— Я-то? — с искренним удивлением переспросил Бенет, разгибая спину от грядки. — А что мне там делать? У меня тут работа, а он со своими делами и без моей помощи справится. Я же его почти не знал, перед тем как отправиться с ним в поездку. Ну и как у него? Все в порядке?
— Да. Все прошло хорошо. Разве что проповедь была слишком уж сурова для бедных грешников, — с некоторым сомнением, задумчиво промолвил Кадфаэль. — Разумеется, ему хотелось с самого начала показать свое рвение. После-то можно немного ослабить поводья, когда священник и прихожане получше познакомятся и поймут, чего им можно ждать друг от друга. Чужому человеку, да к тому же еще молодому, должно быть, трудно заступить место старого, к которому все давно привыкли. Старый башмак удобно сидит на ноге, а новый-то всегда жмет. Но со временем новый постареет и тоже станет впору.
Похоже было, что Бенет очень быстро научился с полуслова понимать своего нового наставника. Глядя в лицо Кадфаэлю, он слушал его, сдвинув брови и склонив голову набок; лоб его наморщился, лицо приняло непривычное серьезное выражение, как будто перед ним неожиданно встал вопрос, о котором он, целиком поглощенный своими собственными мыслями, не давал себе труда задуматься.
— Тетушка Диота три года у него прослужила, — начал он как бы в раздумье, — и, кажется, никогда на него не жаловалась. Знакомство у меня с ним шапочное. Я благодарен ему за то, что он взял меня с собою. Он не тот человек, с которым бы я легко поладил, если бы стал ему служить, но в дороге я старался помалкивать, делал, что мне указывали, и он обходился со мной неплохо. — Тут жизнерадостная натура Бенета взяла свое: все его сомнения мгновенно улетучились, словно под порывом западного ветра. — Ведь он такой же новичок на этой работе, как я на своей. Он решил идти напролом, а у меня хватило здравого смысла втереться тихой сапой. Не надо ему мешать, он скоро освоится!
Отчасти Бенет был, конечно, прав. Новый человек на новом месте должен сперва приспособиться. Сначала все бывает не так, потом люди как-то притрутся, и все успокоится. Надо дать время человеку, чтобы он понял, чем дышат люди вокруг, а те в свой черед поняли, чем дышит он.
Но, и занявшись работой, Кадфаэль никак не мог отделаться от беспокойства, его мучили воспоминания о проповеди Эйлиота, напоминавшей скорее какой-то лихорадочный бред, из которого вставало видение страшного суда, описанное с изрядным красноречием. В зачине проповеди звучали чистейшие, светлые ноты, в нем Эйлиот воспел недостижимое райское блаженство, а кончил жутким в своей наглядности описанием адских мук: «…геенна же огненная — это остров, омываемый четырьмя морями, и моря те — словно драконы огнедышащие, стерегущие грешников. Первое — это горючее море горести, чьи волны жгучи, как каленое железо; они обжигают больнее, чем огонь пламенного острова. Второе море — это море мятежа; оно вышвыривает беглеца, который тщится пересечь его вплавь или на лодке, обратно в полыхающее пламя. Третье море — это море отчаяния, в чьей пучине неминуемо тонет всякий корабль и всякий человек камнем идет ко дну. И последнее — это море раскаяния, в коем каждая капля — это слеза осужденного на вечные муки грешника; только через него возможно спасение, но лишь для очень немногих; единая слеза, однажды пролитая Господом нашим по грешникам, канувшим в огненной пучине, проникнув в ее глубину, остудит весь океан и успокоит его волны. Такова власть совершенного милосердия! «
«Скупое и страшное милосердие! — подумал Кадфаэль, смешивая грудной бальзам для таких несовершенных, старых и больных людей в монастырском лазарете, обремененных, как и все люди, грехами и слабостями человеческими, для людей, которым недолго осталось жить в этом мире. — Нет! Милосердием тут и не пахнет! «
Глава третья
Первая тучка на ясном небосклоне Форгейта показалась, когда Элгар, работник, который обрабатывал поле священника и содержал общинных быка и хряка, пришел с жалобой к форгейтскому провосту, колеснику Эрвальду. Элгар не возмутился против обидчика, он был скорее напуган тем, что новый его хозяин высказал сомнение насчет того, кем следует считать Элгара — вольным человеком или вилланом. Дело в том, что перед самой смертью отца Адама между ним и Элгаром возникли разногласия относительно полоски земли в отдаленных полях, и спор этот между священником и слугой так и остался нерешенным. Если бы отец Адам был жив, они пришли бы к полюбовному соглашению, так как алчность не была свойственна старому священнику, а притязания Элгара имели под собой известное основание, поскольку он утверждал, что эта полоска перешла к нему по наследству от матери. Но строгий отец Эйлиот непримиримо потребовал, чтобы спор был решен в суде, заметив при этом, что у Элгара нет никакой надежды выиграть эту тяжбу, ибо он не вольный человек, а виллан.
— Что же он такое говорит, когда все знают, что я на самом деле всю жизнь был вольным! — волновался Элгар. — А он говорит, что среди моей родни есть вилланы, и раз мой дядька и двоюродный брат ведут хозяйство на земле замка Уортин и арендную плату отрабатывают в поле, то это будто бы доказывает, что они оба — вилланы! Так-то оно так, младший брат моего отца, как человек безземельный, с радостью согласился взять в аренду участок, когда появилась такая возможность, и согласился за него отрабатывать, но все равно — родился-то он свободным, как и вся наша родня! И я вовсе не собираюсь отхватить у священника ту полоску, коли она церковная. Мне чужого не надо. А ну как он и впрямь подаст на меня в суд и станет доказывать, что я не свободный человек, а виллан ?
— Небось не станет! — успокоил его Эрвальд. — Потому что этого никто не докажет. Да и с какой стати он будет тебя обижать ? Вот увидишь, он просто буквоед и законник, и больше ничего! Да за тебя любой человек из нашего прихода пойдет в свидетели! Я так ему и скажу, и он успокоится .
В тот же день весть об этом случае разошлась по всему приходу.
Второй тучкой, омрачившей ясный горизонт, был мальчишка с разбитой головой. Рыдая и хлюпая носом, он поведал, что играл с мальчишками в мяч возле дома священника, где есть гладкая стена, об которую они бросали мяч и, конечно, подняли шум. Дети и раньше там, бывало, играли, и отец Адам разве что тряс в шутку кулаком, а сам только улыбался. Когда же шум надоедал ему, священник цыкал на детей, и те разбегались врассыпную.
Однако на этот раз дверь открылась и из нее выскочил здоровенный верзила в черном, он ужасно ругался и размахивал длинной палкой. Дети перепугались и дунули прочь со всех ног, но не тут-то было. Двое или трое отделались синяками, а одному неудачнику так досталось, что он упал, оглушенный, с пробитой головой. Крови было — страшно посмотреть! Что и неудивительно, когда ранена голова.
— Я, конечно, понимаю, что от этих пострелят осатанеть можно, — сказал Эрвальд Кадфаэлю, после того как мальчика успокоили, перевязали и возмущенная мамаша увела за руку свое чадо. — Мне, да и тебе, я думаю, тоже случалось раздавать тумаки и затрещины, но ведь не палкой же вроде его тяжелого посоха!
— Может, он нечаянно ударил, не желая этого? — предположил Кадфаэль. — Но не думаю, что он столь же добродушно будет терпеть проделки этих негодников, как ваш покойный отец Адам. Мальчишкам лучше не попадаться ему под руку, а при встрече вести себя как следует.
Вскоре стало ясно, что мальчишки это и сами поняли, потому что перестали заводить шумные игры возле маленького домика в конце переулка, а когда на главной улице Форгейта показывалась высокая фигура священника, идущего стремительной походкой, от которой полы развевающегося плаща вздымались у него за спиной, точно два черных крыла, ребятишек как ветром сдувало у него с дороги и даже ни в чем не провинившиеся предпочитали держаться на безопасном расстоянии.
Отца Эйлиота никак нельзя было упрекнуть в небрежном отношении к своим обязанностям. Он строго соблюдал часы молитвы, и ничто не могло его отвлечь от выполнения предписанного — проповеди его были суровы, он набожно служил, навещал болящих и наставлял к покаянию согрешивших прихожан. Утешая болящих, он бывал суров до безжалостности, за грехи он налагал такую жесткую епитимью, к какой не привыкла его паства. Столь же ревностно он следил за выполнением хозяйственных дел — за сбором десятины и возделыванием церковной пашни. Как-то дошло до того, что один из соседей пожаловался, что священник распахал половину его поля, лежавшую под паром, на что Элгар заявил, мол, так велел ему хозяин, потому что это большой грех оставлять пашню в запустении.
Отец Адам в свое время учил нескольких мальчиков начаткам грамоты, и его преемник стал продолжать эти занятия, но дети с каждым разом все неохотнее шли к нему на урок и жаловались дома, что учитель то и дело бьет их за малейшую ошибку, не говоря уже о серьезной провинности.
— В этом виноват отец Адам! — надменно сказал брат Жером. — Обыкновенное справедливое наказание они воспринимают как насилие над собой. Что сказано в правилах по этому поводу? Мальчики и отроки, кои не могут уразуметь, сколь страшно отлучение от Церкви, должны быть наказуемы за свои проступки постом или розгою ради их собственного блага. И, поступая так, священник совершенно прав.
— Я не согласен, что ошибку в чтении можно считать проступком, — живо возразил брат Павел, горячо вступаясь за мальчиков, которые были не старше его воспитанников из монастырской школы. — Проступком можно считать то, что делается сознательно и по злой воле, а тут дети отвечали, как умели, желая все сделать правильно.
— Проступок заключается в небрежении и невнимании, из-за которых дети не знали заданного урока, — важно надув щеки, отвечал брат Жером. — Ученик должен слушать со вниманием, тогда он будет отвечать без ошибок.
— Куда уж там! Они же у него совсем запуганы, — досадливо бросил ему брат Павел и, опасаясь за собственную горячность, поспешно удалился, не желая больше спорить.
Брату Павлу казалось, что Жером так и подставляет ему под руку свою елейную рожу, но Павел, который, подобно многим сильным и крупным мужчинам, бывал поразительно ласков и кроток со слабыми и беззащитными, каковыми были его младшие воспитанники, слишком хорошо сознавал, как могут его кулаки отделать противника, не уступающего ему в силе. Что останется от такого сморчка, как Жером, даже подумать страшно!
Прошло больше недели, прежде чем неприятные новости дошли до слуха аббата Радульфуса. Все началось с пустяковой, в сущности, жалобы, а именно с того, что отца Эйлиота угораздило прилюдно обвинить форгейтского пекаря Джордана Эчарда в том, что тот выпекает буханки с недовесом, и тут Джордан, уязвленный в своей профессиональной гордости, решил во что бы то ни стало добиться справедливости.
— Ну и везучий же парень наш Джордан! — весело высказался провост Эрвальд. — Надо же так, чтобы против него выдвинули такое обвинение, в которое никто не поверит, и любой под присягой подтвердит, что это не так! Джордан всегда выпекал полновесные буханки, не знаю, как у него насчет остального, а в этом он всегда был честен. Вот если бы ему приписали какого-нибудь внебрачного ребенка из тех, что родились в этом году, тут бы он, пожалуй, язык прикусил. Но хлебопек он честнейший и никогда никого не обвешивал! Как священника угораздило эдак оконфузиться, для меня загадка. А Джордан теперь рвет и мечет, язык у него хорошо подвешен, так что он еще и за других, не таких смелых, пожалуй, вступится.
Вот так случилось, что форгейтский провост вместе с пекарем Джорданом и еще парочкой почтенных жителей предместья явился восемнадцатого декабря на собрание капитула просить аудиенции у аббата Радульфуса.
— Я просил вас уединиться со мной для беседы, чтобы не мешать братьям-монахам в обсуждении насущных дел, — начал аббат, когда за ними закрылась дверь приемной в аббатских покоях. — Я понял, что вам нужно многое со мной обсудить, и хочу поговорить откровенно. Времени у нас достаточно. Слушаю вас, господин провост! Я, как и вы, желаю процветания и благополучия жителям Форгейта.
Обращаясь к мастеру Эрвальду, аббат намеренно употребил в речи его неофициальный титул, как бы приглашая того к неофициальному разговору. Эрвальд именно так это и понял.
— Отец аббат, — начал Эрвальд озабоченным тоном, — мы пришли к вам, потому что не очень довольны отношением к нам нового священника. На отце Эйлиоте лежат церковные обязанности, их он исполняет достойно, и в этом мы на него не жалуемся. Но вот когда он сталкивается с нами в обычной жизни, то нам не нравится его обращение. Он усомнился, свободный ли человек его работник Элгар или виллан, а нас даже не спросил. Уж мы-то хорошо знаем, что он свободный! Потом он заставил Элгара вспахать пар на участке своего соседа Эдвина, не сказав тому ни слова и не спросив разрешения. Он обвинил мастера Джордана, что тот якобы обвешивает народ, а мы все знаем, что это напраслина. Джордан славится тем, что печет хлеб вкусно и без обвеса.
— Это истинная правда, — с жаром вступил Джордан. — Я арендую пекарню у аббатства, работаю на вашей земле, вы знаете меня уже много лет и знаете, что для меня хорошая выпечка — дело чести!
— Вы совершенно правы, — согласился Радульфус. — Ваш хлеб хорош. Продолжайте, мастер провост, у вас ведь есть еще что сказать!
— Да, милорд, как не быть! — согласился Эрвальд, еще больше посерьезнев, — Вы, наверное, уже слыхали, как сурово отец Эйлиот обращается с учениками в школе. И так же жестоко он расправляется с ребятней из нашего прихода. Где бы ни встретил стайку мальчишек, он так и следит за ними: не дай бог, если кто-нибудь не так ступил! А вы ведь знаете, дети не могут без шалостей. Он распускает руки где надо и не надо. Дети боятся его. Это не дело, хотя не всякий, конечно, умеет терпеливо относиться к детям. Но и женщины тоже боятся. В своих проповедях он так расписывает адские мучения, что совсем их застращал.
— Чего же им тут бояться! — возразил аббат. — Бояться надо только тем, у кого совесть не чиста и кто знает за собой грехи. Но я не думаю, чтобы среди его прихожанок нашлись такие уж великие грешницы.
— Нет, милорд! Женщины очень чувствительны и пугливы. Они начинают копаться в себе в поисках грехов, которые они совершили невольно. Они совсем запутались и уже сами не знают, где грех, а где не грех, и теперь едва смеют дохнуть, чтобы не подумать: «А вдруг я делаю что-то плохое? « Но и это еще не все!
— Я вас слушаю, — сказал аббат.
— Милорд, есть у нас в приходе один добрый человек, он очень бедный. Зовут его Сентвин. Его жена на днях родила. Младенец уродился совсем хиленький, и родители поняли — не жилец он! Чтобы спасти его душу, Сентвин кинулся скорей к священнику и умолял прийти и окрестить ребенка, пока тот не умер. А отец Эйлиот велел ответить Сентвину, что он сейчас молится и не придет, покуда не закончит. Как ни упрашивал его Сентвин, тот не согласился прервать свои молитвы. А когда он наконец пришел, было уже поздно — младенец скончался.
В первое мгновение все оцепенели в немом молчании, словно мрачная туча вползла в светлую комнату, обшитую деревянными панелями.
— Слушайте дальше, святой отец! Он отказал младенцу в христианском погребении, потому как тот, дескать, некрещеный. Он сказал, что ребенка нельзя хоронить в освященной земле. Пообещал только прочесть над его гробиком кое-какие молитвы. Так его и закопали за оградой кладбища. Я могу показать вам могилку.
С натугой, точно ворочая тяжелые камни, аббат Радульфус выговорил:
— Он был вправе так поступить.
— Вправе? А ребенок? Где же его права? Он умер бы как христианин, если бы священник пришел по первому зову.
— Он был вправе так поступить, — неумолимо, но с чувством глубокого отвращения повторил Радульфус. — Час молитвы — это святое.
— Но и новорожденное дитя тоже! — возразил Эрвальд в приливе риторического вдохновения.
— Хорошие слова. И да услышит господь нас обоих! Бывают особые обстоятельства, когда отступление от правил прощается. Если вам есть еще что сказать, рассказывайте все до конца.
— Милорд, жила у нас в приходе одна девушка по имени Элюнед. Редкая красавица! Она была не такая, как все, шалая какая-то. Все ее знали. Видит бог, никому не делала зла, кроме себя самой. Такая уж она уродилась несчастная! Понимаете, милорд, она не умела сказать «нет» мужчине. Все-то она гуляла — то с одним, то с другим, а потом приходила в слезах каяться. Обещала исправиться, но как была шалой, так и осталась. И ведь сама верила в то, что обещала! Но сдержать слово была не в силах. Стоило какому-нибудь парню посмотреть на нее и повздыхать, как все бывало забыто. Отец Адам никогда не прогонял ее, он ее исповедовал, налагал епитимью, а потом отпускал грехи. Он понимал, что она над собою не властна. Уж больно она была жалостлива ко всем — к мужчинам, к детям, к животным, жалела всех без разбору!
Аббат молча слушал рассказ, уже догадываясь, чем он кончится.
— Месяц назад она родила ребенка. Оправившись после родов, она, сгорая от стыда, пошла, как всегда, на исповедь. А Эйлиот не пожелал ее слушать! Он сказал, что она много раз давала обещания исправиться и все их нарушила. Так-то оно так! И все же… Он не назначил ей никакого покаяния, потому что, как он сказал, не верил ее словам, да так и не дал ей отпущения. Тогда она смиренно пришла в церковь слушать мессу, а он ее выгнал за порог и захлопнул за ней дверь. И все это громко, на людях, так что все слышали и видели!
После рассказа наступило глубокое молчание. Наконец аббат, пересилив себя, спросил:
— Что с ней стало?
Он уже понял, что ее больше нет, что бедная тень отверженной изгнанницы покинула бренный мир.
— Она утонула в мельничном пруде, милорд. Ей повезло, что течение вынесло ее в ручей, а там ее вытащили из воды горожане. Они не знали, кто она такая, отнесли в свою церковь, и священник прихода святого Чеда ее похоронил. Никто не знал, почему она утонула, и там решили, что это несчастный случай. На самом деле все, конечно, поняли, что несчастный случай тут ни при чем.
Это можно было ясно понять по выражению глаз и голосу рассказчика. Отчаяние — смертный грех! Но что же тогда берет на душу тот, кто ввергает в отчаяние своего ближнего?
— Предоставьте мне разобраться со всеми этими делами, — сказал аббат Радульфус. — Я сам поговорю с отцом Эйлиотом.
На строгом продолговатом лице священника, пришедшего в приемную аббата после мессы и стоявшего сейчас перед ним по другую сторону стола, не заметно было ни виноватого выражения, ни тревоги или смущения.
— Отец аббат, если вы позволите мне говорить откровенно, то я скажу, что в этом приходе забота о душах прихожан была безнадежно запущена, что оказалось весьма губительно. Сей вертоград зарос плевелами, они душат всякое доброе семя Мой долг — сделать все возможное, дабы взрастить добрый урожай. Я приложу к этому все старания, иначе я поступить не могу и не имею права. Жалея отрока, не вырастишь честного мужа. Что касается Эдвина, то мне объяснили, что я сдвинул с места межевой камень. Это было моей ошибкой, и она уже исправлена. Я никогда не возьму ни пяди чужой земли.
То, что он сказал, было истинной правдой: ни пяди чужой земли, ни гроша чужих денег! Но и своего никому не отдаст и не уступит ни пяди и ни гроша! Все точно отмерено мерою правосудия, и грань между правдой и неправдой остра, как лезвие бритвы.
— Меня не столько волнует вопрос о паровом клине, — сухо ответил аббат, — сколько вещи, которые затрагивают самое главное для человека. Ваш работник Элгар — человек свободный от рождения, равно как и его дядя и двоюродный брат. И если они предпримут кое-какие шаги для подтверждения своих прав, то получат его раз и навсегда, чтобы никому не вздумалось больше подвергать это сомнению. Они согласились расплачиваться за свой кусок земли отработкой, и это так же не влечет за собой утраты личной свободы, как если бы они расплачивались деньгами.
— Мне так и объяснили, когда я поинтересовался, — невозмутимо согласился Эйлиот. — И я это уже сообщил ему.
— Замечательно! Но лучше было бы сперва поинтересоваться, а затем предъявлять обвинение.
— Милорд, если любишь справедливость, надо ее требовать! Человек я здесь новый. Я прослышал про землю его родственников. Мне сказали, что плату за нее он отрабатывает как виллан. Мой долг был выяснить правду, и я поступил честно, обратившись к самому Элгару.
Он и тут был прав, хотя его правда не знала милосердия. И более того — он выказал такое же железное правдолюбие, когда ему пришлось признать свою собственную неправоту. Едва она была доказана, он тотчас же сознался, что был неправ! Как с ним быть? Что делать с таким человеком в мире самых обыкновенных, далеко не безупречных людей? Радульфус перешел к более серьезным вещам.
— А как насчет ребенка, родившегося у Сентвина и его жены и едва прожившего один час… Отец пришел к вам, торопил вас прийти поскорее, потому что младенец был очень слаб и мог вот-вот умереть. Вы не пошли крестить ребенка в христианскую веру и затем, насколько мне известно, опоздав с крещением, отказались похоронить младенца в освященной земле. Почему же вы не пошли к нему сразу со всей возможной поспешностью, когда вас позвали?
— Потому что я, согласно данным обетам, как раз стал на молитву, милорд. Я никогда еще не прерывал своих молитвенных трудов и никогда этого не сделаю ни по какому поводу, хотя бы это грозило мне смертью! Не окончив всех молитв, я не мог никуда уйти. А закончив, я тотчас же туда пошел. Я не мог знать, что ребенок так скоро умрет. Но если бы и знал, я не прервал бы обязательное для меня молитвенное служение.
— Ваше служение налагает на вас не одну только эту обязанность, — довольно резко заметил ему Радульфус. — Иногда приходится делать выбор между двумя разными обязанностями, для вас же, как мне кажется, главная — это забота о душах, вверенных вашему попечению. Вы избрали для себя собственное совершенство и набожно молились, а ребенка обрекли на могилу за кладбищенской оградой. Правильно ли вы поступили?
— Милорд! — ответил Эйлиот, глядя на аббата горящими глазами, в черной глубине которых пылал огонь непоколебимой убежденности. — На мой взгляд, правильно! Я ни на йоту не отступлю от требований святого богослужения. Перед ним должны склониться все души — и моя и другие.
— И даже душа невинного, только что родившегося и самого беззащитного из божьих созданий?
— Милорд, вы прекрасно знаете, что согласно букве священного закона некрещеных не позволено хоронить в церковной ограде. Я блюду закон, данный нам свыше. Иначе я не могу поступить. А если господу милосердному будет угодно, он найдет этого младенца, где бы тот ни лежал — в освященной земле или в неосвященной.
При всем бессердечии ответ был в своем роде хорош. Аббат задумался, глядя на каменное, самоуверенное лицо собеседника.
— Буква закона значит немало, в этом я с вами согласен. Но дух закона все же выше. И вы могли бы рискнуть спасением своей души ради новорожденного младенца! Прерванную молитву можно потом докончить, и это не сочтется за грех, если на то была достаточно важная причина. Кроме того, напомню вам об Элюнед. Эта девушка погибла после того, — заметьте, что я говорю именно «после того, как», а не «из-за того, что»! — она погибла после того, как вы прогнали ее из церкви. Отказ в исповеди и покаянии дело очень серьезное, даже если речь идет о великом грешнике!
— Отец аббат! — воскликнул Эйлиот, который до сих пор, в сознании своей праведности, пребывал в невозмутимом спокойствии. На этот раз он не выдержал и вспылил: — Там, где нет душевного раскаяния, не может быть речи о покаянии и отпущении грехов! Эта женщина много раз клялась на словах и обещала исправиться, но так и не сдержала слова. Я слышал от людей, какая у нее слава, она неисправима! Я не мог по совести исповедовать ее, потому что не мог поверить ее обещаниям. Тому, кто неискренне кается, исповедь не зачтется. Было бы смертным грехом отпустить ей грехи. Неисправимая блудница! Жива она или умерла — не имеет значения. Я ни о чем не жалею! И если бы снова пришлось — поступил бы точно так же. Я дал святые обеты и не могу кривить душой.
— И, не кривя душой, вам придется держать ответ за две погибшие жизни, — торжественно произнес Радульфус. — Возможно, господь посмотрит на это дело иначе, чем вы. Соблаговолите вспомнить, отец Эйлиот, что вы призваны наставлять к раскаянию не праведников, а грешников, людей немощных и оступающихся, которые живут в страхе и пребывают в невежестве, не обладая вашей несравненной чистотой. Умерьте ваши требования в соответствии с их возможностями и не будьте столь суровы к тем, кому далеко до вашего совершенства! — Тут аббат Радульфус умолк, ибо увидел, что его язвительная ирония пропала даром: гордое, непроницаемое лицо священника даже не поморщилось. — И не раздавайте столь поспешно колотушки детям, — прибавил аббат. — Это допустимо только в случае злонамеренной шалости. Ошибаться же свойственно всем, даже вам.
— Я стараюсь поступать правильно, — промолвил Эйлиот. — Старался раньше и буду стараться впредь.
С этими словами он вышел тем же уверенным, стремительным и твердым шагом, и полы его одеяния взвились у него по бокам, словно широкие крылья.
— Это человек воздержанный, несгибаемой прямоты и сурового целомудрия, честность его непоколебима — так высказался аббат Радульфус наедине с приором Робертом. — Человек, наделенный всеми добродетелями, кроме смирения и человечной жалости. Вот что по моей милости свалилось на Форгейт! Что же нам с ним теперь делать?
В двадцать второй день декабря почтенная Диота Хэммет появилась у ворот аббатства с закрытой корзинкой в руке и вежливо спросила, нельзя ли ей повидать своего племянника Бенета, чтобы передать ему рождественский сладкий пирог да немного медовых булочек, испеченных к празднику. Привратник узнал домоправительницу священника и показал ей, как пройти в сад, где в это время находился Бенет. Тот заканчивал подстригать разросшуюся за лето живую изгородь.
Заслышав голоса в саду, Кадфаэль выглянул за дверь и, сразу догадавшись, кто эта пожилая женщина, хотел было снова вернуться к своей ступке, как вдруг его что-то насторожило. В тоне, которым они друг друга приветствовали, ему почудился какой-то непривычный оттенок. Монах не удивился, что они обрадовались друг другу, — сдержанное родственное чувство между теткой и племянником вполне объяснимо, и то, что увидел Кадфаэль, было просто теплой встречей близких людей. Но в том, как держалась женщина, монах уловил какую-то скрытую нежность, смешанную со странной почтительностью, а юноша, к его удивлению, обнял гостью с порывистой, ребяческой лаской. Конечно, Кадфаэль уже понял, что этот парень ни в чем не знает середины, и все-таки тут было что-то особенное — между этой тетушкой и племянником было что-то другое, нежели спокойная родственная приязнь.
Кадфаэль вернулся к своей работе, оставив Диоту и Бенета наедине друг с другом. Вдова Хэммет оказалась чистоплотной, аккуратной женщиной с приятной наружностью, одета она была в скромное черное платье, приличествующее домоправительнице священника; седые, гладко причесанные волосы были прикрыты черным платком. Овальное лицо женщины, обыкновенно немного печальное, оживилось радостью при виде юноши. В этот миг ей можно было дать лет сорок, не больше, да, быть может, столько ей и было на самом деле.
«Сестра его матери? — подумал про себя Кадфаэль. — Если так, то он, как видно, уродился в отца, на тетку он совсем не похож. Ну да что там! Мое ли это дело! « — отмахнулся Кадфаэль от этих мыслей.
Тут к нему в сарайчик ввалился Бенет с корзинкой в руках и высыпал на стол лакомые дары Диоты.
— Нам повезло, брат Кадфаэль! Такой стряпухи, как Диота, даже на королевской кухне не сыщется! Так что мы сейчас угостимся на славу!
И он выскочил с пустой корзинкой так же проворно, как прибежал. Кадфаэль проводил его взглядом и увидел в раскрытую дверь, как Бенет вместе с корзинкой передал Диоте какую-то небольшую вещицу, которую вынул из-за пазухи. Диота приняла ее без улыбки и кивнула ему с серьезным выражением, а юноша нагнулся к ней и поцеловал в щеку. Женщина заулыбалась. Против Бенета и впрямь было трудно устоять! Она повернулась и пошла прочь, а он проводил ее долгим взглядом, прежде чем вернуться в сарайчик к Кадфаэлю. Обаятельная улыбка мгновенно заиграла на его лице.
— Ни под каким видом, — назидательно стал Кадфаэль читать наизусть строку из устава, — монах не должен принимать даже маленьких подарков, будь то от родственников или от других лиц, не испросив перед тем позволения у аббата. Вот, сын мой, как гласит устав.
— Ну так, значит, тебе просто повезло и мне тоже, — весело возразил юноша. — Хорошо, что я не давал монашеского обета! А медовые булочки она печет так, что пальчики оближешь!
С этими словами Бенет вонзился белыми зубами в одну булочку, а другую протянул Кадфаэлю.
— А также братья-монахи не должны обмениваться подарками между собой, — продолжал Кадфаэль, принимая угощение. — Действительно повезло! Принимая подарок, я нарушаю устав, но ты, как даритель, остаешься без греха. Стало быть, ты отказался от своего намерения удалиться в монастырь?
— Я?! — Бенет застыл от удивления с недожеванным куском во рту. — А разве я высказывал такое намерение?
— Не ты, друг мой, но твой покровитель за тебя его высказал, когда просил взять тебя к нам на работу.
— Так и сказал?
— Да. Он, конечно, не давал за тебя обещания, но все же намекал, что когда-нибудь ты можешь к этому склониться. Хотя должен признать, что не замечал у тебя никаких признаков такого желания.
Бенет подумал немного и затем, доев булочку и облизав сладкие пальцы, к которым пристали крошки, сказал:
— Видно, он хотел поскорее от меня отделаться и подумал, что так меня легче согласятся сюда принять. Не полюбилась ему моя физиономия. Наверное, потому, что я чуть что — улыбаюсь. Нет уж, даже ради тебя, Кадфаэль, я не согласен долго сидеть тут взаперти! Вот погоди, настанет срок, только меня и видели! Но покуда я здесь, — закончил он, расплываясь до ушей в своей жизнерадостной улыбке, которая постнику и впрямь должна была показаться слишком беззаботной, — я буду работать не за страх, а за совесть.
Не успел Кадфаэль и глазом моргнуть, как Бенет уже снова был в саду подле живой изгороди и принялся орудовать садовыми ножницами, с которыми играючи управлялся одной рукой, а Кадфаэль, проводив его долгим, задумчивым взглядом, остался сидеть в сарайчике.