Когда он в этот день уехал в сопровождении телохранителей папы, он опасался — а Ребекка была в ужасе, — что кто-то придумал против него обвинение в черной магии, колдовстве или еще в чем-то подобном. Всего несколько дней назад до Везона дошли вести, что под Женевой шестерых евреев сожгли заживо вместе с их синагогой. В их собственном городе в евреев плевали, пинали их. Не требовалось особой сообразительности, чтобы понять, что обстановка все больше накаляется. До сих пор в Провансе ни одной расправы не случилось, но слухов ходило множество, и если… а вернее, когда чума явится в города к востоку от Роны, на горстку евреев, обитающих там, посыплются не просто удары.
Накануне вечером несколько их пришли к Герсониду за советом, так как он пользовался славой самого мудрого человека во всей области, но, увы, не самого практичного и даже не самого лучшего утешителя. Поскольку, указал он, в городе нет ростовщиков, у них нет возможности сделать что-то значимое — например, простить все долги до окончания чумы. Если христиане решат, что философ, портной, врач и суконщик представляют серьезную угрозу для христианского мира, у них нет способа разуверить их. Им остается только заниматься своим делом, как обычно, носить звезды, указывающие, кто они, и воздерживаться от слов или поступков, которые могут быть истолкованы неверно.
— И еще одно, — сказал он в заключение. — Если чума придет, было бы очень полезно, если бы некоторые из вас умерли, предпочтительно в муках и у всех на глазах.
Он улыбнулся слабой улыбкой, но она не нашла отклика: городские евреи почитали ребе, внимательно выслушивали его слова, даже когда не понимали их, но ни разу хотя бы в малой степени не уловили его чувство юмора.
А на следующий день явились солдаты и забрали его. Их было всего двое, и никаких жестокостей они не совершили, хотя им не объяснили причины полученного приказа. Но в любом случае никто даже не помыслил бы оказать им сопротивление. Все знали: воспротивься двум солдатам, и против тебя вышлют десять, воспротивься десятерым — их пришлют сотню. Уж лучше сразу делать то, что тебе говорят, и ничем их не раздражать. Иначе из-за тебя пострадают и другие.
И ребе Леви бен Герсон потратил несколько минут, чтобы упаковать то, что ему требовалось — разумеется, самую малость, — и вскоре вышел из двери к солдатам. Он сел на лошадь — хороший признак, так как лошади были слишком дорогим средством передвижения, чтобы предоставлять их арестантам, — и уехал с солдатами. За все время пути они не проронили ни слова, хотя один поглядывал на него с любопытством и, чувствовал он, заговорил бы, представься ему удобный случай. Ни в нем, ни в его товарище не ощущалось враждебности.
Герсонид тоже молчал. У него никогда не было ни вкуса к пустой болтовне, ни умения ее поддерживать. Если бы один из его провожатых попытался вовлечь его в разговор, он отвечал бы и с интересом бы его слушал, но не был склонен начинать первым. Да и в любом случае у него было достаточно пищи для размышлений, так как в течение многих лет он приучил свой разум не бездельничать в пути. Он обдумывал трактат о душе и пока был очень доволен. Однако завершения еще не было, и кое-что казалось ему до конца не продуманным. Эта проблема сложилась у него в уме после одной из первых встреч — вернее было бы назвать их уроками — с молодым христианином, так часто его допекавшим.
«Видишь ли, ребе, — сказал юноша, — я не понимаю смысла. Человек, написавший это, как-никак был епископом. И все-таки он прямо говорит, что душа вечна. То есть что она богоподобна, а не сотворена Богом. Вдобавок он рассуждает о наших жизнях и о том, как мы должны вознестись назад к Богу, но будем оставаться смертными на земле, если сами не очистим себя здесь. Конечно, я не ожидаю от тебя наставлений в христианстве, но все-таки надеюсь, что ты сумеешь мне это объяснить».
Такими были изначальные слова — мысли Герсонида слегка блуждали, пока его лошадь трусила по грязной дороге, — облеченные в вежливую просьбу, что не мешало им оставаться приказом. Объясни мне. Дай мне ответ. Юноша, быть может, робел или просто был груб, как они все. Но затем все пошло по-другому. Герсонид ответил на вопрос вопросом:
«Может быть, эти положения несочетаемы. Сможешь ли ты в таком случае без предубеждения взвесить альтернативность, или она просто подтвердит в твоих глазах свою бессмысленность?»
Затем еще вопрос:
«Ты должен объяснить путь своей теологии. Почему так важно, что душа была сотворена Богом, а не происходит от него?»
И третий:
«Воскресение тела — это так называется? Да. Почему же так на этом настаивать, хотя превосходство души признается с такой безоговорочностью? Почему христиане настолько нуждаются в своих телах?» И так далее. По большей части ответы он знал прекрасно, недаром потратив долгие годы на чтение христианских текстов — а также Магомета, и классических, наряду с Торой и Талмудом, ища те вспышки света, те насылаемые Богом озарения, которые, по его убеждению, просветляют умы всех людей, способных распознать в них то, чем они являются.
Юноша, если помнить, что он не был ни священнослужителем, ни ученым богословом, ответы давал разумные и обдуманные — и, пожалуй, именно потому, что он не прошел обучения и ему не внушили, чему он должен (или не должен) верить безусловно. Предложи ему утверждение, заведомо противоречащее всей христианской доктрине, и можно было подвести его к признанию за ним здравого смысла — если, конечно, он не спохватывался, что из таких вот выводов и слагаются костры для неосторожных.
«А теперь уходи, — сказал он два часа спустя, когда солнце уже заходило. — Мне пора помолиться».
«Но ты опять мне ничего не сказал, — возразил Оливье. — Задавал мне вопросы, и только».
«Вот именно. И если у тебя есть желание отвечать и на другие мои вопросы, то добро пожаловать ко мне еще раз. Предпочтительнее пораньше и из любезности предупреди о своем приходе».
«Я пришел к тебе за ответами. Прямыми ответами». «Ты это мне все время твердишь. И я повторю единственный ответ, мне известный: у меня нет ответов. Не то чтобы я не потратил последние сорок лет на их поиски, но оказывается, ответы столь же редки, как золотые яйца и единороги. Единственное, что я могу, это помочь тебе искать самому. Подумай, о чем говорит Манлий, и отнеси это к себе: „Хороший поступок без понимания не есть добродетель, как и дурной поступок. Ибо понимание и добродетель суть одно и то же“. Вот чего ты ищешь. Понимание, а не ответы. Это совсем другое».
Он прищурился на Оливье, чье лицо ясно выражало колебания между раздражением и недоумением, а потом отошел к ларю и достал небольшую книгу.
«В своих поисках ты, возможно, захочешь прочесть вот это. Копия с рукописи, сделанная мной самим, и потому будь с ней поосторожнее. Саму рукопись я получил через друзей в Севилье, а они — от великого арабского ученого. Ручаться за ее точность я не могу, так как это латинский перевод арабского перевода греческого оригинала».
У него чуть екнуло сердце, когда Оливье взял книгу из его рук, потому что эта поспешность, этот блеск в глазах, то, как он почти вырвал ее у него, говорили об одном: он не сможет закрыть перед ним дверь, когда он придет в следующий раз, не сможет ни отослать его, ни отговорить. Хотя в большинстве его ученики — а за долгие годы к нему их присылали немало — были подготовлены, полны желания набираться знаний и отличались прилежностью, с Оливье дело обстояло по-другому. Знания были его потребностью, и он существовал ради них, и он увянет, если не сможет удовлетворить эту потребность.
Мог ли такой человек, как он сам, отринуть родственную душу, он, кого тоже пожирала эта неумолимая потребность? Даже если между уходом из его комнаты и стуком захлопнувшейся входной двери прошло много времени? Даже если он слышал внизу голоса — воодушевленный тон Оливье и тихо отвечающий голос Ребекки, — которые неизменно доносились до него после ухода Оливье и каждый раз словно бы дольше?
Вот чем были заняты его мысли во время пути, а не абстрактными сложностями души. Против обыкновения его самодисциплина оказалась бессильна. Впрочем, он не слишком беспокоился. Такого, как он, вряд ли избрали по весомой причине. У него не было ни денег, ни власти, ни влияния. К тому же все его труды были написаны на древнееврейском. Да, папа, как говорили, брал уроки древнееврейского, хотя, когда выяснилось, что уроки эти не пошли дальше переписывания алфавита, на ученого еврея, свободно владеющего шестью языками, из которых ни один не дался ему легко, это особого впечатления не произвело. Но по какой бы причине его ни забрали сейчас в Авиньон, она заключалась не в его философии.
Тут старик не ошибся, хотя даже его спокойствие нарушилось, когда он заметил, что их маленькая кавалькада направляется прямиком к папскому дворцу, который по-прежнему расширялся и перестраивался вопреки происходящему. Ибо Авиньон в тисках чумы выглядел поистине страшно: безлюдные улицы, на рынке жалкая горстка торговцев тщится продавать свой товар отсутствующим покупателям. Ощущение мрачных предчувствий и паники повсюду вокруг, мертвенность лиц немногих прохожих, без слов говорящая о снедающем их ужасе. Подстерегает ли это и его родной город? Если так, их всех ждут грозные дни. Маленькая искорка — и их мир запылает. Кто-то заплатит за это бедствие тяжкую цену. И он невольно взвесил возможность, что его собственное путешествие в глубь дворца — уже начало.
Однажды он уже побывал здесь, когда в очередной раз против воли посетил де До, но контраст между «тогда» и «теперь» вряд ли мог оказаться разительнее. Большой двор, где они все спешились, прежде кишел людьми — клириками, просителями, купцами и даже паломниками, — теперь был пуст. Зримое воплощение власти исчезло перед лицом куда более мощной силы. Даже могучая Церковь была теперь лишь хилым сборищем перепуганных смертных людей.
Во всяком случае, думал он, пока его вели вверх по парадной лестнице, потом через череду комнат, потом вверх по лестнице поуже, уводившей высоко на башню, во всяком случае, место темниц — в подземелье. Мы поднимаемся к небесам, а не спускаемся в недра. Каждый шаг вверх — это шаг к надежде, если только они не собираются сбросить меня с парапета.
Они остановились перед небольшой дверью почти у самого верха башни. Солдат постучал, открыл дверь и посторонился, пропуская его внутрь. Он вошел и пошатнулся, такая волна жара обдала его, словно вырвавшись из плавильной печи. Он попятился и судорожно вздохнул. Тут же все его тело защекотали выступающие капельки пота, а толстый зимний плащ стал нестерпимо тяжелым.
— Можешь снять его, если тебе слишком жарко, — донесся голос из угла возле пылающего очага. — Предпочтешь говорить по-провансальски, по-французски или по-латыни? Боюсь, объясняться я способен только на них.
— Подойдет любой, — ответил ребе на провансальском.
— Прекрасно. Значит, выберем латынь, — сказал папа Клемент. — Хочешь поцеловать мое кольцо?
Он протянул руку, на которой в отблесках огня ослепительно сверкал перстень с огромным рубином. Герсонид стоял абсолютно без движения, не соглашаясь и не отказываясь. Папа ангельски улыбнулся и опустил руку.
— Что ты думаешь о слухах про злодеев, отравляющих колодцы? — начал он. — И кстати, будь добр, не стой ко мне близко. Я десять дней свожу себя в безвременную могилу, истекая потом, не для того, чтобы меня сгубила какая-нибудь миазма, гнездящаяся на твоем теле.
Тут Герсонид заметил, что папа не просто сидит так близко к огню, насколько можно, чтобы не затлела одежда, но что он запеленат, будто чудовищный младенец, в плащи, одеяла, шарфы и выглядит поэтому ужасно распухшим. Ноги обтягивали туго зашнурованные меховые сапожки, а голову укрывала меховая шапка, очень дорогая, возможно, привезенная из самой Руси. Его лицо — то есть доступная взгляду часть — было свекольного цвета и покрыто потом, который беспрепятственно стекал по лбу и тяжелым щекам на воротники. Повсюду вокруг, усугубляя духоту, горели свечи и тлели курильницы, заполняя комнату дымом и негармонирующими, несочетающимися ароматами.
У Герсонида сразу разболелась голова, его охватила слабость, и отвечал он не настолько обдуманно и взвешенно, как мог бы.
— Это вздор, святейший. Всякий разумный человек знает, что это чистый вздор.
— Кардинал Чеккани сегодня очень убедительно доказал, что за всем этим стоите вы, евреи. Нам известно, что люди на улицах говорят то же самое. Святые люди, безупречные люди, убеждал он меня. И еще он говорит, что мы должны покарать вас в назидание другим. Так, значит, ты утверждаешь, что я окружаю себя глупцами и покровительствую идиотам?
— Если ты действительно окружен людьми, которые говорят подобное, тогда, святейший, эта посылка заслуживает рассмотрения.
От такой наглости лицо папы утратило всякое выражение, и он прищурился сквозь дым на Герсонида. Потом откинулся на высокую спинку своего дубового кресла и захохотал так, что толстые розовые щеки затряслись. Герсонид стоял по-прежнему невозмутимо.
— Клянусь Небесами, я рад, что мы здесь одни. Ты дерзок, почтеннейший. Очень дерзок, а при подобных обстоятельствах и очень неразумен. Ты всегда таков?
— Я не знаю лучшего способа почитать моего творца. Он же повелевает нам искать истину, не так ли?
— Он повелевает нам верить в Него.
— Одно не исключает другого.
— Исключает для евреев, которые отказываются уверовать в истинность их собственного Мессии. Настолько, что убили Его, лишь бы не поклониться Ему.
— Знаешь ли, святейший, в твоем построении это ложный довод. Такое подтверждение своей посылки можно выдвигать, только если противная сторона согласна с его сутью. Только тогда из нее можно выводить следствие.
Папа погрозил жирным пальцем, унизанным перстнями.
— Значит, ты веришь в подкрепление истины малой толикой хитрости. Ну, во всяком случае, я разговариваю не с еврейским эквивалентом святого дурня. И рад этому. Говорят, ты искусен в медицине, астрономии, философии, логике, языках, знаком со всеми формами знания древних — и твоих собственных, и других, — сведущ в математике и оптике не менее, чем в богословии. Правда ли это, или только слухи, распущенные человеком, столь же тщеславным, сколь глупым?
— Должен признаться, что я и тщеславен, и глуп, — сказал Герсонид. — Но и в том, что немного знаком со всем, о чем ты упомянул.
— Превосходно. Я хочу посоветоваться с тобой в деле чрезвычайной важности. Будешь ли ты служить мне верой и правдой?
— Если я приму поручение, то выполню его так хорошо, как смогу.
— Еще один осмотрительный ответ. Ты знаешь, что происходит в мире?
— Я знаю про чуму.
— Но знаешь ли ты, как она страшна?
— Я кое-что слышал. И увидел, что этот город охвачен ужасом.
Клемент брезгливо поморщился.
— Этот город! — сказал он презрительно. — Да они тут и понятия не имеют. До сих пор умерло несколько тысяч. Только и всего. А они уже в панике. Священники, кардиналы, епископы разбегаются, спасая свои жирненькие жизни, когда нужда в них особенно велика. И это даже еще не начало. Ты знаешь, что произойдет здесь, как и во всем мире?
Герсонид промолчал. Папа взял лист бумаги и начал сыпать цифрами:
— Сиракузы: девяносто тысяч умерших из стотысячного населения. Генуя: шестьдесят тысяч из семидесяти пяти. Флоренция: в живых осталось менее десяти тысяч. Алеппо полностью обезлюдел. Там не выжил ни единый мужчина, ни единая женщина, ни единый ребенок. Александрия: город-призрак. И так далее, и так далее. Весь мир почти пожран, и всего за несколько месяцев. Ты понимаешь, о чем я говорю?
Ребё был потрясен. Он ни на миг не усомнился, что сведения главы Церкви более верны, чем его собственные. Но он даже не подозревал, насколько жуткими они окажутся. Он не находил, что сказать.
— Кроме того, — продолжал папа, — я прочел несколько сообщений о том, что евреи умирают так же часто, как христиане — и, могу я добавить, как магометане. Бог никаких различий не делает, и представляется возможным — как уже убеждены многие, — что Он намерен уничтожить Свое творение во всей полноте. Нас захлестывает новый потоп с той лишь разницей, что на этот раз Он щадит зверей. Эта болезнь убивает только мужчин, женщин и детей.
— Если таково Его намерение, то нам остается только одно — молить о прощении.
— А если нет, тогда нам следует испробовать, не можем ли мы что-то сделать. И в том числе ты. Или ты предпочтешь пребывать в созерцании, пока вселенная рушится?
— Чего ты хочешь от меня?
— Ты знаешь астрономию. Погляди, не найдешь ли ты на небе источник мора, постарайся узнать, откуда он. Ты, как и многие евреи, сведущ в медицине. Так посоветуйся с другими, нельзя ли найти способ остановить эту чудовищную болезнь. Если я не ошибаюсь, в Афинах в
дни Великой Войны был великий мор.
Герсонид кивнул:
— Он описан Ксенофонтом, одна из немногих копий которого есть у меня.
— И еще в Константинополе в дни Юстиниана.
Герсонид снова кивнул.
— Так прочти о них все. Узнай, как они тогда его прекратили. Им было ведомо больше, чем нам. Мы можем научиться у них кое-чему.
— Для этого я должен вернуться домой.
— Нет. Я не позволю.
— Мне нужно свериться с моими книгами и таблицами. Тут я ничего не могу.
— Тебе их привезут. Вся моя библиотека и все возможности курии будут к твоим услугам. Тебе обеспечено все, что тебе будет нужно.
— Мне нужно вернуться домой.
— Кроме этого, — сказал Клемент с морозящей улыбкой. — Не настаивай. Я был снисходителен и хорошо тебя вознагражу. Не гневи меня и больше не смей оспаривать моих приказаний тебе.
Это был момент истины. Благодушный понтифик, готовый разговаривать любезно с человеком вроде Герсонида, выказавший и ученость, и искреннюю озабоченность, но тем не менее христианский властитель. Их взаимное положение было ясно обозначено, как и природа папской любезности. Герсонид наклонил голову.
— Я составлю список, — сказал он. — Но настаиваю, чтобы мою служанку известили немедленно, что ей не надо тревожиться о моем здоровье.
— Посланный за твоими книгами скажет ей. Кивок.
— Прошу, позаботься, чтобы он ее успокоил.
И ребе был отослан. Шок от всего случившегося и воздействие холодного ночного воздуха, когда он вышел из этой комнаты, оказались так сильны, что на лестнице он упал без сознания, и его пришлось нести на руках до отведенного ему помещения, причем капитан прежде должен был прикрикнуть на солдат, которые, решив, что его тоже сразила чума, уже хотели сбросить его в ров.
История молчит о характере дипломатических миссий в поздней античности; и (если только они не были особенно великолепными) не осталось никаких упоминаний, как они обставлялись. Тем не менее можно с уверенностью предположить, что Манлий Гиппоман, когда он отправился на север к бургундскому двору, постарался придать своей свите самый величественный вид. Да, конечно, он знал, что король Гундобад слывет хитрым и быстрым на расправу, но еще он знал, что тот соприкасался с римским миром достаточно долго, чтобы научиться ценить плоды цивилизации. Золота, и серебра, и драгоценных камней, и дорогих тканей он с собой не взял — подобным король обладал в изобилии, далеко превосходившем все, что мог бы собрать Манлий. Предложить такие подарки значило бы подчеркнуть свою слабость, показать, как мало он имеет. Да, положение сильно изменилось с дней его предков, когда одного лишь великолепия такого посольства бывало достаточно для усмирения варварских царьков, внушив им благоговейный страх столь небрежной демонстрацией несметных богатств. Все это дам тебе, если, падши, поклонишься мне. Столетие за столетием Рим оставался цел и процветал с помощью слов дьявола.
Но те времена прошли, и теперь требовалась тонкая дипломатичность. Манлий не мог создать впечатление силы или богатства, слишком мало их у него осталось. И потому он решил нанести удар по наиболее уязвимому месту короля, по его необразованности. Вместо драгоценностей он взял книги, вместо речи, долженствующей внушить страх и покорность, он приготовил панегирик, полный грубой лести, сравнивая короля с Августом, указывая на великую любовь первого римского императора к знаниям, напоминая, как выросла его слава благодаря восхвалениям
историков и поэтов. Договоримся — и то же я сделаю для тебя. Такова была весть, ничем не прикрытая. Важно было равновесие. Манлию требовалось найти стиль, который внушал бы благоговение своей сложностью и умудренностью, притом оставаясь понятным.
Да, это будет унижением знания, омерзительным балаганом, позорным заискиванием. Восхвалить императора и получить награду, как тогда — давным-давно, в дни краткого исполненного надежд правления Майориана, — было одно. И совсем другое — заискивать перед вождем варваров. Манлий взял с собой мало ученых друзей и еще меньше священников, так как король был арианин, и Манлий вовсе не хотел, чтобы какой-нибудь слишком уж праведный клирик воспылал ревностным желанием потрудиться во славу Божью и принялся бы обращать короля на истинный путь, а потерпев неудачу, обличил бы его как еретика. Жена короля тяготела к Риму, и если уж она не сумела повлиять на него, то и никакой клирик не преуспел бы. А вот разгневал бы его почти наверное.
Во всем этом он следовал совету Софии, заранее обсудив с ней свое посольство.
— Пожертвовать миром ради сохранения чистоты литературного стиля — это глупость, — сказала она сурово. — Ты говоришь, он правит правосудно и твердо. Что он получил образование в Риме. Что он человек умеренных страстей и желаний. Хитрость не такой уж большой порок для правителя. Так почему не воздать ему хвалу? Ты и твои предшественники часто разражались панегириками императорам, отличавшимся только плотскими страстями, кровожадностью и алчностью.
— Их произносили в восхваление сана, чтобы подвигнуть носителя быть его достойным, — сказал Манлий. — Какое тут может быть сравнение?
— Самое прямое. Восхвалять несправедливого человека и избегать похвал справедливому — это глупо. А если к тому же тебе что-то нужно от справедливого, это глупо вдвойне. Воздай ему должное.
Манлий признал мудрость ее совета, всегда неизменно мудрой, и попрощался с ней.
— Желаю тебе самой большой удачи, мой милый, — сказала она с улыбкой. — Не забывай, что во всем, что ты делаешь, ты должен стоять выше соперничающих сторон и мелких интересов и идти стезей добродетели.
— Дипломатия и добродетель плохо сочетаются, — заметил он.
— Да. Но потому-то тебя и избрали. Вспомни все, чему ты научился. Ты знаешь, что правильно, а что нет.
Он попрощался с ней, и когда он еще шел к дверям, она взяла книгу и погрузилась в чтение. И уезжая, он в последний раз увидел ее через окно: она уютно сидела во внутреннем дворике, озаренная мягким утренним солнцем, слегка кивая, уже поглощенная трактатом, который изучала.
Как-то утром в начале 1942 года Жюльен устроил себе встречу с Марселем, с которым по службе виделся лишь изредка, хотя иногда они еще обедали вместе. Он был мелким чиновником, а Марсель управлял целым departament. На сей раз он добился своего: пришел в prefecture рано утром и стал ждать, вышагивая взад-вперед перед дверью, пока Марсель не появился, тяжело ступая по коридору с потрепанным портфелем в руке.
— Мне необходимо с тобой поговорить, — сказал он в ответ на удивленный кивок Марселя. — Это очень важно.
— Видимо, да, — заметил prefet, проводя его в свой кабинет. Просторная комната, хотя ее не помешало бы выкрасить заново, но это пришлось отложить до конца войны. — Что тебя так взволновало?
— Ты это видел? — Жюльен потряс папкой у него перед носом.
— Не знаю. Что там?
— Список книг, подлежащих изъятию из библиотек и уничтожению. «Упадочная литература», указано тут. Неужели это серьезно, Марсель?
Взяв папку, Марсель выудил из нагрудного кармана очки в роговой оправе и пробежал глазами первую страницу.
— М-м-м, — протянул он без особого интереса.
— Ты об этом знал?
— Конечно. А еще, помнится, одно такое распоряжение пришло уже полгода назад, а ты ничего не предпринял. Как, видимо, никто другой во всей Франции. А теперь они потеряли терпение. Вот к чему приводит саботаж. Если бы ты пошел им навстречу тогда и убрал бы все эти книги в хранилища, о них бы забыли. Сейчас же они пополнили список и все хотят пустить под нож.
— Но посмотри на список!
— Маркс, Энгельс, Ленин, Бакунин. Как и следовало предполагать.
— Читай дальше.
Марсель пожал плечами, поэтому Жюльен прочел ему вслух:
— Золя. Жид. Вальтер Скотт. Вальтер Скотт? Во имя всего святого, да что упадочного в Вальтере Скотте? Скучно, согласен. Но едва ли угроза национальной морали.
— Чего еще ждать от комитетов? — устало бросил Марсель. — Если хочешь знать, мне тоже это кажется сущей «глупостью, только, пожалуйста, на меня не ссылайся. Но они станут продолжать, пока не добьются своего, а список будет все расти и расти. Поэтому лучше выполни. А теперь, извини, меня ждут дела.
Понимая, что его выставили за дверь, Жюльен в ярости промаршировал по коридору. Он не может, не станет этого делать. Возмутительно! Он вспомнил презрение, даже отвращение, какие испытал, услышав о кострах из книг в Германии. Во Франции такое никогда не случится, утешал он себя. А сейчас происходило именно это. По прямому распоряжению французского правительства. И снова он подумал, не подать ли в отставку и тем выразить свой протест, а потом опять представил себе холодного, бездушного человека, который, вероятно, придет ему на смену, — таков был тонкий шантаж, каким Марсель удерживал его в узде. Ведь он несколько раз говорил ему, что только его протекция препятствует тому, чтобы должность Жюльена занял какой-нибудь оголтелый фанатик, поборник нравственной и расовой чистоты. Если ты этого хочешь, подавай в отставку. Сам увидишь, что тогда произойдет…
И снова Жюльен положил распоряжение под сукно, сделал вид, будто его не существует, и все равно не находил покоя. Через несколько недель ему пришлось встретиться с издателем газеты в Карпентрасе. Встреча проходила трудно, и он едва не сорвался. Издатель, почтенный старик, был не только владельцем газеты, но и — вот уже сорок лет — ее редактором. Среди его репортеров были два коммуниста и один еврей. Последнее время газета публиковала статьи, исподволь критиковавшие правительство и сообщавшие о нехватке продовольствия и одежды. Согласно строжайшим инструкциям, Жюльен послал ему письменное предупреждение, но тот его проигнорировал. Теперь Жюльен, по инструкции, должен был закрыть газету.
— Мы не можем этого допустить, — сказал ему Марсель. — Неужели эти люди не понимают? Неужели не видят, что разжигание недовольства и критиканство ни к чему не ведут? Если маршал не сможет говорить с немцами как глава единой Франции, то ничего не добьется.
— Все, напечатанное в газете, правда, — возразил Жюльен. День стоял холодный, кабинет Марселя не отапливался, только в углу дымила чугунная печурка. Жюльену казалось, он вот-вот задохнется, к тому же он мерз в своем все более поношенном пальто. Марсель, заметил он, теперь выглядел плохо побритым — из-за скверных лезвий.
— При чем тут правда? — отрезал Марсель. — Эти люди чинят излишние неприятности. Разберись с газетой.
И Жюльен вызвал издателя.
— Вы собираетесь закрыть газету? — растерянно спросил старик. — Потому что мы напечатали то, что и так всем известно?
Лицо у Жюльена стало печальным.
— Мне очень жаль, — сказал он. — Вас предупреждали.
— Я не согласен. Ведь можно что-то придумать. Я дам обязательство…
— Вы его уже давали. А толку?
Старик задумался.
— Газета должна выходить, — сказал он. — В ней работают пятьдесят человек, и в нынешней ситуации им другой работы не найти. Репортеры, наборщики, их семьи… — Он уставился в пол, видя перед собой крах и разорение. — Скажите, — словно через силу продолжал он, будто ненавидел каждое произносимое слово, — если я выгоню репортера, написавшего статью…
— Кто это?
— Малковиц.
— Я узнаю.
Жюльен вернулся к Марселю и передал ему предложение старика.
— Этот Малковиц… Он еврей?
— Думаю, да.
— Великолепно, — сказал Марсель. — Отлично придумано. Газета выходит, мы проявляем твердость и избавляемся от еврея, который еще полгода назад лишился бы работы, если бы ты делал свою. Кстати, проверь все газеты. Узнай, сколько там евреев. Намекни редакторам, что поставки им бумаги будут более падежными, если они внимательнее отнесутся к составу своих редакций. Тогда, возможно, управление по делам евреев хоть ненадолго оставит меня в покое.
— Почему? Я, правда, не…
— Выполняй, Жюльен.
— Но, Марсель, помимо всего прочего, это несправедливо.
И Марсель взорвался. В первый раз Жюльен видел, чтобы его друг настолько утратил самообладание.
— Перестань возражать мне, Жюльен, и не отнимай у меня времени своими придирками. Мне нужно управлять departament. Я вынужден буду сообщить добрым авиньонцам, что две тысячи молодых людей отберут к отправке на немецкие заводы. Мне приходится иметь дело с мелкой преступностью и саботажем. И мне все время дышат в спину Виши и немцы. А через три недели приезжает маршал Петен. И если увольнение нескольких евреев, которым вообще не следовало здесь оставаться, даст мне немного тишины и покоя, то чем раньше с ними разберутся, тем лучше. А теперь займись этим. Или я пошлю кого-нибудь еще. Понятно?
Ошеломленный такой вспышкой Жюльен отступил. Суть была ясна: все дело в приоритетах, и с логикой Марселя не поспоришь. В конце концов, что такое несколько увольнений по сравнению с полным развалом целой страны? Тем не менее поручение было ему отвратительно, и он медлил с его выполнением еще несколько дней, пока Марсель не подстегнул его снова. И еще раз. И наконец он поговорил с несколькими редакторами. Четверо евреев были уволены. Три газеты избавились от еще пятерых по собственной инициативе. Если бы он настаивал, увольнений было бы больше.