Едва закончив роман, Скотт повез Анну в Лондон, где у него было много дел, в том числе — потопить парламентский законопроект о строительстве новой дороги, которая грозила нарушить уединенность и испоганить красоты Абботсфорда и соседней деревеньки Дарник. В этом, как и в ходатайстве о том, чтобы сыновей его друга зачислили кандидатами в офицеры, а также в других своих благотворительных хлопотах он полностью преуспел. Он еще не знал, что это его последняя приятная поездка в Лондон, но все равно наслаждался ею как мог. Они остановились у Локхартов, которые обитали теперь по новому адресу — Риджентс Парк, Сассекс Плейс, дом 24, где жил и его сын Чарльз; часто виделся Скотт и с Вальтером, чей полк квартировался в Хэмптон-Корте. По пути Скотт и Анна заночевали в Карлайле. Он повел Анну в собор, заявив, что хочет еще раз побывать там, где венчался с ее матерью. «Ты жил и любил — а это многое значит», — вздохнул он. В замке Кенилворт он с удовольствием отметил, что после выхода его романа развалины взяты под бережную охрану. Они пообедали в замке Варвик, «по-прежнему благороднейшей английской твердыне», переночевали в Стратфорде-на-Эйвоне и утром «побывали на могиле великого Чародея. Надгробие — в дурном вкусе Иакова I, но каким волшебством проникнуто все окрест! Гордо высятся памятники позабытых семейств, однако, взглянув на могилу Шекспира, на прочее не обращаешь внимания... Все здесь принадлежит Шекспиру — и только ему». Путешественники осмотрели и Чарлкот[89]; обитавший там джентльмен из рода Льюси угостил их завтраком, показал дом и объяснил, что парк, в котором Шекспир некогда подстрелил оленя, принадлежит к поместью за несколько миль от этих мест, где проживал тогда сэр Томас Льюси.
Едва ли не первой новостью, какой их встретил Лондон, было известие о банкротстве Дэниела Терри; Скотт не пожалел сил и времени, чтобы помочь актеру и его семье. Джонни Локхарт опять тяжело занемог, и Софье пришлось везти мальчика в Брайтон как раз тогда, когда приехали гости из Абботсфорда. Компания старых друзей сэра Вальтера изрядно поредела, но он, как всегда, бывал в обществе, обедал с политиками, адвокатами, пэрами, прелатами, богачами и острословами и ненароком подслушал фразу герцога Веллингтона о том, что даже отборнейшие войска способны время от времени улепетывать, однако это ровным счетом ничего не значит, коль скоро они потом возвращаются на свои позиции. На обеде в Королевской академии «комплименты сыпались, словно леденцы в разгар итальянского карнавала». На другом обеде Колридж угостил собравшихся импровизированной лекцией. Поглотив больше кушаний и напитков, чем это кому-нибудь удавалось на памяти Скотта, Колридж начал свою речь с сыра и сорок пять минут без передышки ораторствовал о самофракийских таинствах, хотя никто из присутствующих этой темы даже не затрагивал. Фенимор Купер, который там был, описывает, что на протяжении всего представления Скотт являл собой статую, его маленькие серые глазки глядели то отсутствующе, то с интересом, и он время от времени бормотал про себя: «Чудесно!», или «Красноречиво!», или «Весьма удивительно!» Он еще не бывал «так оглоушен словесами» и с облегчением поднялся из-за стола, чтобы проследовать в гостиную, где, заявил он Куперу, прямиком шагнул в путаницу юбок и позволил их обладательницам вдоволь наиграться с его «львиной гривой».
Будучи в Лондоне, он был очарован пением миссис Аркрайт, которая сама придумывала декорации для своих выступлений: «Пение этой дамы доставило мне все наслаждение, какое я вообще способен извлечь из музыки». На один из званых приемов он взял с собой Локхарта. Она исполнила песню, пришедшуюся ему особенно по душе, и он шепнул зятю: «Дивные строки! — но чьи? Похоже, Байрона, но я их что-то не помню». Локхарт ответил, что это собственные стихи Скотта из «Пирата». Скотт заметил, что кое-кто улыбнулся, и ему стало стыдно, как бы его не заподозрили в жеманстве чистейшей воды, — в глазах окружающих это могло выглядеть именно так. «Вы меня огорчили, — признался он Локхарту. — Если память начнет меня подводить — кончено мое дело: я всегда так на нее полагался».
Скотт повидался с Джоанной Бейли и позавтракал с ней в Хэмпстеде; позировал Бенджамину Хейдону и Джеймсу Норткоту, которые писали с него портреты; присутствовал на приеме, что дал у себя в саду герцог Девонширский; провел ночь под кровом Холланд-хауса и пришел в восторг от усадьбы. Проснувшись поутру, он не мог поверить, что до Лондона — рукой подать: такой здесь царил глубокий дух уединенности. Он гулял в обществе Сэмюела Роджерса по зеленой дорожке, обсаженной высокими деревьями, и слушал птичье пение. Жить тут и дышать здешним воздухом само по себе было уже наслаждение. «Какая жалость, что этот старинный особняк пойдет на слом и на его месте понастроят кирпичных домов». На одном из многочисленных приемов, вспоминает Скотт, «юная леди попросила у меня локон, в чем не имело смысла ей отказывать. Я выговорил для себя поцелуй, каковой мне позволено было запечатлеть». Оп был достаточно далек от всего этого, так что «взбитые сливки лондонского общества», как он их называл, его даже слегка забавляли.
И еще две встречи заслуживают упоминания. «Отобедал с Его Величеством в очень тесном кругу — всего было человек пять или шесть. Меня, как обычно, приняли отменно любезно. Более дружеского обращения, чем я встречаю к себе со стороны Его Величества, невозможно представить». Скотт беседовал с сэром Вильямом Найтом. врачом и личным секретарем Георга IV, о собрании своих сочинений, которое он именовал Opus Magnum, и сказал, что хотел бы посвятить его королю. Найтон ответил, что это посвящение «будет принято весьма благосклонно», как оно и оказалось в свое время. На обеде у герцогини Кентской Скотт был представлен будущей королеве — «маленькой принцессе Виктории, — надеюсь, ей дадут какое-нибудь другое имя... Она белокура, как все в Королевской семье, однако не обещает вырасти красавицей».
Во время всей этой великосветской карусели Скотт урывал каждую свободную минуту, чтобы побыть с родными. Ради Софьи и Джонни он съездил в Брайтон, воспользовавшись легкой упряжкой, которая доставила его туда за шесть часов. С последнего его приезда сюда в 1815 году курорт, как ему показалось, вдвое разросся. «Город бездельников и инвалидов — Ярмарка Тщеславия, где дудят волынщики, пляшут медведи и правит бал мистер Панч[90]». Из Брайтона он уехал с тяжелым сердцем: состояние Джонни не оставляло надежд. Скотт дважды навещал Вальтера в Хэмптон-Корте, и тамошний дворец теперь понравился ему больше, чем лет за двадцать до этого. Во второй раз их с Анной сопровождали Вордсворт, Сэмюел Роджерс и Том Мур, а также дочь и жена Вордсворта, и день прошел очень приятно. Перед отъездом из Лондона Скотт нанес визит герцогу Веллингтону на Даунинг-стрит — герцог стал премьер-министром, — «чтобы дать Локхарту нужную зацепочку в нужном месте», предоставив тому самому извлекать все возможное из этого преимущества: «Я лишь могу подставить ему мяч; теперь пусть сам берет в руки клюшку для гольфа и бьет по нему». Как, однако, ни стремился сам Локхарт стать фигурой на политическом поле, но из-за неуверенности в собственных силах он принял неверную стойку, неточно прицелился, не рассчитал удара, а потому загнать подставленный тестем мяч прямехонько в воротца ему так и не удалось.
Пустившись в обратный путь в конце мая, Скотты провели двое суток у Моррита в Рокби и 2 июня добрались до Абботсфорда, где их встретили добрые и такие знакомые лица слуг и радостный собачий лай.
Те, кто всю жизнь экономит время, никогда не знают, куда это время деть. Скотт был человеком иного склада. Один из самых занятых людей на свете, он всегда находил время для досуга. «Порой меня хвалят за немалые мои труды; но если б я мог с пользою употребить часы, украденные у меня ленью и праздностью, тут и в самом деле было бы чему подивиться». Дома он нередко предавался безделью, когда его поджимало время, а на службе давал себе отдых, обращаясь мыслью к вещам посторонним: «Я не могу понудить себя думать только об одном — моим мыслям требуется бежать по двум разным колеям, иначе я не наведу порядка в этом одном». Он, как, впрочем, и его псы, с неизменным облегчением встречал минуту, когда можно было отложить перо в сторону: «Итак, на часах — полдень, за плечами — четыре часа работы, и я, думаю, позволю себе побаловаться прогулкой. Псы видят, что я готов захлопнуть крышку бюро, и дают почувствовать свою радость, ласкаясь и повизгивая». Работа окончена — и можно было лицезреть, как эта внушительная фигура, припадающая на правую ногу и облаченная в синий берет, зеленую охотничью куртку, серые плисовые панталоны, гороховый жилет, гетры и массивные башмаки, бродит под деревьями, опершись на руку Тома Парди. Время от времени Скотт останавливается, чтобы полюбоваться видом, или обсудить с Томом какую-нибудь проблему из области флоры, или сказать ласковое слово собакам, но при этом ни на миг не перестает обдумывать очередную главу или размышлять о будущем своих детей, о том, удастся или нет рассчитаться с долгами, продав Opus Magnum, о политическом положении, о неизвестности, подстерегающей смертного за гробом. Осенью 1828 года он работал одновременно над новым романом, комментариями и предисловиями к томам собрания сочинений, серией рассказов из истории Шотландии и двумя большими статьями для «Квартального обозрения». С другой стороны, с июля 1828-го до января 1829 года он не вел «Дневника» — то ли потому, что на какой-то срок ему опротивело заносить на его страницы «бесконечный ворох пустяков», то ли оттого, что сам с большим трудом разбирал собственный почерк. Когда Баллантайн попросил его перечитывать рукописи, прежде чем отправлять их в типографию, Скотт взмолился: «Я бы отдал 1000 фунтов, будь у меня такие деньги, но мне проще написать, чем прочесть».
Обычно он бывал в высшей степени обязательным корреспондентом и неукоснительно отвечал на письма, однако в 1828 году стал временами проявлять к этому полное безразличие, и даже перспектива получить подарок от Гёте не заставила его встрепенуться Молодой человек по имени Томас Карлейль сообщил ему, что великий поэт Германии посылает в дар сэру Вальтеру Скотту две медали со своим или, по крайней мере, похожим на свое изображением. «Понятно, — писал Карлейль Скотту, — сколь льстит моему тщеславию и любви к чудесному мысль о том, что посредством чужестранца, коего я и в глаза не видел, я вскорости смогу удостоиться чести быть допущенным к моему повелителю-соотечественнику, которого я так часто лицезрел на людях, каждый раз мечтая о праве встречаться и общаться с ним накоротке». Повелитель-соотечественник не польстил, однако, его любви к чудесному, оставив без ответа два письма Томаса, и тот в конце концов попросил Джеффри передать Скотту медали. Это было непохоже на Скотта, отличавшегося исключительной любезностью и доброжелательностью, особенно по отношению к молодым людям. Видно, от ревматизма порой не только костенеют суставы, но и черствеет сердце.
На исходе того же года Скотта встревожило нечто куда более серьезное, чем его собственные недуги. Узнав, что у сына Вальтера открылся кашель, он умоляет его поехать для поправки здоровья на юг Франции: «Что проку от моей борьбы, когда она не пойдет во благо моим детям, и если ты, упаси Господь, вконец подорвешь свое здоровье, я со всей решимостью заявляю: пусть их забирают и Абботсфорд, и все остальное, ибо я не захочу и не буду гнуть спину, чтобы сохранить его для семьи, хотя сейчас отдаюсь этим трудам с радостью и удовольствием». Напомнив Вальтеру о том, что их всегда связывала дружба более крепкая, нежели обычные отношения между отцом и сыном, Скотт присовокупляет: «Молю тебя, со всем тщанием исполняй предписания врачей, а когда тебя начнут одолевать соблазны, вспомни о своем старом отце, которому ты, им поддавшись, разобьешь сердце». Молодой человек, дослужившийся к тому времени до майора, внял этим советам и скоро поправился.
От случая к случаю Скотт позволял политическим страстям впутываться в столь серьезное дело, как существование личности, но даже Хэзлитт, кардинально расходившийся с ним по политическим вопросам, со всей объективностью признавал, что в своих романах Скотт выступал как истинный художник, что его разум был свободен от сектантского фанатизма и предубеждений и что своему читателю он стремился передать терпимое отношение ко всем столь несхожим проявлениям человеческой натуры. «Его сочинения (в совокупности) — чуть ли не переиздание всей человеческой природы», — говорил Хэзлитт, считавший, что Скотт, подобно Шекспиру, «перерос даже собственную славу». Если же сэр Вальтер и принимал участие в политических схватках, то исключительно по одной из двух причин: либо когда что-то грозило свободе его родины, либо когда государство оказывалось перед лицом серьезной опасности, как то было в связи с вопросом об эмансипации католического меньшинства[91]; в этом последнем случае Скотт оказался в одной упряжке с вигами — ситуация, для него нежелательная и малоприятная, однако
Стоять же пред готовым рухнуть зданьем —
Не мужество, а просто безрассудство[92],
а Скотт понимал, что битва за эмансипацию в общественном мнении страны уже выиграна до начала парламентских дебатов. Спасти нацию, верил он, может только герцог Веллингтон, и, когда стало ясно, что премьер-министр и сэр Роберт Пиль намерены удовлетворить требования католиков, Скотт посоветовал Локхарту попридержать Саути на страницах «Квартального обозрения», поскольку Саути до остервенения ненавидел католицизм, а время требовало умеренности. «Вы решили, что должны в этом деле дать Саути свободу действий, не то он уйдет из „Обозрения“. Да где ж это видано, чтобы лоцман приказывал: нужно поставить к штурвалу такого-то пассажира, иначе он сойдет с корабля. Ну и пусть себе сходит к чертовой бабушке!» К вящему беспокойству своих друзей-тори, Скотт даже появился на митинге и внес проект резолюции в поддержку католиков, а когда в парламенте зачитывали текст Эдинбургской прокатолической петиции, его имя приветствовали шумными возгласами одобрения. Однако, насколько это было возможно, Скотт держался от политики подальше; в 1828 и 1829 годах у него и так хватало забот и хлопот. Здоровье его ухудшалось. К ревматизму добавились ознобыши — младенческое заболевание, за которым, предполагал Скотт, должны последовать и другие детские недуги вроде кори или ветрянки: «Единственная надежда — вдруг заново прорежутся зубы». Затем постепенно стало слабеть зрение и появились неприятные ощущения после приема крепких напитков: «Сегодня у меня отобедал мой поверенный — осушили бутыль шампанского и две бутылки кларету, — по старым временам, я бы сказал, весьма скудное возлияние для трех персон: с нами был Локхарт. Но я почувствовал, что перепил, и мне было нехорошо». В начале мая 1829 года произошло кое-что похуже, о чем он не преминул написать сыну Вальтеру: «За последние три дня я выдал (букву „д“ можешь заменить на две „с“) довольно много крови... Я не собираюсь, ежели это в моих силах, умирать раньше положенного по этой причине, но когда из человека вместо водички льется кровь, невольно подумаешь о том, что тут недолго и в ящик сыграть». К этому неприятному симптому прибавились головные боли, и ему прописали банки. Эту последнюю измышленную медиками пытку он перенес спокойно, а поскольку банки хорошо помогли, он и не догадался, что недомогание было предвестьем апоплексического удара.
Один к другому, все эти недуги сделали его раздражительным по мелочам: «Анна снова превысила расходы на хозяйство. Спорить с ней бесполезно. Она каждый раз клянется исправиться, полагая, как я надеюсь, сдержать свое слово, но это ей никогда не удается. Нужно ее все-таки приучить экономить». И через пять дней: «После всех ее разглагольствований о том, как плохо залезать в долги, никак не скажешь, что Анна обходится со мной по-доброму или по-честному. За ней нужен глаз да глаз». Джеймс Баллантайн также действовал ему на нервы. Прежде всего печатнику не понравился его новый роман «Анна Гейерштейн», действие которого частично происходит в Швейцарии, где автор, как справедливо указывал Джеймс, не бывал ни разу в жизни. Скотт возражал, что бывал в Горной Шотландии и видел швейцарский ландшафт на картинах: «Я ему прямо сказал, что, по моему мнению, он превращается в геолога, — иначе с чего бы ему переживать, что я могу исказить формацию того швейцарского утеса, на вершине которого должна появиться моя Дева Тумана?» Скотт понимал, что его творческие силы слабеют, и критические замечания Баллантайна отнюдь не поощряли его к усердию, но он «долбил и долбил», уповая на лучшее. Когда книга близилась к завершению, Баллантайн предал ее анафеме, а когда Скотт поставил под рукописью точку, он сам возненавидел ее, однако вкусы публики он ни в грош не ставил и знал, что та не заметит слабостей романа: «Они мерят достоинства и недостатки на фунты. Заработай себе хорошее имя — и можешь писать любую чушь. Заработай дурное — и, будь ты вторым Гомером, твои писания никому не придутся по вкусу». 29 апреля 1829 года он закончил роман и сразу же уселся за статью по истории Шотландии, обещанную для энциклопедии. Первые абзацы статьи показались ему никудышными — «но когда я оставался доволен собой, даже если другие бывали мною довольны?»
«Анна Гейерштейн» была напечатана в мае 1829 года и завоевала в Англии популярность. Роман открывается описанием швейцарского пейзажа, которое, вероятно, и подвигло Карла Бедекера на издание путеводителей, а сюжет как таковой съеден сугубо историческим материалом. Из тех людей, кого житейский опыт не превращает в циников, большинство сохраняет, взрослея, кое-какие из своих подростковых пристрастий, и юношеская любовь Скотта к ведьмам, магам, демонам и призракам осталась с ним до конца: одним из последних его сочинений были «Письма о демонологии и ведьмовстве». В «Анне Гейерштейн» фигурируют всевозможные суеверия, видения, тайные общества, подземелья, зловещие обряды, таинственные исчезновения и все прочие драматические ухищрения, прельстительные для незрелого ума, включая опускную дверь и священника-злодея. Но все это повторилось — и много лучше — в творчестве других писателей, которые пришли в литературу позже Скотта и уступали ему. Поскольку, однако, над этим романом заставляли потеть добрых три поколения школьников, знакомство с «Анной» отбило охоту читать подлинно великие книги Скотта у большего числа людей, чем любое другое его сочинение, если не считать столь обожаемых педагогами «Айвенго» и «Талисмана» да романа, давшего название всему циклу, — «Уэверли».
То, что новая книга Скотта не понравилась Джеймсу Баллантайну, вероятно, объясняется семейным несчастьем последнего. В феврале 1829 года у Джеймса умерла жена. Он впал в отчаяние, уехал в деревню и предался черной тоске. Скотт напомнил ему о том, что, когда «решили соблазнить Христа, Сатана первым делом надумал увести его в пустыню» и что работа — лучшее лекарство от горя. Но перед лицом напастей Джеймс пристрастился к религии, а это то же самое, что пристраститься к бутылке: чем больше потребляешь, тем больше жажда. К подобному потаканию собственным слабостям Скотт относился без всякого снисхождения, и между друзьями прошел холодок, хотя, само собой разумеется, писатель по-прежнему принимал живейшее участие в благополучии печатника.
Над головой сэра Вальтера тем временем сгущались тучи. Старые друзья — такие, как Боб Шортрид и Дэниел Терри, — умерли, его собственные болезни умножались, и он уже не мог сосредоточиться на своей работе. «Мои мысли отказываются пребывать в должном порядке»— так он сам определил свое состояние. Кончина банкира сэра Вильяма Форбса оборвала последнюю нить, связующую Скотта с юношеской любовью. «Всю долгую жизнь наша дружба оставалась неизменной, как и его доброта — неисчерпаемой», — писал он о муже Вильямины. Даже такое вознаграждение горькой старости, как общество детей и внуков, и то усугубляло в нем чувство утраты, когда молодое поколение уехало из Абботсфорда: «В доме... стало тихо, как в склепе. Не слышно детишек, последние дни оглашавших комнаты радостным криком, — их голоса умолкли. Такая пустота наводит уныние, и мне никак не удается вернуться в свойственное мне расположение духа. Ко мне подкралась хандра, которую не развеять никакими силами, к тому же весь день льет дождь и нельзя выйти погулять». Это он записал 1 июля 1829 года, а после 20 июля в «Дневнике» снова появляется большой пробел: Скотт ощущал, что ведение «Дневника» превращает его в «чудовищного эгоиста»: «...поверяя бумаге свои мрачные настроения, я тем самым вызывал их повторение, тогда как лучший способ с ними разделаться — с глаз долой — из сердца вон». Он возобновил дневниковые записи 23 мая 1830 года, но за это время успел пережить трагедию, триумф и катастрофу.
В октябре 1829 года, закончив дневные труды, Том Парди, по всей видимости, пребывавший в добром здравии, уснул за столом — и не проснулся. Для Скотта это было страшным ударом: хозяин так любил Тома, что всякий раз при возвращении в Абботсфорд испытывал особую радость, предвкушая компанию своего верного помощника. Скотт поделился своими чувствами со старым другом — миссис Хьюз, женой приходского священника лондонского собора святого Павла: «Я так привык к бедняге, что сейчас мне кажется, будто у меня отнялись руки и ноги, — с такой готовностью он в любую минуту заменял мне и то и другое. Хочу ли срубить дерево — где Том со своим топором? Встречаю ли трудный подъем или спуск — со мной, Вы знаете, это часто бывает на прогулках, — могучие руки Тома уже не придут мне на помощь. Но, помимо прочего, есть и еще один повод для жалоб. Я по природе несколько застенчив — Вам смешно, когда я об этом говорю, но это так. Я застенчив по природе, хотя меня закалили судейский опыт и долгое общение с миром. Но не могу выразить, как пугает меня необходимость пройти заново все этапы сближения с другим человеком, пока отношения между нами не станут настолько личными, что в его обществе я перестану стесняться». Похоронив Тома у стен Мелрозского аббатства, Скотт впервые за всю жизнь с радостью уехал из Абботсфорда в Эдинбург. Над могилой был поставлен памятник, и Скотт придумал для него соответствующую эпитафию: «Здесь покоится тот, кому можно было доверить безмерные богатства, но виски — только по мерке». Однако — в духе благолепия тех мест — решили выбить краткую простую надпись.
Скотт так преуспел, работая на кредиторов, что снова почувствовал себя свободным человеком. В июне 1829 года Кейделл приступил к изданию Opus Magnum и начал выпускать по тому в год. В четвертый раз на протяжении жизни Скотт поставил рекорд как автор бестселлера: до тех пор ни у одного писателя собрание сочинений не расходилось такими невиданными тиражами. Двадцать пять тысяч экземпляров первого тома («Уэверли») были распроданы за две недели; последующие тома пользовались не меньшим спросом, и Кейделл заявил автору: «Все прошлые успехи книготорговли — детские шалости по сравнению с этим».
Но в самый разгар триумфа судьба готовилась нанести Скотту последний удар.
Глава 24
Последний удар
Жизнь Скотта являет благороднейший пример торжества воображения над реальностью, а духа над плотью, если считать, что «реальностью» в данном случае были полиомиелит и увечье в детстве, три года мучительного недуга, когда ему было далеко за сорок, и разорение на шестом десятке. Внутренняя жизнь, напоенная творческим воображением, была той опорой, благодаря которой он преодолел телесные немощи, не моргнув глазом встретил крушение всех своих честолюбивых надежд и «спал под раскаты грома». Так же стойко он перенес и последний удар судьбы, хотя душевные его силы были к этому времени подорваны, а физических страданий прибавилось.
15 февраля 1830 года он, как всегда, плотно позавтракал, съев тарелку сдобных булочек и яичницу с говядиной, после чего занялся с мисс Янг из Ховика ее воспоминаниями об отце, священнике-диссиденте, которые обещал отредактировать. Вдруг он понял, что речь его стала бессвязной. Мисс Янг немедленно удалилась, а Скотт поднялся из-за стола и прошел в гостиную, где в это время болтали между собою его дочь Анна, одна из его кузин по линии Расселлов и сестра Локхарта. С перекошенным на сторону лицом он в полном молчании принялся ходить по комнате, держа в руке часы. Анне сделалось дурно, и, пока сестра Локхарта приводила ее в чувство, пораженная неожиданным зрелищем кузина не сводила с пего глаз и услышала, как он наконец произнес: «Пятнадцать минут». Потом выяснилось, что это он засекал время, на какое лишился дара речи. «Чертовски смахивало на паралич или апоплексический удар, — записал он в „Дневнике“ через несколько месяцев. — Впрочем, что бы это ни было, справлюсь и с этим». Ему, понятно, прописали банки, лекарства и строжайшую диету, исключавшую крепкие напитки и сигары, и запретили работать. Последнего предписания он не мог исполнить, понимая, что полное безделье сведет его с ума. «От растущего бессилия вылечивает только смерть, а это неудобное средство», — писал он Марии Эджуорт. Он страшился лишь одного — того, чего боятся все люди, привыкшие жить самозабвенно и деятельно: «Я недостоин, но хотел бы просить Господа о мгновенной смерти — пусть я буду избавлен от межвременья, разделяющего гибель разума и гибель тела». Скотт едва ли сознавал это, но его мозг уже был затронут, и все, что он написал после удара, отмечено резким упадком его творческих способностей.
Тем не менее он ни на минуту не прекращал трудиться и продолжал отвечать на письма, принимать гостей и совершать время от времени поездки. Посторонние люди писали ему, чтобы узнать его мнение об их сочинениях, то есть, как считал Скотт, все равно что «просили почесать их за ушком». Те, о ком он не слыхивал ни сном ни духом, искали у него помощи и совета по самым разнообразным вопросам, присовокупляя, как правило, фразу о том, что он, верно, удивится, получив письмо от неизвестного поклонника. «Напротив, — иронизировал Скотт, — я был бы удивлен, когда б автором одного из этих нелепых посланий оказался человек, имеющий хоть какое-то основание вступить со мной в переписку». Эпистола от его преподобия Джона Синклера, сына того самого сэра Джона Синклера, который хотел женить Скотта на герцогине, доказала, что глупость передается по наследству. Старшая сестрица священника, внешностью своей, на взгляд Скотта, напоминавшая сурового гренадера, видимо, приняла обычную светскую любезность великого романиста за проявление чувств более глубоких и на этом основании пришла к весьма лестному для себя заключению. Преподобный Джон просил Скотта черкнуть пару строк, чтобы предъявить их сестре в доказательство всей беспочвенности ее упований. Ответ Скотта не оставил и малейшего сомнения в том, что он воздержался от предложения руки и сердца не из одной только скромности; однако, познакомившись через несколько дней с очаровательной женой какого-то польского графа, он призадумался: «Если б такая женщина полюбила хромого баронета, которому под шестьдесят, об этом стоило бы поговорить».
Он вновь посетил некоторые места, памятные ему с юности; как-то в июне он провел с Кейделлом и Баллантайном целый день в Престонпансе, куда еще мальчиком приезжал с тетушкой Джэнет. Ожили воспоминания об отставном лейтенанте Дальгетти, что сам с собой занимался на «плацу» шагистикой, и о Джордже Констебле, который волочился за тетушкой, научил мальчика читать и понимать Шекспира, а впоследствии послужил прототипом Монкбарнса. Скотт вспомнил и о маленькой девочке, подружке его детских игр, однако не захотел встречаться с нею же постаревшей, чтобы сохранить нетронутым образ тех лет. Прекрасный день в Престонпансе был испорчен известием о смерти Георга IV. «Он был ко мне очень милостив и вообще был милостивым монархом», — вздохнул Скотт, незадолго до того узнавший, что король собирается предложить ему возглавить комиссию по изучению и изданию рукописного архива дома Стюартов и возвести его в ранг тайного советника. Первое предложение привело Скотта в восторг, и он рвался поскорей приняться за дело. Второе он отклонил.
Летом 1830 года гости и посетители заполонили Абботсфорд, так что несколько недель кряду у Скотта не оставалось времени на «Дневник». В Кейсайде снова водворились Вильям Лейдло с семьей; присутствие Вильяма оказалось для Скотта столь же полезным, сколь и приятным. В Чифсвуде поселились Локхарты, и Скотт не мог нарадоваться на внуков. Самый младший ребенок, девочка, когда дед увидел ее в 1828 году, напомнила ему «тот самый сорт теста, что именуется славным младенцем. Впрочем, пока дети не начинают обращать на меня внимание, я ими тоже не интересуюсь». Однако через пару лет девочка перестала быть «тестом» и, видимо, проявила к дедушке определенный интерес. Скотт называл ее «Хитряка-Забияка» и говорил: «Малышка перещеголяет всех своих братцев и сестриц, если те не возьмутся за ум. Шалунья обещает вырасти очень умненькой». Он как в воду глядел: Шарлотта Локхарт так умно устроила свои матримониальные дела, что прямые потомки Скотта и по сей день живут в Абботсфорде.
Несмотря на то, что, щедро угощая гостей, сам он ограничивался водой и сухариком, Скотт выглядел сравнительно веселым и общительным. К людям и тварям он относился с такой предупредительностью и заботой, словно у него самого никаких других забот не было. Один из гостей отметил, что на утренних прогулках он останавливает коляску у каждого брода и сажает к себе своего терьера, суку по кличке Перец, чтобы та не замочила лап: псина маялась кашлем. Скотта волновало даже то, как его соотечественники примут французских изгнанников. После революции[93] Карл X приехал в Холируд, хотя общественное мнение было настроено против его приезда; свою роль в этом сыграла и статья в «Эдинбургском обозрении». В ответ на нее газета Баллантайна напечатала обращение Скотта к жителям Эдинбурга, в результате которого бывшему монарху и его семье оказали должный прием.