Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Старческий грех

ModernLib.Net / Отечественная проза / Писемский Алексей / Старческий грех - Чтение (стр. 2)
Автор: Писемский Алексей
Жанр: Отечественная проза

 

 


      - Повести, романы, вот как этот, - сказал я, показывая на лежавший в то время у меня на столе "Фрегат "Надежда"{447}, который я только что накануне проглотил с неистовою жадностью.
      - Нет-с, я не читывал, - отвечал Ферапонтов.
      В это время Авдотья подала нам чай. Иосаф вдруг стал отказываться.
      - Отчего же вы не пьете? Пейте! - сказал я.
      Ферапонтов, конфузясь, взял чашку, проворно выпил ее и, покрыв, возвратил, неловко раскланиваясь перед Авдотьей.
      - Кушайте еще, - сказала та, улыбаясь.
      Иосаф окончательно растерялся.
      - Пейте, Ферапонтов. Налей! - проговорил я.
      Иосаф и эту чашку так же поспешно выпил и, закрыв, возвратил, снова расшаркавшись перед Авдотьей.
      - Знаете что, Ферапонтов, - сказал я, решившись ни за что не выпускать из рук нового приятеля, - давайте заниматься вместе по-латыни. Вы вот этак заходите ко мне после класса, и мы станем переводить.
      - Хорошо-с, пожалуй, - отвечал, подумавши, Иосаф и взялся за фуражку.
      Я предложил ему покурить. Он сделал это, кажется, более для моего удовольствия и ушел.
      - Что это у вас какой барин-то был? - сказала мне Авдотья после ухода его.
      - Что же? - спросил я.
      - Да и на барчика-то совсем не похож, словно лакеишка какой, - решила она.
      - Напротив, это славный малый! - возразил я и не счел за нужное объяснять ей более.
      Дня через два мы принялись с Ферапонтовым за латынь. Оказалось, что в этом деле он гораздо дальше меня ушел. Знания входили туго в его голову, но, раз уже попавши туда, никогда оттуда не выскакивали: все знакомые ему слова он помнил точнейшим образом, во всех их значениях; таблицы склонений, спряжений, все исключения были у него как на ладони.
      Меня, впрочем, в Иосафе интересовал совсем другой предмет, о чем я и решился непременно поговорить с ним.
      - А что, Ферапонтов, были вы когда-нибудь влюблены? - спросил я, воспользовавшись одним праздничным послеобедом, когда он пришел ко мне и по обыкновению сидел молча и задумавшись. Сам я был в это время ужасно влюблен в одну свою кузину и даже отрезал себе клочок волос, чтобы похвастаться им перед, Ферапонтовым и сказать, что это подарила мне она.
      - Были вы влюблены? - повторил я, видя, что Иосаф покраснел и молчал.
      - Нет-с, я не знаю этого... не занимаюсь этим, - отвечал он каким-то недовольным тоном и потом сейчас же поспешил прибавить: - Давайте лучше заниматься-с.
      Мы принялись. Иосаф начал с невозмутимым вниманием скандовать стихи, потом разбивал их на предложения, отыскивал подлежащее, сказуемое. Перевод он писал аккуратнейшим почерком, раза два принимался для этого чинить перо, прописывал сполна каждое слово и ставил все грамматические знаки.
      "Что это, - думал я, глядя на него, - какой умный малый и не понимает, что такое любовь!"
      - Вы, Ферапонтов, конечно, в университет поступите? - спросил я его вслух.
      - Нет, где же-с! Я состояния не имею.
      - Да вам только доехать до Москвы, а там вас сейчас же примут на казну.
      - Нет-с, невозможно это... Я несмелый такой! Где мне! - отвечал он и вздохнул.
      Вскоре после этого времени с ним случилась по гимназии новая беда. Приятель его Мучеников, и с виду, как мы знаем, довольно суровый, имел при этом решительно какие-то кровожадные наклонности. Не проходило почти ни одной на площади казни, на которой бы он не присутствовал, и обыкновенно стоял, молодцевато подбоченившись рукой, и с каким-то особенным удовольствием прислушивался, как стонал преступник. Во всех кулачных боях между фабричными он непременно участвовал и нередко возвращался оттуда с сильно помятыми боками, но всегда очень довольный. Любимой его прогулкой было ходить на городскую скотобойню и наблюдать там, как убивали скотину. Говорят даже, он иногда сам выпрашивал у мясников топор и собственными руками убивал огромнейших быков.
      Не имея, вероятно, долгое время подобных развлечений, он придумал новую штуку: был в гимназии некто маленький и ужасно паршивый гимназистик Красноперов, который, чтобы как-нибудь отбиться от учения, вдруг вздумал притвориться немым: его и упрашивали и лечили; но он показывал только знаки руками, делал гримасы, как бы усиливаясь говорить, но не произносил ни одного звука. Мучеников все это намотал себе на ус и раз, когда они по обыкновению проходили по бульвару с Иосафом домой, впереди их шел именно этот самый гимназистик, очень печальная фигурка, в дырявой шинельке и с сумкой через плечо; но ничто это не тронуло Мученикова.
      - Попытаем его! - сказал он вдруг Иосафу, сделав знак глазами.
      - Ну нет, что! - отозвался было тот сначала.
      - Право, попробуем... - проговорил Мучеников.
      Иосаф отвечал на это одной уже только улыбкой, и Мучеников, понагнав Красноперова, стал его приманивать.
      - Поди-ка сюда, поди: я тебе пряничка дам! - говорил он, и когда тот, не совсем доверчиво, подошел, он схватил его за шивороток, повернул у себя на колене и, велев Иосафу нарвать тут же растущей крапивы, насовал ее бедному немому за пазуху, под рубашонку, в штанишки, в сапоги, а потом начал его щекотать. Тот закорчился, зашевелился, крапива принялась его жечь во всевозможных местах. Сначала он визжал только на целый бульвар, наконец не вытерпел, заговорил и забранился.
      - А! Так ты, бестия, не немой... говоришь! - проговорил Мучеников и затем, дав своей жертве еще несколько шлепков в зад, отпустил.
      Несчастный мальчик, забыв всякую немоту, прибежал к отцу и все рассказал. Тот поехал к директору. Мученикова сейчас же исключили из гимназии, а Иосаф спасся только тем, что был первым учеником. Его, однако, сменили из старших и записали на черную доску.
      - Зачем вы это сделали? - спросил я его однажды.
      Ферапонтов покраснел.
      - Так, черт знает зачем! - отвечал он и потом, помолчав, прибавил, щупая у себя голову: - У меня, впрочем, кажется, есть шишка жестокости. Я, пожалуй, способен убить и себя и кого другого.
      Взглянув на его несколько сутуловатую и широкоплечую фигуру, я невольно подумал, что вряд ли он говорит это фразу.
      В дальнейшем моем сближении с Ферапонтовым он оставался тем же и, бывая у меня довольно уже часто, по-прежнему или коротко или ничего не отвечал на все мои расспросы, которыми я пробовал его со всех сторон, и только однажды, когда как-то случайно речь зашла о рыбной ловле, он вдруг разговорился.
      - Ночь теперь если тихая... - начал он с заметным удовольствием, - вода не колыхнется, как зеркало... Смола на носу лодки горит... огромным таким кажется пламенем... Воду всю освещает до самого дна: как на тарелке все рассмотреть можно, каждый камышек... и рыба теперь попадется... спит... щука всегда против воды... ударишь ее острогой... встрепенется... кровь из нее брызнет в воду - розовая такая...
      - Вам бы, Ферапонтов, на ваканцию куда-нибудь в деревню ехать, перебил я его, решившись тоже напридумать и насказать ему, как и я ловлю рыбу.
      - Что деревня! Мы теперь с Мучениковым все равно - почесть что всю ваканцию дома не живем... Раз так на Афоньковской горе целую неделю с ним жили, - прибавил он с улыбкой.
      - Что ж вы делали там?
      - Ничего не делали... известно... по ягоды ходим, молока себе потом купим, съедим их с ним. Виды там отличные; верст на шестьдесят кругом видно. Город здешний, как на ладони, да окромя того сел двадцать еще видно.
      - А как вы птиц ловите? - спросил я.
      - Птицы что!.. Тоже охоту на это надо иметь, - отвечал Иосаф уклончиво.
      Я как-то перед тем имел неосторожность посмеяться над его птицеловством, и он постоянно по этому предмету отмалчивался.
      Другой раз, это было, впрочем, в седьмом уже классе, Иосаф пришел ко мне, чего с ним прежде никогда не бывало, часу в одиннадцатом ночи. На лице его была написана тревога. С первых же почти слов он спросил меня робким голосом:
      - А что, можно у вас ночевать?
      - Сделайте одолжение. Но что такое с вами, Ферапонтов? Вы какой-то расстроенный.
      Иосаф сначала ничего было мне не отвечал, но я повторил свой вопрос.
      - Да так!.. С отцом неудовольствие вышло... пришел пьяный... рассердился на меня да взял мои гусли и разбил топором... на мелкие куски изрубил... а у меня только и забавы по зимам было.
      - И что ж вы? Играли на них?
      - Играл немного!..
      - Кто ж вас учил?
      - Кое-что сам дошел, а другое отец дьякон от Преображения поучил... Есть же, господи, такие на свете счастливые люди, - продолжал он с горькой улыбкой, - вон Пеклису отец и скрипку новую купил и учителя нанимает, а мой благоверный родитель только и выискивает, нельзя ли как-нибудь разобидеть... Лучше бы меня избил, как хотел, чем это сделал. Никакого терпенья недостает... бог с ним.
      На глазах Иосафа навернулись слезы. Прежде он никогда на отца не жаловался и вообще ничего не говорил о нем. Я стал его утешать, говоря, что ему лучше на чем-нибудь другом выучиться, что нынче на гуслях никто уже не играет.
      - Что ж мне делать, коли у меня ничего другого нет. И то спасибо, после покойного дедушки достались... Берег их как зеницу ока, а теперь что из них стало?.. Одни щепки!
      Всю ночь лотом, как я прислушивался, Иосаф не опал и на другой день куда-то очень рано ушел: вряд ли не приискивать мастера, который бы взялся у него починить гусли.
      "Вот чудак-то!" - подумал я, очень еще смутно в то время понимая, что мой высокорослый друг, так уже сильно поросший бородою, был совершенный еще ребенок и в то же время чистейший идеалист.
      III
      Спустя полгода после выпуска Ферапонтов, как я слышал, поступил в Демидовский лицей. Он пришел для этого в Ярославль пешком, и здесь его, на самых первых порах, выбрали в певчие - петь самую низкую октаву. Это очень заняло Иосафа. Боже мой, с каким нетерпением он обыкновенно поджидал подпраздничной всенощной! Встанет, бывало, на клирос, несколько в глубь его. Церковь между тем начинает наполняться народом. Впереди становятся дамы, хоть и разодетые и раздушенные, но старающиеся придать своим лицам кроткое и постное выражение. За ними следуют купцы с сильно намасленными головами и сзади их лакеи в ливреях или солдаты в своих сермягах. Выходит из алтаря дьякон со свечой и священник с кадилом. Оба они в дорадоровых ризах. Обоняние Иосафа начинает приятно щекотать запах ладана; с каким-то самоуслаждением он тянет свою ноту и в то же время прислушивается к двум мягким и складным тенорам.
      Наступившая потом страстная неделя принесла ему еще большие наслаждения. Почти с восторгом он ходил на эти маленькие вечерни. Весеннее солнце, светившее с западной стороны в огромные и уже выставленные окна, обливало всю церковь ярким янтарным блеском, так что синеватые и едва колеблющиеся огоньки зажженных перед иконостасом свечей едва мерцали в нем. Говельщики стояли по большей части с потупленными головами: одни из них слегка и едва заметно крестились, а другие, напротив, делали огромные крестные знамения и потом вдруг, ни с того ни с сего начинали до поту лица кланяться в землю. Иосаф вместе с хором пел столь любезные ему песни Дамаскина. "Блюди убо, душе моя, да не сном отяготишися", или "Чертог твой вижду, спасе мой, украшенный" держал он крепко на своей октаве, ни разу не срываясь. Но вот в пятницу вынесли плащаницу. Хор запел: "Не рыдай мене, мати, зряще во гробе". Иосаф, несколько прячась в воротник своей шинели, тоже басил, стараясь смигнуть навернувшиеся на глазах слезы. Он чувствовал, что из груди его выходят хотя и низкие, но одушевленные звуки.
      Помнил он также и Троицын день. Народу в церкви было яблоку упасть негде: всё больше женщины, и все, кажется, такие хорошенькие, все в белых или светло-голубых и розовых платьях и все с букетами в руках благоухающей сирени - прекрасно!
      За этими почти единственными, поэтическими для бедного студента, минутами следовала бурсацкая жизнь в казенных номерах, без семьи, без всякого развлечения, кроме вечного долбления профессорских лекций, мрака и смерти преисполненных, так что Иосаф почти несомненно полагал, что все эти мелкие примеры из истории Греции и Рима, весь этот строгий разум математики, все эти толки в риториках об изящном - сами по себе, а жизнь с колотками в детстве от пьяных папенек, с бестолковой школой в юности и, наконец, с этой вечной бедностью, обрывающей малейший расцвет ваших юношеских надежд, - тоже сама по себе и что между этим нет, да и быть никогда не может, ничего общего.
      В этом нравственном полуусыплении не суждено было, однако, Иосафу заглохнуть навсегда: на втором, кажется, курсе он как-то вечером вышел прогуляться к на одной из главных улиц встретил целую ватагу студентов. Впереди всех шел некто своекоштный студент Охоботов, присланный в училище на выучку от Войска Донского и остававшийся в оном лет уже около пяти, так что начальство его, наконец, спросило бумагой училищное начальство: как и что Охоботов и скоро ли, наконец, выучится? Его призвали в совет и спрашивали: что отвечать на это?
      - Да пишите, что начинаю подавать надежды, - отвечал он очень спокойно.
      Все рассмеялись, но так и написали. Охоботов же по-прежнему продолжал почитывать и заниматься, чем ему хотелось, а главное - пребывать в известном студенческом трактире "Бычок", где он с другими своими товарищами, тоже постоянно тут пребывавшими, играл на бильярде, спорил, рассуждал и вообще слыл между ними за очень умного и душевного малого.
      В настоящем случае он шел что-то очень мрачный, скоро шагая и нахлобучив фуражку. Поравнявшись с Ферапонтовым, он остановил его.
      - Пушкин ранен на дуэли и умер, - сказал он каким-то глухим голосом.
      Иосаф молча посмотрел на него: он не без удивления заметил, что глаза у Охоботова были как бы воспалены от слез.
      - Сейчас идем к Вознесенью служить панихиду по нем. Идем с нами! проговорил Охоботов.
      Иосаф механически повернул и все еще хорошенько не мог понять, что это значит. На улицах между тем царствовала совершенная тишина. Неторопливо и в каком-то молчании прошли все до самой церкви. Перед домом священника Охоботов взялся вызвать его и действительно через несколько минут вышел со священником, который только мотал от удивления головой.
      - Ну уж вы, господа студенты, народец! - говорил он, отпирая огромным ключом огромную церковную дверь.
      Вошли. Всех обдало мраком и сыростью. Засветили несколько свечек. Иосафу и другому еще студенту, второму басу после него, поручили исполнять обязанность дьячков. Священник надел черные ризы и начал литию. После возгласу его: "Упокой, господи, душу усопшего раба Александра", Ферапонтов и товарищ его громко, так что потряслись церковные своды, запели: "Вечная память, вечная память!" Прочие студенты тоже им подтягивали, и все почти навзрыд плакали.
      - Ну, панихидка - не лицемерная... не фальшивая! - говорил священник, кончив службу и пожимая руку то у того, то у другого из студентов.
      Выйдя из церкви, Охоботов распорядился, чтобы все шли в известный уж нам "Бычок". Иосаф тоже последовал туда. В заведении этом была даже отведена особая для студентов комната, в которую немногие уже из посторонней публики рисковали входить.
      - Господи! - проговорил Охоботов, садясь на свое обычное место на диван и грустно склоняя голову. - Вчера еще только я читал с Машей его "Онегина"... точно он напророчил себе смерть в своем Ленском... Где теперь "и жажда знанья и труда... и вы, заветные мечтанья, вы, призрак жизни неземной, вы, сны поэзии святой" - все кончено! Кусок мяса и глины остался только, и больше ничего!
      - Это ужасно! - воскликнул молоденький студент, тоже садясь и ероша волосы.
      - Да, скверниссимо, - подтвердил второй бас.
      Иосаф на все происходившее смотрел выпуча глаза.
      - Не скверниссимо, а подлиссимо! - воскликнул вдруг Охоботов. - Вот он! - прибавил он, ударив кулаком по лежавшему на столе номеру "Северной пчелы". - Этот паук, скорпион{455}, жаливший всю жизнь его, жив еще, когда он умер, и между нами нет ни одного честного Занда{455}, который бы пошел и придавил эту гадину.
      - Это черт знает что такое! - опять повторил молоденький студент, застучав руками и ногами.
      - Да расстреляемте ж, коли то... портрет его, собачьего сына, як робят то в Хранции с дурнями, який убег, - проговорил вдруг смирнейший студент-хохол, все время до того молчавший.
      Все посмотрели на него с недоумением.
      - Он же тут висит! - объяснил он, показывая на одну из стен, на которой действительно между несколькими портретами писателей висел и портрет известного антагониста Пушкина.
      Мысль эта всем очень понравилась.
      - Отлично, бесподобно, - раздалось со всех сторон.
      Охоботов, хоть и не совсем довольный этой полумерой, тоже согласился.
      Молоденький студент взялся домой сбегать за ружьем. Пришли было половые и сам хозяин трактира и стали упрашивать господ: сделать милость, не буянить. Но им объявили, что за портрет им заплатят, а самих прогнали только что не в шею. Ружье было принесено. Оказалось, что это был огромный старинный карабин; последовал вопрос - кому стрелять?
      Всем хотелось.
      - Ферапонтову, - распорядился Охоботов.
      - Пожалуй-с! - отвечал тот с заметным удовольствием и, взяв ружье, неторопливо прицелился и выстрелил.
      На месте лица очутилась пуля.
      - Ура Ферапонтову! Браво! - прокричала почти в один голос вся ватага. Иосаф продул ружье и поставил его к сторонке. Попадись, кажется, в эту минуту ему и сам оригинал, он и с тем бы точно так же спокойно распорядился. Домой он пришел в сильном раздумье: как человек умный, он хорошо понимал, что подобного энтузиазма и такой неподдельной горести нельзя было внушить даром; но почему и за что все это? К стыду своему, Иосаф должен был признаться самому себе, что он ни одного почти стихотворения и не читывал, кроме тех, которые задавались ему в гимназии по риторике Кошанского. Он на другой же день потихоньку сходил к библиотекарю и выпросил у него все, какие были, сочинения Пушкина и принялся: читал он день... два, и, странное дело, как будто бы целый мир новых ощущений открылся в его душе, и больше всего ему понравились эти благородные и в высшей степени поэтичные отношения поэта к женщине. Искусившись таким образом, Иосаф решительно уже стал не в состоянии зубрить лекции и беспрестанно канючил то у того, то у другого из своих товарищей дать ему что-нибудь почитать: будь то роман, или рукописная в стихах поэма, или книжка какого-нибудь разрозненного журнала. Долго и потом Иосаф вспоминал это время, как счастливейшее в своей жизни. Почти в лихорадке от нетерпения, он запасался обыкновенно от сторожа на целую ночь свечкой и, улегшись на своей койке, принимался читать. Сколько прелестных местностей воссоздалось в его воображении; перед ним проходили как бы живые, совершенно новые и незнакомые ему лица, но понятные по общечеловечности страстей людских. И только через полгода такого как бы запоя читательского он отвлечен был несколько в другую сторону. К ним прислан был новый профессор, молодой, энергический. Он на первой же лекции горячо заговорил о равенстве людей, о Христе, ходившем по песчаным степям, посреди нищей братии и блудниц; кроме того, стал приглашать к себе на дом студентов, читал с ними, толковал им разные свои задушевные убеждения. Главным и почти единственным оппонентом ему в этих беседах явился Охоботов, который, по свойству своей упрямой казацкой натуры идти всем и во всем напротив, вдруг вздумал отстаивать то положение, что "все на свете благо и истинно, что существует". Профессор страшно громил против этого. Топая ногами и стуча кулаками, он кричал, что подло и низко всякое ярмо, которое наденут на вас и которое беспрестанно трет вам шею, считать благом и истиною.
      Желудки казенных студентов, кажется, первые изъявили на эту мысль свое полное согласие и подстрекнули своих владельцев объявить, наконец, протестацию эконому, начавшему их кормить только что не осиновыми дровами, поджаренными на воде. Ферапонтов сначала было не принимал никакого участия в этом; но в решительную минуту, когда за одним из обедов начался заранее условленный шум и когда эконом начал было кричать: "Не будет вам другой говядины. Едите и такую... Вот она, тут, на столе стоит... Что вы с ней сделаете?"
      - А вот что! - вскричал вдруг Иосаф и, схватив со стола блюдо, швырнул его в окно, так что оно пролетело возле самого виска эконома, и затем по тому же направлению последовали ломти хлеба, солонки, тарелки и даже ножи. Эконом едва спасся бегством. Начальство было чрезвычайно оконфужено этим делом и потому ограничилось только тем, что студентов пожурило, эконома сместило, но зато на молодого профессора была послана такого рода бумажка и так сдобно приправленная, что ему сейчас же предложили выйти в отставку; но как бы то ни было толчок уж был дан: в голове Иосафа, как, вероятно, и у многих других его товарищей, перевернулось многое. Он уже ясно стал понимать, что свойство жизни вовсе не таково, чтобы она непременно должна быть гадка, а что, напротив, тут очень многое зависит от заведенного порядка. Кончивши курс таким образом, он очутился как бы на каком-то нравственном распутье: в нем было множество возбуждено прекрасных инстинктов, но и только! Протестант почти против всего, но во имя какого знамени, и сам того хорошенько не знал. Вольнодумец в отношении религии на словах, он в то же время перед каждым экзаменом бегал к местной чудотворной иконе в собор и молился там усерднейшим образом. Ненавидя до глубины души всякий начальствующий авторитет, я не знаю, вряд ли бы и сам удержался, если бы только случай выпал, обнаружить грубейший произвол. Знал он, пожалуй, и многое, но все как-то отрывочно, случайно и непригодно ни для какого практического дела, а между тем угрожающее ему впереди житейское положение было почти отчаянное. Он едва-едва успел уговорить одного лодочника свезти его в родной город, с прокормом за последние находившиеся у него в кармане три целковых, и то потому только так дешево, что он взялся вместе с тремя другими мужиками грести вместо бурлаков на судне, а в случае надобности, при противном ветре, тянуть даже бечевую. Когда причалили к пристани и Иосаф вступил на родную землю, трое мужиков с хозяином лодки весело пошли в харчевню выпить и пообедать, а он и этого сделать не мог: у него не было ни копейки. Взойдя со своей скудной сумочкой и понуренной головою на городскую гору, он даже всплакал. К кому было обратиться? Где приклонить голову? Отец его, давно уже пропивший свой последний домишко, умер нищим на церковной паперти; из знакомых своих Иосаф только и припомнил одного зарецкого дьякона, который некогда так великодушно поучил его играть на гуслях. Он поплелся к нему, робко постучался в запертую калитку, и терзаемый глубочайшим стыдом, только что не Христа ради, попросился у него ночевать.
      - Сделайте милость, войдите, - отвечал отец дьякон.
      Впрочем, тут же сейчас ему посоветовал на другой день идти к начальнику губернии и объяснить ему все.
      - Славный человек, славный и к духовенству прерасположительный; отличнейший генерал, - говорил он.
      Иосаф только вздохнул. Он еще в училище насмотрелся и наслышался, каковы эти отличнейшие генералы. Впрочем, на той же неделе, как только его физиономия, загрубелая и загорелая во время речного пути, приняла несколько более благообразный вид, он пошел к губернатору. Часа три по крайней мере ожидал он в приемной. Наконец, генерал вышел. Он очень любезно пожал руку инженерному поручику, так уже прекрасно успевшему обеспечить себя на дорожной дистанции, сказал даже довольно благосклонно "хорошо, хорошо" на какой-то молебный вопль исправнику, только что перед тем преданному за мздоимство суду. Но, заметив Ферапонтова, он вдруг насупился, не удостоил даже обратить к нему всего своего лица, а повернул только несколько правое ухо. Губернатор какое-то органическое отвращение чувствовал к студенческим мундирам.
      Иосаф изложил ему свою просьбу.
      Генерал попятился назад.
      - Какое же я могу вам место дать? Какое? Какое? - повторял он все более и более строгим голосом.
      - Я, ваше превосходительство, почти куска хлеба не имею! - вздумал было Иосаф тронуть его сердце.
      - А я виноват в том? Я виноват? Я? - повторял губернатор, как бы чувствуя какое-то особенное наслаждение делать подобные вопросы.
      Иосаф молчал.
      - Я, ваше превосходительство, медаль получил! - проговорил он, наконец, и сам хорошенько не зная зачем.
      Лицо генерала мгновенно приняло несколько более благоприятное выражение. Он вообще высоко ценил в людях всякого рода награды от начальства.
      - Медаль? - спросил он.
      - Да-с, - отвечал Иосаф.
      - Покажите мне ее.
      - Ее нет со мной-с, - отвечал Иосаф, несколько удивленный подобным желанием.
      - Подите и принесите мне ее сейчас же! - решил губернатор и ушел.
      "Черт знает что такое!" - подумал невольно Иосаф и, сходив за медалью, снова возвратился в приемную.
      Там уже никого не было. Его допустили в кабинет к губернатору. Он подал ему медаль. Начальник губернии несколько времени весьма внимательно рассматривал ее, взвешивал ее на руке и даже зачем-то понюхал.
      - Подайте просьбу в Приказ, там есть вакансия писца, и вас зачислят... Надеюсь, что вы не обманете моего доверия, - проговорил он и сделал Иосафу знак головою, чтобы он удалился.
      "Что ж это он мне за особенное доверие оказывает?" - рассуждал Иосаф, идя домой, и, когда на другой день он пришел в Приказ, десятки любопытных глаз сейчас же устремились на него.
      Мороз невольно пробежал по всему телу Ферапонтова. Человека три четыре из стареньких чиновников показались ему как две капли похожими на его покойного отца.
      Между тем приехал непременный член, очень добродушный старик, но перед тем только пришибленный параличом. Он что-то такое больше промычал, чем сказал бухгалтеру, тоже старику, рябому, толстому и, должно быть, крутейшему человеку. Тот ткнул Иосафу пальцем на пустой стул, проговорив: "Садитесь вот тут". Иосаф смиренно сел. Сначала сочинил он просьбу о своем определении, потом переписал поданную ему тем же бухгалтером бумагу, потом еще и еще, так что к концу присутствия почти совершенно примкнул к канцелярской машине.
      IV
      Не знаю, известно ли читателю, что по разного рода канцеляриям, начиная от неблагообразных камор земских судов до паркетных апартаментов министерств, в этих плешивых, завитых и гладко стриженных головах, так прилежно наклоненных над черными и красными столами, зачахло и погребено романтизму и всякого рода иных возвышенных стремлений никак не менее, чем и в воинственных строях, так ярко блистающих на Марсовом поле. Как и что происходит там с этими нежными растениями нашей души, я не знаю, но канцелярский воздух, положительно можно сказать, неблагоприятен для них. Из сотни товарищей Иосафа, некогда благородных и умных малых, садившихся до и после его на подобный ему стул, очень немногие прошли благополучно этот житейский искус: скольких из них мы видали от беспрерывно раздражаемой печени и от надсаженной груди пустою, бесполезной работой умирающими в своих скудных квартирах или даже, по бедности, в городских больницах. Другие являли из себя еще более печальный пример: ради утехи душевной, они, прямо же из присутствия, обыкновенно проходили в какое-нибудь в кредит верящее трактирное заведение, а оттуда уже ночью по заборам, а иногда и на четвереньках переправлялись домой или попадали в часть. Так дело шло до окончательного выгона из службы, за которым следовали: кабак, нищета и смерть где-нибудь на тротуаре или пропажа без вести! Наконец, третьи, и вряд ли не большая из них часть, благоразумно подлели: в какой-нибудь год отращивали себе брюшко, женились на дочерях каких-нибудь совсем уже отпетых экзекуторов и надсмотрщиков гражданских палат, и сами потом делались такими же скрозьземельными, как говорит народ, плутами. Иные из них уезжали даже в Петербург дослуживать там до довольно видных мест; но печать позорного опошления все-таки горела на их челе.
      Иосафу был сужден несколько иной, более оригинальный, выход. Чтобы лучше познакомиться с его душевным состоянием, я считаю здесь нелишним привести два, три отрывка из его записок, которые он вел для себя, как бы вроде дневника. Вот что писал он вскоре после вступления своего на службу:
      "Едва вышед из стен училища, я сразу должен был окунуться в житейскую болотину. К чему послужило нам наше образование? Не похоже ли это на то, как если бы в какой-нибудь для грубого солдатского сукна устроенной фабрике завели розовый питомник. Вот розы поспели, их срезали и свалили в один угол с грубыми суконными свитками; завянут они там, и не истребить им своим благоуханием запаху сермяги. Я пребываю в отчаянии, в каком и вы, мои друзья и товарищи, вероятно, все теперь находитесь".
      Но как бы то ни было Иосаф, затая все на душе, кинулся на труд: с каким-то тупым, нечеловеческим терпением он стал целые дни писать доклады, переписывать исходящие, подшивать и нумеровать дела и даже, говорят, чтобы держать все в порядке, мел иногда в неприсутственное время комнаты. Долгое время старик бухгалтер как будто бы ничего этого не замечал; наконец, умилился сердцем и однажды на вопрос непременного члена: "Что, каков новобранец-то?" - отвечал: "Воротит как лошадь, малый отличнейший".
      С течением времени он стал даже как будто бы заигрывать с Иосафом на словах.
      - Жарконько сегодня, отче Иосафий, - говорил он, дав ему первый это прозвище, но решительно в виде ласки и с тем, чтобы определить им солидный характер своего любимца.
      - Да, жарко, - отвечал Иосаф, стаскивая с полки огромную связку дел.
      Бухгалтер смотрел ему в спину с какой-то нежной улыбкой, и как ни мгновенна она была на суровом лице его, но в ней одной в мире начало было созревать благосостояние Иосафа. Дело началось с того, что старик после летнего Николина дня, храмового в их приходе праздника, как-то попрошибся и очень уж сильно перепил с своим другом и товарищем, архиерейским певчим, так что заболел после того на целые полгода. Исполнение его должности, по личному его настоянию, было поручено Иосафу и потом, когда старый служака чувствовал окончательное приближение смерти, то нарочно позвал к себе своего начальника, непременного члена, и с клятвой наказывал ему не делать никого бухгалтером, кроме Ферапонтова. Желание это было исполнено. Такое быстрое повышение сильно было расшевелило Иосафа на первых порах.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6