Повторение одного и того же вовсе не побуждало его усомниться в достоверности источника, а напротив — радовало: одно и то же событие, случившись дважды, подтверждало Божью волю. От него и других, кто заимствовал доводы и обороты Манлия, его слова эхом отдавались в веках, звуча то глуше, то громче, шепча на ухо Клементу, Оливье, Герсониду и его служанке Ребекке, а потом Жюльену, Бернару, Марселю и многим, многим Другим. Вот каким обернулось его бессмертие.
Потом Жюльен поехал назад в Авиньон. Возле вокзала у него кончился бензин, и машину он бросил на обочине. Он даже не запер дверцы, а просто ушел, поглядывая вверх на товарные поезда, замершие и жалко пыхтящие на путях у него над головой. Иногда ему казалось, будто все поезда Франции последние четыре года простояли вот так в ожидании хоть какого-то приказа. Ничто больше не двигалось, разве что в замедленном темпе.
Он направился в лицей, переоборудованный во временную тюрьму. Его родной лицей, где он одержал свои первые юношеские победы, прежде чем записался добровольцем в 1917 году. Где познакомились мальчики Жюльен, Бернар и Марсель. И он понял, какая страсть владела сейчас Марселем, как он жаждал наконец оказаться победителем.
Он вспомнил свою классную комнату, возможно, и сейчас украшенную таблицами с алфавитами. Вспомнил запах лицея, краску, шелушащуюся в коридорах. А вот карты теперь исчезли со стен, чтобы Эльзас и Лотарингия не значились бы французскими, и украшавший некогда вестибюль бюст Марианны, символа республиканской Франции, без сомнения, тоже был унесен на склад по приказу Марселя три года назад. Но прежним, наверное, осталось возвышение с учительским столом, который Бернар когда-то исцарапал перочинным ножиком.
Все смотрели, как он это делает, — толпились вокруг, смеясь и хихикая. Марсель сидел за партой и что-то усердно писал, как всегда используя свободное время с наибольшей пользой. А где был сам Жюльен? У стола? Он уже не мог вспомнить. Просто эпизод из черно-белого фильма: хихикающие дети, внезапная тишина и толкотня, когда дверь отрыл учитель мсье Жюло. Подозрительный взгляд, а затем допрос.
— Что тут происходит? Кто это сделал?
И как же ему это удалось? Как сумел Бернар обставить все так, чтобы обвинение пало на голову ни в чем не повинного Марселя? «Жюло еврей» — вырезал Бернар, и полученная Марселем порка была суровой: не за вандализм, хотя и это было серьезным проступком, но за тяжкое оскорбление. После Бернар обнял его за плечи, назвал своим лучшим другом и утешил.
— Тут никого с такой фамилией нет.
Ему удалось войти внутрь, вызвать старшего офицера и изложить цель своего прихода. Он пришел за Юлией.
— Не говорите глупостей. Префект сказал, что она здесь. Я позвоню ему, и он подпишет приказ об освобождении.
Офицер покачал головой.
— Всех евреев увезли сегодня днем. Приказ генерального комиссариата по делам евреев.
— Что? — Жюльен уставился на него.
Офицер вздохнул; скучающий вздох человека, которому слишком часто приходится выслушивать жалобы.
— Из Марселя прибыл незаполненный товарняк. Ну и…
— По чьему приказу?
Офицер не ответил. Какое это имело значение? И совсем его не касалось.
— Куда ее повезли? Что с ней сделают?
Снова усталое пожатие плечами.
— Это не ко мне. Я просто начальник охраны.
— Но что-то вы должны знать.
Паника в голосе Жюльена затронула какую-то струну. На мгновение в офицере что-то проснулось.
— Послушайте, я не знаю. Всех евреев отвезут на место сбора, а затем транспортируют в трудовые лагеря. Вот и все. А теперь уходите.
— Где она? Прошу вас, скажите.
Офицер вздохнул.
— Их всех повели на вокзал, — уже раздраженно ответил он. Что угодно, лишь бы избавиться от посетителя. — Полагаю, они еще там.
Жюльен побежал, он никогда так быстро не бегал. Годы пешего хождения закалили его лучше, чем он думал. Как минимум один раз полицейский, подозревая всякого, кто бежит в этой стране замедленного движения, гаркнул ему, чтобы он остановился, но Жюльен не обратил внимания на окрик, и полицейский потерял к нему интерес. Он бежал по рю де ля Републик, потом по улочке, которая раньше называлась cours24 Жана Жореса, почти до самых стен, через огибающий их широкий бульвар, а оттуда к вокзалу.
Там стояла тишина. Он постарался не думать о том, что она означает. Еще на бегу он начал кричать:
— Поезд? Где поезд?
Никто из немногих людей там никак не отозвался. На него только поглядели с любопытством. Выбежав на перрон, он увидел одинокого охранника и вцепился в него.
— Где поезд?
Охранник грубо его оттолкнул. Жюльен снова бросился было вперед, но оступился и тяжело упал на бетон.
— Прошу вас, — задыхаясь, едва выдавил он, — умоляю, скажите.
— Какой поезд?
— Тот, который тут стоял. Поезд с людьми. Товарный поезд.
— Вы о евреях?
Он кивнул.
Охранник помедлил и поглядел вдоль путей. Тут ничего нет, как бы говорил его взгляд.
— Стоял на товарной станции. Ушел десять минут назад.
Секунду он смотрел на Жюльена, колеблясь, не предложить ли ему свою помощь. Потом поглядел на часы. Его смена закончилась, он и так задержался. День выдался долгий. Он бросил окурок на рельсы и ушел.
Некоторое время Оливье пытался думать, будто в этой катастрофе еще можно что-то спасти, но понимал, что обманывает самого себя. Он ничего не знал и ничего не понимал. Это Чеккани умел чувствовать бушующий вокруг него вихрь истории и мыслить столетиями. Он взялся охранять душу христианства. Он был готов пожертвовать собой и другими, лишь бы соблюсти свой долг перед христианским миром и исполнить волю Бога. Каждый день он решал дела такой важности, о какой Оливье мог только гадать; поэт был просто человеком, Чеккани — чем-то большим.
Хотя столько Оливье и понимал, но это для него мало что значило. Его мир был меньше, теснее, ограниченнее. Похоронив Альтье, видев, как из страха за собственную жизнь сбежал Пизано, оказавшись рядом, когда муж убивал жену, вдохнув гарь жестоких бесчинств, зная, что чума угрожает всем, он обнаружил, что ему нет дела до будущего христианского мира, что ему безразлично, выживет или нет католицизм. Это была не его забота. Он думал лишь о Ребекке и Герсониде, запертых в темнице, где их подвергнут пыткам и убьют. Его разуму недоставало величия, чтобы видеть дальше. Более того, он понял, что его не слишком занимает Герсонид; он чувствовал — теперь он только чувствовал, а думать не мог, — что все под небесами, его душа и ее, что души всех людей зависят от того, чтобы она продолжала жить.
До глубокой ночи он бродил по улицам, единственный человек во всем городе, не замечавший чумы, зная, что ей неподвластен. Потом — может быть, но не прежде чем он примет решение, которое рано или поздно должен принять. Он может склониться перед волей своего патрона, подчиниться людским законам, неписаным, но понятным всем. Ведь Чеккани дал ему все: деньги, поддержку, место в мире, даже что-то вроде дружбы. Взамен он ожидал верности — честная сделка, заключенная добровольно и признаваемая всеми. Никто не признает, что ее нарушение может быть оправданным. И дело не в личной выгоде, хотя последствия разрыва уз, связывающих его с Чеккани, будут ужасны. Речь шла о чести, о том, что ничто в мире не может оправдать столь страшного предательства. Оливье готовился сыграть роль Иуды, мерзкого Иудишки, предающего своего господина по причине, какую весь свет сочтет низкой страстью.
И ему не с кем было посоветоваться. Пизано со смехом отговорил бы его от такого намерения, доказал бы нелепость его дилеммы и, высмеяв, принудил бы образумиться. Альтье был бы более умозрителен, подкрепил бы свои доводы множеством цитат из античных философов и Библии, но пришел бы к тому же выводу. Но один был на пути в Италию, а второй мертв.
В распоряжении Оливье был только его разум, забитый поэтическими метафорами и недопонятыми отрывками философских сочинений. В голове у него стучали слова Софии, переданные Манлием: «Любое бесчестие или позор можно навлечь на себя, если этим окажешь великую помощь другу». И еще: «Добродетельный поступок редко бывает понят теми, кто не понимает философии». И еще: «Законы, составленные без понимания философии, должны непрестанно подвергаться сомнению, ибо применение истинной добродетели зачастую непостижимо для слепцов».
Он заснул на ступенях церкви Святого Агриколы бок о бок с десятком прочих нищих, думая о том, что именно здесь два года назад увидел Ребекку. Он снова увидел, как она проходит мимо, закутавшись в плотный темный плащ, и вспомнил, что почувствовал тогда. И решил, что чувство, переполнившее его в тот день, было знамением свыше, знаком того, что он должен покориться.
Наконец наступил рассвет, и его товарищи на одну ночь один за другим застонали и заворочались. Когда же стало совсем светло, Оливье встал и, исполнившись решимости, зашагал прочь, помедлив только у самых стен величественного дворца. Он снова взвесил, не пойти ли ему к Чеккани или к кардиналу де До, но отмел обе мысли. Может быть, ему просить только за Ребекку, сказать, что она не еврейка, но он знал, что и это безнадежно. Чеккани желал получить весь мир; и Оливье понимал, что столь просто его не остановить.
Он вошел в огромные ворота дворца, по-приятельски кивнув стражнику, которого знал уже много лет, но держась настороже: если Чеккани сумел прочесть его мысли, которых сам он толком не понимал, его уже могут искать. Но все было спокойно: ничего не произошло — ни оклика, ни топота бегущих ног у него за спиной. В большом внутреннем дворе он постоял в неуверенности — его опять одолели сомнения, — пока его смятение не рассеял чистый и ясный звон колокола, прозвучавший в утреннем воздухе.
Услышав его, он едва не пал на колени от благодарности. Этот звук призывал музыкантов и певцов оставить свои занятия и собраться в часовню и там послушно ожидать своего господина. Созывал их выплеснуть свои сердца в пении перед наместником Бога на земле. Клемент, хотя и заперся от страха в башне, не мог жить без музыки. В ней была вся его жизнь и величайшее наслаждение. Даже чума не смогла его охладить. Хотя по улицам носили трупы, он приказал арестовывать любого музыканта, кто без его позволения покинет дворец. Если им суждено умереть ради его душевного мира, пусть будет так. Было кое-что, без чего этот странный человек не мог обходиться.
И пока звонит колокол, Клемент надевает свои одежды, спускается по лестницам и шествует по пышным залам и коридорам дворца в часовню. Он будет совсем один. При нем не будет ни стражи, ни свиты, так как он из опасения заразы приказал, чтобы никто не смел к нему приближаться. Потом он станет сидеть и слушать, пока не стихнет музыка, а тогда, обновленный, поспешит назад, в свое убежище под самым небом.
Оливье торопился, держа путь по переходам, которые изучил за много лет. В часовне имелась боковая дверь, через которую во время богослужения входили и выходили служки. Опередив всех прочих, Оливье юркнул внутрь и спрятался за огромным фламандским гобеленом, который Клемент заказал, чтобы сделать часовню более приятной для глаз. И стал ждать.
Если бы не чума, у Оливье не было бы и шанса подойти к папе близко: стражники, всегда маячившие поблизости, набросились бы на него и уволокли прочь. На людях Клемент держался любезно, но остерегался возможных покушений или оскорблений. И правда, наиболее уязвим он был в часовне, в сердце своего дворца, куда допускались только самые близкие. Но стража оставалась при нем и там, ибо он прекрасно знал, что служители Божьи не всегда самые мирные люди.
Однако чума все это изменила; пышные церемонии остались в прошлом: Клемент желал, чтобы людей вокруг него было как можно меньше. К тому же он обладал тонким чутьем ситуации и не желал выглядеть смешным. Вместо того чтобы войти в часовню в сопровождении всего лишь одного священника, без служек и зрителей, он предпочел войти туда в одиночестве, с кубком какого-то напитка в руке, тяжело уселся на трон, прислонился к спинке и крикнул отправляющему сегодня службу священнику:
— Начинай! Не тяни. У меня еще полно дел.
Священник поклонился и поднял руку в благословении. Вступил хор, лица певчих отражали — в зависимости от характера — торжественность, скуку или недовольство, служба началась. Новая музыка вздымалась и опадала, свивалась спиралями и кольцами, возвращалась и, длясь, воссоздавала в воздухе, пока длилась, чистейшее подобие чудес творения и Господней любви. Казалось, слишком сложная, чтобы человек мог внять ей в полной мере, но столь прекрасная, что Оливье вновь подумал о Ребекке и Софии и об их вере в зло материального мира. Возможно, они правы, думал он. Возможно, мир духа много тоньше, выше, чище и ближе к божественному. Но то, что способно создавать такую красоту, небезнадежно. Если люди умеют творить такие гармонии, слышать их, воплощать голосом и музыкальными инструментами, значит, частица божественного есть и в материальном.
Тут ему вновь стал ясен разительный контраст между музыкой и его собственным ужасным положением. Оливье напрягся и подготовился. Едва музыка смолкла, в часовне повисла звенящая тишина, которую прервал только папа, похлопав по подлокотнику трона и громко крикнув:
— Отлично, превосходно, мальчики. Всех вас благодарю. Мне уже легче. Теперь можете идти, а завтра я желаю услышать хорал, какой вы пели на прошлой неделе. Того итальянца, ну, вы знаете.
Регент кивнул и поклонился, а Клемент с громким довольным смешком соскочил с трона, торжественно поклонился алтарю и потер руки.
— Ничто так не пробуждает аппетит, как хороший хорал. Умираю от голода.
Повернувшись, он сделал шаг к двери, но застыл, увидев перед собой Оливье. Миг напряженной тишины — Оливье осознал, какой пугающий у него, наверное, вид: небрит, завернут в грязный плащ и похож на затравленного зверя. Он поспешно упал на колени, по лицу папы увидев, как тот напуган,
— Мои нижайшие извинения, святейший. Я Оливье де Нуайен, приближенный кардинала Чеккани. Умоляю об аудиенции.
— Де Нуайен? — Клемент присмотрелся внимательнее. — Господи милосердный, да что с тобой? Как ты смеешь являться ко мне на глаза в таком виде?
— Прими мои извинения, святейший. Я не осмелился бы, не будь дело столь срочным.
— Тебе придется подождать. Я хочу завтракать.
— Это важнее завтрака, святейший.
Клемент нахмурился.
— Нет ничего важнее завтрака, юноша. — Он был раздражен, но упрямство на лице молодого человека подсказало, что несчастного следует выслушать. Нет, это не глупая выходка, ни прошение о какой-либо милости, и он, несомненно, не очередной безумец, убежденный, будто знает, как остановить чуму или обратить в христианство магометан.
— Такое поведение непростительно.
— Все в твоей воле, святейший. Выслушай меня, а что ты прикажешь сделать со мной потом, не имеет значения.
Клемент знаком подозвал стражника, стоявшего у двери.
— Обыщи его, — приказал он. — Убедись, что при нем нет оружия. А потом отведи в мой покой.
Свирепо хмурясь и чувствуя, что утро безнадежно испорчено, наместник Бога на земле, тяжело ступая, вышел из часовни.
— Ну? Говори же! Что у тебя такого важного, что ты испортил мне музыку, завтрак и утро?
— Святейший, ты хочешь вернуть папский престол в Рим?
— Странное начало. Почему ты спрашиваешь об этом?
— Потому что, возможно, другого выхода у тебя не будет. Существует план, как принудить тебя покинуть этот город. Замок Эг-Морт будет сдан англичанам. Тогда французский король обвинит графиню Провансскую и потребует, чтобы и ты осудил ее. Думаю, тебе непросто будет ему отказать. А если ты ее осудишь, тебе вряд ли удастся выкупить у нее Авиньон или хотя бы остаться здесь.
Ум Клемента, прямой в вопросах богословия, становился изощренным, когда речь шла о государственных делах, но сейчас особой нужды в проницательности не было. Ему не требовалось раздумывать долго, чтобы понять, что такой оборот приведет к катастрофе. В мгновение ока из безмятежного властителя христианского мира он будет низведен до положения бродячего монаха или в лучшем случае местного князька, воюющего с мелкой знатью Романьи. Кто позволит ему стать миротворцем между французами и англичанами, диктовать политику империи, провозгласить и направить крестовый поход, если он не может поддерживать порядок в собственном доме?
— Тебе это доподлинно известно? Или ты все выдумал, желая привлечь мое внимание?
— Я просто слуга и поэт, святейший. И не имею склонности к интригам. Этого я не сумел бы выдумать. Я прочел письмо, в котором излагался этот план.
— От кого? Кому?
— Оно было написано епископом Винчестерским кардиналу Чеккани.
Клемент задумался, потом погрозил Оливье пальцем.
— Я знаю, кто ты, юноша. Ты любимец Чеккани. Почти сын ему. И тем не менее ты пришел ко мне. Зачем тебе выдавать его планы?
— Ради награды.
Оливье мог бы привести пространные доводы в свое оправдание, мог бы сослаться на требования чести, мог бы упирать на высшие побуждения. Он этого не сделал. Он знал, что продает своего патрона, и не желал прятаться за словами.
— И какой же?
— Я прошу освободить из темницы моего наставника и его служанку. Двух евреев. Они не совершили ничего дурного, и обвинения на них возвели, чтобы ослабить кардинала де До. И я хочу, чтобы ты остановил гонения на евреев прежде, чем еще кто-то умрет. Если угроза нависла надо всеми евреями, то, пока они живы, и над ними тоже.
Клемент раздраженно взмахнул руками, будто отметая саму идею.
— Мир рушится. Армии воюют. Люди мрут тысячами. Поля зарастают травой, города опустели. Господь обрушил на нас Свой гнев и, может быть, решил уничтожить Свое творение. Народы лишились пастырей и погрязли во тьме. Они хотят знать причину своих бед, дабы воспрянуть духом и вернуться к молитвам и покорности своим государям. А ты тревожишься о благополучии двух евреев?
Оливье молчал. Ответа от него не ожидалось.
— Я желаю совершить нечто великое, дабы мое имя озарило историю, — продолжал Клемент. — Меня будут помнить как того, кто раз и навсегда избавил мир от этого бедствия. Истребил повседневное оскорбление Богу. Более тысячи лет у них была возможность увидеть высший свет, а они плевали на истину, как некогда оплевали Господа нашего. Настало время сокрушить их. Или ты сомневаешься, что это благородный замысел? Необходимое, оправданное деяние, которое и без того оттягивали слишком долго? Евреи должны принять истинную веру или погибнуть. Чеккани прав: это сплотит народы ради общей цели, воссоединит их с Церковью. Достаточно одного моего слова, и это будет исполнено.
Оливье поднял голову и посмотрел на него.
— Так не произноси его, святейший. Насильственное обращение не может быть угодно Богу, только людям. Господь построил Свою церковь на любви и вере, а не на лжи и угрозах. Повиновение без веры мертво. Когда святой Петр поднял на воина меч, Он отвел этот меч и исцелил ухо воина. Ты — Его наследник на земле. Возьми же и ты меч из руки Чеккани. Не слушай его. Нет, сделай обратное: простри свой покров и любовь на этот народ, ведь и Иисус любил грешников не менее тех, кто был тверд в вере. Будь милосерден не только по имени, какое избрал, взойдя на престол святого Петра25. Пусть это сохранит твое имя в веках. Пусть будущие поколения, вспоминая тебя, говорят: «Он так любил Людей, что простер свою защиту даже на евреев. И тем дал миру узреть, что раз Господь есть любовь, то и Его церковь, даже для самых страшных грешников и тех, кто более других заслуживает наказания».
Оливье перевел дух и продолжал:
— Иначе до конца дней ты будешь скитаться по миру, лишенный друзей и дома. Люди будут смеяться над тобой и не станут тебя слушать. Потому что я не скажу тебе, как и когда будут открыты ворота Эг-Морта, а сам ты не успеешь этого узнать вовремя, чтобы помешать Чеккани.
Клемент привстал и выслушал внимательно его, а вовсе не вышвырнул из покоя, как он того заслуживал. Оливье понял, что слова его не пропали даром, но ничего пока не решено.
— Ты еще не убедил меня, что тут нет хитрой уловки, — сказал он. — Ты говоришь, что имеешь письмо, но не можешь его предъявить. А существует ли такое письмо? И если да, так не было ли оно написано кем-то из врагов кардинала? Ты говоришь, будто у тебя есть письмо, которое доказывает, будто Чеккани повинен в чернейшем предательстве против меня, а сам ты тем не менее цел и невредим и разгуливаешь по городу у всех на виду. Будь я на месте Чеккани, тебе перерезали бы горло прежде, чем ты успел прийти ко мне во дворец.
— Он не знает, что я здесь. Но письмо существует.
— Так дай мне его.
— Не могу. Нет времени. Ни у тебя, ни у меня. Этих двух евреев скоро начнут пытать, если уже не начали. К ночи на улицах вновь вспыхнут бунты. А тебе нужно спешить, если хочешь сохранить Эг-Морт для французов.
— Ты хочешь, чтобы я принял суровые меры против кардинала, моего ближайшего советника, полагаясь на одно твое слово? Нет, юноша. Откуда мне знать, что за тобой не стоит де До? Или, может, у тебя есть свои счеты с Чеккани и ты хочешь погубить его из мести? Ты меня не убедил. И я ничего не предприму на основании твоих слов.
Оливье видел: Клемент почти убежден и очень встревожен, ибо прекрасно знал, что Чеккани вполне способен составить такой план. Но для действий ему не хватало уверенности или безжалостности. Чеккани, располагая лишь половиной улик, уже принял бы меры. Но папа был человеком более мягким и миролюбивым, менее склонным думать о людях дурное и всякие нарушения раз заведенного порядка воспринимал почти болезненно. Понимая, что все вот-вот будет потеряно, Оливье решился на последний шаг.
— Ты говорил, святейший, что удивлен, почему меня до сих пор не заставили замолчать. И я тоже. Думаю, это долго не продлится. — Тут он помедлил. — Пошли кого-нибудь за мной сегодня вечером. Если я буду еще цел и невредим, значит, я ничего не могу доказать. Иначе зачем со мной разделались бы?
Оливье замолчал и внимательно посмотрел на Клемента.
— Но если кто-то на меня нападет, знай: это он сдаст англичанам Эг-Морт по приказу кардинала. А заодно и вспомни: именно тот человек, кто замыслил этот план, толкает тебя на крестовый поход против евреев. И взвесь, стоит ли следовать его совету и обагрить свое имя кровью ради его целей.
Клемент задумался.
— Хорошо. Я согласен. Вечером мы узнаем, лжец ты или глупец.
— Я рассказал тебе все, что знаю. Я не пытаюсь вынудить тебя спасти этих двоих. Я предоставляю их твоему милосердию и не прошу о большем.
Папа встал. Ничего он так не любил, как случай выказать милосердие и щедрость. «Папа должен уметь держать себя как князь», — твердо верил он. Он не любил, когда кто-то уходил от него обиженным.
— Можешь забрать их, — сказал он, взмахнув рукой. — Отдаю их тебе. Но при одном условии. Ты расскажешь мне, зачем христианину подвергать себя опасности, чтобы спасти евреев, будь то парочку, либо всех до единого?
Оливье задумался… и признал свое поражение. Последние месяцы он немало времени потратил в поисках ответа на колючие вопросы, какие подбрасывал ему Манлий Гиппоман, и теперь постиг разницу между ловкими оборотами фраз и ответом души.
— Я не знаю, святейший, — сказал он. — Я не могу найти этому ни объяснения, ни оправдания, да и не хочу их искать. Я не философ и не богослов, не законник и не государственный муж. Я не могу отыскать причин. Мое дело — воспевать сердечные порывы, и этого достаточно.
Клемент крякнул.
— Ну хорошо. Хочешь разыгрывать простака, будь по-твоему. Уходи. Если к завтрашнему дню де Фрежюс докажет свою вину, я передумаю. Но если нет…
Он умолк и задумался.
— Если нет?.. — подсказал Оливье. Папа не улыбнулся.
— Тогда я перебью всех евреев в христианском мире, включая твоего наставника и его служанку.
Почти полчаса Жюльен простоял на перроне, не зная, что делать. Он утратил способность думать. Пока он стоял, мимо прошел только один поезд в южном направлении — набитый немецкими солдатами. Скрежеща и громыхая, он отравлял воздух густым угольным дымом. Дни побед миновали, немцы ехали навстречу поражению, и все это знали.
Наконец он встряхнулся и, выйдя из здания вокзала, поймал себя на том, что возвращается в prefecture. Ничего иного ему не оставалось. Только Марсель мог хоть чем-то помочь; и он пошел умолять его.
Тот, как обычно, сосредоточенно сидел за своим столом, просматривая бумаги и не замечая ни жары, ни струйки пота, сбегавшей под обтрепанный воротничок рубашки. На Жюльена он поглядел с вызовом, как человек, сознающий свою вину.
— Что ты наделал? — негромко спросил Жюльен. Марсель покачал головой.
— Не я, Жюльен. Поверь мне. Я тут ни при чем. Ее отвезли в центр для задержанных, но тут появились сотрудники управления по делам евреев. Они не знали, что ее нельзя трогать. Они пришли за всеми евреями. Она не отрицала, что она еврейка, и они ее забрали. Я сам услышал от этом только пять минут назад. Мне очень жаль.
— По ошибке? — переспросил он недоверчиво. Марсель кивнул.
— Мне очень жаль, — повторил он.
— Верни ее, Марсель. Позвони, скажи, что произошла ошибка. Скажи, что ее требуют сюда для допроса. Придумай что-нибудь. Все что угодно. Это же в твоей власти. Господи милосердный, ты же prefet.
Марсель покачал головой.
— Это невозможно, Жюльен. Эти эшелоны — в ведении гестапо. А они их не останавливают по просьбе французских чиновников. Не подпиши она признание в том, что она еврейка, я, может, и сумел бы что-нибудь сделать. Зачем она его подписала?
Жюльен мотнул головой, отмахиваясь от вопроса.
— Что с ней теперь будет?
Марсель помолчал.
— Тебе нужен официальный, обнадеживающий ответ? Или тот, который известен нам обоим?
Он не ответил, поэтому Марсель продолжал:
— Официально ее отправят в трудовой лагерь. Условия там суровые, но в рамках законности. Там она останется до конца войны, а затем ее, без сомнения, отпустят. — Он умолк и, поднявшись, встал лицом к Жюльену, постоял, заложив руки в карманы и глядя в пол. — Но тебе так же, как и мне, известно, что это ложь и она там умрет, — сказал он. — Их там убивают, Жюльен. Они обещали, что они сделают это, и делают. Мне очень жаль. Искренне жаль. У меня не было такого намерения. Я только хотел спасти жизнь двадцати шести невинных заложников.
Жюльен стоял как каменный. Марсель подошел к нему и потрогал его за плечо.
— Пойдем, — сказал он. — Пойдем отсюда.
Он позволил увести себя по истертому линолеуму коридора, вниз по каменной лестнице в удушливый дневной зной улиц. Они шли неторопливо и долгое время молчали. Добрые друзья. Почти. Такие прогулки Марсель всегда ценил, а Бернар презирал. Так они бродили по городу, выбирая сумрачные тенистые улицы, куда не проникало солнце. Мимо ступеней, с которых Оливье впервые увидел Ребекку, мимо того дома, где на него напали, мимо места, где была убита Изабелла.
И Марсель оставался с ним, ничего не говорил, стараясь сколько-нибудь утешить своим присутствием, заверяя в своей дружбе. Наконец Жюльен заговорил.
— Когда я был под Верденом, — вполголоса сказал он, — я видел такие страшные вещи, каких ты не можешь даже вообразить. Я видел, как цивилизация расползается по швам. И по мере того как она слабела, люди решали, будто вольны поступать, как им вздумается, и так и поступали. А это подтачивало ее еще больше. Тогда я решил, что самое главное на свете — сохранить и защитить ее. Без этой ткани убеждений и привычек мы — хуже зверей. Животных сдерживает недостаток способностей и отсутствие воображения. Нас нет. И всю мою жизнь я стремился к этому, пусть незначительно и по мелочам. Что угодно, лишь бы не еще один такой крах, ведь я был уверен, что следующий будет последним. А дороги назад нет. И я говорил себе: что бы ни чинили политики и генералы, они просто варвары, от которых нам всем следует защищать наши общие ценности, поддерживать угасающее пламя. Таких, как ты и Бернар, я не терпел больше других. Ни ему, ни тебе не хватало честности признать, что вы жаждали власти.
Я ошибался и понял это, только узнав, что Юлию выдала жена нашего деревенского кузнеца. Страшно, правда? Я видел войну, вторжение и уличные беспорядки. Я слышал о невообразимо жестоких преступлениях и бойнях и все-таки верил, будто цивилизация способна отвести людей от пропасти. И вот одна женщина пишет письмо, и весь мой мир разваливается.
Видишь ли, она обычная женщина. Даже неплохая. В том-то и дело. А ты — плохой человек. И Бернар — плохой человек. Что бы вы ни сделали, вы не можете меня удивить, потрясти или испугать. Но она выдала Юлию и обрекла ее на смерть, потому что не терпела ее и потому что Юлия еврейка.
Я прятался за этим простым противопоставлением — цивилизация и варварство. Но я ошибся: именно цивилизованные люди — варвары, а немцы просто высшее проявление этого. Они — наше величайшее достижение. Они возводят монумент, который никому и никогда не разрушить, даже если их сметут. Они преподают нам урок, который будет отзываться еще века и века. Манлий Гиппоман похоронил свои идеи в учении Церкви, и эти идеи пережили конец его цивилизации. Нацисты делают то же самое. Они держат перед нами зеркало и говорят: «Поглядите, что мы все сотворили». И это те же самые идеи, Марсель. Вот в чем была моя ошибка.
— Немцы пытаются выиграть войну, Жюльен, — возразил Марсель. — И терпят поражение. Они прижаты к стене и от того стали еще более жестокими, чем обычно.
— Ты сам знаешь, что это неправда. Они поняли, что проиграли, едва в войну вступили американцы. И даже раньше. Возможно, они безумны, но они не глупы. То, что они делают, выходит далеко за пределы войны. Нечто не имеющее параллелей в истории человечества. Высшее достижение цивилизации. Только подумай. Как уничтожить столько людей? Тут потребовался вклад многих. Ученых, чтобы доказать, что евреи неполноценны. Теологов, чтобы задать верный моральный тон. Промышленников, чтобы строить вагоны и лагеря. Инженеров, чтобы конструировать пушки. Администраторов, чтобы утрясать многочисленные проблемы опознания и перевозок стольких людей. Писателей и художников, чтобы обеспечить полную неосведомленность и равнодушие. Потребовались сотни лет оттачивания мастерства и развития техники для того, чтобы о подобном можно было хотя бы помыслить, не говоря уже воплотить. И вот теперь момент настал. Теперь пришло время применить все достижения цивилизации.