По обыкновению, Туся читала на подоконнике. С героями книги все как будто бы обстояло благополучно. Это хорошо, это кстати.
— А шо цэ ты, Тусечка, читаешь? — вкрадчиво спросил Григорий, приблизясь.
— Я читаю про Генриха Гейне.
Этот Генрих, видно, был малый не хуже Уолтера, потому что глаза Туси сияли.
— Понимаешь, — она заговорила так, словно бы никогда не было размолвки между ними. — Гейне был очень-очень болен. Последние годы жизни он совсем не вставал с постели — прозвал ее своей матрацной могилой. Над ним вешали веревку, и он цеплялся за нее, чтобы приподняться или повернуться на бок, представляешь?
Григорий кивнул. Еще бы!
— А он был знаменитый поэт, — продолжала Туся. — И он все время работал. Его последними словами были: «Бумагу и карандаш!» Потом началась агония…
Она задохнулась от волнения.
«Как закалялась сталь» в ту пору еще не была написана, Николай Островский только начинал свою борьбу с роковым неотступным недугом. Поэтому пример Гейне произвел на Григория впечатление.
Кажется, тогда же он узнал и о когтях тигра.
— Это Гейне перед смертью сказал, — сообщила Туся. — Похлопал рукой по только что законченным мемуарам — а в них он беспощадно расправился со всеми своими врагами — и сказал ясене: «Тигр умрет, но останутся когти тигра!..» Нет, ты не понял, я вижу. О когти же можно оцарапаться, верно? Даже если тигр лежит на земле, уже бездыханный. Он и мертвый еще опасен. Ну, понял теперь?
Некоторое время Григорий молчал, погруженный в раздумье.
— А шо ты, Тусечка, думаешь, — произнес он наконец и как бы с удивлением поглядел по сторонам, — цьому Генриху було, мабуть, гирше, ниж мэни. Ще и верьовку над ным вишалы…
— Да, но у Гейне был характер, — наставительно сказала Туся. — А у тебя как, есть характер?
Этого Григорий еще не знал. Он ей так и сказал с запинкой:
Некоторое время Туся не сводила с него пристального, критически оценивающего взгляда.
— Ну як? — выдавил из себя Григорий.
— Я думаю, есть. Но это неважно, что я думаю. Гораздо важнее в данном случае, что думает об этом наш Иван Сергеевич…
Она выдержала длинную драматическую паузу.
Иван Сергеевич был врачом третьего отделения. Григорий часто жалел о том, что попал к Варваре Семеновне, а не к нему. На Ивана Сергеевича приятно было смотреть даже тогда, когда он шел по коридору, направляясь в обход или возвращаясь с обхода. Жизнерадостный, улыбающийся, очень широкий в плечах, он выглядел особенно широким, потому что полы его халата развевались на ходу.
— Если бы ты знал, какой он врач! Вот это врач так врач! — восторгалась Туся. — Когда я задыхаюсь и он усаживается на мою койку и берет мою руку своей большой прохладной рукой, мне уже делается легче.
Григорий только восхищенно качал головой.
Да, Туся слышала это собственными своими ушами.
Она сидела в дежурке за ширмой, медсестра готовилась сделать ей внутримышечную инъекцию. (Туся никогда не говорила — укол, она за время своей болезни запомнила множество всяких медицинских терминов и при случае любила щегольнуть ими в разговоре.) Ну вот, стало быть, сидела она себе за ширмой очень тихо. Врачи, наверное, и не догадывались о ее присутствии, иначе, конечно, не стали бы разговаривать так откровенно. Да, кстати, кроме Ивана Сергеевича и Варвары Семеновны, были там еще две эти фифки-практикантки.
Речь почему-то зашла о Григории. Начало разговора она прозевала, потому что ей было очень плохо. Но после инъекции она задышала лучше. До нее дошло:
— Мальчик — хроник, и безнадежный! — Это недовольный голос Варвары Семеновны. — Я же показывала вам его рентгенограммы.
— Не единой рентгенограммой жив человек, — пошутил Иван Сергеевич. Затем уже серьезно: — Понятно, и я, как вы, доверяю рентгенограммам, однако не хочу, чтобы они заслонили нечто, будем так говорить, не менее важное.
— Самого больного, его способность к сопротивлению, его дух прежде всего.
— Дух? Отдает идеализмом, — заметила дуреха практикантка.
— Почему? Вы же, например, прописываете своим больным бром. Но ведь, кроме брома, нужна еще какая-то рецептура радости. Тем более он мальчик, ему нет, наверное, и четырнадцати.
— Недавно я подарила ему пластилин, — вспомнила Варвара Семеновна.
— По-видимому, мало этого. Подарите ему надежду!
— Нет. Поверьте сами в его выздоровление. Он сразу почувствует это.
— Повторяю, он хроник.
— Ну и что из того? По-разному можно рассматривать длительную болезнь. Например, как врага, против которого надо поднять, собрать, мобилизовать все силы больного, в том числе и волю его! Кстати, я видел вашего Григория. У него упрямый лоб.
— Да, мне нелегко с ним.
— А ему с вами? Ну не сердитесь. Вдумайтесь в этого своего Григория. Не сковывайте его психику. Он должен очень хотеть выздороветь. Пусть он изо всех сил помогает вам. Это важно. Он сможет вам помочь. По-моему, у него есть характер.
Разговор был очень напряженный, весь из острых углов, поэтому он так запомнился Тусе.
Григорий надумал тренироваться — втайне от всех. Готовил Тусе сюрприз. Забирался в глубь сада, чтобы его никто не видел, и там пытался хоть несколько метров пройти без костылей. Должен был пройти! Ведь сам Иван Сергеевич сказал, что у него есть характер!
Он делал короткий шаг, подавлял стон, хватался за дерево, опять делал шаг. Земля качалась под ним, как палуба в шторм. Пот градом катился с лица. Колени тряслись. Но рот его был плотно сжат.
Григорий заставлял себя думать только об одном: ну и удивится же Туся, когда увидит его без костылей! Или еще лучше: он притопает к ней на костылях, а потом отбросит их — ага? — и лихо выбьет чечетку!
Увы, как ни старался он, дело не шло. Правильнее сказать, ноги не шли. Руки-то были у него сильные, на перекладине он мог подтянуться раз двадцать подряд. А ноги не слушались. Как будто вся сила перешла из них в руки.
А Туся, не зная ничего об этой тайной тренировке, которую правильнее было назвать самоистязанием, по-прежнему сердилась на него: почему он вялый, почему невеселый?
— Ты только себя не очень жалей! Это вредно — себя жалеть. Ты же сильный, широкоплечий! Вон как дышишь хорошо. Я бы, кажется, полетела, если бы могла так дышать!
Да, до самой разлуки она была требовательна к нему и неласкова с ним.
И вот кончилась зима. В один из теплых весенних дней окно в коридоре распахнули настежь.
Григорий и Туся сидели, как всегда, на своем подоконнике и разговаривали. О чем? Кажется, о кругосветных путешествиях.
Внизу пенился цветущий сад. Не хотелось оборачиваться. За спиной вяло шаркали туфлями ходячие больные. Коридор был очень узкий, заставленный шкафами, каждую половицу пропитал противный больничный запах.
Но из сада пахло весной.
— Ты будешь меня помнить? — неожиданно сказала Туся.
Что она хотела этим сказать? Григорий с удивлением заглянул ей в лицо, но Туся быстро отвернулась.
— А сад? Ты не забудешь его? Смотри: цветы белые и розовые — как вышивка крестиком на голубом шелке!
Григорий посмотрел, но не увидел ничего похожего. Просто стоят себе деревья в цвету, а за ними расстилается море, по-весеннему голубое. Такое вот — крестики, вышивка, шелк — могло, конечно, померещиться только девочке.
— Уезжаю завтра.
— За мной приехала мать.
Григорий сидел оторопев.
От быстрого шепота волосы зашевелились над его ухом.
— Ты мне пиши! И я буду… А на следующее лето приеду сюда опять. Ты будешь уже без костылей, а я стану хорошо дышать!
— Тусечка… — пробормотал Григорий жалобно.
Но не в ее натуре было затягивать прощание. Неожиданно она спрыгнула с подоконника и быстро убежала.
3. ЧУДО НА МЫСЕ ФЕДОРА
ПЕРВАЯ ВЕРТИКАЛЬНАЯ МОРЩИНКА НА ЛБУ
Итак, Тусю увезли. А вскоре и за Григорием приехала мать.
Неожиданно она натолкнулась на сопротивление.
— Нэ хочу до дому! — объявил Григорий, стоя перед нею.
— Як цэ так? У больныци хочэш?
— И в больныци не хочу.
— А дэ хочэш?
Разговор происходил в дежурке в присутствии Варвары Семеновны и тети Паши.
Григорий молчал насупясь.
— Чого ж ты мовчиш? Я кому кажу?
Мать замахнулась на него слабым кулачком. Но он с таким удивлением поднял на нее глаза, бледный, сгорбленный, жалко висящий между своими костылями, что она опустила руку и заплакала.
Он тоже чуть было не заплакал, но сдержался. До чего же бестолковые эти взрослые! Ведь море стало его другом. Как же он мог теперь с ним расстаться!
Кроме того, Туся обещала вернуться будущим летом в больницу на мысе Федора. Выходит, он должен дожидаться ее здесь.
— Буду у моря житы, — сказал Григорий, упрямо нагнув голову.
— А у кого? Хто тэбэ до сэбэ визьмэ?..
Из угла, где тетя Паша перематывала бинты, выкатился ее успокоительно-округлый говорок:
— О! Невелико дело-то! Ну хоть и у нас на маяке поживет.
При слове «маяк» Григорий поднял голову.
— Мой-то маячником работает, — пояснила тетя Паша. — Отсюда недалеко, два километра. При маяке дом есть. Нас трое всего: сам, сынок меньшой и я. А где трое уместились, и четвертому местечко найдем.
Мать Григория снова заплакала.
— Ему хорошо у нас будет, — продолжала тетя Паша. — Воздуху много, воздух вольный. А Варвара Семеновна рядом. Чуть что — будет иметь свое наблюдение.
Варвара Семеновна распустила поджатые было губы:
— Что ж! Если Прасковья Александровна приглашает, то я, со своей стороны… Конечно, морской климат ему показан. Пусть поживет до начала школьных занятий…
Но прежде чем переехать на маяк, Григорию пришлось заставить себя выполнить одну тягостную обязанность — посетить родителей Володьки.
Мать, едва увидала Григория, сразу же заплакала. И после, сидя в своем уголке за гардеробом, продолжала плакать — тихонько, почти беззвучно. Она вообще была очень тихая.
А отец, нервно расхаживая взад и вперед по тесной комнате, все выспрашивал, терзая себя, подробности несчастья: как, в какой последовательности произошло оно и как при соблюдении таких-то и таких-то предосторожностей могло бы и не произойти. (Но ведь все равно ничего уже нельзя было изменить!) Потом он предложил Григорию по-прежнему жить у них, но сказал об этом неуверенно и оглянулся на жену. Да Григорий, конечно, и сам понимал, что это невозможно: он постоянно будет напоминать бедным людям об их трагически погибшем сыне.
На вопросы отца Володьки он отвечал, низко нагнув голову, изо всех сил хмуря и хмуря брови, чтобы не заплакать.
Тогда, быть может, и появилась у него на лбу первая вертикальная морщинка. Впрочем, она была еще маленькая, неглубокая, чуть наметилась над переносицей и по временам разглаживалась, начисто пропадала, будто ее и не было вовсе.
На маяке она пропала.
«Я — „БЕРЕГ“! Я — „БЕРЕГ“!»
Башня маяка была невысока. Но ей и ни к чему было быть высокой. Она стояла на стометровом обрыве, на высоченном крутом мысу. Спереди, справа и слева было море, и только сзади вздымались горы.
Две тысячи лет назад римляне держали здесь гарнизон против беспокойных степняков. Крепостные стены, сложенные из огромных плит, еще сохранились. У их подножия, а также на дне рва валялись осколки темно-серого точильного камня. В гайворонской школе проходили Рим, поэтому Григорий без труда вообразил себе, как легионеры в молчании сидят вокруг костра и при свете дымных факелов точат наконечники своих копий и лезвия мечей.
Он сделал то, что сделали бы, конечно, и вы в его возрасте. Распугав двух или трех змей, гревшихся на стене, насобирал целую кучу осколков и приволок домой. Потом он ежевечерне с благоговением точил свой перочинный ножик на римском точильном камне, которому две тысячи лет! Лезвие через некоторое время сделалось тончайшим, как лист папиросной бумаги.
На мысу римляне поддерживали огонь: разжигали огромный костер и всю ночь без устали подбрасывали в него охапки хвороста.
Теперешний маяк, понятно, был куда лучше. На вершине белой башни находилась так называемая сетка накаливания. Сделана она была из шелка, пропитанного особыми солями. Снизу подавались пары керосина, которые добела раскаляли сетку.
Устройство, в общем, нехитрое. По сути — гигантский примус. Но с сеткой полагалось обращаться осторожно: дунь посильнее — и сразу же рассыплется в прах!
Сетку окружала толстая линза подобно стеклу керосиновой лампы. Стекло было необычное — пузатый стеклянный бочонок. Вместо обручей ребристые грани. Каждая грань преломляла свет, усиливала его и параллельными пучками отбрасывала далеко в море.
Целыми днями Григорий ходил теперь за дядей Ильей, мужем тети Паши, и неотвязно клянчил: «Дядечку, та визьмить жэ мэнэ до фонаря!» Даже божился иногда, что больше уже не спутает замшу с тряпкой.
Дело в том, что дядя Илья поначалу гостеприимно позволил ему протереть оптику — он называл ее с уважением полным наименованием: «линза направляющая и преломляющая». Ошалев от радости, Григорий второпях схватил тряпку, за что тотчас же получил по рукам. Тряпкой протирают лишь штормовые стекла, которые защищают линзу от града, снега и птиц, сослепу летящих на свет. Саму же «направляющую и преломляющую» разрешается протирать исключительно замшей!
Сколько раз, стоя в фонаре (подниматься туда нетрудно, лестница невысокая и пологая), Григорий воображал себя командиром корабля.
Ведет корабль ночью, вглядываясь с командирского мостика во мрак. Плывет будто в пещере. Ни луны, ни звезд!
И вдруг раздвинулись впереди камни гранитных стен. Блеснул узенький проблеск света!
Маяк!
Вспыхивает и гаснет зеленый огонек вдали — будто свет настольной лампы под абажуром. Сначала короткий проблеск, потом мрак, опять проблеск и мрак уже почти целую секунду. Световая характеристика «его» маяка!
Сигнальщик докладывает:
«Товарищ командир! Открылся мыс Федора!»
«Штурману нанести наше место на карту!»
Хорошо, если бы еще и Туся стояла рядом с ним на мостике…
Кроме «линзы направляющей и преломляющей», были у дяди Ильи также ревуны. Когда Григорий впервые услышал их, то подумал: стадо коров зашло по брюхо в воду и, вытянув шеи, оглушительно мычит.
Ревуны помогают морякам в плохую видимость. Если наваливает туман или начинает идти снег, люди, застигнутые непогодой в море, откладывают бинокли. Все на корабле превращается в слух.
Тише! Слышите? Издалека сквозь свист ветра и гул волн донесся слабый, прерывистый, очень печальный голос.
Ревуны! Ну, теперь следить с часами в руках! Чья это звуковая характеристика? Две секунды — звук, две — молчание, две — звук, две — молчание, пять — звук, шесть — молчание. Подал весть о себе мыс Федора. Предостерегает: «Я — „Берег“, я — „Берег“, уходите от меня в море!»
И рулевой торопливо отворачивает до тех пор, пока печальный голос не пропадает в шуме волн и ветра.
МОРЕ ВСЕГДА РАЗНОЕ…
Нет, никогда не было скучно Григорию на маяке — даже одному. Он ведь и не оставался один.
Море постоянно было с ним. И оно всегда было разное.
Белый красавец маяк стоял над обрывом, с трех сторон обступало его море, и в течение дня оно много раз менялось на глазах.
Григорий любил встречать рассвет у подножия обрыва.
Тихий шорох — как чьи-то приближающиеся шаги! Это на цыпочках подходит по рассыпающейся гальке новый день.
Появляются на глади вод промоины, сияющие, светлые, напоминающие озера среди лугов. Наклонно, пучком, падают из-за облаков лучи солнца. Когда таких пучков несколько, они выстраиваются в ряд и делаются похожими на индейские вигвамы, освещенные изнутри.
Не отрываясь смотрит вдаль подросток на костылях. Пена прибоя обегает его ноги и концы костылей, уткнувшиеся в гальку.
День начинается неизменно с маленького события — с восхода солнца. И заканчивается тоже событием — заходом солнца.
Облака на закате неотделимы от солнца. Многоярусные, цветные, они громоздятся друг на друга. В узкие прорези пробивается свет. Там, у очага, пируют великаны!
Завороженный этим зрелищем, Григорий присаживается на гальку. Костыли лежат рядом.
Ага! Насытившись, великаны ушли спать. Очаг погас. Но вода еще долго хранит свет солнца. Оно словно бы утонуло и покоится на дне морском. Море
— одна огромная раковина-ропан с перебегающими по ее выпуклой поверхности золотыми блестками.
А за очистившимся от облаков горизонтом поблескивает другая раковина — размером еще больше — небо. И вторая темнее первой, не перламутровая, а розовая…
Однако Григорий любил море и в шторм. Даже еще больше, пожалуй, чем в штиль.
До него долетают соленые брызги! Блаженно улыбаясь, он не вытирает мокрого лица. Зрелище непокорного моря всегда обостряет в нем ожидание счастья.
Часами мог он простаивать на берегу, наслаждаясь картиной надвигающегося шторма. Вот узкая светлая полоса, похожая на меч, вытянулась между небом и землей. Это знак бури. Тучи над светлой полосой густеют, наливаются клубящимся мраком. А море у горизонта, наоборот, белым-бело. Волны, поседев от страха, с развевающимися волосами, стремглав мчатся оттуда к берегу, будто спасаясь от меча, нависшего над ними.
Волны боятся шторма, но и сами они внушают страх. Не издали, а у берега. Тяжко ворочаются здесь, сталкиваясь и громыхая, серые, зеленые, голубые, с белыми прожилками, как гранитные плиты. Это так спрессовал воду шторм, без устали колотя и колотя ею о берег.
Нырнешь — не вынырнешь! Со скрипом сдвинутся плиты над головой, как тогда, при взрыве балаклавской мины, и уже не шевельнуть ни рукой, ни ногой, удушье перехватит горло, перед глазами тьма…
Григорий торопливо отгонял эти мысли, недостойные будущего моряка.
Но разве он все-таки будет моряком?
Брызги не только солоны — они горчат. Сильнее начали давить костыли под мышками. Это Григорий вспомнил о них. Разве возьмут с костылями на корабль?
Ну что ж! Не возьмут — останется на маяке, будет маячником, как дядя Илья. Но никуда не уйдет от моря.
ПРЕДУПРЕЖДАЮЩИЙ КРИК ШТОРМА
Дядя Илья, видно, и сам был не прочь, чтобы Григорий остался служить на маяке.
Впрочем, может, его радовало появление нового свежего слушателя? Ведь он достиг уже того возраста, когда любят в часы досуга наставительно рассказывать свою биографию или просто приводят к случаю разные поучительные факты. На маяке же население маленькое — раз, два и обчелся, со всеми давно уже обо всем переговорено.
Дядя Илья очень большой, массивный. Тельняшка, штопаная-перештопаная, чуть ли не лопается на широченной его груди. Однако говорит он, как кажется Григорию, с преувеличенной вежливостью, произнося «ы» и «у» по-черноморски мягко: вместо «выпить» — «випить», вместо «прошу» — «просю».
Вот и сейчас он решил воспользоваться выдавшейся свободной минуткой, чтобы продолжать «приучать хлопца к делу». Слышно: осыпается земля на спуске под его размашистой боцманской поступью. Значит, сверху увидел Григория и спешит к нему с каким-то новым наставлением.
А тут, как назло, страшно хочется спать.
Блестящие, словно бы отполированные, пологие волны неторопливо изгибаются навстречу. Суетливо бегают рядом рачки-бокоплавы. Вода шелестит у ног, обегая торчащие камни. Отсвечивает на солнце разноцветная крупная галька. Рыболовные крючки, разложенные у воды, ярко сверкают. Глаза слепит, веки все больше тяжелеют, смыкаются…
Но дядя Илья уже тут как тут.
— Морем любуешься? — доносится откуда-то сверху его недовольный голос.
— Ну любуйся, любуйся! А ведь с зюйд-веста шторм идет.
Пристроившись рядом на берегу, он с выматывающей душу медлительностью начинает ковыряться в своей трубке и, громко сопя, продувать ее.
— Это нехай себе больные-отдыхающие морем любуются, — бурчит он в перерывах между продуванием. — Других делов у них больше нет. А ты же не отдыхающий-больной? Ты же собираешься работать при море. Значит, не любоваться им должен, а вникать в него, понял?
Шторм? Дядя Илья сказал, что идет шторм? Но ведь небо безоблачно, чайки лениво покачиваются на воде.
— Чайки, чайки! — передразнивает дядя Илья. — Устарели они, чайки твои. Наука уже дальше чаек пошла. Чи я не объяснял тебе, что есть такой предупреждающий крик шторма?
Григорий молчит. Угрелся на солнце, неохота разговаривать.
— Впереди шторма, чтобы ты знал, идет сильный шум под водой. Идет, учти, очень быстро и обгоняет морские волны. Сам шторм черт те где еще, у берегов Турции или Болгарии, а шум подводный — уже вот он я!.. Но невооруженным ухом его не слыхать, — с важностью добавляет старый маячник.
— Недоступный он для нашего человеческого невооруженного уха. Доступный только для всяких морских тварей, медуз или рачков-бокоплавов например. Ты их видал, бокоплавов?
А то нет! Не только видал, но и ловил не раз. Рачки эти обычно греются на прибрежных камнях, а перед штормом с поспешностью перебираются на берег. Медузы же, спасаясь от шторма, наоборот, уходят в глубь моря, чтобы их не выбросило волной на берег.
— Ты, однако, на медуз не смотри, — продолжает поучать дядя Илья. — Есть приборы, которые поумнее медуз. На них и смотри.
Григорий не прерывает дядю Илью. Ага! Слышно, он уже продул свою трубку. Теперь начал неторопливо большим пальцем уминать в ней табак. О! До раскурки еще далеко.
Сияющее пространство все наплывает и наплывает от горизонта. Что-то успокоительно бормочет волна, будто убаюкивает. Шторм? Какой там шторм!
Сонно слушает Григорий о приборах «умнее медуз». Их устанавливают на тридцатиметровой глубине вдоль берега. Там они и улавливают приближение шторма за несколько часов до того, как первая волна его со вздыбленным белым гребнем ударит о берег.
О! Несколько часов! Можно еще безмятежно поклевать носом, посидеть не двигаясь, на разогревшейся береговой гальке…
…Стоило бы, пожалуй, Григорию и дяде Илье отвести на мгновение взгляд от моря, оглянуться на розовато-голубой, с белыми прожилками, обманчиво спокойный отвес Ай-Петри. Вон откуда, из-за спины, с оста, а не с зюйд-веста надвигается на них сокрушительный шторм — подземный, хотя он пока еще и не в нескольких часах, а в нескольких неделях пути от мыса Федора…
ЗЕМЛЯ РВАНУЛАСЬ ИЗ-ПОД НОГ
В середине лета дядя Илья получил отпуск и поехал к родичам в Киев. С собой прихватил и Григория, чтобы показать его тамошним врачам.
А когда Григорий и дядя Илья вернулись, то оказалось, что в Крыму было землетрясение! Вот оно как! Никто, правда, на мысу не пострадал, и разрушений не было, только пес Сигнал потерял голос от лая.
Григорий очень жалел, что такое интересное событие произошло без него. Не повезло! В кои веки землетрясения те случаются, так на ж тебе — угораздило отлучиться!..
Прошел июль, миновал и август. В сентябре Григорий начал ходить в школу, которая находилась неподалеку от маяка.
Дни были еще жаркими, но от Ай-Петри по вечерам уже тянуло холодом.
На маяке в тот вечер долго сумерничали, ожидая тетю Пашу, которая задержалась в больнице. Она пришла в двенадцатом часу, поворчала на дядю Илью и Григория из-за того, что малыш еще не уложен, и разогнала по койкам всю честную компанию.
Но тут принялся скулить у двери Сигнал. Григорий распахнул дверь. Почему-то Сигнал ухватил его зубами за штанину и потащил через порог.
Ночь была темная. Остро пахли водоросли — казалось, это рыбаки вывалили тонны рыбы внизу под обрывом. Цикад слышно не было, хотя спать им еще не полагалось. По-прежнему Сигнал вел себя странно. Припадал на передние лапы и взлаивал сорванным голосом, будто хотел что-то объяснить, о чем-то предупредить.
— Нашел время играть! — зевая, сказала тетя Паша с кровати. — Оставь его, дурака, пусть побегает…
Григорий долго не мог заснуть. Обычно шум прибоя убаюкивал, но сегодня он был какой-то непонятный, неравномерный. Так стучала кровь в висках, когда Григорий лежал больной. Но разве море может заболеть?
Он проснулся оттого, что кусок штукатурки упал ему на лоб. В комнате было серо от пыли.
Ничего не понимая, он нашарил костыли, вскочил, запрыгал к двери. Его обогнала тетя Паша с маленьким сыном на руках.
За порогом пригвоздил к земле протяжный, очень тонкий звук: «А-а-а!» Будто комар бился в стекло!
Кричали где-то под горой, возле больницы, и вверху, у шоссе, женщины, сразу много женщин.
То было второе землетрясение 1927 года, сентябрьское, еще более сильное, чем июльское.
Григорий стоял как столб, растерянно озираясь по сторонам. Мимо пробегали полуодетые люди. Они поспешно сносили вещи к платану, который рос посреди двора, успокаивали плачущих детей, переговаривались взволнованными, высокими голосами.
Из повиновения неожиданно вышел дядя Илья. Не слушая тетю Пашу, сидевшую под платаном на узлах, он поспешил на маяк, хотя вахта была не его. Фонарь продолжал светить.
Самым пугающим был этот непрекращающийся, тонкий, колеблющийся вой: «А-а-а!» Он вонзался в душу. Казалось, в ужасе кричал весь Южный берег, терпящий бедствие.
По-разному вели себя люди в беде. Никогда бы не подумал Григорий, что садовник соседнего санатория, громогласный, толстый, с торчащими врозь усами, способен плакать. Но он плакал. И, видимо, сам не сознавал этого. По щетинистому неподвижному лицу его струились слезы, а садовник даже не утирал их.
ОН ОТБРОСИЛ КОСТЫЛИ!
Поддалась панике и тетя Паша, обычно такая уравновешенная. В одной нижней юбке, босая, распатланная, она то крестилась, то целовала зареванного малыша, то судорожно цеплялась за Григория.
Вдруг она подхватилась и, усадив сына на узлы, кинулась в дом.
— Куды вы, тьотю?!
— Ходики забыла, господи!
И зачем понадобились ей эти ходики — дешевые деревянные часы с гирькой? Она не была жадной и вещей успела захватить из дому гораздо меньше, чем соседки. Но, быть может, с ходиками связаны были воспоминания, а ведь они обычно дороже вещей. Ходики как бы воплощали для нее семейное благополучие. Когда все бессмысленно рушилось вокруг, трещал по швам размеренный уклад жизни, эти часы-друзья были особенно дороги. Казалось, нельзя жить без них.
Никто не успел ее остановить. Она метнулась в дом.
И тут опять тряхнуло!
Тетя Паша показалась в проеме двери, почему-то держа ходики высоко в руке. Она споткнулась, упала. Сверху сыпались на нее какие-то обломки, глина, пыль.
Оцепенев, смотрел на это Григорий. И малыш тоже смотрел на мать, сразу же оборвав плач.
Она попыталась было встать — не смогла. То ли придавило ее, то ли обеспамятела и обессилела от страха.
И тогда Григорий кинулся к ней на помощь.
Он не думал об опасности. Видел перед собой только это лицо в черном проеме двери, большое, белое, с вытаращенными от ужаса, молящими, зовущими на помощь глазами.
Рывком он подхватил тетю Пашу под мышки, поднял. Кто-то суетливо топтался рядом. Кто это? А! Садовник из санатория!
Вдвоем они вытащили тетю Пашу из дому.
И вовремя! Едва успели сделать это, как кровля и стены обрушились. Там, где только что лежала тетя Паша, медленно расползалась куча щебня и камней.
От поднявшейся пыли Григорий чихнул и с удивлением огляделся. Что это? Землю уже не качает, но еще происходит что-то необычное. Он не смог сразу понять что.
Набежавшие соседки с ахами и охами повели тетю Пашу под руки. Она оглянулась, вскрикнула:
— Костыли-то где?
Костылей в руках у Григория не было. Костыли лежали в нескольких шагах. Он и не заметил, как отбросил их. Как же ему удалось перемахнуть такое расстояние без костылей? Будто внезапно подувшим ветром приподняло и кинуло к дому. Что это был за ветер?
Он раскинул руки, робко сделал шаг. Сейчас получилось хуже. Сейчас он думал о том, как бы сделать этот шаг. Тогда он не думал.
С маяка вернулся дядя Илья. Ему с двух сторон жужжали в уши, показывая на кучу камней и щебня у двери и на Григория без костылей. Да, он ходил без костылей вокруг широковетвистого платана еще неуверенно, короткими шажками.
У платана к тому времени собрался целый табор. Место это было наиболее безопасное, потому что строения стояли поодаль. Люди так и заночевали здесь — на одеялах, тюфяках, просто на траве.
Земля успокаивалась постепенно. Толчки еще повторялись, но раз от разу слабея.
Будто кто-то, озорничая, подползал тайком, хватал в темноте за край тюфяка, тянул к себе, потом медленно отпускал. Хотелось крикнуть: «Эй ты! Хватит! Кончай баловаться!»
Рядом с Григорием вздыхали, стонали, охали во сне взрослые. Зато маленькие дети спали неслышно — вероятно, очень устали от плача…
Прибой все еще беспорядочно и тяжело бьет о берег. Море до самых своих недр растревожено землетрясением.
Не заснуть Григорию!
Нет, но что же это случилось с ним? Почему он отбросил костыли?
Всю осень и зиму его лечили в больнице, мучили процедурами, пичкали лекарствами, и он не мог отбросить костыли. А тут вдруг взял да и отбросил! За ненадобностью отшвырнул прочь и пошел. Нет, побежал! Забыв о костылях, стремглав кинулся на выручку к тете Паше!
Это же чудо произошло с ним! Иначе и не назовешь — чудо!
Но, может быть, утраченное умение ходить без костылей вернулось лишь на короткое время, всего на несколько минут?
Обеспокоенный Григорий встал на ноги. Проверяя себя, сделал шажок, остановился. Получилось! Не очень хорошо, но получилось.
Он повторил опыт.
Колени дрожат, спина болит, мускулы рук напряглись, ища привычную опору. Но это ничего. Готов вытерпеть любую боль, лишь бы ходить, как все