Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Портрет

ModernLib.Net / Детективы / Пирс Йен / Портрет - Чтение (стр. 9)
Автор: Пирс Йен
Жанр: Детективы

 

 


Меня часто мучают сожаления: дай я ей совсем другой совет относительно выставки в Ченил или не послушайся она меня. Я жалею, что не посоветовал ей отказаться. Показывай свои работы только отдельным людям, выжди немного, удобный случай снова представится, когда ты будешь совсем готова. Но я этого не сказал, я сказал, что, по-моему, ей следует ухватиться за такой шанс обеими руками. Ведь именно так поступил бы я. Но ведь я-то слушал мнения других людей, подгонял мою работу под то, чего хотели они. Она последовала моему совету, но если бы я на нем не настаивал, она, вероятно, отказалась бы от этого шанса и не подставилась бы под ваш удар.

Вы не нападаете одного удовольствия ради. Следует отдать вам должное: обычно вы не извлекаете радости из публичного демонстрирования своей власти—до тех пор, пока обладаете ею. Вы могли бы написать гнуснейшие отзывы о многих художниках: достаточно жить в Лондоне, и выбор представляется богатейший. Но вы их не пишете. Ваше молчание — само по себе достаточный отзыв. Однако с Эвелин вы поступили вопреки своему характеру. В том, что вы сделали, никакой необходимости не было. Величайший критик страны берет на себя труд смолоть в порошок художницу, практически неизвестную? Зачем расходовать время?

О, получилось в высшей степени эффективно, маленький шедевр. Столько полуправд, скрытых злобных нападок, скрепленных в бесшовное одеяло вежливых инвектив. И с таким юмором! Вы использовали единственное, чего Эвелин действительно боялась. Оказаться мишенью насмешек. «Прискорбно, что жеманствам благовоспитанной барышни теперь открыта возможность выставляться на публичное обозрение, хотя в былые времена они выныривали на поверхность, только когда дамы оставляли мужчин в столовой их портвейну. Возможно, найдется горстка таких, кто принимает посредственность за гениальность, но, увы, этот обозреватель слеп к ее чарам…», «Бывают неудачи абсолютные и неудачи частичные, ведь если кто-то малюет достаточно много, нельзя быть уверенным в исключительной убогости». Как видите, я могу припомнить каждое слово.

А затем — изничтожение картин, такое же исчерпывающее, как то, которое вы учинили над беднягой Андерсоном. С той только разницей, что вы приложили чересчур много усилий, вы переусердствовали, вы пыжились эффектности ради. Ни единая метафора не осталась неудвоенной, ни единая фраза не была сказана просто. Когда вы рвали в клочья Андерсона, ваша речь была сухой, а тут она стала многокрасочной. С ним вы были прямолинейны и говорили ничем не приукрашенными словами. А с Эвелин ни единый литературный прием — а вы мастер их всех — не остался без употребления. Но она была пустопорожней — ваша брань. Ваши заключения не подкреплялись никакими обоснованиями. Вы не доказали ее бездарности, а просто твердили о ней.

Впервые за все годы моего с вами знакомства вы солгали. Вы преступили невидимую, но решающую черту. У меня давно шевелились сомнения в важности, которую вы себе придавали, но прежде назвать вас иначе, чем честным человеком, я не мог бы. Эта статья ввела меня во тьму клеветы и обмана. Последние нити лояльности порвались окончательно и необратимо. Вы утратили свою защитную броню, единственную гарантию против мести — то единственное, что всегда вынуждало меня прощать вас.

Потому что ее картины были хороши. И вы знали, что они хороши, с первой же вашей с ней встречи. Вы пустили в ход всю вашу силу ради бесчестной цели, ради того, чтобы оберечь и продвинуть вас одного и только вас. Вы поставили себя вне закона, не признавая для своей власти никаких ограничений. Вы согрешили против того самого искусства, во имя защиты и укрепления которого вообще существовали. А вы знаете, как я смотрю на грех. И на воздаяние, разумеется. Позвольте налить вам еще стаканчик. Я вижу, что краска возвращается на ваши щеки, как и следует.

И ведь даже вовсе не из-за ее картин, верно? И даже не из-за желания обеспечить полное отсутствие соперничества французам, которых выставили вы. И даже не из-за пренебрежительного отношения к вам. Если бы не подвернулся случай написать отзыв о ее выставке, вы подыскали бы что-нибудь другое. Любую возможность унизить, смешать с грязью, и чем публичнее, тем лучше. Потому что вы были перепуганы, в панике. Вы думали, что одержанная вами триумфальная победа может быть вырвана из вашей хватки, что ваша репутация может погибнуть.

Объяснить вам, почему я так уверен? Да потому, что вы сейчас здесь. Потому, что я написал Данкену письмо с вот этой фразой в нем: «Его неудовольствие утопило очень многих людей». И вы приехали, хотя почти четыре года и не вспоминали о моем существовании.

Должен признаться, я был поставлен в тупик. Провозглашать этику богемы в литературном журнале — это одно, приобщиться к ней самому — совсем другое. Я всегда считал, что ваша аморальность — бумажного сорта и предназначена щекотать салоны, причем не настолько, чтобы это повлияло на ваш статус. Но ведь очень многие люди выходили из скандалов куда более хлестких с репутацией, упроченной еще надежнее. Или суть сводилась к Эстетике? Быть может, суть заключалась в том, что вы были бы и не прочь, чтобы мир узнал, как вы случайно зачали маленькую репродукцию себя самого, но вас остановила мысль о том, кто была мать? Содрогнулись ли вы, вообразив, какое поднимется хихиканье, если станет известно, что у вас была грязненькая комичная интрижка с женщиной такой оглушающей вульгарности?

С Джеки, подумать только! Человек вроде вас должен укладывать в постель только crиme de la crиme 17, не так ли? Великих поэтесс, дочерей графов, драматургов, художников. Или, на худой конец, обладательницу собственного дохода в пятьсот фунтов годовых. А не богемный эквивалент цветочницы. Эти вполне годятся для художников, даже положены им. Но критику? Бог мой, да ни в коем случае! И дойти до такой пошлости, чтобы сделать подобной женщине ребенка? Смеху не оберешься!

Настолько немыслимо, что мой недоверчивый смех поспособствовал тому, что ваша супруга сочла свою тревогу плодом фантазии. Вы у меня в большом долгу. Услышал я про это впервые от нее. Подозрения и ревность довели ее до того, что она специально пришла ко мне и коснулась этой темы, пренебрегая унижением. Она написала мне, спрашивая, когда бы она могла заехать ко мне по важному делу. В полном недоумении я согласился, в немалой степени потому, что хотел узнать, в чем, собственно, дело. Она всегда относилась ко мне несколько неодобрительно, и я никогда не принадлежал к людям ей симпатичным. Она не забыла мой приезд в Гемпшир писать ваш портрет и не простила мое дурное поведение. Самая идея, что я ей для чего-то понадобился, пробудила во мне любопытство.

Она приехала точно в назначенное время, ее всегда отличала такая же пунктуальность, как вас — ваши опоздания. Как ни странно, у меня не было никакого опыта с дамами-визитершами. В мастерской у меня появлялись либо натурщицы, либо клиентки. Я не знал, как мне с ней обходиться, и все недостатки моего воспитания вырвались наружу. У меня зашевелилась мысль, что я должен предложить ей чаю или чего-то там еще, и осознание, что даже после всех этих лет подобная женщина ввергает меня в неловкость, пробудило во мне всю мою природную грубость.

По-моему, она чуть было тут же не уехала, так и не объяснив причину своего визита, но она была в отчаянии.

Мало-помалу моя неловкость рассеялась, и я спросил, что ей, собственно, нужно, хотя, возможно, добавил несколько слов в том смысле, что я, если она поторопится, смогу вернуться к моей работе. Никто не посмеет сказать, будто я втерся к ней в доверие. Было как раз наоборот.

«Это касается Уильяма, — начала она. — До вас доходили какие-нибудь сплетни о нем?»

«Множество, — ответил я. — Он один из тех людей, которые обрастают сплетнями. Этим отчасти объясняется, как он приобрел такое влияние».

Ее расстроенность к этому моменту стала настолько очевидной, что даже у меня недостало духу и дальше ее мучить. Она выглядела почти нелепо — большая редкость для женщины, столь от природы уверенной в себе. Она же на редкость старомодна, но прежде я никогда этого не осознавал. Реликт прошлого века, крепко затянутая в свою одежду, с несгибаемо прямой спиной. Думаю, теперь никто не захотел бы ее писать, слишком несовременно она выглядит. Милле, пожалуй, мог бы воздать ей должное и воплотить ее плюшевую душу с плотно закрытыми окнами. Я почувствовал, что теряю интерес, а потому пригласил ее сесть и объяснить чуточку яснее, что ей, собственно, нужно. Ну, вы понимаете, дело было не в том, что я сказал, а в том, как я это сказал. Ей требовался легчайший намек на сочувствие, чтобы дать волю своим горестям и стать совсем другой.

«Последние несколько месяцев я очень тревожусь. Вы, без сомнения, сочтете меня глупой женщиной с нелепыми мыслями. Но Уильям всегда был самым лучшим из мужей…»

«Да, конечно. Я часто недоумевал, как это он умудряется. Но ведь женат же он на вас, а это весомый залог хорошего поведения».

Она покраснела. «Я знаю, что мужчины не похожи на женщин, — начала она, — и знаю, что верность не всегда дается им легко…»

«Ах вот что!» То, как она сохранила стальное самообладание, когда заставила себя заговорить об этом, послужило куда лучшим объяснением, чем слова.

«Вы что-нибудь замечали? Что-нибудь слышали? Я понимаю, вы считаете, что сказать что-нибудь было бы некорректно, но если бы вы знали, какие муки я испытывала последние месяцы, вы сжалились бы надо мной».

Как видите, у меня был выбор. Мой ответ мог принять две формы. Я мог бы использовать ситуацию, подогреть ее опасения, предложить ей притворное сочувствие и получить желаемое. Ведь оно было вполне достижимо. Эта наидобродетельнейшая из женщин в тот момент упала бы в мои объятия при легчайшем нажиме. Женщины Милле часто бывали падшими или готовыми пасть. Какой бы это был восхитительный триумф! И, думается, сопряженный с немалым наслаждением. Меня всегда интриговало это сочетание ледяного контроля с блеском, иногда вспыхивавшим в глазах, — то, как личина иногда не могла скрыть намек на голод. Но, увы, вы были моим другом!

Я бросился на вашу защиту. Нет, я ничего не видел, а слышал и того меньше. Что было чистой правдой — ведь с годами я последовательно виделся с вами все реже и реже, мы все более заметно вращались в разных кругах. Будь ваша связь светской, я бы заметил. Но Джеки не принадлежала к тому сорту женщин, с которыми появляются в Опере или фешенебельных ресторанах. Жалкое раз в неделю свиданьице в меблированных комнатах в Бермондси легко остается незамеченным, хотя в дни, когда мы были ближе, я обнаружил бы даже и это. Только жена могла заметить что-то неладное, но не настолько, чтобы прийти к неопровержимому выводу. Ну и я сказал ей, что любые изменения, какие она замечает, следует отнести на счет Великой выставки, которую вы планируете. Ей следует понять, насколько всепоглощающим может стать подобный замысел. «Разумеется, сказать такое о человеке ужасно, но, оказавшись перед выбором между Клеопатрой во плоти и картиной с Клеопатрой, Уильям выбрал бы картину». Ей не надо тревожиться, заверил я ее категорически, но мягко. Все будет хорошо, и ее глупые страхи скоро забудутся.

Она почти сразу же ушла, одарив меня взглядом такой благодарности, что я почти пожалел о своем альтруизме. После я еще некоторое время купался в теплом ощущении моей добродетельности. Однако уже в дверях она вдруг обернулась, и ее лицо стало жестким. «Я рада тому, что вы мне сказали. Это единственное, чего я бы ему никогда не простила. Никогда». И, черт побери, она не преувеличивала. Спокойствие, с каким она сказала это, напугало даже меня. Я ведь толком не понимал, какой гордой, какой блюстительницей условностей она была. Но вы-то должны были знать и полностью отдавать себе отчет, какая последует реакция. И, Уильям, каково было бы вдруг оказаться перед необходимостью самому зарабатывать себе на жизнь? Лишиться особняка, произведений искусства, приглашений в загородные виллы, балов? Стать одним из тех неимущих воплощений богемы, которых вы похваливали с безопасного расстояния? Вот что подразумевал ее взгляд. Любовница может быть приемлема в Челси, но не в Мейфэр, и уж конечно, не при такой жене, как ваша. Вы попытались оседлать оба мира, и впервые вам грозила потеря равновесия.

Так как же вы могли допустить подобную оплошку? Я не спрашиваю, как вы могли дойти до такого — якшаться с плебейкой-продавщицей, когда красивая, хотя и, пожалуй, слишком хорошо себя контролирующая женщина уже была вашей. Тут-то все ясно. Есть нечто жуткое в женщине, которая не склоняется перед вашей волей, когда все остальные не только склоняются, но и ломаются от одного вашего юшка. Но колоссальность этой ошибки! Вы, не допустивший в жизни ни единого ложного шага! Вот чего я понять не могу. Это почти придает вам человечность. Почти делает вас заслуживающим сочувствия, то есть сделало бы, будь ваша реакция иной. Но Джеки? Джеки? В чем была суть? Спать с женщиной, с которой спали художники? Не в том ли ваша слабость, что с самого начала и до конца вот кем вам хотелось быть? И ваше неукротимое желание контролировать художников и управлять ими питалось озлобленностью из-за того, что вам стать художником было не дано? Не могу поверить, но не могу найти иной причины, почему вы выбрали ее. Беседовали вы с ней об осязаемости после угасания страсти? Осведомлялись о ее мнении о постимпрессионизме? Или разделяли ее увлечения, трепеща от предвкушения, когда она показывала вам свои новейшие румяна? Или вам требовалась именно убогость, передышка от красоты и эстетства? Грязная тайная животность в противовес всей этой утонченности? Надеюсь, ваш выбор вас удовлетворил, хотя и сомневаюсь. Вы же были способны зажечь Джеки не более, чем я, — вот в этом я абсолютно уверен. Или вас возбуждала плата, сведение человеческой эмоции к денежной сделке?

Я вас провоцирую, приношу свои извинения, я не хочу, чтобы ваше слабое сердце затрепыхалось. И все-таки для этого есть причина. Мне бы хотелось еще раз увидеть вас рассерженным, увидеть, как вы теряете контроль над собой в моем присутствии. Иначе Джеки одержала бы надо мной победу, потому что с ней-то вы этот контроль потеряли, ведь так? Отсюда серо-зеленость в моем портрете, чтобы выделить тени и вернуть отблеск мрака вашему лицу. Ну, вы скоро сами увидите. Тень на заднем плане, человек-совершенство с сокрушающим изъяном. То, как свет падает на ваше лицо и поглощается им, намекая на нечто скрытое за ним. Это страх в вашей жизни. В контрасте с ранним портретом, в котором ничего подобного нет, а есть голубизна и алость безграничной самоуверенности, мира, ждущего своего покорения, человека, ничего не знающего о собственной слабости. Соедините это с легкой сутуловатостью плеч, будто вы укрываете свою душу от реальности, и цель достигнута. Для тех, кто умеет видеть. Только истинный друг способен создать такое, способен показать это. Только я.

Я про это знаю потому лишь, что за пару недель до своей смерти Джеки пришла посоветоваться со мной как с вашим другом, которому виднее, что следует сделать. И еще потому, что она боялась сказать что-нибудь Эвелин, своей задушевной подруге, которая могла бы, так мне казалось, преподать вашей жене урок-другой пуританства. Она замотала головой, когда я сказал, что Эвелин больше подходит для подобного разговора. «Не могу! Она же больше никогда не станет со мной разговаривать», — сказала она. Со страхом. И взяла с меня слово, что я никому не скажу, а главное — Эвелин. Знать буду я один.

Что показывает, в каком отчаянии была бедняжка. Знаете, что она сказала? Что «скомпрометировала себя с джентльменом». Меня эта фраза привела в такой восторг (попробуйте ее произнести, и она перекатится у вас во рту, как дорогая сигара), что я некоторое время толком не понимал, о чем она, собственно, говорит. Она хотела знать, что ей делать. Явилась она ко мне в мастерскую как раз, когда я приступил к работе, так что, вероятно, я был с ней резок. Решил, что ей требуются деньги, чтобы выкупить ее побрякушки у закладчиков.

Но нет! Она была скомпрометирована. И с джентльменом. Полагаю, простой труженик всего лишь сделал бы ей подарочек. Ее лицо было картиной. Нет, вы понимаете, я не имею в виду ничего уничижительного. Я не острю. Но когда она позировала, ее лицо ничего не выражало. Это розовое лицо никогда не улыбалось и не хмурилось — во всяком случае, когда ее писал я. Но я же нанимал ее не ради ее эмоционального регистра. И внезапно она преобразилась в мечту портретиста. Уровни эмоций были поразительными: стыд, отчаяние, надежда, радость, что ее слушают, страх. И еще что-то, чего я не сумел распознать. Что-то яростное, почти животное. Именно это выражение в конечном счете привело вас вот в это кресло передо мной.

Ситуация, естественно, была смехотворной. Она изъяснялась на неудобопонятном языке, ее собственной пародией на беседы в светских гостиных, так что иногда ее трудно было понять. Но в конце концов все прояснилось: она беременна, вы отец, и что ей делать?

Первоначально, когда изумление перед вашей глупостью прошло, я остался совершенно равнодушен. Такое случается. А с людьми вроде нее случается постоянно. Но эта скрытая ярость… Однако знаете, я верю, все могло бы обернуться совершенно иначе, не будь ее выражение таким великолепным, если бы она не села — совершенно случайно — у окна, так, что свет раннего утра озарял ее лицо с такой безупречностью. То, как эмоции преобразили ее из глупой простушки в королеву, императрицу, даже в богиню; то, как сверкали ее глаза, а ее кожа пламенела. И голова, откинувшаяся, когда ее душой овладели гордость и непокорность. Я мог бы усадить ее и тут же написать только ради этого выражения. Я знал, что мне следует приложить все усилия, чтобы оно исчезло, сделать так, чтобы оно больше никогда ее не озаряло, навсегда угасить свет в ее глазах. Но поступить так было бы грехом. Она была запредельно красива, и красоту ее породила мысль о ребенке.

А потому я не стал убеждать ее поступить разумно и посетить делателя ангелов, как деликатно выражаются французы. И не из-за нее, и не из-за вас, и не из-за того, что так следовало, но просто из-за чуда, которое свет сотворил с ее лицом. Я дал ей то, чего она хотела в действительности. Она надеялась, что я одолжу ей деньги на аборт. Я сказал, чтобы она родила этого ребенка.

И, не скрою, я дал ей и еще кое-какие практические советы. Что ей следует написать вам письмо о произошедшем и попросить вас внести свою лепту на содержание вашего совместного творения. Минуту я взвешивал, не следует ли ей заверить вас, что она сумеет сохранить тайну. Что не будет искать встреч с вами или как-либо вам угрожать. Что она уедет из Лондона и исчезнет, словно бы вообще не существовала. Но я отмел эту мысль. Нет, подумал я, пусть он немножко попотеет. Пусть немножко потревожится. Это сделает его щедрее. Большая ошибка. Я вас недооценил.

Бог мой! Да послушайте же! Десять шиллингов в неделю. Вот и все, чего она хотела! Меньше, чем вы тратите на вино. У нее ничего не было, и она ничего не хотела, кроме этого маленького пасынка. Притом она знала, от чего отказывается. Она знала, что ее шансы на заботливого мужа, и маленькую парадную комнату, и респектабельную жизнь уйдут в небытие, как только у нее на руках окажется ребенок без отца. Даже ее дружба с Эвелин могла рухнуть. Она останется совсем одна, но она была готова пойти на такой риск. Просила она у вас немного, и это не было шантажом. Даже если бы вы отказали, она ничего не предприняла бы. Она не была похожа на вас.

Но суть заключалась не в этом, верно? Суть была в том, что она решила бросить вам вызов, пойти наперекор вашим желаниям. А этому прощения не было. И еще более непростительными были поступки лица, стоявшего за этой шантажной попыткой очернить вашу репутацию. Сама Джеки никак не могла бы написать это письмо вам: такие гладкие фразы, такие фигуры умолчания. И нет орфографических ошибок. Так кто же автор? Кто в вашем кружке может скрываться за этим? Например, не Генри Мак-Альпин — он никогда бы не посмел напасть на вас, этот пресмыкающийся льстец. Нет, из тех, кто знал Джеки, такой совет она могла получить только… Ваше внимание обратилось на Эвелин.

Что вам представилось в вашем воображении — две женщины сидят рядышком и хихикают, сговариваясь разрушить ваш брак, погубить вас? Безжалостность отвергнутой женщины, неутомимой в своих преследованиях, не останавливающейся ни перед чем, лишь бы осуществить свою месть? Вы вообразили, что она станет распускать о вас сплетни? Что она напишет вашей жене? Вы решили, что Эвелин ищет власти над вами, гарантии, что вы будете ее проталкивать? Неужели вы так раздулись от собственной важности и настолько убедили себя, что всякий и каждый ищет в жизни того же, что вы?

Они заплатили страшную цену, черт подери. Когда я прочел, что Джеки вытащили из реки, у меня екнуло сердце. Репортер точно процитировал полицейское заключение. Подрабатывала проституцией, забеременела, в отчаянии покончила с собой. Обычная история. Все как на ладони, никакой загадочности, результаты скачек в Сэндауне в следующем столбце. Возможно даже, что так и было. Откуда мне знать? У меня не было никаких весомых доказательств чего-то другого, кроме воспоминания о том, как сияло ее лицо в свете, падавшем из моего окна. Такая женщина жаждет жить. Будет отчаянно цепляться за жизнь. И жизнь у нее можно вырвать только силой.

Она кричала и вырывалась, Уильям? Ее ногти царапали каменный парапет? Барахталась в воде, прежде чем пойти на дно? Она услышала, как вы крались у нее за спиной в темноте? Скорее всего нет, потому что даже Джеки могла бы одолеть вас в честной схватке. Ну а вы? Колотилось ли ваше бедное слабое сердце, грозя сорваться с причала, пока вы сталкивали ее? Поспешили ли вы прочь, прикрывая лицо полой плаща? Или вы остались последить, удостовериться, что она утонула и не всплывет на поверхность? Я даже не спрашиваю, грызло ли вас раскаяние или ощущение вины. Я слишком хорошо вас знаю.

Вы решили, что это необходимо. И это было сделано. Она была покарана за свою наглость. Никакого значения она не имела. Как и все люди, ведь так?

Еще стаканчик вина, но не больше. Я не хочу, чтобы вы взяли и заснули, а это легко может случиться, если перебрать. Обманчивый напиток, куда крепче, чем кажется, когда вы его пьете.

Нельзя отправить человека на виселицу из-за откинутой головы в солнечных лучах. И тем более когда отчаянно убеждаешь себя, что это не может быть правдой, когда лихорадочно перебираешь воспоминания, реорганизуя свое прошлое, лишь бы убедить себя, что друг на такое не способен. Ну, предположим, я пошел бы в полицию. Они навели бы справки и пришли бы к выводу, что такая версия ничем не подтверждается. Но вы бы про это услышали и поняли бы, от кого она исходила. И я снова промолчал, а неделю спустя вы перешли к тому, чтобы оградить себя от того, что могла бы сказать о вас Эвелин, или знать, или подозревать. Это было бы также заранее обезврежено.

«Глупая, озлобленная женщина. Просто пытается отомстить мне за мою статью. Не обращай внимания на визг обманутой в своих ожиданиях посредственности, моя дорогая. Полусырые мазилки, убежденные, будто они — очередные Моне, исходят яростью, когда я указываю, как бездарны они на самом деле. Словно моя вина, что она не может быть художницей. Хотя, мне кажется, она могла бы придумать что-нибудь менее банальное…»

Едва я прочел вашу статью, как отправился в мастерскую Эвелин, посмотреть, как она держится. Я не представлял, в каком она может быть состоянии. Я видел ее неделю назад, когда нашли Джеки, и она казалась достаточно спокойной, во всяком случае — внешне. Годы респектабельного воспитания теперь дали о себе знать. Она крайне расстроена, сказала она ровным голосом. Затем вежливо, но холодно попросила меня уйти. Ее выставка открывалась на следующий день, и ей еще многим надо было заняться. Тем не менее отсутствие тепла показалось мне странным. Я приписал его озабоченности.

И в конце-то концов, почему она должна была испытывать что-то большее, чем обычные сожаления? Джеки же была просто натурщицей, пусть и высоко ценимой. Ну, подруга, может быть. Однако какая подлинная дружба могла существовать между ними, такими разными по мировоззрению, воспитанию, темпераменту и вкусам? А перед открытием своей выставки очень многие бывают всецело поглощены заботами. Я перестал думать об этом, точно так же, как я пытался не думать о Джеки.

Ну и насколько мне было известно, она могла даже вообще еще не видеть вашей статьи, не знать, что ее написали вы. Она не тратила время на чтение газет, а многие художники принципиально не берут их в руки, пока их выставка не закроется, и еще долгое время потом. Конечно, я догадывался, что она будет очень расстроена, если все-таки ее прочла. А кто не расстроился бы? Жутко, когда с тобой публично расправляются так зверски. Ну да вы этого не знаете, вы только устраивали такие расправы, но на себе их не испытывали. Полагаю, интересно проследить, как реагирует сознание. Не можешь поверить, затем возникает нарастающее желание отвернуться, но, конечно, верх берет ощущение необходимости дочитать до конца. Борьба, чтобы оставаться непричастным, равнодушным, медленное осознание, что эти уловки не спасают. Нарастающая паника, слова клубятся над тобой, метафора за метафорой, оскорбление за оскорблением. Жуткий страх, что читаешь правду, а не просто высказывания всего лишь предубежденного, злобствующего человека. То, как приходят слова, когда ты мысленно отвечаешь на обвинения — слова, которых никто никогда не услышит, — ведь ты знаешь, что возражения невозможны: критику никогда не приходится отвечать за себя. Так не делается.

А потом — ненависть. Слепое, но абсолютно беспомощное отвращение к человеку, который совершил это с такой холодностью. К тому, как тупость представляется прозрением, глупость — умом, а жестокость — мимолетным развлечением для читателей. Осознаешь, что статья писалась с наслаждением, и представляешь себе самодовольную ухмылку, когда была поставлена последняя точка.

И, наконец, убеждение, когда внезапно рушатся все-все твои самооправдания и уверенность в себе — убеждение, что эти слова глаголят истину, что тебя показали, каков ты на самом деле: ведь эти слова — вот они, напечатаны типографским шрифтом на газетной странице. Сокрушающая убежденность, что читаемое тобой — высшая инстанция, которая гасит твою веру в себя, и что автор видит тебя насквозь и показал, какое ты в действительности ничтожество. И пытка длится и длится. Быстро и легко от них не избавиться, как бы вы ни были сильны. Они грызут и точат вас, эти слова, приводят на грань безумия, потому что вам не удается стереть их в памяти. Куда бы вы ни пошли, вы слышите, как они отдаются в вашем сознании. Только самые эгоистичные, самые циничные способны противостоять их силе. Вот вы, без сомнения, смогли бы. А я не смог бы, вот почему я так долго пресмыкался перед людьми вроде вас и уехал сюда, когда решил покончить с этим.

А, друг мой! Вот еще одно — еще и еще одно — переживание, которого вы не изведали в вашей жизни, — осознания, что кто-то хочет причинить вам зло и успешно осуществляет это, не встретив ни малейшего сопротивления. Огромная прореха в вашем существовании.

То есть я отдавал себе отчет, что она вполне может быть расстроена, но я полагал, что бешенство послужит ей опорой, особенно если она определит, кто автор. Она, как вы всегда догадывались, была очень высокого мнения о себе. Странно, как величайшая надменность может скрываться в самых робких существах. Кроме того, вы ей не нравились, хотя вежливость мешала ей сказать это вслух. Ее мнение пряталось в тени, которая однажды скользнула в ее взгляде при упоминании вашего имени.

Мне потребовался примерно час, чтобы добраться до Клэпема, насколько помню, и еще я помню, как все больше нарастала моя злость, пока я шел, потому что моросил знобкий дождь. Злость на вас за то, что вы сделали, злость на вероятные страдания Эвелин и злость на самого себя, на то, что я не могу броситься поддержать горячо любимую коллегу и друга, не думая о самом себе. Я не только рисовал в воображении, как предложу помощь и утешение, но и испытывал злость из-за моего испорченного рабочего дня. Какое бездушие, верно? Правда, самое главное, и я не могу претендовать на благородство, которого не ощущал. Я был поглощен полотном, которое старался закончить для Новоанглийской выставки, моим портретом этой Вулф, которым гордился. Настоящий, отлично воплотивший присущую ей странную смесь неудовлетворенности и самодовольства, и она уже дала ясно понять, что он ей не нравится. Разумеется, она ничего не сказала — это подпортило бы ее внутреннюю похвальбу, что она выше подобной тщеславной суетности, однако я забрался под ее броню и немножечко терзал, показывая ей то, чего она никогда не увидела бы в зеркале.

Однако это все еще не воплотилось как надо, и я мучился всю неделю и чуть было не отложил Эвелин на день, чтобы еще помучиться. В конце концов мое понятие о рыцарственности взяло верх, и на Вестминстерском мосту я не повернул назад и не поспешил к моему мольберту. Этот портрет я, собственно говоря, так и не закончил, и он был среди тех полотен, которые я выбросил перед отъездом. Но мои мысли оставались в мастерской вместе с моими кистями, и все время, пока я шагал в Клэпем, я думал о портрете, думал о нем, когда звонил в дверь и обменивался приветствиями с квартирной хозяйкой, и все еще думал о нем, пока поднимался на цыпочках по лестнице и открывал дверь.

И все еще думал о нем, пока стоял в дверях и смотрел на труп Эвелин, свисающий с большого чугунного крюка в центре комнаты. Я испытывал злость, только позже я попытался вызвать ощущение душевной муки, но оно ничуть не затушевало злости. Женщина, та, кого я любил, была мертва, а я был зол, что теперь уж никак не смогу завершить портрет вовремя. Вот такие моменты, думаю я, выявляют подлинного человека, инстинктивная реакция перед тем, как привитое искусственно поведение успеет настроиться на ситуацию. Вы на миг успеваете увидеть то, что прячется под корректными откликами, и я в тот момент увидел монументальный эгоизм.

Ну, может быть, шок. Сознание иногда не в состоянии воспринять что-то и прячется в нормальности обычных забот.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10