— Господи! — повторил он, еще глубже зарываясь в подушку. — Господи!
— Вставай! Вставай же, Лука.
— Ты что, думаешь, я спятил? — ответил художник, несколько овладев собой, потом вскочил и начал нашаривать в потемках одежду.
Он заметался по комнате, собирая одежду, кисти и краски и торопливо запихивая из в большую холщовую сумку; в каждом его движении сквозила паника.
— Что ты делаешь?
— А ты как думаешь? Уношу поскорее ноги.
— Ты не можешь. Ты должен пойти к магистрату и рассказать правду.
— Нет, это ты, верно, лишился рассудка. Прийти и сказать: прошу прощения, ваша милость, графиню, жену графа де Фрежюса, убили не евреи. Ее зарезал муж за то, что она прелюбодействовала со мной? Я и показания-то подписать не успею, он раньше меня убьет.
— Но если ты не расскажешь правду…
Пизано пожал плечами.
— Что тогда? Де Фрежюс останется на свободе? Ему и так ничего не грозит. Перебьют всех евреев? Так все равно дело к тому идет.
— Ты не можешь просто так взять и сбежать.
— Вот увидишь.
Он вел себя грубо, жестоко, бесчувственно в желании стереть все воспоминания о прошлой ночи. И это ему почти уже удалось. Изабелла никогда не приходила в этот дом. Он не попросил взглядом Оливье уйти и пару часов погулять по улицам. Она не подошла к нему, не поцеловала, не лишила его выбора. Он не засыпал, думая, что за все время, которое она провела здесь, они не сказали друг другу и шести слов. Она пришла и ушла, а теперь их свидание превратилось в вымысел, сон, который никогда не был явью. Если ему не придется слышать и говорить об этом, она пребудет сном. Если он немедленно уберется отсюда.
Сумка была собрана. Осталось только выйти из дома, найти осла и уехать.
— Ты правда сбежишь?
Он что-то буркнул, потом обернулся.
— Оливье, друг мой, поверь мне. Возможно, я ошибся, не проводив ее домой, возможно, я ошибся, что вообще не отослал ее сразу, но я не намерен поплатиться за это жизнью. Пообещай мне, что будешь молчать. Это ведь все равно ничего не даст.
Оливье поколебался, но обещал.
Пизано повернулся и скатился с лестницы. Внизу хлопнула дверь. Мир вокруг него рушился, и, подобно многим другим, он испытывал потребность вернуться домой, увидеть родные холмы, поля и людей, подаривших ему жизнь. До них он так и не добрался. Четыре дня спустя, еще до того, как он добрался до береговой дороги, ведущей в генуэзские владения, подступила тошнота; еще через четыре часа его прошиб пот, и в тот же вечер у него под мышками, а ночью по всему лицу вздулись черные смрадные нарывы. Он путешествовал один, опасаясь попутчиков, хотя вряд ли нашел бы их, даже если бы захотел. Дороги опустели, те, кто не заперся дома, спешили в противоположном направлении, подальше от заразы, и, сами того не подозревая, разносили ее все дальше и дальше в самое сердце Европы.
Он умер один, без утешения, без причастия, и рядом был только его осел, столь же равнодушный к его страданиям, как был равнодушен к его сам Пизано, когда уложил на его многострадальную спину тяжелую сумку. После смерти его тело обратилось в месиво черного гноя, такого вонючего, что осел отошел в сторону, на более чистый, свежий воздух. Даже крысы не пожелали обгладывать его труп. Он не завоевал себе места среди величайших созидателей итальянской живописи, какого, по собственному мнению, заслуживал. Вазари не упоминает о нем даже среди чьих-нибудь учеников; он не получил грандиозных заказов от Церкви, города или благородного патрона; ему даже не представилась возможность увековечить свое бессмертие на стенах его возлюбленной Сиены.
Они жили в красивой фантазии, полагая, будто забаррикадировались от реальности, закрылись от мира, создали себе неприступное убежище своими руками. И потрясение, какое он испытал, осознав, что это была только иллюзия, настолько оглушило его, что он машинально отвечал на наводящие вопросы Марселя.
Он был раздавлен, думать мог только о ней, но все же сохранил проблеск расчета, достаточного, чтобы выиграть немного времени. А с ним — и надежду, ведь, по сути, они — отражение одного и того же.
Нет, сказал он, он не знает, где Бернар. Ему сообщили, как с ним связаться, вот и все. Через множество посредников. И известия может быть только два. Ему поручено только это. Либо — что у него есть несколько картин Юлии, либо — что Марсель желает с ним кое-что обсудить. Вот и все, ничего другого передавать не станут. И сообщение он должен доставить один, без надзора, иначе Бернар не придет. Еще ему потребуется машина, так как встретиться со связным нужно в отдаленном городке, а время не терпит.
Он передаст, сказал он, что Марсель встретится с Бернаром в его доме в Роэ. Через два дня. В четыре часа. Марсель может принять те меры, какие сочтет нужными.
— Но с одним условием. Я отправляю это известие, Юлия получает свободу. Вернувшись, я еду прямиком в тюрьму и ее забираю. Из тюрьмы я тебе позвоню, и ты прикажешь ее отпустить. Я увезу ее, а ты пообещаешь, что ее больше не тронут. Я не уйду из этого кабинета, пока ты не согласишься.
Марсель согласился. С радостью согласился. С искренней радостью.
— Поверь мне, Жюльен, я не желаю ей зла, — сказал он. — Даже ты не будешь так счастлив, как я, когда она снова выйдет на волю.
Жюльен не ответил. Кабинет он покинул с ключами от машины Марселя в кармане.
Полицейские, приехавшие за Юлией из Везона на своей машине, были очень злы из-за этого задания — не в последнюю очередь потому, что им приказали отвезти ее в Авиньон, а у них едва хватало бензина, чтобы добраться туда. Они неделями экономили его скудную норму и считали, что потратить его на такую поездку — нелепое расточительство.
Она открыла дверь на первый же стук и, увидев их, скорее удивилась, чем встревожилась.
— В чем дело, месье? Заблудились?
Она все еще была одета в испачканную чернилами рубашку с закатанными рукавами. Небрежно заколотые на затылке волосы падали ей на шею. Руки у нее были грязные — она работала.
Полицейским было не по себе: они считали, что это не их дело. Правительство ведь создало особый отдел для того, чтобы выискивать евреев, и им не нравилось делать грязную работу за других. Один был даже готов сказать, что они вернутся потом, что у нее есть полчаса, чтобы скрыться среди холмов. Все только обрадовались бы, не застав ее дома. Эти полицейские не были жестокими людьми; через пару месяцев один, сбросив свою форму, уйдет в Сопротивление, другой рискнет дать молодому человеку и его семье тот шанс, какой пока еще был не готов предоставить Юлии. Но вот третий не любил смутьянов и коммунистов больше, чем немцев, однако даже он не проявлял особого рвения, когда речь шла о том, чтобы арестовывать людей для депортации. Он исполнял свой долг, как и его товарищи, надеясь, что высшая инстанция, может, prefet, вмешается до того, как ситуация выйдет из-под контроля.
— Вы Юлия Бронсен?
Губы у нее сжались, когда она поняла, что мгновение, которого она страшилась, а потом сумела изгнать даже мысль о нем, настало внезапно — в начале жаркого и тихого летнего вечера. Эти слова все изменили: зной превратился в духоту, легкий шорох ветра в листве деревьев вокруг дома замер, и она поняла, что ей очень страшно. Она промолчала, хотя могла бы сказать: «Нет, хозяйка только что уехала в Везон», но не знала, что полицейские попытались бы ей поверить.
— И вы еврейка?
Опять-таки она могла бы отрицать, предъявить удостоверение личности, всю официальную мишуру, какую сама себе изготовила, но не сделала этого. С самого утра она трудилась над новыми документами для Бернара и больше ареста боялась, что они войдут в дом и все увидят. Что ей оставалось? По-видимому, они знали, что она не Жюльетт де Валуа. А если они войдут, под ударом окажутся десятки помощников Бернара, а ее, Юлию, все равно арестуют.
Кроме того, она вдруг поняла, что больше не хочет этого отрицать. Поэтому она только посмотрела им в глаза и твердо ответила:
— Да.
Она попросила дать ей несколько минут на сборы. Спрятала все улики, сложила сумку и попросила остановиться в деревне, где быстро уговорилась со священником, что он сообщит про ее арест Жюльену. Полицейские в дом не вошли; им полагалось это сделать, но они надеялись, что, воспользовавшись шансом, она сбежит через заднюю дверь. Разумеется, они стали бы ее преследовать, но не очень настойчиво. Слишком жарко, чтобы бегать: в такой день способны бегать только те, кто спасает свою жизнь.
Но она и этого не сделала. А наоборот — села в машину и мирно сидела сзади, пока они тряслись по проселку, а потом свернули на шоссе в Авиньон. Она была очень спокойна и только досадовала на свою неудачу. Она знала, что Жюльен вмешается и ее освободит. Зачем еще он все это время работал на Марселя, если не ради такого случая.
Оливье в полном ошеломлении шел по улицам, неестественно тихим после того, как ярость отбушевала и только запах гари из еврейского квартала напоминал о том, что происходило какой-то час назад. Многие дома сровнены с землей, десятки людей погибли, их имущество, пусть и небогатое, даже не разграбили. Праведный гнев нельзя марать кражей. Буря налетела, потом внезапно улеглась; люди, которые только что кричали, бросали камни, били дубинками, внезапно обнаружили, что их ненависть истощилась, и стояли, как будто не зная, что и зачем натворили.
Спокойствие и видимость нормальной жизни возвратились, но на пути ко дворцу кардинала Оливье ощущал, как со всех сторон к нему подступает хаос. Все стало с ног на голову, и это ощущение только усилилось, когда, пройдя по знакомым коридорам в покой своего патрона, он попросил об аудиенции.
— Не сейчас, Оливье, — сказал Чеккани. Он смотрел в окно, туда, где был еле виден папский дворец, по-прежнему в строительных лесах, хотя все работы остановились.
— Прошу прощения, владыка, но это крайне важно, — начал Оливье.
Чеккани не ответил, и Оливье воспользовался кратким мгновением тишины, чтобы его заинтересовать.
— Графиня де Фрежюс убита, владыка.
Чеккани обернулся.
— И?.. — подняв бровь, спросил он.
Сплетни чистой воды. Пока ничего достойного его внимания.
— Собственным мужем, я уверен. Но народ винит евреев, и сегодня утром вспыхнули беспорядки. Много убитых, и, если не принять меры, их вскоре будет еще больше.
Чеккани не поднялся бы так высоко, не умей он мгновенно оценивать последствия и последствия последствий. Случившееся было настолько ему на руку, что он распознал милость Провидения.
— Но почему граф убил свою супругу?
Оливье и в голову не пришло промолчать. Чеккани был патроном их обоих, от него ничего нельзя было скрывать, и, конечно, Пизано, беря с него обещание молчать, не имел в виду кардинала.
— Потому что незадолго до смерти дама была с Лукой Пизано.
Чеккани промолчал.
— Она сама к нему пришла, владыка, — продолжал Оливье. — Он ее не соблазнял.
— Избавь меня от подробностей, Оливье, — сказал Чеккани, жестом приказав ему замолчать, вернулся в кресло у огромного, заваленного бумагами стола и задумался.
— Итак, — сказал он потом, — евреев подозревают в том, что они вызвали чуму, отравляя колодцы. У нас есть весомые тому доказательства: приспешники кардинала де До были схвачены при попытке умертвить его святейшество, а теперь еще евреи убили невинную юную жену знатного человека. Это — дар небес, Оливье, мой мальчик. Церковь возглавила христианский мир, провозгласив крестовый поход, потом еще раз — искореняя еретиков-катаров, и то же она сможет сделать и сейчас, раз и навсегда уничтожив это племя.
Глаза его сияли — открывались новые возможности. Наконец люди вновь обретут надежду в убеждении, что искореняют источник своих бед. Церковь восстановит свою власть над умами, направив отчаяние в полезное русло. Как только падет Эг-Морт, папа будет вынужден покинуть Прованс и возвратиться в Рим, а власть его неизмеримо возрастет и вновь подчинит себе весь христианский мир.
Только теперь Оливье узнал об аресте Герсонида. Он не появлялся во дворце несколько дней, а известие об этом еще не распространилось. И не распространится, пока не будет предрешен исход битвы за власть в стенах папского дворца. Оливье от этих слов побледнел и, чтобы не упасть, схватился за спинку кресла.
— Что? Что ты сказал? Кто, ты сказал, пытался отравить его святейшество?
В его голосе было столько горя и недоумения, что Чеккани не стал ему выговаривать за интерес к делам, которые совершенно его не касались.
— Ты не ослышался. Герсонид и его служанка в темнице. Видели, как кто-то опорожнил пузырек в колодец.
— Но это же нелепо. Они невиновны, владыка. Они не могут быть виновны.
— Возможно, — сказал кардинал, — возможно, евреи не убивали графиню де Фрежюс. Но при нынешней панике никто этому не поверит. Нам следует использовать то, что ниспосылает нам Бог.
— Но их надо освободить, владыка. Обоих.
Чеккани поглядел на него с любопытством.
— Почему?
— Но… владыка…
— Оливье, ты суешь нос не в свое дело. Вершатся великие дела. На кон поставлено само будущее христианства. Вот что заботит меня. Эти евреи, виновны они или нет, дают мне немалое преимущество. Они сознаются в своем преступлении. Сознаются, даже если мне самому придется их пытать. А теперь, будь добр, уходи.
Но Оливье не сдался, сам ужасаясь своей непокорности, но не в силах поступить иначе.
— Владыка, — вновь начал он. — Ты не можешь так поступить. Их надо освободить.
Чеккани резко повернулся к нему.
— И ты на этом настаиваешь?
— Да, владыка.
Кардинал взмахнул рукой.
— Ты сердишь меня, Оливье. Я всегда тебе потакал. Ты сумасброден и глуп, но я был к тебе снисходителен. Однако никогда — слышишь, никогда — не вмешивайся и не высказывай своего мнения в делах, которые тебя не касаются. Ты понял?
Оливье глубоко вздохнул, сердце у него бешено билось от такой дерзости.
— Но…
— Убирайся с моих глаз, Оливье. Сейчас же. Или мы оба пожалеем об этом.
Оливье, дрожа, в ужасе от собственной дерзости, поклонился и вышел.
Он не садился за руль уже года четыре (впрочем, и прежде это случалось редко, поскольку машины у него не было) и почти забыл, как это делается. Лишь тот факт, что улицы были пусты, помешал ему уже через несколько минут попасть в аварию.
Им владело удивительное чувство свободы, хотя он тарахтел по шоссе со скоростью сорок километров в час в черном «ситроене» — машина не получала новых запчастей практически с самого начала войны, был чинена, перечинена и на ходу держалась только благодаря мастерству механиков. При других обстоятельствах он был бы опьянен, ощущал бы себя почти богом, вот так катя по шоссе — единственный в мире, обладающий такой привилегией.
Однако ничего подобного он не испытывал. В голове у него билась только одна мысль, а в остальном он словно похолодел и оцепенел. Он не думал о последствиях того, что вот-вот совершит, не рассуждал о природе выбора. Будь причиной только Марсель, раскрой тайну Юлии немецкие следователи, он бы понял. К такому он был даже отчасти готов. И думал он только об одном: на Юлию донесла Элизабет Дюво, женщина, которую он знал более тридцати лет, с которой дружил в детстве и которая, как он думал, в свой черед подружилась с Юлией. И арестована Юлия была, потому что по ее настоянию он поехал в Авиньон спасать женщину, которая на нее донесла. И все это потому, что однажды Элизабет пришла к нему и он ее обнял.
В Карпентрас он приехал в три часа дня и пошел на почту, где попросил позвать почтмейстера.
— Мне нужно послать телеграмму мсье Бланшару в Амьен, — сказал он. — Дело очень срочное, у него заболела сестра. Вы принимаете срочные телеграммы?
— Боюсь, нет, — осторожно и твердо ответил почтмейстер. — Пойдемте ко мне в кабинет, я посмотрю, не смогу ли помочь вам.
Он провел его в заднюю комнату, где Жюльен передал свое сообщение, которое обрекало его друга на смерть: Марсель, было сказано в нем, хочет поговорить. Завтра в летнем доме матери Жюльена. Он встретит его там.
Времени и так оставалось немного. Бургунды уже выступили. По его расчетам, им потребуется пятнадцать дней, чтобы проделать этот путь на юг вдоль реки. Вести об их приближении распространятся быстрее. К возвращению Манлия вся область уже гудела слухами и пересудами; а то, что он никому не открыл подробностей своих бесед с бургундским королем, только подливало масла в огонь. Версий было несколько: он откупился от бургундов собственным золотом, он толкнул их всем войском обрушиться на визиготов; он сумел превратить их в союзников, будто они согласились открыто поддержать императора. И так далее. Суть догадок слишком ясно показывала, что жители провинции в целом были еще не готовы к правде, поскольку именно о такой возможности предположения не строили.
У Манлия оставалось всего несколько дней, чтобы подготовить область к неминуемому. И еще он сознавал, что не может допустить нового вмешательства своих противников: стоит Феликсу вернуться, и их силы многократно возрастут. Безмозглый Кай Валерий серьезной опасности не представлял, Феликс же с его репутацией и способностями был много более грозным врагом. Манлий должен был привлечь людей на свою сторону и помешать Феликсу предложить им иной выход. Плод своих маневров и компромиссов он представит как Божью волю. Перепалки и споры, пусть достойные восхищения, пусть в традициях столь любимого всеми Рима, тут неприемлемы.
И необходимо было убедить в своей правоте крупных землевладельцев, а им требовались аргументы другие, чем для простонародья. Богобоязненность богобоязненностью, но в мирских делах они будут более чем практичны. Какого рода сделку заключил Манлий? Станет ли Гундобад править тяжелой рукой? Восстановит ли он законы о налогах, теперь почти не соблюдаемые? Будет ли он защищать их права и возвращать беглых сервов? Если Гундобад будет служить им, обогатит их, укрепит их положение и станет править, как уже не может Рим, они смирятся с ним. Тем же, чьи земли вскоре окажутся вне пределов бургундской защиты, придется самим выходить из положения. Он спас что мог. Все-таки лучше, чем ничего.
Успешное правление, не опирающееся на силу закона, зависит от умения убедить других подчиниться твоей воле, а это в свою очередь подразумевает поведение, которого они от тебя ждут. Из этой необходимости воспоследовало событие, после окружившее Манлия ореолом святости, а именно — чудотворное обращение в христианство евреев Везона. Именно этот эпизод — искаженный интерполяциями в «Hostoria Francorum» Григория Турского, по сути, краткий пересказ житий галльских святых, утерянных сейчас, но доступных Герсониду, когда он у себя в Карпентрасе наставлял Оливье де Нуайена, — дал Манлию власть поступать, как он считал нужным, завоевал ему любовь его епархии и убедил его собратьев-епископов в том, что теперь он истинный христианин. О мастерстве Манлия-политика свидетельствует то, как он сразу увидел потенциал происходящего и обернул его себе на пользу.
Но являлось ли оно плодом продуманной политики, это эффектное событие, которое словно бы привело к обращению полутора сотен евреев, снесению единственной в городе синагоги, изгнанию или смерти тех упрямцев, кто отказался подчиниться его воле? Безусловно, Манлия не слишком тяготило присутствие в Везоне стольких евреев — жили они замкнуто, исправно платили налоги и вели себя тихо. Их присутствие его не оскорбляло. И тем не менее он, несомненно, знал, что, выступив против них, безмерно укрепит свои позиции. Сам он преклонил колени перед алтарем, нисколько не считая, что предает свои убеждения, а потому вряд ли ему приходило в голову, что нежелание евреев принять Христа сердцем для них достаточная причина отказаться принять его публично. И к тому же он был безжалостным человеком, стесненным во времени, рожденным для власти, но еще не имевшим случая ее употребить. При том он был мягким, красноречивым, образованным и утонченным, но узнать такие его качества удостаивались только те, кто был их достоен, а это был узкий круг. С остальными он был, как это признавали все, справедлив и беспристрастен, но не терпел препон своей власти.
Начало великому событию три дня спустя после его возвращения в Везон положил еврей по имени Даниил, беспутный молодчик, от которого почти отступилась его община за преступные наклонности к буйству и мошенничеству. Он всегда был таким: жестоким с родными, бездельником и наглецом, так что, по сути, его не признавали своим. Он считался столяром, но мало что умел, а работал и того меньше и, по общему мнению, промышлял воровством. Когда к нему пришел раввин и потребовал либо возместить убытки кому-то им обобранному, либо покинуть город, Даниил тут же пошел в церковь, пал ниц перед первым же священником, какого увидел, и потребовал, чтобы его окрестили. Ему доводилось слышать, что новообращенных вроде него принимают с распростертыми объятиями, осыпают деньгами и выгодными предложениями, а так как терять ему теперь было нечего, кроме семьи, которая его ненавидела, и общины, которая желала от него избавиться, он не устоял перед таким соблазном.
Его отвели к Манлию, который расспросил его и, столь явная низость вызвала у него омерзение, однако, как указал диакон, все мы грешники перед Господом, а когда Даниил будет принят в лоно церкви, характер его может измениться. В этом Манлий усомнился, но причины для отказа не нашел и в любом случае прекрасно понимал ценность этого крещения, особенно если будет пущен слух, что именно беседа с ним побудила молодого еврея принять столь драматичное решение. Поэтому Даниил получил поспешное и поверхностное наставление в христианских догматах, и в ближайшее же воскресенье состоялся — не без шума и помпы — обряд крещения. И тогда же Манлий произнес свою первую проповедь, в которой привнес в ортодоксальную доктрину принципы, усвоенные им со времен молодости. Нет, он не объявил прямо, что жизнь человека лишь часть пути, что душа не может воспарить к Господу, пока не очистится от скверны. Однако это подразумевалось, и именно эта концепция, восходящая к учению Пифагора и заново постулированная Платоном, позже обрела свое место в христианстве через идею о чистилище.
Для большинства паствы такие доводы были слишком мудреными. И прозвучали они как боевой клич, как предостережение: пусть он и неофит, но не намерен из благодарности отказываться от своих убеждений. С тех пор и до конца жизни он произносил свои ученые, загадочные и сложные проповеди, зная, что слушатели их не поймут, но зная и то, что многократное повторение сложных идей рано или поздно окажет свое воздействие хотя бы в малом, но углубит и облагородит то нагромождение грубых суеверий, которое христиане называли своей религией.
Но даже провозгласи он безусловную и всем понятную ересь, паства бы его простила. Ведь Манлий потратил значительную сумму на зрелище, какого они не видели многие годы. Он уже начал перестраивать и расширять церковь, а для этого случая одел священников в новые облачения, а после церемонии предложил щедрое и бесплатное угощение. Ради него им пришлось пройти по улицам к теперь уже почти заброшенному форуму торжественной процессией во главе с Манлием, за которым следовал облаченный во все белое новообращенный.
Однако путь от базилики пролегал по улице, на которой жили большинство везонских евреев, и те пришли в ярость при виде столь шумного триумфа христиан. Впрочем, они мало что могли сделать. Но младший брат Даниила, глубоко пристыженный его отступничеством, забрался на крышу дома и, когда Даниил проходил под ним, опрокинул на него большой кувшин масла.
К счастью, ни одна капля не упала на епископа, иначе последствия были бы куда страшнее. Если бы его мантию осквернили, если бы малейшая капля запятнала чистейшую белую шерсть, ничто не смогло бы сдержать гнев толпы. Но юноша хорошо прицелился, и пострадал только новоокрещенный Даниил, который закричал и съежился, ожидая худшего.
Его страх передался толпе, и когда кто-то указал наверх, на убегающего младшего брата, все, вопя, бросились в погоню. Совершенно безнадежную погоню: Везон уже был не тот, что раньше, но все же достаточно велик, чтобы в нем мог скрыться один человек, который не желает, чтобы его отыскали. Гнев толпы не нашел выхода, и она повалила в единственное место, где, как все знали, всегда можно было найти евреев. Синагога не была ни большой, ни величественной и совсем не походила на здания, знакомые Оливье или Жюльену. Это был обычный дом с просторной задней комнатой, способной вместить до пятидесяти человек за раз. По праздникам, когда народу приходило больше, не поместившиеся толпились в небольшом дворе. Синагога стояла тут давно, более века, с тех пор, как еврейская община в городе достаточно разрослась, чтобы ее содержать, и все знали, где она.
Последующего никто не планировал: здание подожгли потому, что толпа, оказавшись перед его дверями, не знала, что делать дальше. Если бы кто-то, облеченный властью, сумел бы пробиться вперед и подчинил бы толпу себе, насилия не произошло бы. Но такого не нашлось, и вожаками стали наиболее разгоряченные. Именно один из них первым подобрал камень и бросил его в дом, а потом ногой вышиб дверь. Полдесятка вломились следом, но только один зачерпнул тлеющие угли из жаровни у входа и поджег занавеси.
Пламя было слабым и само по себе вреда не причинило, однако оно воспламенило толпу: тонкая струйка дыма и огненные язычки толкнули ее продолжать. С этой минуты она принялась крушить все здание. Когда разгорелся настоящий пожар, превративший его в пепелище, внутри уже не осталось ни одного неразбитого предмета обстановки, ни одного неразорванного занавеса или книги. Рев толпы достиг апогея и вдруг смолк совсем: теперь властвовал огонь, а они, опустошенные, превратились всего лишь в зрителей. Люди стояли и смотрели на дело рук своих, почти уже забыв, что сами это устроили. Некоторое время спустя они начали рассеиваться: их мщение свершилось, жажда была утолена.
Если говорить о насилии, ничего серьезного не произошло. Сравните это происшествие хотя бы с оргией, какая несколько десятилетий спустя потрясла Константинополь, где после недели беспорядков на улицах осталось пятнадцать тысяч трупов. Сравните с дворцовыми переворотами и гражданскими войнами, раздиравшими империю в предыдущее столетие. Сравните с традиционным и общепринятым поведением войск, взявших осажденный город. Во вспышке насилия в Везоне никто не погиб; даже брат Даниила скрылся невредимым, а местные евреи, хоть и сочли за лучшее еще день не покидать своих домов, не видели особой для себя угрозы. Более того, их гнев обратился не столько на христиан, разрушивших синагогу — хотя это их глубоко возмутило, — сколько на семью, которая навлекла на них это бедствие: на никчемного Даниила и его не менее безрассудного брата. Оба не стоили того, чтобы из-за них что-то терять.
Значение случившегося было не в насилии; многие общины самого разного толка страдали гораздо хуже. Нет, оно более заключалось в том, что вошло в историю христианской Галлии, дало повод для богословских обоснований, обрело значение и цель, прошлое и будущее благодаря словам и поступкам — пусть искаженным и неверно истолкованным — Манлия Гиппомана.
Ибо Манлий увидел возможность наконец стать признанным властителем города, приобрести такую любовь и такое почитание, которое сделают его неуязвимым. И он за нее ухватился. Обеими руками.
На следующий день он произнес свою вторую проповедь. Менее взвешенную, зато много более действенную, чем первая. Ничего особенно нового в его словах не было. Желательность того, чтобы евреи прозрели и признали своего собственного мессию, уже более ста лет назад превратилась в клише. Отвращение к тому, как они умертвили собственного Господа, также было не новым. Презрение к евреям или, вернее, непонимание их также было общим местом, хотя оно мало отличалось от того недоумения, которое некогда вызывало асоциальное, нецивилизованное, плебейское поведение самих христиан. Во всем этом ничего нового не было. И никакой пыл не придавал словам силы, потому что Манлий презирал евреев не больше, чем готов, гуннов, рабов, сервов и горожан — всех, кто не принадлежал к его семье или его сословию.
Впечатление производила его логика, та отточенность посылок и доводов, которой он научился у Софии и применял во всем, что говорил или делал, подводя к выводам и опираясь на их рациональность. Евреи непокорны: они не покорились своему Спасителю, а теперь не покоряются тем, кого Он наделил своей властью. Следовательно, путь ясен: им следует предложить три выбора. Они могут креститься, они могут покинуть город или же умереть. Для осуществления Божьего промысла все евреи должны быть уничтожены, и Церковь через посредство Манлия своим авторитетом всецело поддерживала этот благородный план.
Манлий желал остаться в памяти людской как просвещенный человек, как голос разума, как философ. Таким ему виделось его бессмертие. Но эта часть его истории оставалась погребенной девятьсот лет, пока Оливье не обнаружил его сочинение, которое, впрочем, вновь оказалось забытым, пока Жюльен не наткнулся на него в архивах Ватикана. И своим влиянием он был обязан совсем другому — мелочи, инстинктивному отклику на политическую проблему, о котором он позабыл через несколько месяцев. В одной проповеди ему удалось свести в единую полемику
все разрозненные элементы осуждения. Он утвердил не только право Церкви требовать обращения, но также и ее долг искоренять всякую ложную веру любыми необходимыми средствами. Всю свою ученость, мастерство и красноречие он пустил в ход для провозглашения права Церкви — своего права — на абсолютную власть и употребил все свои познания на построение системы доказательств, служившей опорой его желаниям.
Отклик на подобный призыв последовал скорый. Манлий достиг всего, чего желал, сомнения на его счет рассеялись, а доводы в пользу соглашения с королем Гундобадом почти не встретило возражений. В течение следующей недели пятьдесят человек крестились, сто четыре покинули город, а пятеро умерли. Эпизод попал в анналы, передавался из уст в уста, описывался в письмах и, наконец, много лет спустя дошел до Григория, святого и практичного епископа Турского. Последний изложил его дважды: один раз — более или менее точно — в сочинении, утерянном в пятнадцатом веке, во второй — далеко не точно — приписав события и слова святому Авитию на столетие вперед.