Народ, обратившийся в нищих, лежал на асфальтовом перроне и с надеждой глядел на прибывший порожняк.
В депо сопели дремавшие паровозы, а на путях беспокойно трепалась маневровая кукушка, собирая вагоны в стада для угона в неизвестные края.
Пухов шел медленно по залам вокзала и с давним детским любопытством и каким-то грустным удовольствием читал старые объявления-рекламы, еще довоенного выпуска:
ПАРОВЫЕ МОЛОТИЛКИ «МАК-КОРМИК».
ЛОКОМОБИЛИ ВОЛЬФА С ПАРОПЕРЕГРЕВАТЕЛЕМ.
КОЛБАСНАЯ ДИЦ.
ВОЛЖСКОЕ ПАРОХОДСТВО «САМОЛЕТ».
ЛОДОЧНЫЕ МОТОРЫ «ИОХИМ И Ко».
ВЕЛОСИПЕДЫ ПЕЖО.
БЕЗОПАСНЫЕ ДОРОЖНЫЕ БРИТВЫ ГЕЙЛЬМАН и С — я, — и много еще хороших объявлений.
Когда был Пухов мальчишкой, он нарочно приходил на вокзал читать объявления — и с завистью и тоской провожал поезда дальнего следования, но сам никуда не ездил. Тогда как-то чисто жилось ему, но позднее ничего не повторилось.
Сойдя со ступенек вокзала на городскую улицу, Пухов набрал светлого воздуха в свое пустое голодное тело и исчез за угольным домом.
Прибывший поезд оставил в Похаринске много людей. И каждый тронулся в чужое место — погибать и спасаться.
6
— Зворычный! Петя! — глухо позвал слесарь Иконников.
— Ты что? — спросил Зворычный и остановился.
— Можно — я доски возьму?
— Какие доски?
— Вон те — шесть шелевок! — тихо сказал Иконников.
Дело было в колесном цехе Похаринских железнодорожных мастерских. Погребенный под пылью и железной стружкой, цех молчал. Редкие бригады возились у токарных станков и гидравлических прессов, налаживая их точить колесные бандажи и надевать оси. Старая грязь и копоть висела на балках махрами, пахло сыростью и мазутом, разреженный свет осени мертво сиял на механизмах.
Около мастерских росли купыри и лопухи, теперь одеревеневшие от старости. На всем пространстве двора лежали изувеченные неимоверной работой паровозы. Дикие горы железа, однако, не походили на природу, а говорили о погибшем техническом искусстве. Тонкая арматура, точные части ведущего механизма указывали на напряжение и энергию, трепетавшие когда-то в этих верных машинах. Эшелоны царской войны, железнодорожную гражданскую войну, степную скачку срочных продовольственных маршрутов — все видели и вынесли паровозы, а теперь залегли в смертном обмороке в деревенские травы, неуместные рядом с машиной.
— А на что тебе доски? — спросил Зворычный Иконникова.
— Гроб сделать — сын помер!.. — ответил Иконников.
— Большой сын?
— Семнадцать лет!
— Что с ним?
— От тифа!
Иконников отвернулся и худой старой рукой закрыл лицо. Этого никогда Зворычный не видел, и ему стало стыдно, жалко и неловко. Вот — человек всю жизнь мучился, работал и молчал, а теперь жалостно и беззащитно закрыл свое лицо.
— Кормил-кормил, растил-растил, питал-питал! — шептал про себя Иконников, почти не плача.
— Зворычный вышел из цеха и пошел в контору.
Контора была далеко — около электрической силовой станции. Зворычный прошел всю дорогу без всякого сознания, только шевеля ногами.
— Скоро пресс наладишь? — спросил его комиссар мастерских.
— Завтра к вечеру попробуем! — равнодушно доложил Зворычный.
— Как, слесаря не волнуются? — поинтересовался комиссар.
— Ничего. Двое с обеда ушли — кровь из носа пошла от слабости. Надо какие-нибудь завтраки, что ль, наладить, а то дома у каждого детишки — им все отдает, а сам голодный падает на работе!..
— Ни черта нету, Зворычный!.. Вчера я был в ревкоме — красноармейцам паек урезали… Я сам знаю, что надо хоть что-нибудь сделать!
Комиссар мрачно и утомленно засмотрелся в мутное загаженное окно и ничего там не увидел.
— Сегодня ячейка, Афонин! Ты знаешь? — сказал Зворычный комиссару.
— Знаю! — ответил комиссар. — Ты в электрическом цехе не был?
— Нет! А что там?
— Вчера большой генератор ребята пробовали пускать — обмотку сожгли. А два месяца, черти, латали?
— Ничего, — где-нибудь замыкание. Это оборудуют скоро! — решил Зворычный. — У нас вот ни угля, ни нефти нет, ты вот что скажи!
— Да, это хреновина большая! — неопределенно высказался комиссар и не сдержался — улыбнулся: наверно, на что-то надеялся, или так просто — от своего сильного нрава.
Вошел Иконников.
— Я те шелевки заберу!
— Бери, бери! — сказал ему Зворычный.
— Зачем ты доски-то раздаешь, голова? — недовольно спросил Афонин.
— Брось ты, он на гроб взял, сын умер!
— А, ну, я не знал! — смутился Афонин. — Тогда надо бы помочь человеку еще чем-нибудь!
— А чем? — спросил Зворычный. — Ну, чем помочь? Брехать только! Хлеба ему дать — так нам самим пайки в урез дают, — даже меньше против числа едоков! Ты же сам знаешь.
После разговора Зворычный пошел прямо домой. Уже темнело, и носились по пустырям грачи, подъедая там кое-что. По старой привычке Зворычному хотелось есть. Он знал, что дома есть горячая картошка, а про революционное беспокойство можно подумать потом.
— Вытирая об дерюжку сапоги в сенцах, Зворычный услышал, что кто-то посторонний бурчит в комнате с его женой.
Зворычный подумал, что теперь горшка картошки не хватит, и вошел в комнату. Там сидел Пухов и похохатывал от своих рассказов жене Зворычного.
— Здорово, хозяин! — сказал Пухов первым.
— Здравствуй, Фома Егорыч! Ты откуда явился?
— С Каспийского моря, пришел к тебе курятины поесть! Ты любил петухов, — я тоже теперь во вкус вошел!
— У нас тут пост, Фома Егорыч, — кормимся спрохвала и не сдобно!..
— Губерния голодная! — заключил Пухов. — Почва есть, а хлеба нету, значит, — дураки живут!
— Жена, ставь ему пареную картошку! — сказал Зворычный. — А то он не утихнет!
Пухов разулся, развесил на печку сушить портянки, выгреб солому и крошки из волос и совсем водворился. Поев картошки и закусив шкурками, он воскрес духом.
— Зворычный! — заговорил Пухов. — Почему ты вооруженная сила? — и показал на винтовку у лежанки.
— Да я тут в отряде особого назначения состою, — пояснил Зворычный и вздохнул, потому что думал о другом.
— Какого значения? — спросил Пухов. — Хлеб у мужиков ходишь, что ль, отнимать?
— Особого назначения! На случай внезапных контрреволюционных выступлений противника! — внушительно пояснил Зворычный это темное дело.
— Ты кто ж такой теперь? — до всего дознавался Пухов.
— Да так, — революции помаленьку сочувствую!
— Как же ты сочувствуешь ей — хлеб, что ль, лишний получаешь или мануфактуру берешь? — догадывался Пухов.
Тут Зворычный сразу раздражился и осерчал. Пухов подумал, что теперь ему ужинать не дадут. Жена Зворычного скребла чего-то кочережкой в печке и тоже была женщина злая, скупая и до всего досужая.
Зворычный начал выпукло объяснять Пухову свое положение.
— Знаем мы эти мелкобуржуазные сплетни! Неужели ты не видишь, что революция — факт твердой воли — налицо!..
Пухов якобы слушал и почтительно глядел в рот Зворычному, но про себя думал, что он дурак.
А Зворычный перегрелся от возбуждения и подходил к цели мировой революции.
— Я сам теперь член партии и секретарь ячейки мастерских! Понял ты меня? — закончил Зворычный и пошел воду пить.
— Стало быть, ты теперь властишку имеешь? — высказался Пухов.
— Ну, при чем тут власть! — еще не напившись, обернулся Зворычный. — Как ты ничего не понимаешь? Коммунизм — не власть, а святая обязанность.
На этом Пухов смирился, чтобы не злить хозяев и не потерять пристанища.
Вечером Зворычный ушел на ячейку, а Пухов лег полежать на сундуке. Керосиновая лампа горела и тихо пищала. Пухов слушал писк и не мог догадаться — отчего это такое. Он хотел есть, а попросить боялся — покуривал натощак.
Пухов помнил, что у Зворычного должен быть мальчишка — раньше был.
— Мальчугана-то отправили, что ль, куда, иль у родин ночует? — между прочим поинтересовался Пухов у хозяйки.
Та закачала головой и закрыла глаза фартуком — в знак своего горя.
Пухов примолк и задумался, хотя знал, что горе бабы неразумно.
«Оттого Петька и в партию залез, — сообразил Пухов. — Мальчонка умер — горе небольшое, а для родителя тоска. Деться ему некуда, баба у него — отрава, он и полез!»
Когда все забылось, хозяйка послала его дров поколоть. Пухов пошел и долго возился с суковатыми поленьями. Когда управился, он почувствовал слабость во всем корпусе и подумал
— как он стал маломощен от недоедания.
На дворе дул такой же усердный ветер, что и в старое время. Никаких революционных событий для него, стервеца, не существовало. Но Пухов был уверен, что и ветер со временем укротят посредством науки и техники.
В одиннадцать часов возвратился Зворычный. Все попили тыквенного чаю без сахара, съели по две картофелины и собирались укладываться спать.
Пухов остался на ночь на сундуке, а Зворычный с женой полезли на печь. Пухов этому удивился — в былое время он не любил спать с женой: духота, теснота, клопы жрут, — а этот с осени на печь влез.
Однако дело его было постороннее, и он спросил Зворычного, когда все утихло:
— Петя! Ты не спишь?
— Нет, а что?
— Мне бы занятие надо! Что ж я у тебя нахлебником буду жить!
— Ладно, это устроим — завтра поговорим! — сказал сверху Зворычный и зевнул так, что кожа на лице полопалась.
«Зазнаваться начал, серый черт: в партию записался!»— подумал Пухов на сон грядущий и, слабея ото сна, открыл рот.
На другой день Пухова приняли слесарем на гидравлический пресс — он снова очутился за машиной, на родном месте.
Двое слесарей были старые знакомые, обоим им порознь Пухов рассказал свою историю — как раз то, что с ним не случилось, а что было — осталось неизвестным, и сам Пухов забывать начал.
— Ты бы теперь вождем стал, чего ж ты работаешь? — говорили слесаря Пухову.
— Вождей и так много, а паровозов нету! В дармоедах я состоять не буду! — сознательно ответил Пухов.
— Все равно, паровоз соберешь, а его из пушки расшибут! — сомневался в полезности труда один слесарь.
— Ну и пускай — все ж таки упор снаряду будет! — утверждал Пухов.
— Лучше в землю пусть стреляют: земля мягче и дешевле! — стоял на своем слесарь. — Зачем же зря технический продукт портить?
— А чтоб всему круговорот был! — разъяснял Пухов несведущему. — Паек берешь — паровоз даешь, паровоз в расход
— бери другой паек и все сначала делай! А так бы харчам некуда деваться было!
…Прожил Пухов у Зворычного еще с неделю, а потом переехал на самостоятельную квартиру.
Очутившись дома, он обрадовался, но скоро заскучал и стал ежедневно ходить в гости к Зворычному.
— Чего ты? — спрашивал его Зворычный.
— Скучно там, не квартира, а полоса отчуждения! — ответил ему Пухов и что-нибудь рассказывал про Черное море, чтобы не задаром чай пить.
— Был у нас Шариков — чепуха человек, но матрос. Угля у меня не хватило, я и вернись из-под Крыма. А в Крыму тогда белые сидели, а чтоб они не убежали, их англичане сторожили на громадных боевых кораблях… Прибыл я в Новороссийск благополучно и даю сигналы, чтобы еду на лодке доставили — есть захотел. Хорошо, а только ерундово как-то. В городе стреляют день и ночь — не от опасности, а от хамства. Я все сижу, а есть охота, даже воображения в голове нету. Вдруг подплывает Шариков: ты зачем, говорит, безвременно прибыл? Я ему — проголодался, говорю, и уголь весь прогорел. Он мужик сытый! — как схватил меня, так во всем облачении и сбросил в море. «Плыви, кричит, десантом на Врангеля — после расскажешь». Я сначала испугался, а потом обтерпелся в воде и поплыл с отдышкой. К ночи я добился до Крыма. Вылез на сушь противника и лег в кусты. А потом укрылся песком и заснул. Под утро меня пробрало, и я окоченел. А днем отогрелся на солнышке и поплыл обратно — на Новороссийск. Тут я форменно спешил, потому что есть захотел хуже вчерашнего…
— Доплыл? — спросил Зворычный.
— Уцелел! — заканчивал Пухов. — По морю плыть легко, лишь бы бури не оказалось — тогда жутко…
— А Шариков тебе что? — узнавал Зворычный.
— Шариков говорит — молодец, я тебя к Красному герою представляю! Видал — спрашивает — противника? А я ему: нет там никакого противника — в Симферополе Ревком, зря я там на песке сидел. — Не может — говорит — быть! — Ну вот — опять же — не может быть: плыви тогда сам на сверку! А извещения тогда шли тихо — телеграфной проволоки не хватало, матерьял ржавый. И верно, через день весь Крым советская власть взяла. Я так и знал, оказывается. Вот тогда Шариков и назначил меня начальником горных недр…
— А Красного героя ты получил? — удивился Зворычный.
— Получил, конечно. Ты слушай дальше. За самоотречение, вездесущность и предвидение — так и было отштамповано на медали. Но скоро на пшено пришлось ее сменить в Тихорецкой.
После чая Пухову никак не хотелось уходить. Но Зворычный начинал дремать, вздыхать — Пухов совестился и прощался, с порога договаривал последний рассказ.
… Ночью, бредя на покой, Пухов оглядывал город свежими глазами и думал: какая масса имущества! Будто город он видел в первый раз в жизни. Каждый новый день ему казался утром небывалым, и он разглядывал его, как умное и редкое изобретение. К вечеру же он уставал на работе, сердце его дурнело, и жизнь для него протухала.
Приходя от Зворычного, Пухов печку топить ленился и кутался сразу во все свои одежды. Дом был населен неплотно: жила где-то еще одна семья, а между нею и комнатой Пухова стояли пустые помещения. Если Пухову не спалось, он ставил лампу на табуретку у койки и принимался читать какую-нибудь агитпропаганду. Ею удружил его Зворычный.
Когда Пухов ничего не понимал, он думал, что писал дурак или бывший дьячок, и от отсутствия интереса сейчас же засыпал.
Снов он видеть не мог, потому что как только начинало ему что-нибудь сниться, он сейчас же догадывался об обмане и громко говорил: да ведь это же сон, дьяволы! — и просыпался. А потом долго не мог заснуть, проклиная пережитки идеализма, который Пухов знал благодаря чтению.
Раз шли они с Зворычным после гудка с работы. Город потухал на медленной тьме, и дальние церковные колокола тихо причитали над погибающим миром.
Пухов чувствовал свою телесную нечистоту, думал о тоске, живущей на его квартире, и шел, препинаясь, тяжелыми ногами.
Зворычный махнул рукой на дома и смачно сказал:
— Общность! Теперь идешь по городу как по своему двору.
— Знаю, — не согласился Пухов, — твое — мое — богатство! Было у хозяина, а теперь ничье!
— Чудак ты! — посмеялся Зворычный. — Общее — значит, твое, но не хищнически, а благоразумно. Стоит дом — живи в нем и храни в целом, а не жги дверей по буржуазному самодурству. Революция, брат, забота!
— Какая там забота, когда все общее, а по-моему — чужое! Буржуй ближе крови дом свой чувствовал, а мы что?
— Буржуй потому и чувствовал, потому и жадно берег, что награбил: знал, что самому не сделать! А мы делаем и дома, и машины — кровью, можно сказать, лепим, — вот у нас-то и будет кровно бережливое отношение: мы знаем, чего это стоит! Но мы не скупимся над имуществом — другое сможем сделать. А буржуй весь трясся над своим хламом!
— Шарик у тебя работает, вижу! — непохоже на себя заявил Пухов. — Не то ты жрать разучился! Помнишь, как ты лопал на снегоочистителе!
— При чем тут жрать? — обиделся Зворычный. — Понятно, мозг любит плотную пищу, без нее тоже не задумаешься!
Здесь они расстались и скрылись друг от друга. Подходя к своему дому, Пухов вспомнил, что жилище называется очагом.
— Очаг, черт: ни бабы, ни костра!
7
На сладкой и влажной заре, когда Пухову тепла на койке не хватало, треснуло стекло в оконной раме. Гулко закатился над городом орудийный залп.
В голове Пухова это беспокойство пошло сонным воспоминанием о южной новороссийской войне. Но он сейчас же разоблачил свою фантазию: ты же сон, дьявол! — и открыл глаза. Залп повторился так, что дом заерзал на почве.
«Будет тебе бухтеть-то!»— не соглашался с действительностью Пухов и стал зажигать лампу для проверки законов природы. Лампа зажглась, но сейчас же потухла от третьего залпа — снаряд, наверно, разорвался на огороде.
Пухов одевался.
«Какой скот забрел с пушками по такой грязи?»— и не догадывался.
На улице Пухову показалось дымно и жарко. Явственно и близко рубцевал воздух пулемет. Пухов любил его: похож на машину и требует охлаждения.
В здание губпродкома ударила картечь, — и оттуда понесло гарью.
— У них нет снарядов, раз по городу картечью бьют, — сообразил Пухов: он знал, что сюда нужна граната.
Было безлюдно, тревожно и ничего не известно.
Вдруг на монастырской колокольне тихо зазвонили. Пухов вздрогнул и остановился, чутко слушая этот звон с перерывами.
Монастырь стоял на бугре и господствовал над городом и степями за речной долиной. В уличный просвет Пухов заметил раннее утро над тихим далеким лугом, заволоченным туманным газом.
От монастыря до мастерских лежала верста. Пухов покрыл ее срочным шагом, не обращая внимания на свирепеющий бой, к которому можно скоро привыкнуть.
В мастерских он не нашел никого. На вокзальных путях стоял броневой поезд и бил в направлении утренней зари, где был мост.
В проходной стоял комиссар Афонин и еще два человека. Афонин курил, а другие пробовали затворы винтовок и устанавливали их в ряд.
— Пухов, винтовку хочешь? — спросил Афонин.
— А то нет!
— Бери любую!
Пухов взял и освидетельствовал исправность механизма.
— А масла нет? Туго затвор ходит!
— Нет, нету — какое тебе масло тут? — отказал Афонин.
— Эх вы, воители! Давай патроны!
Получив патроны, Пухов спросил ручную гранату: невозможно, говорит, без нее: это бой сухопутный — когда я на Черном море бился, и то там гранаты давали.
Ему дали гранату.
— Зачем она тебе, их и так у нас мало! — заявил Афонин.
— Без нее нельзя. Матросы всегда этого ежика пущают, когда деться некуда!
— Ну, вали, вали!
— Куда идти-то?
— К мосту, за рощу — там наша цепь.
Нагруженный Пухов побрел по путям. Проходя мимо бронепоезда, он заметил там матросов.
Пухов залез на подножку и постучал в блиндированную дверцу. Дверца туго пошла по патентованному устройству, и в скважину просунулся матрос.
— Тебе чего, сыч?
— Шарикова тут нету?
— Нету.
— Распахни-ка мне ход, я приказ тебе дам.
— Ну, сыпь скорей.
В металлическом вагоне парилась тесная духота и веял промежуточный сквозняк. Замки трехдюймовых орудий воняли салом, но кругом было технически хорошо. Сидевший в башне за пулеметом матрос постреливал короткой частотой куда-то в поле, за кирпичные сараи, и пробовал рукою хоботок пулемета: не перегревается ли?
К Пухову подошел большой главный матрос.
— Ты что, братишка? Говори чаще.
— Вдарь-ка, друг, по монастырской колокольне. Там у них наблюдатель.
— Ладно, Федька! По колокольне: прицел сто десять, трубка девяносто — на снос!
Матрос взял бинокль и стал проверять действие снаряда.
Пухов ушел успокоенный. Идя по песчаному балласту железной дороги, он разговаривал в воздух. В синей лощине, закрытой укромным кустарником, шел бой. За железнодорожным мостом спешно работала артиллерия, сокрушая шрапнелью лощину. За мостом, наверное, стоял бронепоезд противника.
Тяжелая артиллерия — шестидюймовки — издалека била по городу. Город от нее давно и покорно горел.
Растопыренные умершие травы росли по откосу насыпи, но они тоже вздрагивали, когда недалекий бронепоезд из-за моста метал снаряд.
На вокзале работал бронепоезд красных, за мостом — белых, в пяти верстах друг от друга. Снаряды журчали в воздухе над головою Пухова, и он на них поглядывал. Одни летели за мост, другие обратно. Но вплотную не встречались.
В кустарнике лощины лежали рабочие — живые и мертвые. Живых было меньше, но они стреляли на ту сторону реки сдельно: за себя и за мертвых.
Пухов тоже прилег и пригляделся. Видны были товарные вагоны, маленький дом полустанка и какой-то железный барак на путях. Мастеровых от белых отделяли речка и долина, всего полторы версты.
«В чего же мы стреляем? — соображал Пухов. — Пули из страха переводим!»
Сосед его, помощник машиниста Кваков, перестал стрелять и посмотрел на Пухова.
— Что ж ты? — спросил его Пухов и выстрелил в шевельнувшийся предмет у станционного домика.
— Живот заболел — часа два бузую с сырой земли.
— А в кого мы стреляем?
— В белых — не знаешь, что ль?
— В каких белых? А где же Красная Армия?
— Она на том конце города кавалерию сдерживает. Это генерал Любославский наскочил — у него конницы — тьма.
— А чего ж мы раньше ничего не знали?
— Как не знали? Это, брат, конница — сегодня она у нас, а завтра в Орле будет.
— Чудно! — сказал Пухов с досадой. — Лежим, стреляем, аж пузо болит, а ни в кого не попадаем. Ихний броневик давно прицел нашел — и крошит нас помаленьку.
— Что же будешь делать-то: надо отбиваться! — ответил Кваков.
— Чушь какая: смерть не защита! — окончательно выяснил Пухов и перестал стрелять.
Шрапнель визжала низко и, останавливаясь на лету, со злобой рвала себя на куски. Эти куски вонзались в головы и в тела рабочих, и они, повернувшись с живота навзничь, замирали навсегда. Смерть действовала с таким спокойствием, что вера в научное воскресение мертвых, казалось, не имела ошибки. Тогда выходило, что люди умерли не навсегда, а лишь на долгое, глухое время. Пухову это надоело. Он не верил, что если умрешь, то жизнь возвратится с процентами. А если и чувствовал что-нибудь такое, то знал, что нынче надо победить как раз рабочим, потому что они делают паровозы и другие научные предметы, а буржуи их только изнашивают.
Стрельба рабочих глохла и редела; над рекою стоял чад сгоревших снарядов. Кваков сел, не обращая внимания на вой: ну, и собирал махорочную пыль по карманам. Пухов выжидал, пока он ее соберет, чтобы тоже попросить на цигарку.
— Ни санитаров, ни докторов у нас нет, ни лекарства липовое хозяйство! — сказал Кваков, глядя на одного раненого, шевелившегося в бреду.
Раненый хотел подползти к Квакову и открывал глаза, но, не осилив с тяжестью век, снова закрывал их.
Кваков погладил его голову по редким старым волосам:
— Тебе чего, друг?
Раненый тихо гудел странным отвыкшим голосом, собираясь что-то сказать.
— Ну, чего? — говорил Кваков и сам мучился.
Раненый дополз до него и поднял грузную, мокрую голову, с которой капал крупный пот. Кваков приник к нему.
— Забей мне гвоздь в ухо поскорей…— сказал раненый и свалился от напряжения.
Кваков потер ему ухо и лег близко рядом, как бы защищая его от мучения и от новых ран.
— Осколки шрапнели влеплялись в землю в сажени от Пухова и бросали ему в лицо гравий и рваную почву.
Сзади неожиданно подошел Афонин и тоже прилег.
— Ты тут, Пухов? На ихнем бронепоезде снарядов нету, скоро пойдем в атаку на станцию.
— Будя дурака валять, — кто это узнавал, что снарядов у них нет? Чего наш-то бронепоезд плохо бьет; ведь знает прицел, давно бы их сшибить можно…
Афонин не успел ответить и куда-то побежал, пригибаясь на открытых местах.
Через минуту весь отряд железнодорожников менял позицию — пробежал через овраг на молочную ферму и там залег за сараями.
Пухов снова увидел Афонина. Он стоял за каменным амбаром и договаривался о чем-то с двумя слесарями, державшими по буханке хлеба.
Пухов подошел к Афонину, чтобы сказать о необходимости пищи, но по дороге он обдумал другое. Из-за амбара были видны линия, мост и броневик белых. Линия шла с крутым уклоном из Похаринска на полустанок, где стоял белый бронепоезд.
Пухов подождал, пока кончил Афонин разговаривать со слесарями, и тогда разъяснил ему, что пора подумать, пора что-нибудь умственно схитрить, раз прямой силой белых не прогнать.
— Видишь, какой уклон из города на полустанок?
— Ну, вижу! — сказал Афонин.
— Ага, — вижу! Давно бы тебе надо его увидеть! — осерчал Пухов. — А где Зворычный?
— Тут. На что он тебе?
В городе загудел ураганный артиллерийский огонь, и послышался сплошной долгий крик большой массы людей.
— Что это? — обернулся туда Афонин. — Белые, что ль, ворвались? Должно, наших гонят.
Пухов прислушался. Голоса смолкли, а снаряды по-прежнему бурлили воздух над городом и, падая, крушили тяжелое, колкое вещество зданий.
— Через пять минут Пухов и Зворычный ушли в город — на вокзал.
— А есть там груженый балласт? — спрашивал Зворычный.
— Есть — у литейного цеха десять платформ стоит! — говорил Пухов.
— Но ведь паровозов нет, — куда ж мы идем? — опять сомневался Зворычный.
— Да мы на руках их выкатим, голова! Потом заправим на главный путь, раскатим — и бросим. А за пять верст они сами разбегутся так, что от белого броневика одни шматки останутся!
— А рабочие где, — вдвоем на руках не выкатим!
— А мы матросов с нашего бронепоезда попросим. Мы по одному вагону будем выкатывать, а потом сцепим и бросим под уклон всем составом.
— Едва ли с броневика матросов дадут, — никак не соглашался Зворычный. — Броневик на два фронта бьет: и по кавалерии, и за мост…
— Дадут, там ходкие ребята! — уверял Пухов.
— Афонин жалел, что согласился с Пуховым. Он думал, что Пухов просто сбежал из отряда и выдумал про балласт — никаких платформ с песком Афонин в мастерских не видал.
К обеду бой утих. Броневик белых изредка постреливал по речной долине, ища красных. Наш бронепоезд совсем молчал.
«Там матросня, — думал Афонин, — наморочит им голову этот Пухов».
Однако он не отрывался глазами от линии и сказал мастеровым о замысле Пухова.
— Ну как, десять груженых платформ сшибут белый броневик или нет? — спрашивал Афонин.
— Если скорости наберут, то сшибут — ясно! — говорил машинист Варежкин, водивший когда-то царский поезд.
Он же первый в половине второго расслышал бег колес на линии и крикнул Афонину:
— Гляди туда!
Афонин выбежал за амбар и присел на корточки, озирая весь путь. Из выемки с ветром и лихою игрою колес вылетел состав без паровоза и в момент вскочил на затрепетавший под такою скоростью мост.
Афонин забыл дышать и от какого-то восторга нечаянно взмок глазами. Состав скрылся на мгновенье в гуще вагонов полустанка, и сейчас же там поднялось облако песчаной пыли. Потом раздался резкий, краткий разлом стали, закончившийся раздраженным треском.
— Есть! — сказал сразу успокоившийся Афонин и побежал впереди всего отряда на полустанок.
По песку и раскопанным грядкам картошек бежать было очень тяжело. Надо иметь большое очарование в сердце, чтобы так трудиться.
По мосту отряд пошел своим шагом — каждый считал белый бронепоезд разбитым и бессильным.
Отряд обошел пакгауз и тихо выбрался на чистую середину путей. На четвертом пути стоял чистый целый бронепоезд, а на главном — крошево фуража, песка и дребедень размятых, порванных вагонов.
Отряд бросился на бронепоезд, зачумленный последним страхом, превратившимся в безысходное геройство. Но железнодорожников начал резать пулемет, заработавший с молчка. И каждый лег на рельсы, на путевой балласт или на ржавый болт, некогда оторвавшийся с поезда на ходу. Ни у кого не успела замереть кровь, разогнанная напряженным сердцем, и тело долго тлело теплотой после смерти. Жизнь была не умерщвлена, а оторвана, как сброс с горы.
У Афонина три пули защемились сердцем, но он лежал живым и сознающим. Он видел синий воздух и тонкий поток пуль в нем. За каждой пулей он мог следить отдельно — с такой остротой и бдительностью он подразумевал совершающееся.
«Ведь я умираю — мои все умерли давно!»— подумал Афонин и пожелал отрезать себе голову от разрушенного пулями сердца — для дальнейшего сознания.
Мир тихо, как синий корабль, отходил от глаз Афонина: отнялось небо, исчез бронепоезд, потух светлый воздух, остался только рельс у головы. Сознание все больше средоточилось в точке, но точка сияла спрессованной ясностью. Чем больше сжималось сознание, тем ослепительней оно проницало в последние мгновенные явления. Наконец, сознание начало видеть только свои тающие края, подбираясь все более к узкому месту, и обратилось в свою противоположность.
В побелевших открытых глазах Афонина ходили тени текущего грязного воздуха — глаза, как куски прозрачной горной породы, отражали осиротевший одним человеком мир.
Рядом с Афониным успокоился Кваков, взмокнув кровью, как заржавленный.
— На это место с бронепоезда сошел белый офицер, Леонид Маевский. Он был молод и умен, до войны писал стихи и изучал историю религии.
Он остановился у тела Афонина. Тот лежал огромным, грязным и сильным человеком.
Маевскому надоела война, он не верил в человеческое общество и его тянуло к библиотекам.
«Неужели они правы? — спросил он себя и мертвых. — Нет, никто не прав: человечеству осталось одно одиночество. Века мы мучаем друг друга, — значит, надо разойтись и кончить историю».
До конца своего последнего дня Маевский не понял, что гораздо легче кончить себя, чем историю.
Поздно вечером бронепоезд матросов вскочил на полустанок и начал громить белых в упор. Беспамятная, неистовая сила матросов почти вся полегла трупами — поперек мертвого отряда железнодорожников, но из белых совсем никто не ушел. Маевский застрелился в поезде, и отчаяние его было так велико, что он умер раньше своего выстрела. Его последняя неверующая скорбь равнялась равнодушию пришедшего потом матроса, обменявшего свою обмундировку на его.
Ночью два поезда стояли рядом, наполненные спящими и мертвыми людьми. Усталость живых была больше чувства опасности
— и ни один часовой не стоял на затихшем полустанке.
Утром два броневых поезда пошли в город и помогли сбить и расстрелять белую кавалерию, двое суток рвавшуюся на город и еле сдерживаемую слабыми отрядами молодых красноармейцев.