В обычных обстоятельствах она бы отказалась, но сейчас других учеников у нее не было, и, видя перед собой такого гордого, но такого потерянного (желание завоевать уважение и любовь Манлия были так очевидны) юнца, она не смогла его отослать: А только вздохнула от дурного предчувствия и улыбнулась.
— Ну конечно, с радостью.
Его улыбка, полная облегчения и радости — такая обаятельная улыбка, — несколько ее успокоила.
— Вот первый тебе урок: перестань стоять передо мной навытяжку. Я буду твоей проводницей, а не учительницей. Я буду помогать тебе, а не наставлять. А это значит, что говорить ты должен свободно, и я запрещаю тебе принимать на веру то, что я буду тебе говорить. Ты меня понял?
По его лицу скользнуло недоумение, детская обида. Сердце у Софии упало.
— Ну хорошо, молодой человек. Но если ты еще раз назовешь меня «госпожа», я вышвырну тебя за порог. Надеюсь, ты еще будешь относиться ко мне с уважением. Но пока я его ничем не заслужила. Вот когда заслужу, тогда и называй меня госпожой.
И она начала с неглубоких, упрощенных бесед. Его невежество было полным: мальчик едва понимал основы. Рано или поздно он спрашивал: «Как ты можешь говорить такое? В Библии сказано…» или «Как это жизнь есть поиск? Чего мы ищем? Ведь достаточно веры!»
И она пыталась объяснить — простыми понятными словами — и почти каждый раз убеждалась, что он ее не понимает.
— Так как нам определить различие между пониманием и верой? — продолжала она, потому что видела: он хотел, чтобы она продолжала, и решила не отступать, пока оставалась надежда увидеть в его глазах хоть проблеск понимания.
Но так и не увидела. Его ум давно уже был закрыт, забаррикадированный священниками и библиями. Быть может, у нее не хватало сил, не хватало умения, чтобы прорваться и впустить в эту косность свет. Ей следовало бы сдаться, но она также видела, что при слабости разума душа у Сиагрия была чистая. В нем не было ни жестокости, ни злобы, и он сам никогда не сдавался, хотя временами в своем желании понять готов был расплакаться от отчаяния.
— Попробуем исходить из такой посылки: индивидуальная душа уподобляет себя Богу через совершенствование понимания, чего достигает через созерцание, а добродетель есть отражение этого понимания…
Философское клише, бесконечно повторяемое почти восемь столетий, — София принимала его как данность. Даже в Марселе никто ни разу не усомнился в этом постулате. Однако он дошел до ушей Кая, и он усмотрел в нем костер, на котором можно сжечь Манлия.
Женщина епископа учит, будто люди могут стать Богом. Она бросает вызов Всевышнему, учит юношей, будто в Спасителе нет нужды, будто вера нелепа, а сама она равна Христу. Она опровергает Откровение Иоанна Богослова, осмеивает верующих, а Манлий защищает ее и поддерживает. Что это за епископ, поощряющий свою паству не верить?
Она была настолько не от мира сего или лучше будет сказать — высокомерна, чтобы, проходя по улице, замечать косые взгляды или, выходя из дома, слышать перешептывания. Она просто не обращала внимания — мнение таких людей никогда не имело для нее ни малейшего значения. Их пересуды отвлекали ее не более, чем жужжание мух.
Южная Галлия не походила на Восток; монашество не привилось настолько, чтобы в почти каждом городе собирались сотни или даже тысячи монахов. Тем не менее многие собирались в неформальные братства, зачастую занимали заброшенные виллы или городские дома, утверждали — нередко силой — свое на них право и похвалялись чистотой своей веры. Они более других страшились бургундов, ведь король-арианин, еретик, не станет им покровительствовать, а напротив, охотно выслушает жалобы ущемленных владельцев захваченного имущества.
Не потребовалось особых усилий, чтобы убедить их, что истинную веру нужно защищать, а развращенность в лице Софии остановить. Утром накануне первого совещания Манлия с бургундским королем они собрались у ее дома и стали ждать. Их было не больше десятка, но больше и не требовалось, хотя мало-помалу там собралась толпа. Среди них были пьяные, что тогда было вполне обычно, ведь почти все они были молоды и не признавали над собой никого.
Тем не менее, они понятия не имели, что им делать, и ждали, чтобы кто-нибудь их направил.
Когда София вышла из дома и увидела их, она остановилась. У нее мелькнула мысль, что надо бы вернуться. Даже она почувствовала разлитую в воздухе угрозу. Поступи она так, история изменилась бы в бесчисленных малостях. Но она осталась верна философии, которую практиковала всю жизнь. Она не боялась и после краткого мига, когда низшая, предательская часть ее разума послала по телу дрожь испуга, поборола страх и овладела собой.
И она пошла по улице к пустырю, который некогда был форумом, а сейчас едва ли заслуживал называться рыночной площадью. Она увидела, что впереди ее ждет Сиагрий, и расслабилась, почувствовала облегчение и рассердилась на себя. Она знала, что он не причинит ей зла.
— Тебе грозит беда, — сказал он. — Надо найти безопасное место. Пойдем со мной.
Она пошла с ним. Он отвел ее в церковь и там забаррикадировал.
Когда был найден труп Изабеллы, известие распространилось по городу с быстротой поветрия. Ее супруг сам пришел за телом. Хотя им все еще владел праведный гнев, он сожалел об утрате этой хорошенькой, легкомысленной, непослушной девочки, к которой был по-своему привязан. В то же время он, конечно, сознавал, что поступил справедливо и, более того, волен теперь жениться снова и произвести на свет законного наследника, в котором она ему отказала.
Не хотелось ему и задерживаться в городе дольше необходимого. Он был основательно напуган, причем не только чумой, ему хотелось поскорее добраться в безопасную Аквитанию, на английскую землю, и сделать это до того, как французы догадаются, кто повинен в том, что ворота Эг-Морта открылись. А они распахнутся не позже, чем через неделю. Но безрассудная выходка жены накануне сорвала его планы, и теперь ему придется задержаться еще на несколько дней. А потому приказал продолжать укладывать вещи, а сам поспешил подать жалобу властям об убийстве. Если посчастливится, он уедет прежде, чем станет слишком поздно, а если поскачет один, приказав слугам следовать за ним, когда смогут, то, пожалуй, сумеет ускользнуть от любой погони.
Магистрату понадобилось лишь несколько часов, чтобы установить, что прошлой ночью Изабелла де Фрежюс заходила в дом, где проживал Лука Пизано, неподалеку от еврейского квартала. Это ясно значилось в двух документах депозитария, хранившихся в отдельной папке под кодом Reg. Av.48 в архивах Ватикана, — Жюльен обнаружил эти сведения еще в 1942 году, но вернулся к ним много позже. Невзирая на трудности военного времени, он в начале 1943 года запросил из Рима копии содержимого папки; просьбу исполнили, потому что он был известен архивариусу и потому что тогда ему следовало оказать внимание как активному стороннику правительства Виши.
Ему следовало бы заинтересоваться папкой много раньше, и когда копии наконец прибыли, он запоздало рассердился на отца Юлии. Ведь он прекрасно помнил, что у него в тот день был выбор: остаться работать в невыносимой жаре или поспешить уйти ради долгого обеда с Клодом Бронсеном. К тому же он как раз сумел получить разрешение посетить Золотой Дом Нерона и хотел показать его Бронсену. Искушение было слишком велико. Папка оставалась непрочитанной еще восемнадцать лет.
Когда документы прибыли, он понял, чего не заметил и почему ему следовало быть внимательнее. Убийство полагалось бы расследовать обычным путем, но дело быстро забрали у магистратов и передали папскому чиновнику. В докладе ясно говорилось, что Изабелла де Фрежюс побывала в доме живописца Луки Пизано. В сочетании с тем фактом, что любовные стихи Оливье были обращены к другой женщине, вся легенда об участи поэта, о том, как он убил свою любовницу и был изувечен из мести, выглядела заведомо ложной. Тем не менее на Оливье напал один из клевретов кардинала Чеккани, патрона самого Оливье. Что же произошло?
Сам граф оказался перед дилеммой: имя Изабеллы нельзя было запятнать грехом прелюбодеяния, этого не допускала его гордость, с другой стороны — даже самое поверхностное расследование легко установило бы, зачем она пришла в этот квартал. Но стоя в проулке над трупом жены, которой сам же перерезал горло, ожидая, когда подоспеет челядь, чтобы отнести домой покойницу, он вдруг догадался, как выпутаться из этой потенциально опасной и щекотливой ситуации. За спиной у него собралась толпа, встревоженно и настороженно глядя на распростертое на земле тело и лужу крови, еще жидкой и поблескивающей в утреннем свете, растекаясь все шире. Ужас читался на лицах людей, так очерствевших за последние несколько недель, что казалось, еще одна смерть и вовсе останется незамеченной. Но эта смерть, разумеется, была иной. Когда чума уносила столь многих, убийство представлялось в десятки раз страшнее, чем в обычные времена, почти нестерпимым злодеянием.
— Евреи, само собой!
Когда эти слова прозвучали в первый раз, граф не услышал. Лишь когда они превратились в навязчивый речитатив, он наконец заметил то, что назревало вокруг. Повернувшись, он увидел высокого мужчину с жидкой бороденкой и обезображенным нищетой лицом, который повторял это слово, хитровато поглядывал по сторонам, проверяя, что и другие подхватывают напев. Он начал отбивать ритм кулаком, поэтому пение поднималось и спадало, то накатываясь, то смолкая; а затем в такт раздался топот, который становился все громче и громче.
Все больше людей подхватывали напев, толпа выплеснулась на улицу и заполнила ее: юноши и старики, мужчины и женщины, женщины и дети — все распевали и топали. Толпа беспокойно колыхалась. Затем возникла пауза, и общий шум стих. Повисла внезапная тишина ожидания.
— Бейте их! — выкрикнул бородатый. — Мстите!
— Да! — крикнул граф. — Я требую возмездия.
Толпа откликнулась радостным ревом удовольствия и двинулась вперед.
Жюльен вернулся в Авиньон, едва решил, что — пусть это окажется бесполезным — он все-таки должен вмешаться и заставить Марселя что-нибудь предпринять для спасения заложников. Теперь нечего было и надеяться, что его кто-нибудь подвезет: военные грузовики больше не останавливались, фермеры со своими повозками исчезли, затаились у себя дома подальше от беды. Все знали, что бои приближаются.
На велосипеде он проделал путь за восемь часов, но эта поездка теперь стала привычной. Полуденный зной задержал его только на час, заставив переждать в тени. Добравшись до города, он даже не чувствовал усталости.
В prefecture на всем лежал отпечаток заброшенности. Прежде он этого не замечал или же за время его отсутствия это ощущение усилилось: коридоры, по которым раньше деловито и целеустремленно сновали порученцы, теперь казались заброшенными, ненужными. Полицейский на входе узнал его, и он сразу прошел в кабинет Марселя. Но даже будь он тут совершенно чужим, это не имело бы значения, апатия просочилась уже и сюда. Даже чиновники приобрели сходство с теми, кто чувствует ночью приближение грозы, но продолжает сидеть сложа руки и ждать первый вспышки молнии.
Один Марсель как будто еще боролся, надеясь, что занятие простыми делами сможет остановить то, в чем даже ему уже виделась неизбежность. Его стол был завален бумагами, по полу были разбросаны папки, а сам он, наклонив голову, яростно строчил лиловыми чернилами — юношеское позерство, от которого он так и не избавился. Жюльен нередко удивлялся, чем они его прельщают, а Бернар однажды заметил, что, на его взгляд, от бумаг Марселя слегка попахивает ладаном.
— Марсель, в Везоне взяли заложников.
— Знаю, — не поднимая головы и продолжая строчить, ответил он. — Они мне сообщили. Очень порядочно с их стороны, ты не находишь?
Наконец он отвлекся от своих бумаг.
— На прошлой неделе в Карпентрасе отказал водопровод. Тебе это известно? Я все пытался найти кого-нибудь, кто бы его починил. Казалось бы, очень просто. А я не могу отыскать даже кого-то, кто бы согласился поехать туда посмотреть, в чем дело.
Покачав головой, он швырнул ручку на стол, протер глаза, закрыв руками все лицо, и лишь затем поглядел на Жюльена.
— Если ты пришел просить помощи, я ничего сделать не могу. Это совершенно не в моей власти, и я уже сделал все, что в моих силах. Делал представления. Протестовал. Посылал телеграммы. Пытался воззвать к остаткам правительства. Даже побывал в немецком штабе, но…
— Ничего?
— Ничего. Еще недавно слова о том, что это осложнит отношения, возымели бы действие. Как в тот раз, когда Сопротивление спустило под откос поезда, помнишь? За это расстреляли шестерых железнодорожников. Остальных я выторговал: хотели ведь расстрелять двадцать. А теперь они на пределе. Им все равно, кого они расстреливают. Среди заложников есть твои знакомые?
— Несколько, — коротко ответил Жюльен. — С одной я даже сидел рядом в воскресной школе. Марсель, должно же быть что-то…
— Нет, — отрезал тот. — Ничего. Мне нечего им предложить. Поверь, я и думал, и спрашивал. А в ответ только одно: если виновные будут найдены, заложников отпустят. Конечно, они всегда так говорят. — Он беспомощно пожал плечами. — Я исчерпал все возможности, Жюльен. Я больше так не могу. На мне лежит ответственность, но власти у меня нет никакой. Я только и делаю, что пытаюсь удержать людей, чтобы не случилось худшего, а в результате помогаю тем, чья война проиграна. Теперь это уже все знают. Союзники скоро высадятся здесь или на севере, русские перешли в наступление. Немцы разбиты. Ура! И вот он я: пытаюсь сделать так, чтобы после их ухода хоть что-то осталось. А это означает по возможности поддерживать спокойствие. Должна же, когда они уйдут, сохраниться хоть какая-то администрация, как была, когда они пришли. Но, думаю, благодарности я не получу. И пока мир рушится, знаешь, что я получаю? Требования отыскивать евреев. Ты можешь поверить? Мы, оказывается, не дотягиваем до квоты. Не мог бы я послать полицию согнать еще десяток? Поверить не могу.
Тут он поглядел на Жюльена как-то странно, словно в голову ему пришла какая-то мысль.
— Выдай его мне, Жюльен, — вполголоса сказал он.
— Кого?
— Бернара. Я знаю, он где-то тут. Это следует из твоих же слов. Кто еще мог бы сделать тебя посыльным? Почему ты заговорил о дружбе? Он вернулся. Я знаю. Он — как раз тот, кто им нужен. В нем — спасение заложников. Выдай мне Бернара, и я смогу обменять его на них.
Жюльен уставился на него, потом покачал головой.
— Я не могу. Даже не думай.
Марсель задумался, глядя в пол.
— Извини, мне надо на пару минут отлучиться. Я должен кое-что сделать. Но, пожалуйста, не уходи, мы еще не договорили.
Он вышел, а Жюльен продолжал сидеть в недоумении, но терпеливо — все полчаса до его возвращения. Манера Марселя изменилась и напомнила ему что-то, виденное раньше, но он не мог вспомнить, что именно.
— Жюльен, — начал Марсель, садясь на край стола и наклоняясь вперед, создавая дружескую близость. — Отдай мне Бернара. Скажи мне, где он, как его найти. Мне достаточно обещания, и я смогу хотя бы оттянуть расстрел заложников. Пожалуйста, скажи сейчас, пока не случилось худшее.
— Не могу, — печально ответил Жюльен. — Ты не должен просить об этом. Сам знаешь, что не должен.
— Мне необходимо его получить, — не отступил Марсель. — Это вопрос жизни и смерти, разве ты не понимаешь? Я не могу позволить, чтобы погибли двадцать шесть невинных, когда есть что-то, что я мог бы предпринять. Ты не думай, мне тоже нелегко. Я прекрасно понимаю, что, если ты мне его отдашь, я подпишу смертный приговор. Я знаю, что со мной будет, когда отступят немцы и их место займет Сопротивление.
Жюльен покачал головой.
— Нет. Если нужно, арестуй меня. Но все равно ответить я могу только «нет».
И Марсель, еще ничего не решив, встал, разрывая мгновение дружбы, и отошел к окну, глядя на площадь, лишь бы не встречаться взглядом с Жюльеном.
— Я позвонил в полицию Везона, — сказал он негромко. — Приказал поехать в Роэ, арестовать Юлию Бронсен и привезти ее сюда. Получишь ее назад, если отдашь мне Бернара.
А Жюльен, вскочив, завопил — впервые после лесов под Верденом, когда вонзал и вонзал штык в тело немецкого солдата. С воплем «Нет!» он налетел на Марселя с кулаками. Марсель был ему не противник, ведь он последние годы не ходил столько пешком и не рубил дрова. На его стороне были лишь отставки бюрократической власти. Втянув голову в плечи и подняв руки, чтобы укрыться от ударов, он ждал, пока отчаяние не заставит Жюльена остановиться.
Это отчаяние как будто придало Марселю сил: лишило его последней толики сомнения. Он снова сел за стол, опять превратился в бюрократа, властный в силу своего спокойствия.
— А что ты думал, Жюльен? Что можешь увезти ее в свою деревеньку и никто ничего не узнает? Не догадается, кто она? Да на нее донесли еще несколько недель назад, друг мой. Жена кузнеца, помнится, на нее заявила. И как по-твоему, почему ее не допрашивали, не забрали, как еврейку, живущую под чужим именем? А? Потому что я ее защитил. Я, Жюльен. Потому что знал, кто она, а я твой друг. Но дружба мне больше не по карману, если мне не платят тем же. Двадцать шесть невинных лишатся жизни.
— Она тоже невинна. Она ничего не сделала.
От этого Марсель отмахнулся.
— Я не спорю, Жюльен, время для этого прошло, — устало сказал он. — Отдай мне Бернара. Скажи, где его найти. Если ты этого не сделаешь, я перестану ее защищать. Мне нужно поставлять евреев. А она еврейка.
Жюльен поник, раздавленный этими словами; все аргументы, какие он мог бы привести, вся логика обратились в пыль перед чудовищностью того, что сделал Марсель.
Он даже не думал. Просто согласился.
Не будучи глупцом, Манлий вполне допускал, что в его отсутствие может произойти что-то непредвиденное. Он сознавал, что не завоевал любви и повиновения своей паствы, а многие влиятельные люди его не терпят. И все же такой оборот событий оказался для него неожиданностью. Узнав о случившемся, он вернулся с наивозможной поспешностью в сопровождении сотни отборных воинов, настойчиво предложенных Гудобадом в знак дружбы, ныне скрепляющей епископа и короля. Манлий принял, понимая, что они могут стать не просто полезным символом дружеского согласия, а чем-то большим. Потом, когда во главе посольства (снова аристократ, более не епископ) он вернулся в Везон, отряд он оставил в нескольких километрах от города, к которому приблизился лишь с десятком своих телохранителей.
Как все юноши его сословия, Манлий в молодости обучался военному искусству. В отличие от Феликса он никогда в сражениях не участвовал, но основы ведения войны укоренились в его сознании столь прочно, что он был способен оценить любую ситуацию. Он остановил коня перед главными воротами. Только смотрел на них, а скакун ржал и вскидывал голову. Жуткая тишина окутала его свиту, точно покрывало, а со стен на них уставился одинокий стражник. Манлий глядел на него. Старик, не способный сражаться и уже напуганный, ответил ему растерянным взглядом.
«Что на них нашло? — недоумевал Манлий. — Неужели они правда считают, будто такие люди смогут противостоять Гундобаду или Эйриху? Неужели они не понимают, что совершают самоубийство?»
Манлий медленно повернул коня влево и пустил его шагом вдоль стены. Он ехал один, превратив себя в мишень, зная, что, пока он так уязвим, они не посмеют на него напасть. Он их епископ. Так далеко они не зайдут. Ему приготовили что-то еще. Представить себе что, было нетрудно. Конь шел вдоль стены, а Манлий думал и взвешивал, внимательно оглядывал стены, и его презрение все росло. И зачем только он утруждает себя спасением этого сброда? Они как дети, нет, даже хуже, как впавшие в детство старики, способные на безрассудный гнев, но не на разумные действия. Стены, построенные сто лет назад и с тех пор не подновлявшиеся, кое-как починили и залатали, но чтобы взять их, хватило бы и половины сопровождавших его воинов. Местами они не достигали в высоту и восьми футов, а проломы в спешке заложили плетнями. Работы были проведены так неумело, что некоторые плетни уже попадали.
Или они решили, будто он не применит силу против тех, кто закрыл перед ним ворота его собственного города? Ведь Манлий теперь считал себя правителем и хозяином города. Город — его, он волен распоряжаться им всецело, как распоряжаться своими виллами и их обитателями. И они не просто не впустили нелюбимого епископа. Они подняли мятеж. А он знал, что не допустит ошибки, какую совершил его отец. Он надеялся избежать выбора, но выход у него был.
Он может отдать приказ отряду бургундов, и через час город будет взят. Но тогда он попадет в зависимость к Гундобаду, станет его клиентом, придатком к его силе.
Нет, он знал, что должен справиться сам. И тут створки ворот приоткрылись, чтобы выпустить одного человека и сразу же захлопнуться.
Это был Сиагрий. Манлий был ошеломлен: он никак не ожидал, что среди тех, кто переметнется на сторону его врагов, окажется и Сиагрий, который терял столь многое. Он всегда считал его слишком глупым, слишком мягким, уступчивым, послушным, не способным пойти наперекор его воле. Следовательно, он допустил ошибку.
Почему послали именно его? Чтобы показать, как мало осталось у Манлия сторонников? Чтобы внушить ему, что даже самые близкие от него отступились?
Манлию понадобилась вся его выдержка, и на его лице, пока юноша приближался, не мелькнуло и тени чувств.
— Владыка, — начал Сиагрий, — я пришел сказать тебе, что было бы неразумно пытаться вступить в город как епископ. Если ты это сделаешь, боюсь, госпоже Софии не избежать беды. Горожане хотят, чтобы ты подчинился аресту и подготовился ответить на обвинения в казнокрадстве и в злоупотреблении саном и доверием, какими тебя облекла епархия. Вот что мне велено тебе передать. Больше я говорить не смею, хотя и сделал бы это с радостью. Когда все завершится, я объясню, что здесь происходило.
В ответ не последовало никаких эффектных слов. Манлий не почернел от гнева, не вознегодовал ни на неблагодарность посланца, ни на наглость предъявленных требований. Он мог бы без труда заставить Сиагрия трепетать от страха: неравенство их положений делало его гнев поистине грозным.
Но подобно римлянам древности, он совладал с собой и сидел в седле бесстрастно и невозмутимо. С другой стороны, сейчас было не время для ухищрений или переговоров. Никаких колебаний, ни намека, что он способен пойти на компромисс, поступиться своими правами.
— Ответь им так: меня избрали единогласно, и на моей стороне власть Бога и закона. И я не потерплю непокорства. А еще скажи, что через час я войду в этот город как его епископ.
Оставив при себе только шесть своих телохранителей, он остальных отослал к загородному кладбищу, где стояли его бургунды, отказываясь признать боль, какую испытывал, и всю меру предательства. Сиагрий пожелал обречь его на забвение — и, что ж, он в этом преуспел. Теперь у него нет даже приемного сына, чтобы передать ему свое имя. Теперь только то, что он сделает сам. Манлий повернул было коня, потом остановил его и спешился.
— Нет, — сказал он. — Сиагрий, вернись. Я хочу, чтобы ты передал более суровую весть; меньшего эти люди не поймут.
Сиагрий остановился и обернулся и глядел, как идет к нему Манлий, а тот кивнул телохранителю.
— Убей его, — сказал он.
Потом Манлий повернул лошадь, вернулся к повозкам с дарами, которые преподнес ему в знак почтения король Гундобад, и выбрал большой, окованный золотом ларец. Он не оглянулся и потому не увидел ни горестного недоумения и ужаса на лице Сиагрия, ни то, как он опустился на землю и умер коленопреклоненный, рукой зажимая рану, из которой его кровь стекала в пыль. Не увидел он и того, как жадный интерес на лицах тех, кто толпился на стенах, сменился смертельным ужасом. Он заранее знал, какое впечатление произведет на них эта демонстрация силы.
Потом он собрал своих воинов и повел их к самому слабому месту стены. Небольшая толпа на парапете следовала за ним, не понимая, что он задумал. А Манлий теперь облачился в самые роскошные епископские одежды, сверкал епископским перстнем на пальце, внимательно вглядывался в лица на стене. И не обнаружил никого, наделенного реальной властью. Ни Феликса, ни его родичей.
Небольшая толпа колыхнулась, и, вновь подняв глаза, Манлий увидел Софию, которая бесстрастно смотрела на него со стены. По ее бокам стояли стражники, руки у нее были скованы. Свою бездарность Кай намеревался скрыть свирепой угрозой. Но он не понимал, когда угрозы пугают, а когда только пробуждают гнев.
Манлий снова поглядел на Софию, безмолвную и неподвижную. Она смотрела на него. И впервые их взгляды ничего не сказали друг другу. О чем она думала? Что творилось в ее мыслях? Она напугана или спокойна? Она наблюдает за ним, оценивает его? Одобряет или порицает? Ждет, подчинится ли он долгу или зову сердца? Как он их истолкует? Смирится ли с поражением или откажется быть устрашенным? Годы их бесед были отданы анализу отвлеченных идей. Настало время применить их на деле, настало время Софии увидеть, что на самом деле постиг ее лучший и последний ученик. Это он, во всяком случае, понял. Он больше не видел ни стен, ни людей, не заметил и слабый аромат жасмина в воздухе, внезапное безмолвие толпы на стене. Он сознавал только испытующий взгляд стоящей на стене Софии.
Приказав принести ларец, он вознес его над головой и опустился на колени в пыли.
— Благословенная Мария, истинная служанка Бога живущего, — начал он, — принесшая свет Божьего слова тем, кому недоступно понимание, прости нам наши прегрешения и помоги этим несчастным узреть их безрассудство. Молю тебя, во имя этой святой реликвии образумь их, положи конец раздорам, открой ворота города. Молю тебя, владычица, помоги, помоги ничтожным рабам своим, что готовятся подступиться к сим стенам, и дай им божественную силу одолеть эту твердыню. Пусть эти стены крепки, они — прах пред твоей мощью. Да рассыплются эти стены от их прикосновения, да падут под их ударами, рухнут по твоей воле. И отвори, владычица, сердца этих черных грешников, восставших против тебя, и пусть они не грешат более. Пусть они искренне раскаются, и твое милосердие и заступничество спасет их. Но если станут упорствовать они в своей греховности, пусть сокрушен будет их город, пусть их семьи рассеются, и да падет на них кара Господня.
Не самая длинная речь, но произнесенная со всей страстностью человека, сызмальства упражнявшегося в ораторском искусстве. Уже закончив и склонив голову, затем поднявшись с колен, он увидел, что уже добился желаемого. Опасение на лицах защитников обратилось в отчаяние, они побледнели и боязливо теребили оружие. Они не будут, не смогут ему противостоять.
Он отдал приказ, и, подступив к стене, шестеро воинов принялись рубить жалкий плетень. Через несколько минут в нем появились дыры, а затем он повалился с оглушительным треском. Воины оттащили в сторону обломки, побросали их в неглубокий ров и хором выкрикнули: «Слава святой Магдалине! Слава епископу!» Бросая оружие, защитники один за другим падали на колени, прижимали лбы к земле, а Манлий, осторожно переступая через обломки и камни, чтобы не споткнуться и не испортить эффект, прошел сквозь пролом в город.
— Пойдемте в базилику и вознесем благодарность за это избавление, — вскричал он. — А после я созываю собрание горожан.
Один воин торжественно нес перед ним пустой ларец, и Манлий прошел весь путь до базилики и ощущал настроение толпившихся горожан. Да, он одержал верх, но их сердца не завоевал. Он внушил им благоговейный страх, но надолго ли?
Оливье услышал шум, еще лежа рядом с Пизано на тюфяке. Собственно, шум его разбудил. Итальянец мирно храпел, но Оливье спал урывками: дурное настроение гнало сон. Рев толпы, приглушенный расстоянием, окончательно его разбудил, но он продолжал лежать, гадая, что бы это могло быть. Наконец он все же встал и, спотыкаясь, спустился вниз набрать воды из колодца, а также посмотреть, не осталось ли с вечера хлеба или похлебки.
Старуха была возбуждена — она только что вернулась и все видела собственными глазами.
— Слышали? Евреи убили женщину. Зарезали прямо на улице.
Она была вне себя от возбуждения, опьянена увиденным. Оливье не сразу сумел узнать от нее подробности, но, едва их услышав, повернулся и взбежал вверх по лестнице. Сердце у него отчаянно колотилось. Он изо всех сил затряс Пизано.
— Проснись, да проснись же!
Его друг медленно приподнялся, потом застонал и опять повернулся к стене. Оливье принялся бить его кулаками, заставляя очнуться.
— Да что с тобой такое? Отвяжись от меня.
Невзирая на то, что его разбудили тумаками, итальянец был в хорошем настроении. Он отлично выспался и видел сладкие сны; аромат Изабеллы еще льнул к его телу, воспоминания о ней были свежи в памяти.
— Пизано, ее убили.
Мгновение художник лежал неподвижно, пока эти слова доходили до него и обретали смысл. Потом рывком сел.
— Что?
Оливье повторил услышанное от старухи, и пока он излагал подробности, его друг снова со стоном упал на постель. По правде сказать, его чувства к Изабелле были так же малы, как ее к нему велики; он был польщен ее выбором, более чем рад подхватить изысканный плод, так легко упавший ему в руки, и опьянен пряным напитком из опасности и греха. Но Изабелла была для него случайным приключением, удовольствием, и его ужас лишь в малой степени объяснялся ее страшным концом. Нет, он сразу же понял, в какую беду попал.
— Что произошло вчера ночью? — спросил Оливье.
— Что произошло? А как ты думаешь?
— Не глупи, Лука.
— Я не знаю, что произошло, — сердито ответил тот. — Тебе лучше знать. Я-то был здесь.
— Когда она вышла из дома, ее кто-то схватил, затащил в проулок и перерезал ей горло. А теперь за это убивают евреев.
— Так, может, они это и сделали.
— Лука, когда я шел по улице, из проулка вышел граф де Фрежюс.
— Господи!
— Вставай. Нам нужно пойти к магистрату и остановить их.
Внезапно итальянец во всей полноте осознал, какая ему грозит опасность. Если де Фрежюс хладнокровно зарезал собственную жену, что он сделает с тем, кто оскорбил его честь?