Проехали с промыслом мимо чиновников, – само опасно это место было. Пароход перевернули, он и заработал в полный голос, и винтом шум поднял, и засвистел во все завертки!
Сало той акулы страсть како вкусно было. Мы из того сала колобы пекли, и таки ли сытны колобы, что мы стали впрок наедаться. И так ведь было, что колоб съешь – два месяца сыт.
У нас парень один – гармонист Смола – наелся на год разом. И показывался ездил по ярманкам. Сделали ему такой яшшик стеклянной с дырочкой для воздуху.
Смолу смотрели, деньги платили, а он на гармони нажаривал. И все без еды, и есть не просит, и из яшшика не просится. Учены всяки наблюденья делали: и как дышит, и как пышет.
А попы Смолу святым хотели сделать и доход обешшались пополам делить, да Смола поповского духу стеснялся.
Год показывался, денег полну пазуху накопил и устал. Сам посуди, как не устать: глядят да глядят, до кого хошь доведись – устанет.
А мне эти колобы силу давали. Жона стряпат да печет, а я ем да ем. Жона только приговариват:
– Не в частом виданьи эки колобы, да в сытом еданьи. Ешь, ешь, муженек, я сала натоплю да ишшо напеку!
Я наелся досыта. И така сила стала у меня, что пошел на железну дорогу и стал вагоны переставлять, работал по составу составов. Вагоны гружены одной рукой подымаю и куды хошь несу. Составы каки хошь в минуту составлял.
Раз слышу разговор. Губернатор с чиновниками идет и говорит:
– Потому это я ехать хочу, что оченно доходно – с каждой версты прогоны получу за двенадцать лошадей.
«Ох ты, – думаю, – прогоны получит, а деньги с кого? Деньги с нас, с мужиков, да с рабочих».
Стал свору губернаторских чиновников считать и в уме держу, что всякому прогоны выпишут да выплатят.
А тут с другой стороны заголосили пронзительны голоса, а за ними толсты голоса как рявкнули. Я аж присел и повернулся.
К поезду архиерей идет, его монашки подпирают и визжат скрозь уши. За ними следом дьякона-бассишши, отворят ротишши, духу наберут, ревом рыгнут, – дак земля стрясется.
Монашки все кругленьки да поклонненьки, буди куры-наседки, – идут да клюют, идут да клюют, и поют, устали не знают.
Губернаторски чиновники блеск мундирной выпятили и завыступали индюками перед монашками.
А я все счет веду: архиерею опять за двенадцать лошадей, монашки да дьякона тоже взять не опоздают.
Вот дождал, ковды все в вагон залезли. Хватил тот вагон – да и в лес, да в болото губернатора с архиереем да со сворой ихной и снес. Сам скорей домой, чаю горячего с белыми калачами напился, и сила пропала. От чаю да от калачей белых человек слабнет. Для того это сделал, чтобы по силе меня не разыскали.
Губернатор да архиерей с сопровожатыми из вагона вылезли, в топком болоте перемазались, в частом лесу наряды да одежду оборвали, – до дому добрались в таком виде, что друг на дружку не оглядывались. В тот раз и за прогонами не поехали.
Белуха
Сидел я у моря, ждал белуху. Она быть не сулилась, да я и ждал не в гости, а ради корысти. Белуху мы на сало промышляем.
Да ты, гостюшко, не думай, что я рыбу белуху дожидался, – нет, другу белуху, котора зверь и с рыбиной и не в родстве. Может стать, через каку-нибудь куму камбалу и в свойстве.
Дак вот сижу, жду. По моим догадкам, пора быть белухину ходу. Меня товаришши артель караулить послали. Как заподымаются белы спины, я должон артели знать дать.
Без дела сидеть нельзя, это городски жители бывалошны без дела много сиживали, время мимо рук пропускали, а потом столько же на оханье тратили: «Ах, да как это мы недосмотрели, время мимо носу, мимо глазу пропустили. Да кабы знатье, да кабы ум впору!»
Я сидел, два дела делал: на море глядел, белуху ждал да гарпун налаживал.
Берег высокой, море глубоко; чтобы гарпун в воду не опустить, я веревку круг себя обвязал и работаю глазами и руками.
Море взбелилось!
Белуха пришла, играт, белы спины выставлят, хвостами фигурными вертит.
Я в становишше шапкой помахал, товаришшам-промышленникам знать дал. Гарпуном в белушьего вожака запустил – и попал. Рванулся белушьий вожак и тем рывком сорвал меня с высокого берега в глубоку воду. Я в воду угрузнул мало не до дна. Кабы море в этом месте было мельче верст на пять, я ведь мог бы о каку-нибудь подводность головой стукнуться, а на глубе-то я только отфыркнулся.
Все белушье стадо поворотило в море в голоменье – в открыто место, значит, от берега дальше.
Все выскакивают, спины над водой выгибают, мне то же надо делать. Люби не люби – чашше взглядывай, плыви не плыви – чашше над водой выскакивай!
Я плыву, я выскакиваю, да над водой спину выгинаю.
Все белы, я один черной. Я нижно белье с себя сташшил, поверх верхной одежи натянул. Тут-то я по виду взаправдашной белухой стал, то над водой спиной выстану, то ноги скручу и бахилами, как хвостом, вывертываю. Со стороны поглядеть, дак у меня от белух никакого отлику нет, ничем не разнился, только весом меньше: белухи – пудов на семьдесят, а я своего весу.
Пока я белушьи фасоны выделывал, мы уж много дали захватили, берег краешком чуть темнел.
Иностранны промышленники на своих судах досмотрели белуху, а меня не признали; кабы признали меня – подальше бы увернулись. Иностранцы в наших местах безо всякого дозволения промышляли в бывалошно время. Они вороваты да увертливы.
Иностранцы погнались за белухами да за мной. Я в воде булькаю и раздумываю: настигнут да на гарпун подцепят.
Я кинул в вожака запасной гарпун да двумя веревками от гарпунов правлю на мелко место. Мы-то, белушье стадо, проскочили через мель, а иностранцы с полного разбегу на мели застопорились.
Я шни-вожжи натянул и к дому повернул. Тут туман растянулся по морю и толсто лег на воду.
Чайки в тумане летят, крылами шевелят, от чаячьих крыл узорочье осталось в пустоте туманной. Я узоры эти в память взял, нашим бабам да девкам обсказал.
И по сю пору наши вышивки да кружева всем на удивленье!
Я ногами выкинул и на тумане «мыслете» написал. Так «мыслете» и полетело к нашему становишшу. Я дальше ногами писать принялся и отписал товаришшам:
«Други, гоню стадо белух, не стреляйте, сетями ловите, чтобы мне поврежденья не сделать».
Мы с промыслом управились. Туман ушел. А иностранцы перед самыми нами на мели сидят.
Вот иностранцы забоялись, что мы их в город по начальству представим. Бывалошно начальство, всяки чиновники – умели грабить. Мы раньше-то лето промышляли, зиму промышляли, а жили – едва ноги тянули, все начальство отымало.
Кабы иностранцев остановил чиновник, какой на пароходе проходяшшой, дак иностранцам и охать не пришлось бы. Чиновники в одиночку за ром да за виску како хошь угожденье иностранцам делали.
Иностранцы с судов голосят, выкуп сулят. Нам чужого не надо, мы народ трудовой, нам наше отдай. Взяли у иностранцев промысел, который в нашей воде добыт.
А чтобы не налетел чиновник по чужим делам, – сам-то себя он звал чиновником по крестьянским делам, – да чтобы нас не ограбил, мы иностранцев освободили.
Мы море раскачали! Рубахами да шапками махали-махали. Море сморшшилось, и волна пошла, и валы поднялись, и белы гребешки побежали, вода стенкой поднялась и иностранны суда смыла, как слизнула с мели.
Иностранцы обрадели, что от ответу избавились, нам кричат:
– Русиш бра, много бра!
Это значит: русски добры, очень добры. Мы им в ответ свое слово:
– Ладно, убирайтесь, вперед не попадайтесь, чтобы добротой своей мы не поломали ваших костей, от нашей доброты надорвете животы!
Промысел у нас остался богатой. Перво дело – я стадо пригнал, второ дело – иностранцы нам наловили. В бывалошно время начальство нам не дозволяло иметь настояшшо приспособление для промыслу, как у иностранцев.
Кислы шти
Сегодня, гостюшко, я тебя угошшу для разнолику кислыми штями, – это квас такой есть бутылошной, ты, поди, и не слыхивал про тако питье, про квас такой. Скоро и званья не останется от этого названья.
Вот повсеместно варили кислы шти, а против наших хозяек уемских никому не выстоять. В нашей Уйме кислы шти были первеюшши и такой крепости, что пробки, как пули, выскакивали из бутылок.
Да я вот охотник и на белку с кислыми штями завсегда хожу. Приспособлю пробку, белку высмотрю и палю. И шкурка не рвана, очень ладно выходит.
Раз я в белку только наметил стрелить – гляжу, а меня волки обступили. Глазишшами сверлят, зубишшами шшелкают по-страшному.
А у меня ни ружьишка, ни ножишка, только бутылки с кислыми штями.
Ну, я пробки поослабил да кислыми штями в волков, – да по мордам, да по глазам!
Кислоштейной пеной едучей волкам глаза залепило. Вот они закружились, визгом взялись и всяко соображенье потеряли.
Я волков переловил, хвостами связал, на лыжи стал да в город. На рынок прикатил и продал живьем для зверинца в увоз.
А один волк в кустах остался, там о снег да лапами глаза прочишшал. Глаза прочистил, нашел бутылку кислых штей, – это я обронил, – хватил бутылку зубами, а пробка выскочила да в волка, кислы шти в волка.
И так его зарядили и так волком выпалили из лесу, что волка-то в город бросило!
А тут на углу Буяновой у трактира – у «Золотого якоря» истуканствовал городовой полицейский, он пасть открыл – орал на проходяшших.
Волк со всего маху да городовому в пасть!
А летел волк вперед хвостом. Так ведь и застрял в пасти. Да оттуда и лает на проходяшших жителев да за карманы хватат.
Из карманов деньги и всяко добро падат, полицейский городовой руками махат, чужо добро грабит да в будку к себе сваливат.
Потом этому городовому медаль дали за то, что хорошо лаял на жителев.
Сколько делов всяких у нас с этими кислыми штями было, что и не пересказать.
Да вот хоша бы и птицы.
День был праздник, тепло, сидел я на улице, ладился кислы шти пить да с соседом хороший разговор завел.
Кислы шти посогрелись, пробка выпалила, и шти вверх выфоркнули на полторы версты.
Тут вороны не проворонили, налетели кислы шти пить.
Гляжу – ястреб. И норовит каку ни на есть ворону сцапать.
«Ах ты, – думаю, – полицейска ты грабительска птица, не дам тебе ворон изобижать. Ворона – она птица обстоятельна, около дому приборку делат».
Я в пробку гвоздь всадил – да в ястреба. Ну, известно, наповал.
Это что. А вот орел налетел. Высоко стал над деревней и высматриват. И наприметил-таки, что моя баба коров на поветь загнала – три коровы да две телки – и сама доить стала.
Орел крылами шевельнул, упал на деревню, хватил поветь и вызнял и понес поветь и с коровами, и с телками, и с бабой моей.
Я хватил бутылку кислых штей, гвоздь барочной в пробку вбил да и стрелил кислыми штями в орла.
Гвоздем-то орла проткнуло.
Орел в остатнем лете вернул-таки поветь и с коровами, и с телятами, и с бабой. На те же сваи угодил, малость скособочил.
Думашь, вру? Подем, покажу, сам увидишь, что поветь у меня в одну сторону кривовата.
* * *
А с чиновником оказия вышла, и все из-за кислых штей.
Прискакал к нам чиновнишко-сутяга и почал грабить, – давай ему того и другого. И штей кислых бочонок. Жонки бочонок порастрясли да в тарантас под чиновника и сунули. Чиновник на бочонок плюхнулся и придумыват, что бы ишшо стребовать?
Пиво согрелось, бочка, как пушка, разорвалась!
Чиновника выкинуло столь высоко, что через два дня воротило.
Кислы шти пеной взялись, да больше, да больше, да пол-Уймы пеной закрыло. Хорошо, что половину, – друга пол-Уймы нас откопала. Пену кислоштейну топорами рубили да на реку бросали.
По реке что твой ледоход. На пять ден всяко движенье пароходно остановилось.
А рыба пеной этой наелась и така жирна стала, что нырять силы не было, так по верху воды и плавала. Мы рыбу голыми руками ловили.
А птицы столько рыбы наели, что сами ожирели, от жиру пешком ходить стали. Мы и их голыми руками имали.
А звери столько птиц сожрали, что сами ожирели и скоро бегать от жиру занемогли. Мы и их голыми руками ловили.
И лисиц, и куниц, и соболей, и всяких других зверей, которых у нас и вовсе нет.
И были бы мы первыми богатеями, да мы-то имали да ловили голыми руками, а нас чиновники грабили в перчатках.
Дрова
Памяти вот мало стало.
Друго и нужно дело, а из головы выраниваю. Да вот поехал я за дровами в лес, верст эдак с пятнадцать уехал; хватился, а топора-то нет!
Хоть порожняком домой ворочайся, – веревка одна.
Ну, старой конь борозды не портит, а я-то что? И без топора не обойдусь?
Лес сухостойник был. Я выбрал лесину, кинул веревку на вершину да дернул рывком. Выдернул лесину. Пока лесина падала, сухи ветки обломились.
Кучу надергал, на сани навалил, сказал Карьку:
– Вези к старухе да ворочайся, я здесь подзаготовлю!
Карька головой мотнул и пошел.
А я лег поудобней. Лежу да на лесины веревку накидываю, и так, лежа да отдыхаючи, много лесу навалил. Карька до потемни возил. С последним возом и я домой пришел.
Баба-то моя с ног сбилась, дрова сваливала да укладывала. А я выотдыхался.
Баба захлопотала и самовар скорей согрела и еду на стол поставила. Меня, как гостя, угошшат за то, что много дров заготовил.
С того разу я за дровами завсегда без топора езжу. Только табаком запасаюсь, без табаку день валяться трудно.
Своя радуга
Ты спрашивашь, люблю ли я песни?
– Песни? Да без песни, коли хошь знать, внутрях у нас одни потемки. Песней мы свое нутро проветривам, как избу полыми окошками. Песней мы себя, как лампой, освешшаем.
Смолоду я был песенным мастером, стихи плел. Девки в песенны плетенки всяку ягоду собирали. Вот под квас али под молоко стихоплетенье не годилось. Покеда не пропето, все решотно живет.
Песни люблю, рассказы хороши люблю, вранья не терплю! Сам знашь: что ни говорю – верно, да таково, что верней искать негде.
Раз ввечеру повалился на повети и чую: сон и явь из-за меня друг дружке костье мнут. Кому я достанусь? Сон норовит облапить всего, а явь уперлась и пыжится на ноги поставить.
Мне что? Пушшай себе проминаются. Я тихим манером – да в сторону, да в ту, где девки поют, да и до девок не дошел.
Мимо песня текла широка, гладка. Как тут устоишь? Сел на песню, и понесло и вызняло меня в далекой вынос.
Девки петь перестали, по домам разошлись, а меня все ишшо несет, да все выше и выше, – куды, думаю, меня вынесет? Смотрю, а впереди радуга. Я в радугу вцепился, уселся покрепче и поехал вниз.
Еду, не тороплюсь, не в частом быванье ехать – в радужном сверканье. Еду да песни пою, – это от удовольствия: очень разноцветно-светло вокруг меня. Радугу под собой сгибаю да конец в нашу Уйму правлю, да к своему дому, да в окошко. Да с песней на радуге в избу и вкатился!
А баба моя плакать собралась, черно платье надела да причитанье в уме составлят; ей соседки насказали:
– Твоего-то Малину невесть куда унесло, его, поди, и в живности нет, ты уж, поди, вдова!
Как изба-то светом налилась, да как песню мою услыхала жона, разом на обрадованье повернула. Самовар согрела, горячих опекишей на стол выставила.
И чай в тот раз пили без ругани. И весь вечер меня жона «ягодиночкой» да «светиком» звала.
На улице уже потемень, а у нас в избе светлехонько. Мы и в толк не берем – отчего, да и не думам. А как я шевельнусь, свет по избе разными цветами заиграт!
– Что такое?
А дело просто. Я об радугу натерся, – вот рубаха да штаны и светят. А сам знашь: протерты штаны завсегда хорошо светятся, а тут терто об радугу. Но и спать пора и нам и другим, а свет из наших окошек на всю деревню, все и не спят. Снял рубаху да штаны, в сундук убрал. А как потемни наступят, мы выташшим рубаху али штаны и заместо лампы подвесим к потолку.
И столь приятственный свет был, что не только наши уемски, а из дальних деревень стали просить на свадьбы для нарядного освешшенья.
Эх, показать сейчас нельзя. Вишь портки на Глинник увезли, а рубаху – на Верхно Ладино. Там свадьбы идут, дак над столами повесили мою одежду, как лимонацию.
Да ты, гостюшко, впредь гости, на спутье захаживай, приворачивай. Будут портки али рубаха дома, – полюбуешься, сколь хорошо, когда своя радуга в дому.
Рыбы в раж вошли
Весновал я на Мурмане, рыбу в артели ловил. Тралов в ту пору в знати не было, ловили на поддев, ловили ярусами – по рыбе на крючок. Так это мешкотно было, что терпенья не стало глядеть.
А рыбы в воде вперегонки одна за другой: столько рыбы, что вода кипит.
Надумал я ловить на подман. Прицепил на крючок наживку да в воде наживкой мимо рыбьих носов и вожу. Рыбы в раж вошли, норовят наживку слопать. А я ловчусь, кручу да мимо продергиваю.
Рыбы всяку свою опаску бросили, так их разобрало. И треска, и пикша, и палтусина, и сайда – все заодно, хвостами по воде бьют, шумят:
– Отдай нам, Малина, наживку, аппетиту нашего не дразни!
Я ногами уперся да приослабил крючок с наживкой. Рыбы кинулись все разом. За крючок одна ухватилась, а друга за ее, а там одна за другу!
Вот тут надо не зевать. Я натужился, чуть живот не оборвал, махнул удилишшем да и выкинул рыбу из воды. Да с самого с Мурмана перекинул в нашу Уйму!
Рыбу отправил, а как будут знать, чья рыба и откудова?
Я живым манером чайку рыбиной подманил, за лапы да за крылья схватил. К носу бумажку с адресом нацепил, а на хвост – записку жоне и отписал:
«Рыбу собирай, соли. Да не скупись – соседям дай. В море рыбы хватит. Я малость отдохну да опять выхвостывать начну».
Об этом у кого хошь спроси, вся деревня знат. А чайка приобыкла и часто у нас гашшивала да записочки носила из Уймы на Мурман, а с Мурмана в Уйму, и посылки, если не велики, нашивала, так и звали – «Малининска чайка».
* * *
Как домой воротился – на пароходе али в лодке? На! На пароходе!
Его жди сколько ден! Мурмански пароходы ходили одинова в две недели, да шли с заворотами. А я торопился к горячим шаньгам.
Смастерил ходули, да таки, чтобы по дну моря шагать, а самому над морем стоять, и чтобы волной не мочило. Табаку взял пять пудов. Трубку раскурил, дым пустил – и зашагал. С трубкой иттить скорей, и устали меньше.
Потом береговые сказывали, что думали: какой такой новой пароход идет? Над водой одна труба, а дыму за пять больших пароходов. Эдакова парохода ишшо ни в заведеньи, ни в знати нет!
Вышагиваю себе да дым пушшаю. Пристал. А тут иностранец меня настиг. Ну, ухватку ихну иностранскую я знаю: капитан носом в карту либо в кружку с пивом, штурмана на себя любуются или счет ведут, сколько наживут; команда друг дружку по мордам лупят (это у них заместо приятного разговора – мордобой, и зовут эту приятность «боксой»).
Я остановил ходули, трубку выколотил. Иностранец со мной сравнялся, я на его и ступил да ходулями к мачтам прижался, оно и неприметно, и еду. Есть захотел. Вижу – капитану мясо зажарили, полкоровы. Я веревкой мясо зацепил и поел. Так вот до городу доехал. Иностранцы смотрят только на выгоду и ни разу на верех не посмотрели.
А от города до Уймы – рукой подать.
Пляшет самовар, пляшет печка
Согрела моя баба самовар, на стол горячий вызняла, а сама коров доить пошла. Сижу, чаю дожидаюсь. Страсть хочу чаю. Самовар – руки в боки, пар пустил до потолку и насвистыват, песню поет:
Топор, рукавицы,
Рукавицы, топор!
Я глядел– глядел, слушал-слушал да подхватил самовар за ручки, и пошли мы в пляс по избе.
Самовар на цыпочках, самовар на цыпочках. А я всей ногой, а я всей ногой!
Печка в углу напыжилась, сначала на нас и не глядела, да не вытерпела, присела, попыхтела да и двинулась. Да кругом по избе павой, павой! А мы с самоваром за ней парой, парой. Да вприсядку! Самовар на цыпочках, самовар на цыпочках, а я всей ногой, а я всей ногой!
Печка пляшет да песню поет:
Я в лесу дрова рубила,
Рукавицы позабыла!
Самовар паром пофыркиват и звонко подсвистыват:
Березова лучина,
Растопка моя!
Мне бы молча плясать, да как утерпишь, ковды печка поет, заслонкой гремит. Самовар поет, отдушиной свистит. Я и не стерпел да тоже запел:
Эх, рожь не молочена,
Жона не колочена!
Только поспел эти слова выговорить, слышу – в сенях жона подойником гремит да по-своему орет:
Ох, лен не молочен,
Да муж не колочен!
Я едва успел в застолье заскочить, на лавку шлепнуться. Самовар на стол скочил. Печка что! Печка в углу присела, заслонкой прикрылась, посторонком тепло пушшат, как так и надо, как и вся тут!
А каково нам с самоваром? Я едва отдыхиваюсь, а у самовара от присядки конфорка набок, кран разворотился, из крана текет, по столу текет, по полу мокрехонько!
Вот жона взялась в ругань! На что я к этому приобык, и то в удивленье пришел: и откуда берет, куды кладет?
Отвернулся я к стене, а под лавкой поблескиват штоф, полуштоф да четвертна. И все с водкой. Поблескивают, мне подмигивают, в компанию зовут.
Я и ране их слышал, как с самоваром вприсядку плясал. Слышал, что кто-то припеват да призваниват нашему плясу. А это значит, склянцы под лавкой в свой черед веселились. Я их туды от жоны спрятал да и позабыл.
Ну, я к ним, я к ним и одну бутыль за пазуху, другу за другу, а третью в охапку – и на поветь.
В избе жона ругатся-заливатся!
Наругалась баба, себя в сердитость загнала, к кровати подскочила, головой на подушку шмякнулась, носом в подушку сунулась, а ноги от сердитости на полу позабыла. И вот носом ругательски высвистыват-спит, а ногами по полу, что силы есть, стучит. К утру от экова спанья-отдыха из сил баба выбилась пушше, чем от работы. Подумай сам – чем боле баба спит, тем боле ногами об пол стучит!
А я на повети водку выпил, голову на подушку уложил, а всего себя на сене раскидал, ноги в сторону, руки наотмашь. Сплю – от сна отталкиваюсь!
Сила моей песни плясовой
Сплю это я веселым сном да во сне носом песню высвистываю.
Утресь, глаза отворить ишшо не успел, – слышу топот плясовой, поветь ходуном ходит: я уж весь проснулся, а носом плясовую тяну-выпеваю.
Глянул глазами: на повети пляс! Это под мой песенной храп вся живность завертелась.
Куры кружатся, петух вертится, телка скоком носится, корова ногами перетоптыват, свинья хвостиком помахиват, а сама – кубарем да впереверты. Розка-собачонка порядок ведет – показыват, кому за кем по роду-племени в круге иттить. Розка показыват, ковды вприсядку, ковды вприскок.
Глянул во двор, а по двору Карька пляшет, гривой трясет, хвост вверх подбрасыват, ногами семенит с переборами. От Карькиной пляски весь двор подскакиват, дом ходуном пошел!
Баба моя сердито спала ту ночь, вся измаялась. И сердитым срывом меня в город срядила, огородно добро на рынок везти.
Стала баба на телегу груз грузить, сама себя не понимат, а сердитой бабе не перечь!
Картошки натаскала возов пять, да брюквы, да репы, да свеклы, да хрену, да редьки, да моркови, да капусты кочанами, да гороху стрючками – и все возами.
Я только стою да умом прикидываю – на сколько это подвод? Да хватит ли во всей Уйме коней, ежели всю эту кладь разом везти?
А Карька глянул на меня, глазом моргнул – это знак подал, что не я поташшу, а он.
Я на телегу скочил, песню запел развеселу. Карька ногой топнул, другой топнул и заприплясывал на все четыре. Телега заподпрыгивала, кладь заподскакивала, да вверх, да вверх, да вся и вызнялась над телегой!
Брюква с картошкой, с репой, со свеклой вызнялись стволами, редька с хреном, с морковью – ветками, Гороховы стрючки – листиками, а капустны кочаны – как цветы на большом дереве!
Вся кладь над телегой, а пусту телегу катить натуга не нужна. Карька пляшет, телега скачет, кладь над телегой идет.
Увидели жители, что я небывалошны дерева на рынок везу, и бросились за моим возом. А как услыхали, что я пою, песню мою подхватили да всем городом запели. Ох и громко! Ох и звонко!
Да кого хошь коснись, – всем антиресна эка небывальшина.
За Карькой, за мной, за телегой моей, за возом моим до самого рынку народ шел густой толпой, и все песню пели.
На рынке я Карьку остановил. Карька стал, телега стала, кладь моя по корзинам да по кучам склалась и больше, чем полрынка!
Живым манером все распродал. Деньги в карман положил.
А тут чиновник один подвернулся, ко мне в карман, как к себе домой, как в свой и заехал. А в кармане у меня завсегда кот сидит, ковды в город еду. Кот царапнул чиновника за руку. Чиновник сначала взвыл, потом выфрунтился, под козырек взял и извинительным тоном гаркнул:
– Прошу прошшенья, как есть я не знал, что в вашем кармане сберегательная касса с секретным замком!
Я ответного слова сказать не успел. Тут поднялся переполох. Я думал и дело како. А всего-то полицмейстер на паре прикатил. Полицмейстер, вишь ты, услыхал пенье многоголосо, ковды я без мала со всем городом пел.
– Како тако происшествие? Почему песни поют без мого дозволенья? – Это полицмейстер орет.
Полицейский подскочил, рапортует:
– Как есть этого мужичонка лошаденка привезла всякого припасу разом на полрынка, жители увидали и от удивленья безо всякого позволенья проделали общее пенье!
Полицмейстер – ко мне, да все криком:
– Может ли твоя лошадь меня везти? Меня пара коней через силу возит, как есть я чин с большим весом!
Отвечаю:
– Карька увезет, ваше полицейство, только прикажите городовым полицейским на телегу сесть да для параду шашки наголо взять кверху.
Полицмейстер посвистал, городовы полицейские сбежались, на телегу уставились тесно, шашки вверх подняли. Полицмейстер посередке сел вольготно.
Я песню завел веселу, Карька взвился плясом-топотом. Телегу заподбрасывало. Полицейски заподскакивали да теснотой держатся. Полицмейстер выскочил над телегой да на шашки и присел, его подкинуло – да обратно на шашки. Его и дальше подбрасывает да обратно на шашки садит. Хоша шашки и тупы, а штаны полицмейстера в клочье прирвали!
Народ хохочет с прозвизгом. Полицмейстеру неохота показать, что попался мужику. Полицмейстер подскакиват с улыбочкой да шинелишкой голы места закрыват. Скоро и шинелишка в клочье. Полицмейстер около своего дому изловчился, скочил в сторону, к народу передом повернулся, чтобы драного места не видно было, да так задом в калитку, задом на крыльцо, задом в дом ускочил!
А полицейские подскакивают да «ура» кричат! Я их очумелых поперек улицы в пять рядов поставил, чтобы никто мне домой ехать не мешал.
Тут купцы со всего рынка пристали ко мне:
– Подвези ты нас на этой лошади, мы тебе по полтине с рыла дадим!
Тут разным жителям загорелось ехать на моей телеге. Прибежали охотники, их двадцать пять, рыболовы, их двадцать пять, ягодников двадцать пять, грибников двадцать пять, дачников двадцать пять, гуляюшших двадцать пять, провожаюшших двадцать пять и купцов двадцать пять, уж на телеге сидят, – и всех до Уймы.
Чем телега хуже трамвая? И на телеге можно друг на дружку сажать.
Деньги собрал. Песню свою запел, поехал. Телегу заподбрасывало, гостей заподкидывало, да ряд над рядом, ряд над рядом. Которой седок не порато высоко-скоро выскакиват и на телегу норовит присесть, – того я быдто ненароком ременкой огрею, он и выше подскочит.
На телеге только я один. Карьке легко, мне весело!
В Уйму приехал, гостей по домам самоварничать пустил. Жоне деньги за огородно добро высыпал, обсказал, что кот сберег.
Баба мого кота молоком напоила, мне самовар поставила и светлым словом заговорила.
Сижу это я у горячей печки с горячим самоваром, с жоной словами говорю, а с печкой, с самоваром переглядкой разговор веду, и договорились мы: как моя баба спать повалится – мы сызнова спляшем. От пляски не устанешь – только разомнешься.
Зажигалка
Была у меня зажигалка раздвижна. В обыкновенно время – для простого закуру цигарок, а коли куда порато скоро запонадобится – я колесико у зажигалки на полной ход крутану и еду, как на лисапеде. Ежели по ровному месту али под гору, то ходко идет.
Да что, – я на лисапедных гонках перву премию получил!
Мою зажигалку не одинова брали на рыбалку. Там зажигалкой огонь разводили, в зажигалке уху варили, чай кипятили, – мне свежу рыбу привозили. Сам ел, кошек кормил.
Зажигалка у меня, как подзорна труба, была. Фитиль выдерну, зажигалку переверну и далеко вижу. Раз вот так смотрю на дорогу, а верст за десять от меня обоз с водкой идет, из Архангельского городу водку по деревням в кабаки везут, подвод боле полста. У задней подводы веревки ослабли, и яшшик с бутылками на дорогу скатился. Я зажигалку обернул другим концом и прокричал мужикам, чтобы яшшик подобрали.
Мужики ко мне заехали, четвертную водки завезли. И все бы ладно, зажигалка всем бы на пользу была, да дело вышло с теткой Бутеней, что в Лявле живет.
Скрозь зажигалку глядеть – все одно как из ружья стрелять: так же навылет и через все видно.
Гляжу это я тихим манером скрозь зажигалку свою и увидал: в деревне Лявле тетка Бутеня спать повалилась. В зажигалку я все еенны сны вижу.