Вслед за Сенькой в избу набились ребятишки – глазищи до сердца, а сердце через них – на ладони. Нету у бабки Веры для ребятишек настоящего имени: кто Колька тут, кто Васька, кто Манька, а кто Тамарка, бабка Вера никак не запомнит. Бабки Верина память уже не сплетает таких узелков малых, как имена ребячьи, – Савря, и все тут. В Малявине поросенок – Савря, мальчишка сопливый – Савря и прочая мелкая безобидная нечисть – Савря. Ребятишки таращились на бабкин стол скобленый, на неведомый фрукт, как на чудо. По их глазам понимала бабка, что глядят они на него не из голодной жадности, а переполненные восхищением, радостные оттого, что глаза их видят невиданное, ноздри слышат неслыханное. Только самая маленькая, Сенькина сестренка Маруська, щурилась на чудесный плод с нескрываемым точным смыслом. Она и сказала, когда, наглядевшись досыта, ребятишки сбегали к деду Савельеву, чтобы определить назначение фрукта:
– Дедушка, а ее едят?
– Едят, – сказал дед Савельев. – Называется оно – апельсин. Деликатный плод, небось попробовать надо.
Бабка Вера уточнила строптиво:
– Хотя бы и апельсина, да для больного младенца это Сенька небось не для вас постарался. Ишь Саври…
Сенька отвернулся, сдержал вздох.
– Для больного оно без радости, – сказал дед. – Сопьет, и все тут, как воду.
Он взял апельсин со стола – упало бабкино сердце, но, видя рассыпанные вокруг сверкающие ребячьи глаза, она не посмела вмешаться. Дед Савельев взял нож – бабкино сердце совсем ушло. Дед надрезал кожицу сверху вниз, развернул ее лепестками – бабкино сердце подпрыгнуло, толкнулось в груди сильно и радостно, как у ребенка.
– Смотри ты…
На стариковой ладони расцвел цветок, и словно весна пришла в избу, словно расцвели целебные бабкины травы, а старые бревна стен дали вдруг клейкий веселый лист.
– Будто лилия…
Маруська, встав на цыпочки, тихо спросила:
– А ее кушают?
Дед, как волшебник, на ладони обнес по ребятам душистый цветок, подержал перед каждым, чтобы каждый успел нанюхаться, потом разделил сердцевину цветка на ядреные ломтики, в которых под тонкой пленкой кипел оранжевый сок.
– И тебе, Вера, – наделив ребятишек, сказал дед Савельев. – Лизни… А это – больному. – Он подошел к бельевой корзине, где со стиснутыми зубами лежал найденный на дороге мальчишка. – Разожми ему зубы.
Зубы мальчишки сами разжались.
– Кто меня керосином намазал? – крикнул он хрипло и дико. – Нужно «Хайль!» кричать… Ой, не бейте меня больше по голове… Поросятники! Недоноски! Колбасники!..
Бабка перекрестилась. Дед выдавил сок из ломтика в открытый, хватающий воздух мальчишкин рот. Мальчишка дернулся, выплюнул сок прямо в деда, засновал по корзине и наконец затих, затаился, спрятав голову под подушку.
Разделенное по частичкам солнце, каждому на ладонь подаренное, как бы померкло. Маруська заплакала, сказала с необоримой обидой:
– Вдруг ее есть нельзя. Вдруг это гадючья ягода.
– Можно, – сказал дед. – Она вкусная.
Первым свой ломтик проглотил Сенька, его обожгло кисло-сладким. За Сенькой остальные ребята съели враз. Одна Маруська лизала свою дольку, высасывала по капельке. С первой же капелькой сока ее страх ушел. Съев, Маруська сказала:
– Я б такой апельсины много бы съела – целую гору. – Она слизнула с ладони запах. – Вон как пальцы напахли. – Она нюхала пальцы, прижимала их к щекам и ко лбу, смеялась кокетливо и заливисто.
– Леший с тобой, – пробурчала старуха. – От горшка два вершка, а смотри как девчится. Неужто в этой кислятине сок такой сильный? Я бы последнее яблоко на нее не сменяла.
Дверь отворилась. Генералом вошла в избу Любка Самарина, в белой блузке шелковой, платок на плечах с розами – еще до войны Мишкой подаренный, трактористом, туфли «Скороход» на высоком каблуке.
– Чем это у вас пахнет? – спросила она с порога. Увидев на столе апельсиновые корки, на Сеньку глаза кинула. – Корки апельсиновые – в буфет, ребятишек – за печку. – И с улыбочкой, вежливым голосом: – Будьте любезны, входите, герр доктор. – Бабке шепотом: – Я тебе немца привела из Засекина, доктор ихний.
Немец вошел в избу стеснительно. Поздоровался, как крещеный, сняв шапку.
– Вот он, герр доктор, – сказала Любка и рукой оголенной повела, будто к танцу. – Пулей раненный.
Немец снял с плеча сумку, обшитую кожей, положил ее на скамейку и достал кусок мыла. Бабка засуетилась, налила в глиняный рукомойник теплой воды, выхватила из комода чистое полотенце. Пока немец мыл руки, она стояла возле него, печальная и покорная, с затаенной надеждой, как все матери перед врачами.
Немец долго, старательно вытирал пальцы и все рассматривал полотенце.
– Зер гут, – сказал он и похвалил работу.
– Чего уж, – ответила бабка, – крестьянское дело такое.
Немец смотрел на мальчишку внимательно, веки смотрел, десны смотрел, живот щупал. Спросил название трав, которыми бабка обкладывала рану, и записал их в тетрадочку. Рану похвалил, мол, чистая, значит, заживет скоро. Поинтересовался, поила ли бабка мальчишку, попросил рассказать, какими отварами и настоями. Бабка рассказывала, а он все кивал, все записывал. Потом попросил показать ему травы. Некоторые он признал, другие завернул в пакетики, подписал и спрятал в сумку. Особенно заинтересовался ятрышником.
– Эта трава силу придает, – говорила бабка, – и ясность в голове. Ее на спирту нужно настаивать крепко, на перваче, потом в воде распускать – три капли в рюмку и так пить. Можно на водке – тогда побольше капель. Можно на воде, как слабенький чай пить. Полстакана утром и вечером полстакана. Она мужикам хорошо помогает.
Немец закивал весело, понюхал травку, уважительно бабку похвалил, подтвердил, что она лечит правильно. Достал из сумки коробочку.
– Витамины, – сказал и добавил главное: – Хорошо кормить. Молоко, яйца, курица, бульон, мед, творог…
Бабка завела глаза к потолку, не решаясь при немце распустить чертыхаловку. Немец побарабанил пальцами по столешнице:
– Понимаю – война. Я могу обменивать консерв, масло, сахар…
– На какие шиши?! – сорвалась бабка. – Какое у нас золото? Было кольцо обручальное – давно продала, когда сын болел… Икона была в серебряной ризе – продала в церкву, когда внук хворал. А теперь что? Патефон хочешь? – Бабка полезла было под кровать, где стоял патефон, оставленный ей в подарок председателем-постояльцем.
– Патефон не нужно. – Немец поднялся, подошел к простенку между окон. – Это обменивать. – Он вынул из сумки килограммовую банку мясных консервов.
Бабка засовестилась:
– Да куда же они тебе? Они уже двадцать лет молчат. Немец сунул ей банку в руки, полез на скамейку снимать часы.
Бабка осторожно, как стеклянную, поставила банку посреди стола. От такого богатства у бабки по щекам полились слезы. «Что-то слеза меня стала бить», – подумала она, извинительно хлюпнув.
– Может быть, у вас еще что-нибудь? – спросил немец. – Старинная одежда?
Бабка нырнула в сундук, швырком вытряхнула оттуда береженые юбки, кофты, старые полушалки. Немец выбрал два полотенца, вышитых густо, и душегрейку со стеклярусом. На столе рядом с консервами появился пакет сахара.
– Ишь сколько наторговала, – сказала ей Любка, посверкивая глазищами. – За такую то рухлядь.
Бабка отбрила:
– Ты поболе наторговать можешь…
Немец долго бабку благодарил и дедку Савельева благодарил, приняв его, видать, за бабкиного старика, а выйдя с Любкой за дверь, пояснил осуждающе, что русские, как он заметил, не умеют беречь красивых старинных вещей и с такой легкостью расстаются с ними, что он даже в толк не возьмет, почему они тогда с таким упорством воюют.
Ребятишки вылезли из-за печки, уставились было на бабкино богатство. Бабка их: «Кыщ! Пошли, Саври!» – выставила за дверь.
Она стала против стола, облегченная тайной мыслью, той, что на время отдалила от нее ненавистное слово «бульон».
Дед Савельев сидел тихо, тоже смотрел на продукты, но в его глазах, светлых и отчужденных, как бы похрустывал холод.
– Видал я всяких часов, – сказал он погодя. – С драконами и монахами, с павами, с барынями, с каруселями. Одни видал с ярмаркой. Как бьет час – человечки медные на ярмарке зашевелятся, мимо друг дружки пройдут, музыка заиграет, акробаты закувыркаются. А нету в них жизни – механическое кружение. А в кукушке есть. Да и на кукушку-то она мало похожа, так себе, чурбачок с носом. А поди ж ты…
Бабка тускло, без жалости посмотрела в простенок, где вместо часов осталось пятно.
– Дивья, – сказала она. – Хоть бы шли, а то и не тикали.
– Я тебе, Вера, леща принес, – сказал дед. – Ты мальчишке леща свари, там и окунье есть. – Он кивнул на холщовую сумку, которую, войдя, оставил возле порога. – А консерв пока что не трогай. В нем для больного нет ничего. Ты лучше его сама съешь, вон у тебя в чем душа? – Дед встал, долго глядел на пятно от часов, уходя, со вздохом сказал: – Кабы бульону ему куриного.
Бабка чистила рыбу, ругая старика, крича на его голову разорение и темень. Рыбьи потроха сложила в миску, размешала с картофельными очистками, закрыла занавески на окнах, дверь изнутри заперла и только тогда выпустила из-под печки пеструшку. Она горестно рассматривала ее, торопливо клевавшую. Курица, как червяков дождевых, рвала рыбьи потроха. Квохча, царапала миску лапой, даже с ногами в еду залезла.
Бабка думала, затемнив глаза слезами: «А ну как зарежу пеструшку и мальчонка помрет? Кабы знать, что поправится? Ах, кабы знать? Чего ж я одна-то останусь?..»
…Город серый, чужой, каменный. В сером дождике закопченая черепица.
Детдомовцев вывели из вагона, погнали по путям мимо ржавых паровозов, мимо искалеченных пузатых вагонов с подножкой по всей длине, мимо черных сгоревших танков. Женщины в макинтошах, разбиравшие мелкий металлолом, разогнулись, долго смотрели на них, идущих, сгорбатясь, под дождиком, несущих на себе охапки соломы, котелки, зимние пальто, маленьких больных ребятишек, рваные ботинки, оставленные для холодов, обмотанные проволокой и веревками.
Железнодорожные охранники торопили ребят: «Шнель! Шнель!»
Привели их в полуразрушенный пустой дом. В нем ходил ветер, по скользким лестницам текла размытая дождем штукатурка. Бумага шуршала и чавкала под ногами, сорванные ветром бумажные клочья метались над головой, как седые летучие мыши. «Сколько у немцев бумаги, – подумал Володька. – Везде бумага»
Их запустили в уцелевшую комнату, даже со стеклами. Охрану не выставили.
Ребята молча повалили всю свою ношу на пол. Старшие выбирали из узлов и котомок зимние шапки – надевали на себя все, что есть поплотнее.
– Отрываться будем? – спросил Володька.
– Драться будем.
Володька высунулся из окна:
– А никого нет.
– Придут. Приходят в каждом немецком городе.
Тонька устало, как взрослая, как совсем старая, вздохнула.
– У поляков хорошо – люди поесть дают. – Она тоже натянула на себя зимнюю шапку. Стриженая, да еще в зимней шапке, она совсем стала похожей на остроносого, слабогрудого мальчишку, только юбка ее девчонкой и делала. – Вишен в Польше до дури.
«Я тебе платье шелковое куплю, – ни с того ни с сего подумал Володька. – Как у мамы платье, голубое в белых цветочках.»
– Ох, вишни бы я поела сейчас…
– Будет тебе вишня под носом… – сказал ей Гришка, тот самый скуластый, и ушел вниз и долго гремел там – что-то ломал.
Наверх его пригнала старуха с корзиной, прикрытой платком. Объяснила, что она из Литвы, что по-литовски зовут ее Гражина, а по-немецки она уже давно фрау Роза. Поставила корзину посреди комнаты.
– Картофель и немного хлеба.
Старухино лицо напоминало разросшуюся до невероятных размеров фасолину, сморщившуюся от долгого лежания. Платок был повязан узлом на лбу, отчего лицо казалось еще длиннее. Во рту сверкал полный комплект новеньких голубоватых зубов. Зубы держались некрепко, когда старуха говорила, они лязгали сами по себе, как бы раскусывая слова пополам.
Оставив еду, фрау Роза ушла.
Поели. Кто спать завалился, кто уселся играть в дурака украденными где-то немецкими картами с королями рогатыми, дамами, жирными и румяными, и валетами с подхалимистыми рожами. На рубашке карт нарисована голая тетка. Наверно, девчонки пририсовали ей трусики и бюстгальтер чернильным карандашом.
К вечеру за окном закричало, засвистало, заулюлюкало: «Русские свиньи, собачье дерьмо, ублюдки…»
– Пришли, – сказал Гришка.
Володька подумал: «Что они, слов других, что ли, не знают? Все одно да одно…» Битая голова его заволновалась, а за ней и вся натура Володькина взвинтилась – он вспрыгнул на подоконник. Возле дома, на пустыре, заваленном ржавым железом, стояла толпа мальчишек. На всех были ремни, на некоторых портупеи, у всех закатанные рукава, расстегнутые воротнички, крепкие ботинки, даже футбольные бутсы и еще какие-то с железными скобками по широкому ранту. Володька заголосил:
– Обожравшиеся колбасники, у вас икота из глаз прет! Мешки с крысиным дерьмом!
В окно полетели камни.
Мальчишки и девчонки постарше уже поверх всего надетого натягивали на себя зимние рваные-перерваные пальто. «Драться пойдут, – подумал Володька. – Шапки – чтоб голову не проломили, пальто – от кастетов». От этой мысли у него заломило, запекло в затылке, словно сунули туда, в череп, печеную картофелину. Переборов надвинувшуюся было темень, Володька схватил чью-то зимнюю шапку.
– Я пойду.
Гришка плечами пожал, но другой, тот, что после Гришки был самым старшим, белоголовый, веснушчатый Сашка, сказал:
– Нельзя тебе, у тебя голова слабая. С малышами останешься, они покажут, что делать.
– Слабая, когда бьют, теперь я сам буду бить.
Гришка засмеялся сухо и зло:
– Ты будешь бить, а они глядеть? Разевай рот шире. Останешься – слушай, что говорят.
По его тону, по усталому, даже жестокому выражению ребячьих лиц Володька понял, что для них это не просто драка, а как бы обязанность победить, что каждая, даже маленькая, помеха означает для них поражение.
– Я бы не помешал, – сказал Володька.
Он увидел, как по Гришкиным глазам прошел теплый отблеск – теперь бы они поладили и помирились.
«Гришка, Гришка, будь моим братом. Ты будешь старшим, я буду младшим», – подумал Володька, затосковав.
Ребята стояли вдоль стенки, чтобы камнем не задело. Гришка скомандовал:
– Пошли, что ли. Все знаете, что делать. – Он кивнул малышам, как бы подбадривая: – Раньше времени не начинайте, пускай разгуляются.
Мальчишки в шапках, девчонки в шапках – все старшие пошли вдоль стены. У дверей они нагибались, проскакивая опасную зону. С потолка сыпалась штукатурка, со стен сыпалась штукатурка, позванивало, похрустывало стекло. Хлопнула разбитая камнем лампочка. Малыши, кто из мешка, кто из-за пазухи, доставали рогатки, мелкие гайки, кусочки битого чугуна. Дали рогатку Володьке.
– Умеешь? – спросил его бледный малыш со сведенными ногами. – Держи кожицу у плеча левой рукой. Самой рогаткой резину натягивай. Как на цель найдет, так и спускай.
Володька подумал, что рогатку по-настоящему он никогда в руках не держал, но сказал малышу:
– Не учи ученого. Я как врежу. – И он растянул рогатку как надо, как его малыш научил.
Малыш кивнул одобрительно:
– Врежешь, когда скомандую.
Свист, брань, улюлюканье за окном смолкли вдруг. Камни перестали крошить разбитые оконные стекла.
– Наши вышли, – сказал малыш.
Другие малыши пододвинули к окну табуретку, помогли своему главному на нее залезть – сам бы он не залез.
Нападающие хохотали. Корчась от смеха, вразвалочку пошли к дому. У Володьки затосковало под сердцем от вида их сытой, довольной, веселой силы. И тут от дома покатился на местных мальчишек грязный, рваный отряд. Этим, в портупеях, в подогнанной ладной форме, – откуда им было знать, что пальто зимние, страшные, с торчащей в прорехах ватой, специально в подмышках разорваны, чтобы не тесно было руками двигать, что на поясе под рубахой картонки лежат от книжек, чтобы дых уберечь, что зимние шапки тоже не для потехи. Местные даже не вытащили кастетов никелированных, они вытащили их позже, когда уже было поздно.
Подбежав к вожаку, Гришка будто споткнулся и тут же, прыгнув, взял вожака «на головку». Вожак портупейщиков опрокинулся. Гришка с поворота уже бил соседнего парня левой.
Черные ватные клубки вонзились в толпу, завивая вокруг себя спирали рубах с закатанными рукавами.
– Давай, давай, черти нечесаные! – орал Володька. – Бей колбасников, дави!
Он растянул было рогатку, но рахитичный малыш сказал ему строго:
– Не смей, в своего попадешь. Я скажу, когда надо.
Местные, придя в себя после натиска, разделили детдомовских, оттерли их друг от друга. Закружились по двое, по трое против одного.
Возле Гришки, Сашки и Якова, долговязого, длиннорукого и худого, винтилось по четыре парня. Володьке казалось, будто он слышит тяжелое, обрывающееся дыхание своих. Удары их ослабли. Кто-то упал. «Сомнут», – подумал Володька. Но от дома шла вторая волна в зимних шапках – девчонки. У каждой в руке ножка от стула.
Удары посыпались с хрустом. Девчонки, визжа, прорубались к своим. Так остервенело, так люто махали палками, что местные дрогнули и отступили. Детдомовцы отступили тоже. Между дерущимися образовалась широкая полоса, на которой валялись клочья ваты, лоскутья, отскочившие пуговицы, сорванные портупеи и зимние шапки. Вот тут-то портупейщики и достали никелированные кастеты.
– Давай, – сказал малыш и первым нацелил рогатку.
Со свистом, с фырчанием прянули гайки, кусочки свинцового кабеля и колотого чугуна. Местные завертелись. Они прикрывались руками, роняли кастеты. Они бежали, подпрыгивая и повизгивая.
Гришка свистнул.
Малыши опустили рогатки.
Детдомовская орава молча ринулась в бой. Схватив споткнувшегося вожака за волосы, Гришка взял его «на коленку». Портупейщики убегали. Вожак с расквашенным дважды носом, с заплывающим глазом, с оборванной портупеей кричал им что-то, он все-таки уходил последним, прихрамывая и отмахиваясь. Вдруг он остановился, с головой, помутненной обидой, выхватил из-за пазухи вальтер.
Детдомовские остановились. Остановились и местные, те, кто не успел еще завернуть за углы пакгаузов, за кирпичные заборы, за сгоревшие на фронтах черные танки. Глаза их застекленились от ледяного любопытства и страха. Они понимали: происходящее сейчас превышает возможности их души, что, может быть, после этого – завтра – и они вооружатся уже не кастетами старших братьев, ушедших на фронт, а старенькими револьверами, сохранившимися в их семьях, никелированными, почти игрушечными кольтами, лефоше, смит-вессонами. Но судьба распорядилась этой минутой иначе.
Гришка прыгнул, схватил вожака за руку. Он крутил вожаку руку и никак не мог выкрутить – вожак был сильнее. Детдомовцы бросились на землю. Армейский тяжелый вальтер грохотал, пока не выбросил из ствола все девять зарядов. Когда стало тихо-тихо, кто-то из местных мальчишек сказал:
– Фрау Роза…
Неподалеку, на черной, как антрацит, земле, лежала, скорчившись, старая фрау, и вовсе не фрау, а просто литовка Гражина. Наверное, муж у нее немцем был, наверное, поэтому звали ее фрау Роза.
Вожак уронил вальтер и, спотыкаясь и падая, тоскливо, по-щенячьи подвывая и совсем по-мальчишески всхлипывая и размазывая по лицу слезы и сопли, побежал.
Врассыпную бросились местные.
Володька почувствовал удар в плечо и резкое жжение, когда фрау Роза еще бежала к дерущимся. Он, качаясь, стоял на подоконнике, он видел, как старуха, упала, видел, как побежал вожак, и только тогда повалился. Ударился затылком об пол. Черная волна, как всегда от удара по голове, захлестнула его, он, извиваясь, пополз, ища, куда спрятать голову. Так он залез под солому. И снова бабочка трепетала, трещала рваными крыльями, снова тянулись к нему мертвые сухие лапы. Жирное кольчатое брюхо сжималось и разжималось, словно жевало самое себя голубыми зубами. Они двигались во рту сами по себе, намертво и широко открытом. Когда Володьку стошнило, когда пришло облегчение, когда слух его стал различать реальные звуки, он услышал слова:
– Соснафайся, уплюдок, ты упил фрау Росу?
– Мы по правилам дрались. У нас ни ножей, ни кастетов. Говорю, это ваш вытащил вальтер.
– Соснафайся! – завизжал голос.
В Володькин ослабленный мозг слова эти входили, не тревожа серьезно, только как бы слабо царапая. Он чувствовал, что его кто-то тянет за ногу из-под соломы.
В комнате свет. «А лампочку-то камнем кокнули, – отметил Володька. – Откуда лампочка?» Толпой стоят гражданские немцы и железнодорожные охранники. Гришка у стены стоит. Из ребят никого больше. Володька заскулил:
– Котятки, малые ребятки, увели, поубивали. Зачем фрау Розу убили, она нам поесть давала. Глядите, глядите, крысы вокруг. Ха-ха, крысы, ремнями опоясанные. А вместо хвостов у них пулеметики. Глаз у них нету – дыры.
Гришка толкнулся к нему от стены.
– У него кровь! – закричал он. – Кровь!
Володька тихо кивнул.
– Ага, – сказал он. – Этот толсторожий в портупее стрельнул. Мешок с крысиным дерьмом. Зачем он убил фрау Розу?
– Ты упил?
Сильный удар ногой отбросил Гришку к стене. Гришка через силу выпрямился, словно разорвал в своем животе тугую пружину.
– Будь у меня пистолет, я бы знал, кого убивать, – сказал он белыми губами и закричал с такой злостью, что даже закашлялся. – Псы! – закричал он. – Волки!
Его ударили в лицо. Володьке показалось, что ударивший кулак был больше Гришкиного лица, что кулак этот разрастается и уже стал больше всего Гришки.
– Котятки, малые ребятки, – заскулил он. – Поубивали…
Володьку выволокли за дверь. Железнодорожный охранник взял его на руки и понес. А из комнаты слышался Гришкин крик:
– Ублюдки! Свинячье дерьмо! Недоноски! – Гришка кричал им все те слова, которые столько раз слышал от них.
Охранник сунул Володьку в вагон. В вагоне недавно везли лошадей. Навоз был не убран. На скользком, грязном полу сидели ребята. Они сидели вдоль стен, как черные уродливые кочки. Когда охранник закрыл дверь снаружи, Сашка, который после Гришки был самым старшим, сказал из темноты:
– Сейчас поедем.
Очнулся Володька в бельевой корзине, в розовых фильдекосовых панталонах – над ним два больших темных глаза.
– Ты кто?
– Я Маруська. А ты?
– Я-то?
Володька хотел перечислить: ублюдок, собачье дерьмо, недоносок, – но вспомнил, что эти слова в свой последний час выкрикнул Гришка, словно выкинул напрочь. Володька вспомнил другие слова, услышанные на горящем болоте.
– Мы дети, – сказал он, и засмеялся, и закашлялся от боли в груди. Когда отошло, пояснил: – Меня Володькой зовут.
– Мы тебе апельсину давали, – сказала Маруська. – Ты ее выплюнул.
Володька спросил:
– Где я?
– У бабушки Веры. Она тебя на дороге нашла. Ты теперь ее внук.
Володьке стало приятно оттого, что теперь он не просто Володька ничей, а как есть чей-то внук.
– Она не злая?
– Что ты! – Маруська головой покачала и придвинулась с табуреткой поближе, для этого она слезла с нее и снова взобралась.
Володька попросил:
– Ты мне что-нибудь расскажи.
– Хочешь сказку, как русский черт немецкого черта задрал?
И Володьке вдруг показалось, что он приподнялся и теперь лежит над корзиной в легком движении воздуха, в слабом приятном тепле.
Лежал возле болота черт – руки под голову, во рту травинка-соломинка. В небо черт смотрел, не щурился, дышал чистым воздухом в удовольствие, нюхал травы да слушал лес. Да еще слушал черт, как в сторонке люди живут: чего пашут, чего сеют, чего пекут, какие песни поют, какие льют слезы. Лежал он, стало быть, таким гоголем на спине, а как повернулся на бок, видит: стоит перед ним другой черт, весь черный, на голове рогатое железо, на ногах копыта железные, на пальцах стальные когти, на локтях крючья вроде шпор, только острые – для убийства. Смотрит наш черт на того черта и думает: не иначе германский. Почесал он голову и говорит вежливо:
– Здорово, кум. За каким лешим пожаловал?
Германский черт ответ делает с приплясом, чтобы железо гремело:
– Здорово… Говорят, ты с мужиками водку пьешь. Говорят, ты к ним на свадьбы ходишь и на похороны.
– Бывает, кум. Мужику без меня на земле пустынно. Как в небе без звездочек.
– Звездочки – это не наше с тобой дело.
– Не наше. А все же красиво…
– Говорят, ты даже ребятишек у мужиков крестишь.
– Бывает. Конечно, если поп напьется – лыка не вяжет. Кто же окрестит дитенка? А мы как-никак с богом в свойстве.
Германский черт заскрипел железом, зубами лязгнул.
– Некогда мне, – говорит, – с тобой балабонить. Ты теперь будешь мой раб, и все, гутен морген. Отвечай, что это за страна такая прекрасная за твоей спиной?
Повернулся наш черт на другой бок, посмотрел – болото.
– Эта? – спрашивает.
– Ты мне вопросы не задавай! – Германский черт рассердился, заскреб железом, аж искры посыпались. – Ты отвечай на вопросы. Коротко отвечай и ясно.
– А леший его знает, – ответил наш черт.
– Какой такой леший?
– А тот, что там живет посередке.
– Ну так я его прогоню! Я его воевать пришел.
Смотрит наш черт на германского черта и не понимает.
– Слушай, кум, а зачем тебе это?
– Во-первых, не кум! – закричал германский черт. – Я тебе кум, когда дома сижу, а сейчас я твой хозяин, стало быть – господин. А эту прекрасную страну, где леший живет, я всю перестрою. Видишь, там, где золото рассыпано?
– Вижу, – отвечает наш черт и думает: «Там что ни на есть самая трясина, солнце в ней золотом блещет».
– Там я поставлю камень-скалу. А на камень посажу свою волшебную девку – нимфу Сильфиду.
– А зачем? – спрашивает наш черт.
– А это не твоего дурацкого ума дело. Я тут новый порядок построю… Видишь, там, где рассыпано серебро?
– Вижу, – отвечает наш черт, а сам думает: «Там трясина хоть и небольшой глубины, зато вязкая, как затянет, так и концы, – блестит в этом месте серебром ясное небо».
– Там я тоже поставлю камень-скалу, а на ней построю разрушенный замок. Будет у меня жить в этом замке, в ветровой башне, свирепый рыцарь Вепрь.
Наш черт даже привстал на локте.
– А зачем? – спрашивает.
– А ты лежи пока. Слушай мои прекрасные планы и восхищайся. От тебя сейчас ничего не требуется, а вот как начну перестраивать, ты будешь камни ворочать. Вон, гляди, видишь, где рассыпаны изумруды?
– Вижу, – отвечает наш черт, а сам думает: «Ну, там уж совсем гиблое место. Пожня там, заросшая мокрой зеленью, как вступишь на нее – провалишься, и не выпустят тебя обратно корни трав».
– Там я тоже поставлю камень-скалу, а в ней пещеру выдолблю. Будет жить в пещере томящийся рыцарь Дервульф. Вздыхать будет на всю окрестность и зубами скрипеть.
Наш черт совсем сел, на болото смотрит и опять спрашивает:
– А зачем?
Германский черт своими железами загрохотал, копытами затопал, взвыл люто, со скрежетом:
– Дурак ты, дурак и есть. Сейчас я пойду лешего воевать, а когда повоюю, будем скалы строить и замок разрушенный городить.
Полез германский черт в болото. Сперва ровно шел, потом прыжками попер – с кочки на кочку, с большим передыхом. Кочки под ним оседают – железа на нем тяжелые. Одна кочка, может, побольше других, совсем в топь ушла, и германский черт следом. Вылезти пытается, да только трясину вокруг баламутит, кашляет и чихает.
– Эй, кум, помоги! – кричит он нашему черту на берег.
– Ты мне кум, когда дома сидишь, – отвечает ему наш черт между прочими разными возгласами.
– Не дай пропасть живой душе.
– Ты железо с себя сними – и выплывешь.
– Не сниму ни в жизнь. Без железа я нестрашный.
– Ну, тогда тони.
Делать нечего, начал германский черт с себя железо снимать. И копыта железные свинтил, и все крючья, а вылезти все равно не может – держит его трясина за ноги.
Он снова кричит:
– Помоги, я же видишь теперь какой голый!
Отходчивый наш черт. Сломал он осину-орясину и протянул ее черту германскому. Тот ухватился. Вытащил наш черт германского черта на берег и на берегу орясиной той начал ему бока обрабатывать.
Орет черт германский:
– Ты чего, кум, с меня шкуру спускаешь? Это же не твоя сторона, там, где леший живет.
– А у нас разницы нету, – отвечает наш черт. – У нас что черт, что леший – одна сатана.
Все бока ему ободрал.
Земля тлеет чадно, как войлок. Два пульмана за паровозом стоят на дыбах, будто два жеребца огненногривых. Хвост эшелона оторвался и с невысокой насыпи вплыл в болото. Щелкают и визжат пули. Автоматы будто бумагу рвут или кожу. Падает в болотную воду Володька. Вода керосином пахнет. Эшелон составляли цистерны с горючим. Поперек насыпи, опрокинутый на бок, умирает в белом пару паровоз. Сыплются из распоротого паровозного брюха красные угли, и вода в болоте уже загорелась.
Кто-то кричит:
– Дети в последнем вагоне!
«Мы – дети» – эта мысль усыпляет Володьку, он хочет вздохнуть спокойно, но рот ему заливает вода пополам с керосином. Потом он снова слова слышит:
– Пятеро живы да двое раненых. Ишь как их опалило, такую мать…
– Перестань материться, они же дети.
– Еще мне слова искать, когда дети в огне горят.
– Их уже целое лето катают…
Володька снова бормочет: «Мы – дети». Снова эти слова его усыпляют…
Во сне Володька по дороге идет, знает, куда идет, – догоняет Сашку с ребятами.