…Бабка Вера отрубила Пеструшке голову. Ударила топором несильно – жалея. Пеструшка вырвалась и полетела с криком. Потом побежала по двору кругами, припадая на крыло. Потом упала под кадкой.
Бабка Вера обернулась. На крыльце приемыш… Девчонка соседкина, Маруська, сама от горшка два вершка, его под плечо поддерживает.
– Для бульона… – Сказав это, бабка мимолетно подумала, что, может, поторопилась – мальчонка и без бульона авось встанет на ноги. Завела бабка глаза к небу.
В синем осеннем небе журавль одинокий.
ЛЕШИЙ
Когда озера еще не отделялись от земли хрупкими заберегами, когда прохожая дорога в разгул дня – глубиной по колено застывала к ночи, а по утрам становилась твердой, будто некий серебряный шлак, когда почки деревьев еще клевали воздух, как льдистую скорлупу, потянули над Малявином первые журавли. Небо наливалось густым голубым цветом, будто древнюю краску – голубец – журавли принесли на своих крыльях. Садились журавли на болоте и, не скрываясь, устало ходили, сламывая тонкие ноги, чтобы согреть их по очереди под крылом, и все окунали клювы в мертвую воду, бурлили ее – будили, чтоб ожила, чтобы все оживила. «Пора!» – кричали они.
Володькина голова как нещадное ухо. Спрашивал Володька своего товарища:
– Сенька, слышишь?
– Журавли по болоту ходят, сонных лягушек ищут.
После первых пролетных журавлей примахали журавли другие, тоже пролетные, но лететь им осталось ближе, чем первым, и, наверное, потому были они напористее и беспокойнее. С этими журавлями прилетели хлопотливые домовитые утки.
Володька шепчет:
– Сенька, слышишь?
– Слышу… Утки на озере хоркают – кличут селезней. Ишь как стонут, бесстыжие.
Чуть попозже, когда из берез засочилось перламутровое сладкое молоко, да с таким напором, что отмокрели ветки, Володька опять спросил своего товарища:
– Сенька, чуешь, что это?
– Лягушки ожили, повылазили горбы греть. Мухи проснулись. Журавли наши, местные, пляшут-гомонят. Птица мелкая ловит буках, гнезда строит – орет. Курлы-мурлы. Разогрелась весна – лес шумит, все живое барахтается.
– Нет, Сенька, это наступают наши. Мне, Сенька, пора идти. Мне в Ленинград надо.
Бабке Вере Володька тоже сказал:
– Бабушка, я в Ленинград пойду. Буду там отца своего ждать. Когда он прибудет с фронта, мы к тебе явимся вместе. Теплую шаль тебе привезем в подарок.
Прожил Володька возле бабки какую ни есть, но теплую зиму, отдышался, и на тебе – в благодарность.
– Да я бы всех вас, ребят, еще при рождении душила, прямо как на свет показался. Саври несчастные. Варначье племя бессовестное. Окаянные.
Бабка Вера заперла Володьку в избе и пальто спрятала, то самое, которое две подруги, Настя и Любка Самарина, наладили ему из старого мужского пиджака, настегав под подкладку ваты. И портки спрятала, скроенные из кашемировой древней юбки малинового оттенка. Шапку спрятала, которую дед Савельев дал, леший старый. Володька отсидел полдня в фельдикосовых панталонах, подаренных ему Любкой Самариной заместо кальсон, да в рубахе тоже с чужого плеча. Потом надел бабкины калоши, подвязав их веревочкой, отыскал в сундуке душегрейку бархатную плешивую, прошитую узорной тесьмой; голову, чтобы не застудить, повязал косынкой, вылез в форточку и в таком виде направился в ту сторону, откуда летел к нему дивный шум: будто лед лопается – взбираются льдины на льдину, друг дружку ломают и топят – будто второй раз пошел ледоход по рекам и по озерам, чтобы весь холод согнать наконец без остатка.
Лес гомонил вокруг, и всякий цвет, всякий звук порождали свой чистый особый запах. От этих разнообразных, но слитых запахов Володькина голова стала легкой и сильной: еще немножко вздохнуть – и она поднимет его над землей. Белые пролески и лиловые фиалки посверкивали в прошлогодней траве. Их было густо возле серых ноздрястых снежин, уцелевших под елками. В строительном птичьем шуме, нескладном и радостном, в журчанье ручьев, зовущих пойти за ними и увидеть нечто счастливое, Володькино ухо уловило чужеродный грозящий звук. Володька заторопился из лесу на дорогу. Едва просохшая, едва укрепившаяся, поднималась она вместе с землей к горизонту и, остро сужаясь, вонзалась в большое село. На самом острие, посреди села, набухала темная капля. Она росла, росла и вдруг потекла на Володьку, изнывая в железном лязге и грохоте, с выкриками, слившимися в единый свирепый стон, – то шли немцы. Шли роты, шли батальоны – шла армия, с танками, пушками, автомашинами, с походными кухнями и медициной.
Володька сбежал в поле, чтобы эта лавина, заскорузлая, заросшая грязью и ржавчиной, молчаливая и злобно кричащая, в ожогах, в бензиновой гари, в бинтах и повязках, сорвавшаяся с вершин завоеванных, не раздавила, не закатала бы его в грязь. С поля из-за копешки, худо пахнущей прелью, смотрел Володька, как движется отступление. Оно наливалось и ширилось, и вот уже для людей на дороге не стало места, и дорога для них сделалась непрохожей – люди шли полем, оставив обочины для лошадей и захлебывающихся автомобилей, а там, в стремнине, двигались танки и самоходные пушки, взбивая и выплескивая на стороны жидкий весенний грунт. Небо над отступающими то опускалось, расплющив толпу, вжав ее в канавы и ямки, то поднималось с ревом, и люди вставали с земли. И снова небо летело вниз на свистящих крыльях.
Володька залез в ямку. Долго сидел там, елозя от нетерпения и замирая от страха, похрюкивая и шмыгая носом от радости.
В Засекино пришел с темнотой. Село было забито немцами, живыми и мертвыми, и живые мертвых не хоронили. В середине села горела изба, горела строго и торжественно. Движение немцев возле нее становилось призрачным, будто не люди идут, а тени уже ушедших людей.
Деревенские жители тихо прятались в погребах и подпольях; боялись они не пуль и не бомб с неба, хотя это слепое железо свистало без выбора, боялись они своих улыбок, своих заждавшихся глаз, истомленного верой и ожиданием сердца. И бессветные избы прятались в черных садах, как в окопах. Только церковь на краю села мерцала, окрашиваясь то желтым, то красным, то голубым, словно поставили ее здесь для того лишь, чтобы не пропустить ни одного отблеска, ни одного всполоха.
Володька решил пересидеть в церкви – туда проситься не нужно, но запах истлевших зерен, помета, мышиного и голубиного, слившийся с запахом штукатурки и источенной жуком древесины, выгнал его наружу. Затхлое дыхание церкви как бы отгораживало от времени, от наружного живого мира – под ее сводами не слышно было ничего, кроме однообразных пустотелых гулов. Володька на колокольню полез – с колокольни он надеялся первым увидеть Красную Армию.
Доски пола на колокольне терлись друг о друга – скрипели при каждом взрыве, словно плот на волне.
У стены, между оконными незарешеченными проемами, Володька нашарил кучу соломы, от которой исходил съестной запах, но, не успев даже подумать, отчего бы соломе пахнуть так сытно, Володька уснул. Ветер тревожил его отросшие за зиму волосы. Володька вскоре остыл и, не проснувшись, закопался в солому, укутался ею и успокоился, и во сне увидел себя в некой белой прекрасной избе, где из русской громадной печи с зеркалами, с узорами и карнизами доставали жареных поросят, и гусей, и уток и готовили на большом столе, на крахмальной скатерти вкусный праздник с музыкой и электричеством.
Когда Володька, проснувшись, высунул голову из соломы, увидел он в солнечном свете между голубым небом и белыми стенами такое, от чего снова юркнул в солому и глаза закрыл.
– Вставай, – сказал кто-то над ним.
Володька подумал, что это новый кошмар взамен не виденной давно бабочки, – быть может, случилось в его голове сотрясение от вчерашних взрывов, и нужно только еще подождать с закрытыми глазами, и кошмар уйдет, как бабочка уходила, не коснувшись его лица.
– Вставай, – повторил голос. Кто-то разгреб солому над его головой.
Проснувшиеся Володькины глаза на этот раз реально признали человека, сидевшего рядом с ним на соломе, страшноглазого с перекошенной рожей – тот полицай чертов, у которого Володька леща воровал.
Они смотрели друг на друга молча. Володька со страхом и с затаенным злорадством. Полицай – с грустным любопытством и неудовольствием. Молчание было для Володьки трудным, он начал дышать, словно поднимался по лестнице, может быть, и совсем задохнулся бы или заплакал, не находя грозных слов для такой встречи. Полицай всматривался в него, кривил кривой разбойничий рот и, пошевеливая задранной кверху бровью, гасил лешачьи глаза и тогда словно в себя смотрел, примеряя Володьку к лицам, когда-то виданным и позабытым.
– Ну я это, я, – сказал наконец Володька гнусаво. – Я еще у тебя леща воровал вяленого. – И вдруг крикнул визгливо: – Хайль!
Полицаева бровь дернулась кверху так сильно, что и голова на крепкой шее как бы тронулась вслед за ней.
– Я те покричу, – сказал он. – Кончился хайль.
– Нас взорвали тогда. Мину подложили под путь.
– Чего же взорвали?
– Они же не знали, что мы к эшелону прицеплены… Партизаны-то.
– Видать, не знали. – Полицай кивнул. От этого кивка, от слов, сказанных со спокойствием, в Володьке будто ослабился тугой винт, подпиравший его душу к горлу. Володька вылез из соломы и, отойдя к лестнице, ведущей вниз, сказал строго:
– Нас тогда взорвали, а тебя нынче взорвут!
Полицай засмеялся, от смеха глаза его из черных стали как будто бурыми.
– Отпоила тебя бабка Вера. Ишь вырядила. Не то парень, не то девка – чисто гренадер на Смоленской дороге.
– Бабка Вера портки спрятала и пальто, а мне в Ленинград надо.
– Так и пойдешь в Ленинград гренадером?
Володька осмотрел себя – на бабкину бархатную темно-зеленую душегрейку, на фланелевую рубаху, желтую, в голубой цветочек, и розовые, как заря, панталоны налипла солома. Из калош торчала солома. Володька провел рукой по волосам – в волосах солома.
– Я солому очищу, – сказал он. Догадался, что полицай имеет в виду весь его разноцветный наряд, и добавил: – Мне бы до Ленинграда дойти, там у меня в шкафу костюм с белым бантом и белыми пуговицами.
Полицай засмеялся еще гуще.
– Бант небось не по росту тебе придется – в подмышках будет давить. – Он сунул руку под солому, вытащил котомку и, развязав узел, достал из нее сначала полотенца, потом хлеб, потом сало, потом консервы немецкие. – Иди готовь брюхо, завтракать станем, – сказал он Володьке. – Да на улицу не высовывайся.
Володька сбежал по лестнице вниз, окропил кирпичную, когда-то давно беленную стену и, пока кропил и журчал под затянутым паутиной оконцем, рассмотрел улицу. Немцы шли по деревне, сидели под заборами, на завалинах и под деревьями. Мертвых поубавилось: наверное, их увезли под утро и наспех похоронили – немцы хоронят своих, как картошку садят, делянками, борозда к борозде.
Сегодняшние немцы чем-то от вчерашних отличались, может, меньшей поспешностью, может, большей усталостью, может, тем, что окровавленные повязки на некоторых были свежие.
«Откуда он знает, что меня бабка Вера отпоила?» – подумал Володька. Поднявшись наверх, спросил без уловок про бабку Веру:
– Откуда знаешь?
– Я много знаю. Спал ты, и бредил, и во сне с кем-то дрался. Жар у тебя был, аж пятнами…
После первого быстрого выздоровления Володька снова тяжело слег. Дурная вода выходила из него от бабкиных трав так обильно, что, не перекутывай бабка его по нескольку раз на дню, он бы сопрел в этой жаркой воде. Однажды, проснувшись, Володька увидел на столе кухонном банку меда и мясной оковалок. Показалось ему тогда, что из горницы поспешно вышел кто-то тяжелый, пахнущий самогоном. И бабка Вера не знала, и дедка Савельев не догадался, кто подарок принес.
– Бог послал, да и все тут, – решила бабка. – А хошь бы и полицай тот, Кузьма кривой, мне один черт.
– Ты Кузьму кривого не трогай, – сказал ей тогда дед Савелий. – И не балабонь про него своим языком нечесаным. Он свое дело делает, а ты свое делай.
– Да какое у него дело? Душегубец…
– Я тебе что велел? Я тебе про Кузьму и не заикаться велел.
Бабка Вера сникла под затяжелевшим вдруг стариковым взглядом.
– А мне что? Я ж объясняю – мне один черт…
– Один, да вот не один… – проворчал старик.
…Растревоженный этим нечетким и рваным воспоминанием, Володька спросил:
– Тебя как зовут?
– Меня? – полицай думал.
И Володька, вдруг озаренный, понял, о чем он думает, вспоминает все прозвища, все другие никчемные сейчас имена, прилепившиеся к нему за долгую и, видать, несладкую жизнь. Полицай переводил глаза с синего неба на зеленые колокола, мокрые от росы. На колоколах еще сохранились веревки. Они были связаны узлом и переброшены через колокольную балку.
– Дядей Кузьмой меня зовут, – наконец сказал полицай. – Кузьма я. Дядя Кузьма.
– Ты с ними пойдешь? – спросил Володька, кивнул головой на дорогу, заполненную отступлением.
– Ешь, – сказал полицай.
Уходя, Володька написал бабке Вере письмо на чистой стороне немецкого воззвания, положенного бабкой на кухонный стол вроде скатерти. Крупными печатными буквами, специально для бабкиных глаз и бабкиного образования: «До свидания. Спасибо. Век не забуду. Как мать родную». И подписался с крючком.
Бабка Вера прочитала письмо без посторонней помощи. Недолго голосила и негромко. Прокляла свою зачерствевшую стерву-судьбу, которая только и дает ей – провожать. Отчестила сопливых щенков, у которых вместо благодарного нежного сердца навозный катыш, а то и похуже. Пригрозила Володьку отлупить до лилового цвета, благо он выздоровел и теперь его отлупить в самый раз для пользы. Под конец своей речи бабка Вера подошла к божнице, потыкала грустному Иисусу Христу кулаком в глаза и, совершенно озлобясь, повернула его носом в угол.
Бабка шагала по дороге к Засекину размашисто, как солдат, в руке держала розгу, как саблю и, казалось: попади ей навстречу хоть черт, хоть сам святой Егорий, огреет она и того и другого поперек спины, чтобы они не мешали ей спасать свою душу именно так, как она сейчас понимала спасение души. Но ни святого Егория, ни черта-дьявола ей на пути не попалось, только вспучилась вдруг дорога впереди нее, налилась тяжелым гомоном, лязгом и грохотом. Увидела бабка, как ползут на нее танки. Откуда знать бабке, что танки первыми наступают и отступают первыми тоже. Много для этого тактических и стратегических причин.
От середины дороги по обочинам, по полям расходилась армия. Она шла углом, как бы пробивая себе путь железным танковым клювом. Бабка Вера повернула назад, но, не в силах идти быстрее, чем отступающее немецкое войско, скоро смешалась с солдатами и пошла с ними. Они перегоняли ее и, перегоняя, задевали локтями, ранцами и оружием. Бабка украдкой рассматривала щетинистые грубые лица. Иногда ее глаза сталкивались с другими глазами. В глазах тех, как в подвалах, стояла темная духота и, не затухая и не разгораясь, тлела усталая беспомощная тоска. Проходили мимо бабки и совсем юные, мокрогубые, испуганные, измученные, но еще не уставшие от страстей парни. Глаза их чутко мерцали, готовые сей миг вспыхнуть, чтобы погасить чужой взгляд.
Бабка опустила голову. Прошептала:
– Господи, молоденьких-то зачем?
Пожилой немец, поравнявшись с ней, скривился – услышал.
– Радуешься?
– Внучонка потеряла, – ответила ему бабка. – Да вот разве найдешь тут?
Немец шел с бабкой рядом, тяжело хрипя, задыхаясь и прихрамывая. Осмелевшая от его болезни, бабка спросила тихо:
– Чего уж такие молоденькие воюют? Наслаждались бы с девушками.
Немец сморщился и закричал:
– Да иди ты отсюда, старая, чего путаешься под ногами!
«Ишь как по-нашему хорошо разговаривает, – подумала бабка Вера. – И то – наш язык легкий: небо так небо, земля так земля, хлеб так хлеб. Просто. Даже необразованному легко постичь, а этот небось образованный…»
Бабка перекрестилась, боком, стараясь никого не задеть, стала потихоньку склоняться в сторону от дороги, в поле. Но и в поле шли солдаты одиночками. Их бабка почему-то испугалась сильнее и снова подвинулась к дороге.
До самого Малявина дошла она сбоку колонны. В деревне, свободно вздохнув, бабка свернула к своей незакрытой избе. Там, тесно набившись по лавкам и на полу, сидели немцы, пили и закусывали. Глянув по привычке на божницу, бабка ахнула: божья матерь и все святые угодники стояли лицом к стене. Кто-то из немцев, наверно, увидел повернутого Христа, по-своему истолковал это явление и повернул весь иконостас носом к стенке. Бабка Вера разволновалась, протиснулась в передний угол, поставила все иконы как надо, а деву Марию протерла подолом и не по чину установила в самом центре божницы.
– Это всех мать, – сказала она строго. – Богородица, не ферштейн? Не басурманская царица.
Немцы равнодушно, некоторые даже посмеиваясь, следили за бабкиными действиями – забота у них была поважней бабкиной.
Бабка Вера подумала вдруг: «Вот те на… Бог ведь у нас один! Что в Германии, что и в России…»
Бабка пролезла в угол за печку, села там и принялась думать. Почему-то представился бабке Вере полицай Кузьма Прохоров, о котором последнее время шелестели, шептались по деревням люди.
– Вот те на… – тихо ахнула бабка. – Видать, черти у нас с немцем разные… – Тут же бабка встала и, не обращая на немцев внимания, зашумела в голос: – Я из него дурь вытрясу! И панталоны спрячу. Небось голяком-то не побежит. Внук у меня удрал, внук Володька. – Бабка погрозила пальцем молоденькому, растерянному до слез солдату и объяснила: – Правильно говорят: материнское сердце – в детях, а ребячье – в камне.
Целый день они просидели на колокольне. Ночь проспали на колокольне. По нужде ходили в церковь. Пить было – синяя немецкая канистра с водой.
Поутру, когда лязгающая, тяжело дышащая река на дорогах ослабила свой напор и уже представляла собой ручейки, иногда обрывающиеся надолго, полицай Кузьма поднялся по крутой деревянной лестнице к колоколам, достал с балки винтовку, обернутую в промасленную холстину. Володька, за войну повидавший оружия, сразу почувствовал ее красоту и ухоженность – массивная, с оптическим прицелом, приклад тяжелый, драгоценного дерева, мягкого блеска, с глубоко уходящей темной красниной, с ручной резьбой по цевью и по ложе. «Обороняться затеял». Володька поискал глазами чего-нибудь потяжелее, чтобы стукнуть полицая по темени, когда надо будет.
– Бельгийский браунинг штучной работы, – сказал Кузьма. – Одно мое богатство. – Он поставил канистру в метре от стены, предварительно отлив из нее воды во флягу. – Ты того, уходи. – Правая бровь, взбитая к волосам, вздыбилась совсем поперек лба. Сморщилось бугристое переносье. – Тут мужик есть чахоточный рядом – пятый дом после церкви с краю. У него подполье каменное – дот. Батька его лавку хотел заводить, да не сдюжил, только и построил подполье под склад. Там небось полдеревни сидит. Давай шагай. А как поутихнет, к бабке Вере ворочайся. Кто для тебя бабка Вера сейчас? Не знаешь? Она для тебя сейчас все. Ты что же, решил, что твой батька враз в Ленинград явится? Ему нужно отвоевать да еще приказа дождаться. А когда войне конец? Если без остановки и то не год. Ленинград в кольце, там от голода люди мрут. Ты что же, по воздуху полетишь?
Сказав это, полицай угрюмо уселся возле канистры, ноги раскорячил, как турок. Канистра оказалась низковатой, он встал, выбил из лестницы к колоколам две ступеньки, подложил под канистру и снова прижался к прикладу. Прищуренный черный глаз, беспокойный и недовольный, вдруг замер, вдруг вспыхнул кинжальной сталью. Володька сообразил: теперь винтовка лежит как надо. Кузьма не торопился, опустил винтовку, вытер оставшиеся от пальцев потные следы рукавом. Достал из-под соломы ящик с патронами, уложенными в коробочку, разулся, пиджак снял, подстелил под винтовку сложенное полотенце, чтобы сталь ствола не соприкасалась с железом.
«У, как прилаживается, будто к работе», – подумал Володька.
– Ты еще тут? А я что сказал? – Полицай поднялся, топнул босой ногой.
Володька отскочил к выходу. И, уже спрятавшись в каменном лестничном коридоре, закричал:
– Кривой леший! Изловят тебя и повесят! – И побежал вниз с холодеющей спиной, ожидая, что вот-вот его настигнет гулкая пуля.
Выскочив из колокольни, Володька метнулся вдоль церкви, под самой стеной, чтобы сверху не видно. Обежав церковь вокруг, понял, что бежать ему, собственно, некуда, что сейчас его место здесь. Громадные голые липы, черные, с едва заметной красноватой проклевкой, шумели тихим, осторожным шепотом, будто гнали его, спасая: «Пошел, пошел. Ишь задумал чего. Мал еще…»
Володька спрятался между каменными могилами. Под руку попался обломок чугунного креста. Володька поднял его и, как бы прилаживаясь, как бы для пробы, тюкнул по мрамору. Звук удара слился с другим звуком, неопределенным и жутким, словно с самой середины неба хлестнул по земле мокрый пастуший кнут.
«Чего это?» – подумал Володька, оглядываясь и приоткрыв рот. Но тут его ухо уловило другой звук, едва заметный, долгий и нежный, будто шевельнули поющий металл.
Снова посередине неба хлестнул мокрый кнут. Снова шевельнулся, отозвался поющий металл.
«Колокола на звук отзываются, – догадался Володька. – Неужели он из своей винтовки чертовой?» В Володькиной голове закипели слезы. Представилось ему, что полицай Кузьма уже заметил в свою оптику красные роты. И валятся один за другим герои – красные командиры, убитые в сердце.
Хлестнул кнут в небесах. А Володька уже шел вдоль церковной стены, сжимая в руках обломок креста. По лестнице, он ступал неслышно – в неслышных калошах. Вдыхал носом, выдыхал ртом.
Полицай Кузьма сидел у канистры, прижимаясь к своей винтовке плечом и щекой. По ходу ствола Володька увидал – вот те раз! – выпадет сейчас кто-то из поспешной цепочки немцев, огибающих бугор в направлении к Малявину. Мысли Володькины взорвались, как грачиная стая, с криком и в разные стороны. «Неужто в немцев? Зачем же ему в немцев? Кто ему дал право в немцев стрелять?»
По колокольне чесанула пулеметная очередь, выпущенная издалека. Пули прошили железный шатер. Одна угодила в басовый колокол, он ойкнул и, словно устыдившись, загудел сердито.
И вдруг в Володькиной голове прояснилось, словно ветер сорвал тучу с неба, засияло, заголубело. И то, что Кузьма посадил его в вагон детдомовский, и то, что леща ему на дорогу дал и хлеба… И банка меда, и мясной оковалок для спасительного бульона, чудом появившегося на бабкином столе. И слова деда Савельева: «Ты Кузьму кривого не трогай и не балабонь про него своим языком нечесаным… Он свое дело делает, ты свое делай…» И бабкино вдруг смирение от строгости стариковых слов. Все слилось в простую и звонкую мысль. От этой изумительной радостной мысли Володька вздрогнул, подошел, и обхватил шершавую шею Кузьмы, и заплакал, ткнувшись носом в его лешачье лицо.
Некоторое время Кузьма молчал, Володьку не отталкивал, потом провел ладонью по его голове.
– Ну, ты того-этого… Без мирифлюндии… Ишь ты, две маковки у тебя, знать, счастливый ты, две маковки. – Он заметил валявшийся на полу обломок чугунного креста. Спросил: – Никак, ты меня убивать шел?
– А то кого же? – ответил Володька.
– Так ведь не справился бы, – сказал Кузьма серьезно. – Я против тебя что медведь против зайца. – Он посунулся к стене, как бы вполз на нее затылком, загрузив булыжные плечи в угол. – Может, ты все же того, пойдешь?
Володька глянул на него умоляющими глазами.
– А-а… – Кузьма махнул рукой. – Сиди пока. Успеешь уйти. Но когда я скомандую, чтобы без проволочек.
В одна тысяча девятьсот шестнадцатом году снайпер Прохоров Кузьма получил на грудь четвертого «Георгия» и чин прапорщика. С этим чином, да с четырьмя «Георгиями», да с пулей в шее, да с бельгийской винтовкой штучной работы, оставленной при нем, как его личный трофей, он и домой пришел. Пуля была на излете, она вошла в шею от уха и ближе к плечу остановилась. В полевом госпитале пулю вырезать не решились: стояла она очень близко к сонной артерии и к какому-то важному нерву, отчего левый глаз не закрывался даже во сне, а все дергался и мигал, и все лицо дергалось, и кривился рот, и разламывала череп неугасимая головная боль. На фронт его не пустили, а списали по чистой и с почестями.
Шагая от станции, Прохоров Кузьма издали увидал ветрянки на буграх, тринадцать штук – все его отца собственность. Одни – простомолки, другие – крупорушки, третьи – маслобойки и медогонки, четвертые – для тонкой муки, пятые – солод молоть, шестые – крупяную муку, овсяную и гречишную. Небольшие дружные ветрянки весело крутили крыльями. Сладить с ними было легко, и чинить их было нетрудно, и мельники – чтобы на каждую – были без надобности, мужик-помольщик сам засыпал зерно, сам молол – даже бабы, которые побойчее, могли управиться без подмоги. Повернут кузов к ветру, отожмут клин на валу, и пойдут глахать крылья, сначала медленно, будто преодолевая скрип, а потом все круче, все мягче – задрожит ветрянка, будто лодка на быстрой полоскучей волне, и как бы тронется вместе с бугром встречь ветру. Один мельник-специалист на всех ветрянках – его батька. Насекал жернова, налаживал прессы, центровал медогонки, когда разболтаются. Стадо у него было породное, луга да большой яровой клин под ячмень – на пиво.
Всем этим хозяйством владеть предстояло Кузьме. Вот и стоял Кузьма на дороге, смотрел на ветрянки глазами, сочащими радостную слезу, а лицо его дергалось, кривилось в муках.
Володька сидел, прижавшись к Кузьме.
Кузьма тронул двумя пальцами обе Володькины маковки.
– Выгляни, есть кто поблизости?
Володька выглянул быстро и осторожно – улица подле церкви была пустынной.
– Чисто…
Кузьма уселся к канистре, раскорячился по-турецки.
С каждым выстрелом из винтовки вываливалась горячая дымная гильза. Другой патрон, маслянистый, тускло-золотой, входил из патронника в ствол. Затвор прижимал его с легким сопением. Снова стреляла винтовка. Гильза падала на пол. Легкими струнами пели колокола.
Володька морозно дышал и вздрагивал: «А ну как еще чесанут пулеметом? И чего он на погибель стреляет в одну точку?»
Немцы уже опасались идти вдоль бугра, огибали смертельное место полем, потом вдруг сгрудились и, раскинувшись цепью, пошли на бугор с перебежками и ползком.
Кузьма засмеялся.
– В атаку пошли на снайпера. Ищите – воюйте. Оттуда нас не видать – у меня проверено. Им оттуда в бинокль глухой угол виден. А у меня тут кирпичи вынуты. Пуля идет вдоль по оконному проему, а выскакивает как бы прямо из глухой стены. Из пулемета они чесануть могут – чесанули же, но это так, больше для очистки совести. Колокольни сейчас у стрелков не в чести. Они ж на виду – какой дурак станет с колокольни стрелять? В этом тоже есть психология. – Кузьма побаюкал свою винтовку, погладил ее широкой, как лещ, ладонью: – Инструмент – скрипка. Я снайпер, одинокий стрелок… Я тебе сейчас растолкую, – сказал он, и голос его стал особым, каким мастер объясняет ученику секрет того дела, которое удалось ему в совершенстве. – В первую мировую со мной офицеры здоровались за руку. Я тогда немцев повалил больше, чем иная рота. Четыре «Георгия», полный бант, – не шутка.
Он все поглаживал и поглаживал винтовку, наполняясь уверенной гордостью от соприкосновения с ее строгим телом.
У Володьки заалели губы, рот приоткрылся. Потом лицо его отвердело, и только глаза сияли, как солнечные прогалины в грозовом небе.
– Чтобы воевать в одиночку и без промаха, нужен инструмент. Снайпер свое оружие в чехле носит, и я носил. Упаси бог, попадет песок или грязь, или замокнет. Одинокий стрелок – и разведчик, и охотник, и, само собой, воин. Винтовка для такого дела должна быть тяжелая. Наше оружие трехлинейное – легкое. Немецкий «шпаллер» хоть и потяжелее, но легковат. Я к своей прежней винтовке свинцовую обкладку делал. Снайпер с колена не стреляет, а с плеча и навскидку, само собой, никогда. Снайпер стреляет лежа или вот так, сидя. Тяжелая винтовка дает устойчивую наводку, она своей тяжестью самое малое мое дыхание гасит. Прицел необходим хороший – оптика «Цейс». Наши прицелы торопливые. У немцев «Цейс» и есть, но тоже не всякий. А вот это – архангелу Михаилу не стыдно преподнести. – Кузьма поднял драгоценное оружие на широко открытых бережных ладонях. – Это и есть инструмент.
По колокольне больше не стреляли. Немцы, переждав страх, снова пошли мимо бугра не прячась. Кузьма на них не глядел, он отломал корочку хлеба и жевал ее, не глотая, чтобы на дольше сохранился во рту хлебный запах.
Слушая его, Володька чувствовал, как гордость снайпера Кузьмы Прохорова переходит в него, делает его тело и всю повадку тяжеловато-сосредоточенной, неторопливой, а под фланелевой рубашкой, на тощей, еще не окрепшей груди и руках вызревают булыжные мускулы. И, почувствовав себя сильным, Володька почему-то не о себе подумал, не о будущих своих подвигах, а о старухе своей – бабке Вере. «Небось ищет меня по всем дорогам. Небось ноги стоптала». Володька представил, как бабка Вера пробирается сквозь немецкое отступление. «Может, ее бьют-убивают? Немцы в отступлении все крушат. Разом могут старуху прикокнуть – не пожалеют». От этих мыслей только что налившиеся каменной силой Володькины мускулы снова ослабели и тело озябло. «Может быть, дядя Кузьма даст в прицельное стеклышко поглядеть. Может, бабка идет – увижу».
– Для снайпера кто опасен? Не все, кто слышит звук. Война – шум вокруг капитальный. Только тот опасен снайперу, кто рядом с убитым. Если с тобой рядом упал товарищ, значит, и ты на прицеле, значит, рази, не то тебя поразят. А когда звук от выстрела не бежит за пулей, а как бы заставляет воздух звучать со всех сторон, будто эхо в лесу или в горах, – куда стрелять, какой опасаться стороны? Тут хоть «Отче наш» читай, в крик кричи. Снаряд наполовину слепой, от него можно спрятаться в ямке. А от снайпера? Может, он тебя с неба бьет, как божья кара. В этой винтовке звук такой и есть – необычайный. Как прихитрили ее бельгийцы? Сами не воины, а в оружии понимают.