О том, что происходило во внешнем мире, сведений он получал мало, да и те отрывочно. Унизительное перемирие ввергло его в отчаяние, как и ссылка правительства в Виши. Внезапное предательское нападение англичан, потопивших цвет французского флота, позволило ему спокойнее думать о скором и неминуемом поражении самой Англии. Восстановление правительства под твердым ободряющим руководством маршала Петена было единственным, что внушало ему надежду, но для него это пока практически ничего не меняло. Он наблюдал издалека, не различая конкретных частностей. И потому почти не заметил колоссального наплыва беженцев на юг и не имел понятия о том, как медленно, когда вернулось некоторое спокойствие, они отхлынули, будто отступающий человеческий отлив. Он ничего не слышал об озлоблении, которое вызывали эти люди, о нехватке всего и о полнейшей неразберихе. Ему не довелось увидеть оборванную отчаявшуюся армию, когда она добиралась на юг, а потом в отчаянии разбрелась; и он совсем мало слышал о хваленом новом нравственном порядке, который возродит Францию, восстановит ее гордость за себя и положит начало титаническому труду по очистке от десятилетий коррупции и упадка, которые привели к поражению. Ибо Франция сама навлекла на себя эту катастрофу — вот такое господствовало чувство, — и теперь Франция должна восстать обновленной с погребального костра, который сама для себя сложила.
Как и большинство, он был ошеломлен и подавлен размахом случившегося, тем, что мир рассыпался в прах с такой легкостью, и немыслимыми сложностями, которые предстояло преодолеть, чтобы хотя бы не стало еще хуже. И он искал утешения, читая, выполняя всякие хозяйственные работы и воскресив спавшую летаргическим сном дружбу с Элизабет, рядом с которой сидел на уроках катехизиса почти тридцать лет назад. Ее присутствие возвращало простые и беззаботные дни, когда бояться приходилось только гнева отца да неодобрительных взглядов священника, если они начинали хихикать в церкви. Она уже давно и несчастливо была замужем за местным кузнецом, человеком почти легендарной тупости, чье чувство долга маскировало жилку жестокости, которая проглядывала наружу не так уж редко. Случившееся было почти неизбежно, и Жюльен, безусловно, должен был бы заподозрить опасность. Однажды они разговорились на дороге, как старые друзья, она зашла выпить воды, и они в одну и ту же секунду потянулись друг к другу. Она провела у него несколько часов, и в течение следующих трех месяцев много раз возвращалась. Глупость, порожденная временем.
Она не была ни красивой, ни сколько-нибудь образованной, ни сколько-нибудь душевно тонкой, но обладала грубой чувственностью, какую Жюльен испытывал редко, и их потянуло друг к другу, потому что теплота и нежность в те дни не имели цены. Оба изголодались по этой теплоте и оба сумели в обществе друг друга ненадолго забывать все остальное. Но мир призвал его назад в реальность, и ее мечты о спасении рассыпались, когда он объяснил ей, что должен уехать, не оставив ей иной альтернативы, как вернуться к грубому неприятному мужу.
— Но мы сможем ведь по-прежнему видеться, когда ты будешь возвращаться сюда? — сказала она.
— Думаю, что нет, — ответил он как мог мягче, но с возрастающей тревогой. — Я не знаю, когда вернусь, тебе лучше просто забыть про меня. Это был сон, прекрасный сон, но и только. К тому же твой муж рано или поздно узнает, и значит, узнают все в округе. И что тогда?
— Может быть, он меня выгонит, — сказала она с улыбкой. — Может быть, мне придется поселиться тут.
Выражение тревоги на его лице, легкое отвращение при мысли об этом, пробившееся через тщательно сконструированные сожаление и участие, смели все в прах. Лицо Элизабет стало каменным. И она отошла от столика в его кухне.
— Понимаю, — сказала она.
— Послушай… — начал он, но она отмахнулась.
— Ничего больше не говори. Незачем. Я не собираюсь ставить тебя в неловкое положение или затруднять тебе жизнь. Как ты и сказал, лучше будет забыть, что это было. Я только жалею, что сразу не поняла.
— Я тоже, — начал он, но не смог до нее достучаться. Через минуту она ушла, и Жюльен испустил глубокий вздох облегчения. На следующий день он упаковал маленький чемодан и уехал на велосипеде в Авиньон — все остальные виды транспорта исчезли, будто вообще никогда не существовали.
Кто-то узнал, где он находится, одно из его писем было где-то получено и затем передано таинственным способом, изобретенным организациями, в другие руки, так как в конце февраля на почту в Везоне пришло письмо и пролежало там, пока в один прекрасный день он снова не приехал туда в поисках мыла: сосед сказал ему, что там оно есть, а он, хотя деревенская жизнь была ему по натуре, все-таки любил мыться по-настоящему.
Мыло он купил — один бесценный кусок, — а затем зашел на почту, и ему вручили письмо. Он был нужен Марселю, Марсель нуждался в нем. Идиллия кончилась, пора было возвращаться к жизни. Как он и объяснил Элизабет, когда сообщил о своем отъезде, он не знал, когда возвратится, а также для чего он потребовался.
Вопрос ценностей цивилизации, сказал он себе. Вопрос о том, должен или нет человек занять твердую позицию и категорически заявить, что времени вопреки варварство не должно взять верх. Что, собственно, дает нам право называть себя цивилизованными? Книги, которые мы читаем? Изысканность наших вкусов? Наше место как преемников системы верований и общепринятых ценностей, которая уходит в прошлое на тысячу лет и более? Да, конечно, все это, но что оно означает? Как проявляется? Цивилизован ли ты, если читаешь правильные книги, но спокойно стоишь в стороне, пока твоих ближних уничтожают, твою землю опустошают, твои города превращают в руины?
Используем ли мы варваров, чтобы сдерживать варварство? Можем ли мы направить их так, чтобы они сохраняли ценности цивилизации, а не уничтожали их? Был ли старик афинянин прав, утверждая, что встать на любую сторону лучше, чем не вставать ни на чью сторону?
Вопрос этот пришел в голову Манлию, когда он, сидя на коне, оглядывал опустошение вокруг. Его ферма, одна из дальних к северу от виллы, подвергшаяся нападению два дня назад. Налетела разбойничья шайка, убила нескольких сервов, а остальных увела с собой.
То есть так он заверял себя, еще цепляясь за надежду. Но вскоре узнал, что действительность была хуже, гораздо хуже. Пока он продолжал сидеть в седле и смотреть, он заметил какое-то движение в рощице слева, послал туда своих телохранителей выяснить, в чем дело. Они вернулись очень быстро, ведя с собой мальчика за веревку на шее. Ему было лет семь, и он рыдал от ужаса.
— Прекратите эти вопли, — распорядился Манлий. — Дайте ему поесть, если он голоден, если еда заткнет ему рот. А когда он утихнет, приведите его ко мне.
Он отвернулся, слез с коня и обошел выгоревшие постройки. Он уже подозревал правду. Опустошение было слишком уж упорядоченным, слишком аккуратным. И уничтожено было слишком мало.
Мальчик все еще плакал. Манлия жгло нетерпение убедиться в том, что он уже знал. Он снял с седла хлыст и проверил его.
Потребовалось много времени, чтобы добиться от вопящего, захлебывающегося слезами ребенка даже самого главного, но в конце концов он подтвердил подозрения епископа. Никаких разбойников не существовало. Его сервы, забрав с собой все полезное и ценное (его собственность без всякого исключения), просто ушли на север, где варвары предлагали им и условия, и землю получше. Они выиграли день и, конечно, торопятся изо всех сил. Они забрали волов, и повозки, и ослов, и все запасы, все орудия, которых он для них не жалел.
А хуже всего было то, что при последнем сборе налогов он, как всегда, настойчиво спросил их старейшину, нет ли у них жалоб или пожеланий. И тот выразил полное удовлетворение — лучше хозяина невозможно и пожелать.
Однако он умолчал, что вообще не желает никакого хозяина.
«Так не может продолжаться, — сказал себе епископ. — Так продолжаться не может».
Он уже собрался ускакать, но тут один из телохранителей окликнул его:
— Владыка, мальчик…
Манлий посмотрел на стоящего на коленях затихшего ребенка.
— Отрубите ему кисти и отдайте их ему в сумке. А потом пусть догоняет свою семью. Пусть с этого дня он будет им обузой, а не помощником.
Он повернул коня, но заколебался.
— Нет, — сказал он. — В нынешние дни мы не можем ничего тратить попусту, как бы справедливо это ни было. Заберите его с собой и поставьте работать в амбаре. Работы там больше, чем достаточно.
Пизано продвинулся довольно далеко, но он все еще не видел Магдалину, ее образ оставался пустым и бессмысленным, словно намалеванный Маттео. Его бесила эта задержка, потому что во всем остальном работа шла хорошо. Уже девять месяцев. Й в целом он был доволен. Не считая только этой фигуры. Он завершил три фрески. «София исцеляет слепца», «София обращает старейшин» и «София отражает врагов», используя лицо, которое мельком увидел на рынке в Авиньоне. Только раз и на протяжении минуты, но этого было достаточно: столь поразившая Оливье женщина настолько очевидно была святая София, что ее лицо сразу и навеки запечатлелось у него в уме. И ему больше не требовалось ее видеть. А теперь он напряженно писал «Софию в доме Марии Магдалины». Вот эта фреска и причиняла ему такие муки. Он ездил туда-сюда, иногда погружаясь в работу на несколько дней, часто возвращаясь в Авиньон, где проводил дни и недели в безделье, собираясь с силами, чтобы вновь вернуться к работе. А она делала его раздражительным — как и безделие. Оливье начал находить его невыносимым и с нетерпением ждал, когда он опять упакует свои сумки, нагрузит их на осла и, полный угрюмой решимости, вновь отправится на бой.
Магдалина не получалась. То, что он написал, было написано по памяти, но когда он начинал припоминать черты ее лица, на него находила странная забывчивость. И потому он в очередной раз сдался и вернулся в Авиньон. Часто можно было видеть, как он бродит по улицам. Останавливается и делает набросок лица, промелькнувшего мимо. Только один раз кто-то заговорил о его странном поведении, привлек к нему внимание. Было это на пустыре почти у самой городской стены, намеченном под застройку, но еще не заполнившемся новыми зданиями, так что плодовые деревья оставались на месте, как и небольшие лавочки, где торговцы продавали хлеб и плоды знатным дамам, которые имели обыкновение прогуливаться там в сопровождении своих служанок и матерей даже зимой — ведь вечера не были такими уж холодными. Изабелла де Фрежюс прохаживалась там взад и вперед, а Пизано сидел на земле и делал вид, будто не смотрит на нее, стараясь запечатлеть в наброске ее лицо вот таким наклоненным вот под этим углом. Такой ракурс он видел один раз прежде и знал, что наклон этот идеален для изображения Магдалины, сходящей на берег в сопровождении своих спутниц. Нужно ему было не само лицо, а только выражение, тем не менее он рассматривал ее с пристальностью, которая не могла рано или поздно не привлечь к себе внимания.
Инстинктивно он принял позу своего старого учителя Лорензетти и сидел прислоняясь к стене — листы бесценной дорогой бумаги на доске, угольки в кармане, откуда просто было вытащить новый на смену сломавшемуся. Он старался быть совсем незаметным, но, конечно, долго так продолжаться не могло: слишком много молодых женщин и их дуэний проходило мимо, и они пытались исподтишка взглянуть на его лист, а затем перешептывались с подругами. Теперь даже это обернулось событием. Авиньон был большим городом, и обычно его улицы предлагали множество занимательных зрелищ: жонглеры, и плясуны, и кающиеся грешники, и музыканты, продавцы всевозможных товаров, попрошайки и нищие всех мастей. Однако нависающая угроза чумы положила конец почти всем развлечениям. Самая незначительная новинка теперь с жадностью замечалась, а молодой красивый художник, сосредоточивший свое внимание на Изабелле де Фрежюс, и вовсе был диковинкой, какая никого не могла оставить равнодушной. Так что скоро Изабелла направилась прямо к нему и с отличавшей ее смелостью потребовала показать ей, что он тут рисует, и дать объяснение. Свидетелями этой встречи стали все, кто без стеснения окружил их в надежде хорошенько позабавиться. Оправдательная речь была у Пизано наготове. Он сочинил ее на такой случай уже много месяцев назад, когда только начал исподтишка красть лица других людей, но до сих пор ему еще не приходилось ею воспользоваться.
— Дражайшая госпожа, — начал он, — молю тебя о прощении. Я художник и занят работой величайшей важности — украшаю церковь картинами о житии одной святой и Марии Магдалины. Я хочу написать Магдалину такой, как она была, прославленной своей красотой, добротой и святостью, но никак не находил образца, чтобы воплотить замысленное. И вот однажды мой друг, чье имя я не стану — в том нет нужды — упоминать, поведал мне о известной ему даме, чья прелесть такова, что вряд ли даже на небесах что-либо может ее превзойти. Я посмеялся над ним, как над глупцом, и как-то он повел меня на улицу, по которой проходила ты. Едва я узрел тебя, как пал перед ним на колени, моля простить, что я усомнился в его слове, и упрекнул лишь за то, что он не воздал тебе должного. Ибо я узрел в твоей красе мою Магдалину и с той минуты не могу более писать. Твое лицо появляется передо мной, едва я приступаю к работе, и в моих грезах я знаю, что достославная святая должна обладать красотой, сходной с твоей. И потому все последние дни я, подобно нищему, брожу по улицам с листом бумаги и угольками, успевая сделать набросок тут, уловить какое-то выражение там. Я знаю, что вел себя непростительно, но трудно воспротивиться небесному повелению.
Слова эти были встречены легкими рукоплесканиями, которые, несомненно, были бы громче, не будь акцент Пизано настолько непривычен для их ушей, что многие его фразы остались непонятыми. Но не важно: он вел с ней игру, упиваясь вниманием красивой женщины. Все это никакого значения не имело. То же самое он сказал бы любой миловидной девушке, поймай она его на том, что он делает с нее набросок: любое лицо, достойное наброска, заслуживало такие хвалы и было бы забыто, едва другое привлекло бы его внимание.
Но Изабелла нахмурилась и постаралась скрыть, как польщена.
— Мне кажется, сударь, если бы мое лицо настолько запечатлелось в твоем уме, ты бы помнил, как я выгляжу, и не бегал за мной подобно щенку. Или твой ум столь слаб, что в нем ничто долго не задерживается?
Пизано ухмыльнулся ей.
— Тот же друг уверяет меня, что воспринять истинную красоту непросто. Мы приближаемся к ней, чувствуем ее, но бессильны надолго удерживать ее с нами. В этом мое величайшее несчастье: сколько бы я ни смотрел и сколько бы набросков ни делал, все, что остается у меня, когда я не вижу тебя, это лишь слабый отблеск, настолько же уступающий твоей красоте, насколько человек ниже красоты ангелов.
Сказано легко и непринужденно — Оливье, говоря с ним о своем манускрипте, прибег именно к этому сравнению, объясняя, чем он важен по его мнению — а точнее, по мнению Герсонида. Однако далее Пизано не на кого было опереться, кроме самого себя. Надо было искать выход из положения. И он затушевал увядание своего красноречия, решив, что пора совсем сникнуть от раскаяния и стыда за свою дерзость. Это позволило ему отвечать кратко и собрать свои листы.
— Могу я посмотреть набросок, который ты сделал с меня?
Он был готов и к этому. Он написал миниатюру в красках, размером всего в несколько квадратных дюймов, просто прекрасную. Вещица эта была овальной, и по низу он дугой тщательно вывел ее имя. В конце концов миниатюра оказалась в лионском Музее Изящных Искусств, после того, как прошла через многие руки и была приобретена на распродаже в Париже в 1885-м. Увидев ее, Изабелла ахнула.
— Оставь ее себе, госпожа моя, если желаешь. Ведь теперь, когда я увидел оригинал так близко, то понял, сколь слаба моя рука, и мне невыносимо даже смотреть на нее.
Способен ли кто-нибудь по-настоящему устоять перед лестью, воплощенной в портрете? И в особенности — девушка, едва достигшая восемнадцати лет, сознающая свою притягательность и разочаровавшаяся в муже, получив портрет, который — вопреки лицемерному самоуничижению Пизано — был на редкость хорош, если учесть примитивность портретной живописи той эпохи: и льстящим, и сохраняющим верность оригиналу? Она побежала домой и спрятала миниатюру в молитвенник, где та оставалась еще очень долго после ее смерти, и всякий раз, молясь, она открывала молитвенник на этой странице и снова любовалась портретом. Так разве удивительно, если одновременно и молясь, и любуясь, и вспоминая, и веря, что именно такой она живет в сердце итальянца, Изабелла решила, что наконец-то она влюбилась?
Чума добралась до Авиньона через месяц — в начале марта, когда даже вблизи Средиземного моря радоваться было особенно нечему, когда месяцы сильных ветров уже высосали бодрость из всех, кого хлестали, изнурили их тела и ослабили души. Наиболее вероятным источником был Марсель — моряк, или священник, или купец привез с собой инфекцию на корабле, а потом отправился вверх по реке подать жалобу в курию, продать свои товары на рынке или просто вернуться домой к семье. Ну а если бы не этот неизвестный, так кто-нибудь другой, на следующий день или в следующем месяце — для чумы не было недоступных мест, рано или поздно она появлялась везде.
Сведения об Авиньоне скудны, но безусловно одно: почти все там знали о приближении моровой язвы. Рассказы путешественников из Леванта, с Сицилии, из Генуи или Флоренции опережали чуму ровно настолько, чтобы напугать и встревожить, но не настолько, чтобы кто-нибудь успел сделать что-нибудь. И многие чувствовали, что уж в Авиньоне в любом случае ничего делать не следует. Ведь чума, несомненно, ниспослана Богом как кара городу, погрязшему в мирской суете, грешной Церкви и растленным жителям. Некоторые чуть ли не предвкушали ожидаемую кару как подтверждение их погибели, другие даже молились о чем-либо подобном; пусть она рассеет гнусный смрад порочной суетности, приведет людей к Богу и в чувства. Кто-то обязательно приветствует любой катаклизм, всегда находится кто-нибудь, чтобы упиться катастрофой, увидеть в ней залог нового начала и лучшего мира. Точно так же, какой бы очевидной ни была Божья воля, всегда отыщется кто-то, готовый взять на себя ответственность за что угодно. Или же ответственность на них возложат другие.
Первой чума посетила рю де Лис в беднейшей части города — унылую улочку ветхих лачуг, которые соседний монастырь наметил снести, едва удастся избавиться от их обитателей, а первой ее жертвой оказался простой поденщик, и прибытие смерти поначалу прошло незамеченным. Только когда умерли первые два десятка, там появился первый священник, и к его чести, хотя плоть у него содрогалась, хотя его сковал ужас и даже хотя он выбежал наружу и его двадцать минут выворачивало у стены дома, он вернулся к одру страждущих исполнять свой долг. То, что он увидел, было невообразимо омерзительным, ему даже не верилось, что перед ним человек. Тело настолько было покрыто язвами и лопнувшими гнойниками, что утратило форму, а лицо вовсе исчезло, остался только разинутый рот, извергающий гной и кровь, но все еще вопящий в смертных муках. Смрад разложения и тления не имел сходства ни с чем, прежде ему знакомым. Ему сводило нутро, к горлу подступала рвота. Имя его было Руфин, и хотя никакими добродетелями он не отличался и даже был ненавидим прихожанами за безделье и жадность, этот его поступок заслуживает особого упоминания. Потому что это был подвиг тем благороднее, что совершался он в отчаянном ужасе, а не в безмятежной уверенности. Ибо Руфин победил страх, и поданный им пример редко находил повторение в последовавшие недели. Да и мужество его потускнело бы, если бы рождалось твердым упованием на божественное милосердие. В этой милости ему было отказано. Через пятнадцать часов он ощутил первые страшные боли, возвещавшие скорую и неминуемую смерть. А еще через двенадцать часов он умер, испытав такие муки, что смерть, наконец прекратившая их, явилась истинным милосердием.
Этих немногих часов оказалось вполне достаточно, чтобы превратить Авиньон из процветающего торгового города, полного самоуверенности и хлопотливой деятельности, златокузнецами и ювелирами, торговцами сукном и поставщиками съестных припасов, а также вин, банкиров и юристов, в перепуганную людскую массу, в которой каждый думал только о своем близящемся конце. В первый день умерли двадцать человек, шестьдесят — во второй, сто — на третий. В разгар эпидемии ежедневно умирали по пятьсот человек, и их не успевали хоронить; разлагающиеся трупы сваливались в кучи, в свою очередь, становясь источниками заразы. Не прошло и недели, как проезжавшие стороной путешественники уже могли определить, куда свозились эти трупы, по висящей в воздухе густой черной туче мух, по жужжанию, которое было слышно задолго до того, как начинал доноситься запах. Ну а после костры, разожженные для их сжигания, выбросили в воздух столбы густого дыма и засеяли ближайшие улицы тонким слоем пепла.
Город рухнул, торговля прекратилась, припасы не подвозились, купцы упаковывали свои вьюки, улицы не подметались и скоро уже тонули в мусоре. Все незаметные службы, которые обеспечивают существование большого количества людей, скученных вместе на тесном пространстве, разом исчезли. Свежая вода, хлеб, все опоры ежедневной жизни стали редкостью, пока папа самолично не вмешался и не приказал людям выполнять свою работу. Богатые бежали, в том числе многие священники и кардиналы, но выиграли от этого мало и только разнесли заразу еще дальше, прежде чем умерли сами. Счастливцами казались те, кто уехал из города до начала чумы, и те, у кого хватило здравого смысла остаться там. Но только удача решала, кому жить, а кому умереть. Люди уподобились солдатам, попавшим ночью в засаду, не знающим, кто их враги, откуда они появились и как от них можно оборониться.
Чеккани принадлежал к немногим, кто не поддался страху; наоборот, железная воля и вера в божественное покровительство помогли ему усмотреть в эпидемии удобный случай. Ему было совершенно ясно, что он хотел совершить. Его заветным желанием было возвращение папы в Рим, и он без шума возглавил в курии тех, кто упрямо стоял на том, что каждый лишний день, который папа проводит в развращенном, грешном, алчном Авиньоне, был еще одним оскорблением Бога. И оставаясь тут, он находился в подчинении у Франции, этой варварской северной страны. Папа был француз. Как и его предшественник. И французом, по всей вероятности, будет его преемник. Конклав не посмеет проголосовать против воли французского короля. Не то чтобы это подразумевало презрение к нынешнему носителю тиары, чьим единственным грехом в глазах Чеккани было его происхождение. Он даже восхищался Клементом, считал его истинным князем Церкви, человеком с великими качествами, достойно занимающим папский престол. Только вот престол находился не там, где надлежало.
И моровая язва была знаком божественного гнева, карой всему человечеству за этот грех. Она же предоставляла возможность все исправить, как немедленно понял Чеккани. Теологическая и политическая стороны настолько сливались тут воедино, что их невозможно было различить. Собственно говоря, для него никакого различия и не существовало. Назначением, правом, обязанностью папства была верховная власть над всеми светскими преходящими правителями. Осуществлять ее, находясь в Авиньоне, не представлялось возможным, а потому папе следовало его покинуть. Такова была Божья воля, и теперь Бог даровал средство, обеспечивающее исполнение его воли.
Однако Клемент VI не желал уезжать и занялся осуществлением грандиозных строительных проектов — своего дворца, церквей, городских стен, — которое камнем и золотом закрепляло вероятность, что святой престол навсегда останется тут. Значит, надо убедить его вернуться, а не удастся, так и принудить. Граф де Фрежюс оказался на свой лад частью Божьего плана. По необходимости.
Чеккани отдавал себе отчет, что во дворце его желание разделялось явным меньшинством. Влияние Франции было таким давним, что среди кардиналов набралось слишком много французов, а жизнь в Авиньоне была налаженной, надежно обеспеченной и куда более приятной, чем в Риме, этом обветшалом, кишащем клопами гнезде насилия. Во главе с кардиналом де До эти люди утверждали, что дни Рима миновали безвозвратно. Точно так же, как Церковь некогда отбросила Империю и стала только сильнее, так и теперь ей следует отбросить и сам Рим. Традиция требовала, чтобы главой Церкви был епископ Рима, но не указывала, что жить он должен именно там, и как обладатель четырех епархий, которые он никогда не посещал, Чеккани мог бы отнестись к этому аргументу благосклоннее, чем отнесся.
Ведь Чеккани, как бы он ни был властолюбив и беспощаден, сохранял в душе некоторое величие. Именно оно подтолкнуло его покровительствовать Оливье, собирать древние рукописи, создать одну из первых коллекций римских монет и разных антиков. Он был зачарован Римом, он верил — и считал, что верить обязаны и другие, — что в Риме Церковь обладала большим величием, чем в Авиньоне. Что только в Риме могла она играть предназначенную ей роль истинной наследницы империи и воссоздать эту империю в новой форме. Он целил высоко, выше кого-либо еще из живущих, и был готов нагнуться очень низко ради исполнения своей мечты. Он откроет Эг-Морт для англичан, лишит французского короля его единственного порта на Средиземном море, нанесет ему удар, которому не может быть прощения. И тем самым настроит французов против графини Провансской, сюзерена Авиньона. Она положит конец аренде, в которую папство получило этот город, и курии придется его покинуть. И куда же отправится она тогда? Куда может она отправиться, как не назад в то место, которое ей не следовало покидать? Никогда.
Задокументировано, что Марсель преуспел во время войны. Когда немецкая военная машина нанесла свой молниеносный удар, он был sous-prefet на западе Бургундии и взял на себя организацию помощи десяткам тысяч беженцев — неудержимой человеческой реке, хлынувшей через его departement. Он посоветовал чиновникам, в которых не нуждался, бежать и взял в свои руки всю область, когда исчез и его начальник.
Вечером 21 июня четыреста солдат заняли оборону на Луаре, а еще пятьдесят минировали и приготовились оборонять главный мост, ведущий в город. Поспешно отправившись туда, он узнал, что этому отряду — в основном состоявшему из сенегальцев — приказано удерживать мост как можно дольше, а потом его взорвать. Капитан, командовавший отрядом, не спал уже много суток и выглядел как человек, утративший надежду.
— Немцы примерно в дне пути позади нас. Дивизии требуется дня два, чтобы перегруппироваться и контратаковать. Наша задача задержать немцев. Есть два моста, и если оба удастся удержать, немцев можно будет остановить.
— Они разбомбят город.
Капитан равнодушно пожал плечами.
— Да, — сказал он. — Более чем вероятно.
Когда Марсель вернулся в свой кабинет, там его уже ждала депутация городского совета. Мэр бежал, и они вообще не понимают, что происходит. Марсель объяснял и смотрел, как их лица становятся все более паническими.
— Они сотрут город в порошок, — сказал один. — Ничто не уцелеет.
Марсель кивнул.
— И вы ничего не можете сделать, мсье? — спросил другой.
И тут он принял решение.
— Предоставьте это мне, — сказал он. — Поезжайте на несколько дней в деревню. Но на юг, не на север. Я посмотрю, чего сумею добиться.
Он отправился назад к отряду.
— Вам нельзя оставаться здесь, — сказал он капитану. — Ваша задача невыполнима, и вы добьетесь только уничтожения моего города. Армия разваливается. Война проиграна.
Капитан пропустил его слова мимо ушей.
— Я выполняю данный мне приказ, — сказал он. — Раз мне приказано держать мост, я буду держать мост до победы или поражения.
Марсель ушел. Полчаса спустя он совершил шаг, за который позже его благодарил весь город,
хотя кое-кто и прикидывал, что его действия смахивали на измену настолько, насколько это вообще возможно.
Чем, собственно, он занимался следующие шесть часов — неизвестно. Он заперся у себя в кабинете и никого не принимал. Известно только, что в пять часов в тот же вечер — чудесный, тихий летний вечер — он вернулся к капитану и сказал ему, что немцы вышли на связь и потребовали, чтобы они либо сдались, либо покинули город.
— Они утверждают, что уже перешли реку выше по течению, так что ваша позиция тут утратила всякий смысл. Если вы уйдете сейчас же, то сможете соединиться со своим батальоном и воевать дальше. Если же нет, вас окружат и возьмут в плен через несколько часов.
Капитан выслушал его, потом схватил стакан и в слепой ярости швырнул об стену.
— Они говорили, что удержат тот мост, — заорал он на Марселя. — Любой ценой, но они его удержат. Они обещали мне это. Они обещали мне хотя бы это.
Он отвернулся, не желая, чтобы чиновник, шпак, видел его лицо в минуту стыда и унижения, но не усомнился в правдивости услышанного.
Потом он выпрямился и позвал своего лейтенанта.
— Все кончено. Мост выше по реке сдан. Нам надо убираться отсюда.
Известие распространилось стремительно. Солдаты покинули свои позиции — как, видимо, они сами были покинуты их товарищами. Они знали — инстинктивно, на солдатский манер, — что больше им сражаться не придется. Многие побросали оружие, другие уже снимали форму, думая только о том, как бы добраться до дому. Только сенегальцы остались в форме и с оружием. Им некуда было бежать.
И только их преследовали немцы, когда ворвались в город четыре часа спустя. Произошел короткий бой. Все они были убиты.
После войны, когда деятельность Марселя подвергли проверке для установления, есть ли у него право оставаться на гражданской службе, он сказал, что инициатива исходила от немцев, которым было приказано по возможности обходиться без лишних разрушений. Ему позвонили, и шесть часов он вел переговоры, стараясь спасти хоть что-то в общем крушении страны.
Он был оправдан и оставлен на гражданской службе. Еще гораздо раньше он получил официальную благодарность от городского совета после возвращения в город его членов, а когда три месяца спустя он был переведен на юг, жители города проводили его буквально со слезами.