– Оправдать, оправдать! На водку дать, на чай дать, на калачи дать! И еще награду дать!
Я ведь чуть-чуть не крикнул:
– Мне, мне! Это я писал!
Одначе догадался смолчать. Суд писанье мое читат. За старо, за ново получат, а с кого взыскать, кого за письмо судить – не знат, до подписи не дочитались. Судейских много набежало, и всем попало – кто сколько выдержал слов. До конца ни один не дочитал.
Дали письмо читать сторожу, а он неграмотный – темный человек, небитым и остался.
Письмо в Питер послали всяким петербургским начальникам читать. Этим меня оченно уважили. Ведь мое мордобитно письмо не то что простым чинушам – самим министерам на рассуждение представили. И по их министеровским личностям отхлестало оно за весь рабочий народ!
Чиновники хорошему делу ходу не давали. Подумай сам, како важно изобретение прихлопнули!
А я еще придумал. Написал большу бумагу, больше столешницы. Сверху простыми буквами вывел: «Читать только господам…»
Дальше выворотны слова пошли. Утресь раным-рано, ишшо городовые пьяных добивали да деньги отбирали, – я бумагу повесил у присутственных мест, стал к уголку, будто делом занят, и жду.
Вот время пришло, чиновники пошли, видят: «Читать только господам», – глаза в бумагу вперят и читать станут, а оттудова их как двинет! А много ли чиновникам надобно было? С ног валятся и на службу раком ползут.
А которы тоже додумались: саблишки выташшили и машут.
Да коли не вырубить топором написанного пером, то уж саблишкой куды тут размахивать! Позвали пожарну команду и водой смыли писанье мое и подпись мою. Так и не вызнали, кто писал, кто писаньем чиновников приколотил.
Потом говорили, что в Петербурге до подписи тоже не дочитали и письмо мое за городом всенародно расстреляли.
Девки в небе пляшут
Перед самой японской войной придумали наши девки да парни гулянку в небе устроить.
Вот вызнялись девки в гал. Все разнаряжены в штофниках, в парчовых коротеньках, в золотых, жемчужных повязках на головах, ленты да шелковы шали трепещутся, наотмашь летят.
Все наряды растопырились, девки расшеперились.
В синем небе как цветы зацвели!
За девками парни о землю каблуками пристукнули и тоже вылетели в хоровод.
Гармонисты на земле гармони растягивают ходову плясову.
Девки, парни в небе в пляс!
В небе песни зазвенели!
А моя баба тогда молодой была, плясать мастерица, в алом штофнике с золотыми позументами выше всех выскочила да вприсядку в небесном кругу пошла.
И на земле кто остался, тоже в пляс, тоже с песней. Не отступали, ногами по-хорошему кренделя выделывали, колена всяки выкидывали.
И разом остановка произошла!
Урядник прискакал с объявлением войны японской!
Распушился урядник!
– По какому, – кричит – полному праву в небе пляску устроили? Есть ли у вас на то начальственно разрешение?
Перевел дух да пуще заорал:
– Может, это вы военны секреты сверху высматриваете!
Ну, мы урядника ублаготворили досыта. Лётного пива в его утробу ведро вылили.
Жаден был урядник до всякого угощенья, управшивать не надо, только подноси.
Урядника расперло, вызняло и невесть куда унесло.
Нам искать было не под нужду. Рады, что не стало.
Мобилизация
Было это в японску войну.
Мобилизацию у нас объявили. Парней всех наметили на войну гнать. Бабы заохали, девки пуще того. У каждой, почитай, девки свой парень есть. Уж како тако дерево, что птицы не садятся, кака така девка, что за ней парни не вьются?
Одначе девки вскорости охать перестали, с ухмылкой запохаживали. «Что, – думаю,– за втора така?»
А у каждой девки на рубахе, на юбке по подолу мужички понавышиваны. Старухи не раз унимали:
– Ой, девоньки, бесперечь быть войне, естолько мужичков в сподольях вышито!
Девки по деревне пошли, подолами трясли, вышитых стрясли, а взабольшны парни у подолов остались.
Вышиты робята выстроились как заправдашны рекруты.
Девки в котомки шапок наклали.
От начальства приказ был дан: запасны шапки брать, чтобы было чем японцев закидывать, ружей, мол, на всех те хватит.
Начальники прискакали, загрохотали на всю деревню:
– И так не так и эдак не так! Давайте лошадей, новобранцев в город везти!
Была у нас старушонка, по прозвищу Сухариха. Вот она всех новобранцев собрала, веревкой связала, на спину закинула да в город двинулась. В вышитых – сам по нимашь тяжесть не сколь велика. Увидали начальники, что одна старушонка таку силу показала, думают: «А ежели весь народ свою силу покажет?»
Начальники скочили на коней и прочь от нас. А мы тому и рады. Наутро за мной пришли. Моя-то баба не выторопилась вышивку сделать да заместо меня в солдатчину сдать. Явился, куда указано. Доктор спрашиват:
– Здоров?
– Никак нет, болен!
– Чем болен?
– Помалу ись не могу!
Повели меня на кухню. Почали кормить. Съел два ушата штей, два ушата каши, пять ковриг хлеба, вы пил ушат квасу.
– Сыт? – спрашивает дохтур.
– Никак нет, ваше дохтурово, только в еду вхожу дозвольте сызнова начать.
– Что ты, кричит дохтур, лопнутие живота произойти могит!
– Не сумлевайтесь, – говорю, – лишь бы в брюхо попало, а там оно само знат, что куда направить.
Начальство совет держало промеж себя и написало постановление: «По неграмотности и невежеству родителей с детства приучен много ись, и для армии будет обременителен». Отпустили меня. Пошел по городу брюхо протрясать. Иду мимо нарядного дома. Окошки полы стоят.
Вижу – начальство пировать наладилось, рюмки налиты, рюмками стукнулись и ко рту поднесли.
Я потянул в себя воздух – все вино мне в рот. Начальство заоглядывалось.
«Ну, – думаю, – коли меня заприметят, то не ви дать мне своей бабы».
Чтобы от греха убраться, хотел почтой доставиться, да почта долго идет. Я на телеграфну проволоку скочил, телеграммой домой покатил. Оно скоро по телеграфу ехать, да на стаканчиках подбрасыват – весь зад отшиб. Мало время прошло, стретил меня поп Сиволдай.
– Малина, да ты жив? А народ говорит, что живот свой положил за кашу!
Я без ухмылки отвечаю:
– Выхолонул я, живу наново!
– Вот и ладно, я тебя в город справлю, в солдаты сдам, скажу, чтобы тебе живот туже стягивали, ись будешь в меру.
– Ну что ж, справь да за руку веревку привяжи, будто дезелтира приведешь, награду получишь.
Сиволдай привязал веревку к моей руке, другой конец к своей руке.
Я на лыжи стал, припустил ходу по дороге. Поп вприпрыжку, поп вскачь! Поп живуч, в городу отдышался.
По уговору сдал меня не как Малину, а как Вишню,– это за то, что я дозволил вскачь бежать, а не волоком тащил.
Отправили меня на Дальний Восток. Как ись охота придет, открою двери теплушки, понюхаю, где вареным-печеным пахнет. С той стороны воздух в себя потяну, из офицерских вагонов да из рестораций все съедобно ко мне летит. Мы с товарищами двери задвинем и едим. Приехали.
Пошел я по вагонам провианту искать. Какой вагон ни открою – все иконки да душепользительны книжки и заместо провианту, и заместо снарядов боевых.
Почали бой. Японцы в нас снарядами да бонбами, снарядами да бонбами! А мы в них иконками, иконками!
Кабы японцы нашу веру понимали, их бы всех укокошило. Да у их своя вера, и наша пальба дело посторонне.
Взялись за нас японцы, ну, куда короб, куда милостыня!
Стоял я на карауле у склада вещевого. У ворот столб был с надписью: «Посторонним вход воспрещен». Как трахнет снаряд! Да прямо в склад, все начисто снесло! Остался столб с надписью: «Вход посторонним воспрещен», а кругом чисто поле, узнай тут, в каку сторону вход воспрещен.
Одначе стою. Дали мне медаль за храбрость да с банным поездом домой отправили.
Наполеон
– Это что за война? Вот ковды я с Наполеоном воевал!
– С Наполеоном?
– Ну, с Наполеоном. Да я его тихим манером выпер из Москвы. Наполеона-то я сразу не признал. Вижу – идет по Москве офицеришко плюгавенькой, иззяб весь. Я его зазвал в извощичий трактир. Угощаю сбитнем с калачами, музыку заказал. Орган валами заворочал и затрещал: «Не белы-то снеги». Слышу, кто-то кричит:
– Гляди, робята! Малина с Наполеонтием приятельствует.
Оглядел я своего гостя и впрямь Наполеон. Генералы евонны одевались с большим блеском, а он тихонечко одет, только глазами сверлит. Звал меня к себе отгащивать. Говорю я ему. Наполеону-то:
– Куды в чужу избу зовешь? Я к тебе в Париж твой приду. А теперь, ваше Наполеонство, видишь кулак? Присмотрись хорошенько, чтобы впредки не налететь. Это из города Архангельского, из деревни Уймы. Не заставь размахивать. Одно, конечно, скажу: «Марш из Москвы, да без оглядки».
Понял Наполеон, что Малина не шутит, – ушел. Мне для памяти табакерку подарил. Вся золота, с каменьем. Сичас покажу. Стой, дай спомню, куда я ее запропастил. Не то на повети, не то на полатях? Вспомнил – покажу, там и надпись есть: «На уважительну память Малине от Наполеона».
– Малина, да ты подумай, что говоришь, при Наполеоне тебя и на свете не было.
– Подумай? Да коли подумать, то я и при татарах жил, при самом Мамае.
Мамай
Видишь ножик, которым лучину щиплют? Я его из Мамаевой шашки сам перековал.
Эх, был у меня бубен из Мамаевой кожи. Совсем особенный: как в него заколотишь, так и травы, и хлеба бегом в рост пустятся.
Коли погода тепла да солнышко, да утречком в Мамаев бубен колотить станешь, вот тут начнут расти и хлеба, и травы. К полдню поспеют – и жни, молоти, вечером хлеб свежой пеки. А с утра заново выращивай, вечером опять новый хлеб. И так каждый теплый день. Только анбары набивай да кому надо уделяй.
А ты говоришь – не жил в то время! Лучше слушай, что расскажу, сам поймешь: не видавши не придумать. Мамай, известно дело, басурманин был, и жон у него цельно стадо было, все жоны как бы двоюродны, а настояща одна Мамаиха. Мне она по ндраву пришлась: пела больно хорошо. Бывало, лежим это на полатях, особенны по моему указанию в Мамаихином шатру были построены. Лежим это, семечки щелкам и песню затянем. Запели жалостну, протяжну. Смотрю, а собака Кудя… Вишь, имя запомнил, а ты не веришь! Так сидит эта собака Кудя и горько плачет от жалостной песни, лапами слезы утират. Мы с Мамаихой передохнули, развеселу завели. Кудя встряхнулась и плясом пошла.
Птицы мимо летели, остановились, сердечны, к нашему пенью прибавились голосами. Даже Мамайка – это я Мамая так звал – сказывал не однажды:
– И молодец ты, Малина, песни тянуть. Я вот никакой силе не покорюсь, а песням твоим покорен стал.
Надо тебе про Мамая сказать, какой он был, чтобы убедить тебя, что в ту пору я жил. Я тако скажу, что ни в каких книгах не написано, только у меня в памяти.
К примеру, вид Мамаев: толстой-претолстой, живот на подпорках, а подпорки на колесиках. Мамай ногами брыкнет, подпорки на колесиках покатят, будто лисапед особого манеру.
Ну кто тебе скажет про Мамаевы штаны? А таки были штаны, что одной штаниной две деревни закрыть можно было.
Вот раз утресь увидал я с полатей: идет на Мамая флот турецкой, Мамай всполошился. Я ему и говорю:
– Стой, Мамай, пужаться! С турками я справлюсь.
Вытащил я пароходишко, с собой был прихвачен на всякой случай. И пароходишко немудрящий – буксиришко, что лес по Двине тащит.
Ну, ладно. Пары развел, колесом кручу, из трубы дым пустил с огнем. Да как засвищу, да на турок!
Турки от страху паруса переставили и домой без оглядки!
Я ход сбавил и тихо по морю еду с Мамаихой. Рыбы в переполох взялись. Они, известно, тварь бессловесна, а нашли-таки говорящу рыбу. Выстала говоряща рыба и спрашиват:
– По какому такому полному праву ты, Малина, пароход пустил, когда пароходы еще не придуманы?
Я объяснил честь честью, что из нашего уемского времени с собой прихватил. Успокоил, что вскорости домой ухожу.
Прискучило мне Мамая терпеть. Я ему и говорю:
– Давай, кто кого перечихнет. Я буду чихать первый.
Согласился Мамай, а на чих он здоров был. Как-то гроза собралась. Тучи заготовку сделали. Большущи, темнящи. Вот сейчас катавасию начнут.
А Мамай как понатужился, да полно брюхо духу набрал, да как чихнет! Тучи котора куды. И про гром и про молнию позабыли.
Ну, ладно, наладился я чихать, а Мамай с ордой собрался в одно место. Я чихнул в обе ноздри земля треснула. Мамай со всем войском провалился.
Мне на пустом месте что сидеть. Одна головня в печке тухнет, а две в поле шают.
Пароходишко завел да прямиком до Уймы. Городов в тогдашне время мало было, а коли деревня попадалась, подбрасывало малость.
Остался у меня на память платок Мамаихин, из его сколько рубах я износил, а жона моя сколько сарафанов истрепала.
Да ты, гостюшко, домой не торопись, погости. Моя баба и тебе рубаху сошьет из Мамаихинова платка. Носи да встряхивай – и стирать не надо, и износу не будет, и мне верить будешь.
Министер на охоте
Пошел я на охоту, еды всякой взял на две недели. По дороге присел да в одну выть все и съел. Проверил боевы припасы – а всего один заряд в ружье. Про одно помнил – про еду, а про друго позабыл – про стрельбу.
Ну, как мне, первостатейному охотнику, домой ни с чем идтить? Переждал в лесу до утра.
Утром глухари токовать почали, сидят это рядком. Я приладился – да стрелил.
И знашь, сколько? Пятнадцать глухарей да двух зайцев одной пулей! Да еще пуля дальше летела да в медведя: он к малиннику пробирался.
Медведя, однако, не убило, он с испугу присел и медвежью болезнь не успел проделать – чувства потерял! Я его хворостинками прикрыл, стало похоже на муравейник и вроде берлоги.
Глухарей да зайцев в город свез, на рынке продал. А в город министер приехал. Охота ему на медведя сделать охоту.
Одиновы министер уже охотился. Сидел министер в вагоне, у окошка за стенку прятался. Медведя к вагону приволокли, стреножили, намордник надели. Ружье на подпорку приладили. Министер-охотник за шнурочек из вагона дернул да со страху на пол повалился. А потом сымался с медведем убитым. В городу евонну карточку видел.
Министер вроде человека был и пудов на двенадцать. Как раз для салотопенного завода.
Вот этому «медвежатнику» я медведя и посватал. Обсказал, что уже убит и лежит в лесу.
Ну, всех фотографов и с рынку и из городу согнали, неустрашимость министеровску сымать. К медведю прикатили на тройках. Министер в троешный тарантас один едва вперся. Вот вытащился «охотник»! А наши мужики чуть бородами не подавились – рот затыкали, чтобы хохотом не треснуть. Взгромоздился министер на медведя и кричит:
– Сымайте!
А я медведя скипидаром мазнул по тому самому месту. Медведь как взревет, да как скочит!
Министера в муравьину кучу головой ткнуло. Со страху у министера медвежья болезнь приключилась. Тут и мы, мужики, и фотографы городски, и прихвостни министеровски – все впокаточку от хохоту, и ведь цельны сутки так перевертывались: чуть передохнем, да как взглянем – и сызнова впокаточку!
А медведь от скипидару да от реву министерсково, да от нашего хохоту так перепугался, что долго наш край стороной обходил.
А на карточках тако снято, что и сказывать не стану. Только с той поры как рукой сняло: перестали министеры к нам на охоту приезжать.
Железнодорожный первопуток
Еще скажу, как я в первой раз поехал по железной дороге.
Было это в девяносто… В том самом году, в кольком старосты Онисима жона пятерню принесла, и все парней, и имя им дала всем на одну букву – на «мы» Митрий, Миколай, Микифор, Микита да Митрофан. Опосля, как выросли, разом пять в солдаты пошли. А опосля солдатчины староста Онисим пять свадеб одним похмельем справил.
Так вот в том самом году строили железну дорогу из Архангельска в Вологду.
А наши места, сам знашь, – топь да болото с провалами. Это теперь обсушили да засыпали.
Анженеры в городу в трахтирах – вдребезги да без просыпу. В те поры анженеры мастера были свои карманы набивать да пить, ну, не все таки были, да другим-то мало почету было.
По болотной трясине-то видимость дороги сладили и паровоз пустили. Машинист был мой кум, взял меня с собой.
Сам знашь, всякому интересно по железному первопутку прокатить. Свистнули – поехали!
Только паровоз на болотну топь ступил, под нами заоседало, да тпрукнуло, да над головами булькнуло!
И летим это мы скрозь болота и скрозь всю землю. Кругом тьма земельна, из паровоза искорки сосвечивают да тухнут в потемни земельной, да верстовы столбы мимо проскакивают.
И летим это мы скрозь болота и скрозь всю землю. Спереди свет замельтешил. «Что тако?» – думаем.
А там Америка! Мы землю-то паровозным разбегом наскрозь проткнули да и выперли в самой главной город американской. А там на нас уже расчет какой-то заимели. Выстроили ворота для нас со флагами да со всякими прибасами. И надписано на воротах:
«Милости просим гостей из Архангельского, от вас к нам ближе, чем до Вологды». Музыка зажариват.
Гляжу, а у ворот американски полицейски. Я по своим знал, что это тако. По сегодень спина да бока чешутся.
Слова никому не сказал. Выскочил, стрелку перевернул, да тем же манером, скорым ходом, – в обратный путь.
А железну дорогу, с которой провалились, по которой ехали, веревкой прицепил к паровозу, чтобы американцы к нам непоказанным путем не повадились ездить. Выскочили на болото. Угодили на кочку. Паровоз размахался – бежать ему надобно. Мы его живым манером на дыбы подняли. А на двух-то задних недалеко уйдешь, коли с малолетства приучен на четырех бегать.
Строительно начальство нам по ведру водки в награду дало, а себе по три взяло.
Паровоз вылез – весь землей улеплен, живого места нет. Да что паровоз! Мы-то сами так землей обтяпались, что на вид стали как черны идолы.
Счистил я с себя землю, в горшок склал для памяти о скрозьземном путешествии. В землю лимонно зернышко сунул. Пусть, думаю, земля не даром стоит.
А зернышко расти-порасти да деревцом выросло. Цвести взялось, пахло густо.
Я кажинной день запах лимонной обдирал, в туесье складывал. По деревне раздавал на квас. В городу лимонной дух продавал на конфетну фабрику и в Москву отправлял, -выписывали. Вагоны к самому моему дому подходили, я из окошка лимонной дух лопатой нагружал да на вагонах адрес надписывал: разны фабрики выписывали-то.
Года три цвел цветок лимонной. Подумай на милость, сколь долго один цветок держаться может! Прошло время – поспел лимон, да всего один. Стал я чай пить с лимоном. Лимон не рву. Ведро поставлю, сок выжму, и пьем с чаем всей семьей.
Так вот и пили бы до самой сей поры. И всего неделя кака прошла, как моя баба лимон-то сорвала.
У жониной троюродной тетки, у сватьи племянницына подруженька взамуж выдавалась, а до лимонов она страсть охоча. Дак моя-то жона безо всякого спросу у меня сорвала лимон, она как присвоя свадебничала, на приносном прянике и поднесла невесте.
Видел, в горнице у окошка стоит лимонно деревцо? Оно само и есть. Давай сделаем уговор такой: как зацветет мой лимон, я тебе, гостюшко, лимонного запаху ушат пошлю.
Дрова
Памяти вот мало стало
Друго и нужно дело, а из головы выраниваю. Да вот поехал я за дровами в лес. Верст эдак пятнадцать проехал, хватился – а топора-то нет! Хоть порожняком домой ворочайся, – веревка одна. Ну, старый конь борозды не портит. А я-то что? И без топора не обойдусь?
Лес сухостойник был. Я выбрал лесину, кинул веревку на вершину да дернул рывком. Выдернул лесину. Пока лесина падала, сухи ветки обломились. Кучу надергал, на сани навалил, сказал Карьку:
– Вези к старухе да ворочайся, а я здесь подзаготовлю!
Карька головой мотнул и пошел.
А я лег поудобней. Лежу да на лесины веревку накидываю. И так, лежа да отдыхаючи, много лесу на валил.
Карька до потемни возил. С последним возом и я домой пришел.
Баба то моя с ног сбилась, дрова сваливала да укладывала. А я выотдыхался.
Баба захлопотала, и самовар скорей согрела, и еду на стол поставила. Меня, как гостя, угощат за то, что много дров заготовил.
С того разу я за дровами завсегда без топора езжу. Только табаком запасаюсь, без табаку день валяться трудно.
Угольно железо
Запонадобилось моей бабе уголье, и чтобы не покупно, а своежжено. Я было попытал словом оттолкнуться.
– Не робята у нас, хватит с нас, робята будут сами добудут.
Баба взъерошилась. На всяки лады, на всяки манеры меня изругала.
– Семеро на лавке, пять на печи, ему все еще мало! Я от шума, от жониной ругани подальше. Из избы выбрался, сел, подумал о работе и разом устал. Отдохнул, про работу вспомнил – опять устал. Так до полден от несделанной работы отдыхал. Время обеденно, жона меня кличет:
– Старик, уголье нажег?
– Нажгу ужо!
За подходящим материалом надо в лес идти, а мне неохота. Я осиннику наломал – тут под рукой рос, кучу наклал, зажег. Горит, чернет, а не краснет. Како тако дело? Водой плеснул – созвенело, в руки взял – железо. Я из осинника всяких штук хозяйственных настругал самоварну трубу, и кочергу, и вьюшки, заслонки, и чугунки, и ведра, лопату, ухваты. Ну всяку полезность обжег жоне принес, думал будет сыта. А жона обновки уголь но-железны заперебирала, языком залопотала:
– Поди скоро, старик, нажги, принеси щипцы, грабли да вилы, железной поднос, на крышу узорный обнос, сковородки, листы да гвоздей не забудь, новы скобы к избяным и к банным дверям, да флюгарку с трещоткой, обручи на ушат, рукомойник, лоханку, пуговицы к сарафану, пряжки к кафтану. Я отдохну, снова придумывать начну. Иди, жги, поворачивайся!
Я свернулся поскоре, пока баба не надумала чего несуразного. Все по бабьему говоренью нажег, к избе приволок. Все очень железно и очень угольно.
Кабы тещина деревня была на этом берегу, ушел бы, там чаю напился бы, блинов, пирогов, колобов наелся бы. И так всего, о чем подумал, захотел, что придумал мост через реку построить и к теще в гости идти.
Обжег большущу осину со столб ростом. Столб этот в берег вбил, начало мосту сделал. Сел около, соображаю: какой меры, какого вида штуки для моста обжигать?
Анжинер царской налетел на меня, криком пыль поднял.
– По какому полному праву зачал мост строить, ковды я, анжинер казенный царской, плана еще не составил и денег на постройку не пропил? Строить перестать, столб убрать! Я ему в ответ:
– Не туго запряжено, можно и вобратно повернуть, а столб дергать мне неохота.
Столб-то хошь и из осины, да железной, его не срубишь, нижний конец в земле корни пустил, его не выдернешь. Бились-бились, отступились. Весной столб Уйму спас.
Вот как дело было. Вода заподымалась, берег заподмывало. Гляжу – дело опасно. Уйму смоет н на друго место унесет. На новом необсиженном месте ловко ли сидеть будет? Я Уйму веревкой обхватил, к столбу прихватил накрепко.
Наша Уйма вся была в одном месте, дома кругом стояли. Из окошек в окошки все было видать, у кого что делают, кто что стряпат, варит. Бывало, кричат через улицу: «Марья, щи кипят, оттащи от огня». Друга кричит: «Дарья, тащи пироги, смотри – пригорят!» Согласно жили. Все у всех на виду. Водой Уйму подмыло и с места сдернуло! Веревка деревню удержала, по берегу вытянула. Так и теперь стоит. Не веришь – сходи проверь. Пока с одного конца до другого дойдешь, не раз ись захошь.
С промыслом мимо чиновников
В старопрежно время над нами, малограмотными, всячески измывались да грабили. К примеру скажу приходили мы с промысла и чуть к берегу причаливали чиновники да полицейски уж статьи выписывали и сосчитывали, сколько взять:
– Приходно. Проходно. Причально. Привально. Грузово. Весово.
Это окромя всяких сборов, поборов, налогов да взяток. И мы свои извороты выдумывали.
Раз акулу добыли. Страшенна, матеруща, увязалась за нами. Акула в море, что щука в реке, что урядник в деревне. Щуку ловим на крючок и акулу на крючок. На щуку крючок с вершок, а на акулу крючище сладили аршин десять, для крепости с якорем запустили.
Акула дожидалась, разом хапнула и попалась! Сала настригли полнехонек пароход, все трюмы набили и на палубе вровень с трубой навалили. Шкуру акулью за борт пустили.
Налетел шторм. Ревет, шумит, море выворачиват! А мы шкурой от бури загородились, нас и не качат. Едем, чай пьем, песни распевам, как в гостях сидим.
К городу заподходили. Жалко стало промысел в чиновничью ненасытну утробу отдавать.
Мы шкурой акульей пароход накрыли и перевернули кверху килем. Едем, как аварийны, переоболоклись во все нежелобно, староношено. Лица кислы скорчили, видать, что в бурю весь живот потеряли. Ну, мы-то мы, про нас неча и говорить, а пароход-то, пароход-то, подумай-косе! Ведь как смыслящий, тоже затих, машину пустил втихомолку.
Нам страховку выдали и вспомоществование посулили. Посулить-то посулили, да не дали, да мы не порато и ждали.
Проехали с промыслом мимо чиновников – само опасно это место было. Пароход перевернули, он и заработал в полный голос, и винтом шум поднял, и засвистел во все завертки!
Сало той акулы страсть како скусно было. Мы из того сала колобы пекли и таки ли сытны колобы, что мы стали впрок наедаться. И так ведь было: колоб съешь – два месяца сыт!
У нас парень один – гармонист Смола – наелся на год разом. И показывался ездил по ярманкам. Сделали ему ящик стеклянный с дырочкой для воздуху.
Смолу смотрели, деньги платили, а он на гармони нажаривал. И все без еды, и ись не просит, и из ящика не просится. Учены всяки наблюдения делали: и как дышит, и как пышет.
Попы Смолу святым хотели сделать и доход обещались пополам делить, да Смола поповского духу стеснялся.
Год попоказывался, полну пазуху денег накопил и устал. Сам посуди, как не устать: глядят да глядят, до кого хошь доводись – устанет.
Мне эти колобы силу давали. Жона стряпат да печет, а я ем да ем. Жона только приговариват:
– Не в частом виданьи еки колобы, да в сытом еданьи. Ешь, ешь, муженек, я сала натоплю, да еще напеку!
Наелся я досыта. И така сила стала у меня, что пошел на железну дорогу вагоны переставлять, работал по составу составов. Вагоны одной рукой подымаю и куды хошь несу. Составы одноминутно составлял.
Раз слышу: губернатор с чиновниками идет и слова выкидыват таки:
– Потому это я ехать хочу, что с кажной версты получу прогоны за двенадцать лошадей, доходно дело мне ездить, еда и проезд готовы.
«Ох, ты,– думаю,– прогоны получит, а деньги с кого? Деньги с нас, с мужиков да с рабочих».
Стал свору губернаторских чиновников считать и в уме держу, что всякому прогоны выплатят.
Слышу пенье-завыванье. Заголосили голоса пронзительны, а за ними толсты зарявкали. Я аж присел и повернулся.
К поезду архиерей идет, его монашки подпирают и визжат скрозь уши. За монашками дьякона-басищи, отворят ротищи, духу наберут, ревом рыгнут – так земля стрясется.
Монашки все кругленьки, да поклонненьки, буди куры-наседки, идут, да клюют, и без устали поют. Чиновники индюками завыступали перед монашками. А я все счет веду: архиерею опять за двенадцать лошадей, монашки да дьякона тоже взять не опоздают.
Вот дождал, ковды все в вагон залезли. Хватил тот вагон да в лес, в болото снес с губернатором, с архиереем и со всей ихней сворой.
Сам скоре домой, чаю горячего с белыми калачами напился, и сила пропала. От чаю да от калачей белых человек слабнет. Для того это сделал, чтобы по силе меня не разыскали.
Губернатор да архиерей с сопровожатыми из вагона вылезли, в болоте перемазались, в частом лесу одежу оборвали. До дому добрались в таком виде, что друг на дружку не оглядывались. В тот раз и за прогонами не поехали.
Своя радуга
Ты спрашивать, люблю ли я песни? – Песни? Без песни, коли хошь знать, внутрях у нас потемки. Песней мы свое нутро проветривам, песней мы себя, как ланпой, освещам.
Смолоду я был песенным мастером, стихи плел. Девки в песенны плетенки всяку ягоду собирали.
Песни люблю, рассказы хороши люблю, вранье не терплю! Сам знать, что ни говорю – верно, да таково, что верней и искать негде.
Раз ввечеру повалился спать на повети и чую: сон и явь из-за меня друг дружке косье мнут. Кому я достанусь? Сон норовит облапить всего, а явь уперлась и пыжится на ноги поставить.
Мне что? Пущай в себе проминаются. Я тихим манером да в сторону, в ту, где девки песни поют.
Мимо песня текла широка, гладка. Как тут устоишь? Сел на песню, и понесло, и вызняло меня в далекой вынос.
Девки петь перестали, по домам разошлись, а меня несет выше и выше. Куды, думаю, меня вынесет? Как домой буду добираться? В небе ни дороги, ни транвая. Долго ли в пустом месте себя потерять. Смотрю, а впереди радуга. Я на радугу скочил, в радугу вцепился, уселся покрепче и поехал вниз.
Еду, не тороплюсь, не в частом быванье ехать в радужном сверканье. Еду, песню пою – это от удовольствия: очень разноцветно вокруг меня. Радугу под собой сгинаю да конец в нашу Уйму правлю, к своему дому да в окошко. И с песней на радуге в избу и вкатился!
Моя баба плакать собралась, черно платье достала, причитанье в уме составлят. Ей соседки насказали:
– Твоего Малину невесть куда унесло, его, поди, и в живности нет, ты уж, поди, вдова!
Как изба-то светом налилась, да как песню мою жона услыхала, разом на обрадованье повернула. Самовар согрела, горячих опекишей на стол выставила.