Подобное оставляло ее неуязвимой, а потому она была неуязвима и для вас. Ей не хотелось соприкасаться со знаменитостями. А уж вы тем более не могли ей ничего предложить, кроме вашей светской сноровки, вашего умения политика заставлять людей поступать по-вашему, а потому она перестала посещать ваши маленькие собрания. Без всякого намерения оскорбить, вы же знаете. Она не отдавала себе отчета, что нанесла непоправимую обиду, удар в самое сердце вашей власти. Она отвергла вас даже более необратимо, чем отвергла меня.
Несколько друзей — остальные враги. Таким было ваше жизненное кредо, а Эвелин показала, что не хочет быть вашим другом.
«Но картина же действует или не действует, верно?» Так она откликнулась, когда вы изложили раннюю версию вашей теории искусства, современности, связи художника с реальностью и все прочее. Такое наивное, простенькое, но сокрушающее осуждение усилий всей вашей жизни, направленных на то, чтобы усложнять и затемнять, делать труднее для понимания. Превращать простое удовольствие в мистическую тайну. Для Эвелин существовали картина и тот, кто на нее смотрел. Прямая взаимосвязь. Она была протестанткой от живописи и не нуждалась в посредниках, будь то критики или священнослужители.
Ее слабостью было парализующее сомнение в себе, которое поражало ее на каждом шагу. Такова цена протестантизма и индивидуальности. Постоянная тревожная необходимость выбирать между хорошим и плохим сходит на нет, если право судить передаешь другим. Вероятно, потому-то я с такой готовностью склонялся перед вашими суждениями, и потому-то я такой счастливый папист. Необходимость решать самим — страшное бремя, и всепроникающие сомнения — его неизбежная цена.
Я ничего не осознавал до того дня, пока жутко с ней не сцепился; вы же ощущали это инстинктивно и знали, куда нанести удар, когда настала удобная минута. Через немалое время после того, как мы все так или иначе вернулись в Лондон навстречу новому веку. Я начал писать портреты и отчаянно искать известности — любой известности, — лишь бы про меня узнали. Любая выставка, которая могла принять мои картины, получала их в изобилии. Любое упоминание в прессе читалось, перечитывалось, хранилось, как сокровище. Я посылал картину за картиной в Королевскую академию, и подавляющее большинство их отвергалось. Со всей моей неотесанностью я культивировал тех, кто мог оказаться мне как-то полезен. Я уже почти отчаялся. Это был мой последний бросок. До того момента мне удавалось убедить себя, что я все еще молод, все еще учусь. Теперь мне было за тридцать, я знал, что лучше я уже не стану, и не был уверен, не ожидает ли меня участь Андерсона. Мне требовалась вся помощь, которую я мог получить, о которой, подавив гордость, мог попросить. Тем более что вы меня поощряли и говорили мне, что это единственный способ преуспеть.
Эвелин обходилась без всего этого. Когда она наконец вернулась в тысяча девятьсот втором году, она никого об этом не известила, поселилась в Клэпеме и практически нигде не показывалась. Собственно, о ее возвращении я узнал почти год спустя. И почувствовал себя прямо-таки оскорбленным и решил, что она презрительно пренебрегает мелкими унизительными ухищрениями, на которые пускался я, только потому, что ей это по карману. Отец ее, помнится, был адвокатом, и я воображал, что он ее содержит. Дочь-художница, очаровательно! Она ни разу не упомянула, что неодобрение родителей было настолько велико, что они не дали ей ни единого пенни, даже видеть ее отказывались. В конце-то концов, есть разница между тем, чтобы писать картины и быть художницей. Она без секундного колебания отказалась от всего, чего хотел я: дом, деньги, комфорт. Горячую пищу она ела только в мужских закусочных по соседству. Разве что кто-нибудь приглашал ее пообедать. Те немногие деньги, которые у нее были, она тратила на холсты и краски. Однако ей более или менее удавалось сохранять пристойный вид — ведь она была благовоспитанной девочкой и слишком гордой, чтобы выставлять свою нищету напоказ или играть в богему. Было так, как было, и никакого выбора. Требовалось знать ее очень хорошо, чтобы вспомнить, что эту же одежду она носила, когда только приехала в Париж, или разглядеть изящные стежки, обновившие отпоровшуюся заплатку там или заштопавшие дырочку здесь. Мы двигались в противоположных направлениях, она и я.
Не понимаю, как она умудрялась. Я бы в подобных обстоятельствах исчах. Очень мило быть повенчанным со своим искусством, но кто-то же должен это замечать. Кто-то же должен одобрять, иди ценить, или покупать. Нет человека, настолько сверхъестественно уверенного в себе, что ему не требуются рукоплескания, пусть еле слышные и спорадические. Но Эвелин редко выставляла свои картины и вряд ли продала хотя бы одну. Я много лет не видел ни единой ее работы. Она оставалась абсолютно неизвестной, забытой большинством из тех, кого знала в Париже, и никем всерьез не воспринимаемой. Мало кто вообще знал, что она занимается живописью. Однако ничто из этого, казалось, не производило на нее никакого впечатления. Более того — словно бы подбодряло: примерно тогда я увидел огонь в ее глазах, уверенность в себе, которая почти могла сойти за счастье. Ничего подобного я в Париже не замечал.
Она не поощряла визитов, и обычно мы встречались в кафе, а изредка у меня в мастерской, но примерно пять лет спустя она мне срочно понадобилась: я продал картину графине Арма, и мне требовалось безотлагательно это отпраздновать. Я планировал потратить часть гонорара авансом и повести ее поесть как следует. Она нуждалась в еде, я нуждался в обществе. Она принадлежала к очень немногим знакомым мне художникам, способным выслушивать мое бахвальство без нетерпения и зависти. К тому же я рассчитывал, что она поможет мне спуститься с эмпиреев на землю, когда похвала приестся, и я спрошу, действительно ли картина, которую я продал, стоит таких денег.
И я отправился в кебе в Клэпем — вот каким богачом я себя ощущал, — остановившись у ее дома. И получил удар под ложечку: ее жилище было даже более убогим, чем у Джеки. Леденяще свирепо холодным. Дома ее не оказалось, но квартирная хозяйка держалась любезно, и поскольку снаружи было еще холоднее, чем внутри, она позволила мне остаться ждать в ее комнате. Каморка — на верхнем этаже дома, пропахшего вареными овощами и пастой для натирки полов, — была тесной и почти без мебели. Только очаг, кровать, стул и стол. Освещалась она — когда освещалась — на редкость пышной люстрой, свисавшей с чугунного крюка на середине потолка. Только Богу известно, как она туда попала. Вот и все. Не считая картин (десятков и десятков, прислоненных к стене), листов в кипах на столике и на полу, коробок с красками, пузырьков с растворителями. Словом, все достаточно обычное, но в жутком количестве.
Я принялся разглядывать картины. Естественно — кто бы устоял? Мне и в голову не пришло воздержаться. Каждый художник, заходивший в мою мастерскую в Хаммерсмите, тут же принимался переворачивать полотна, знакомясь с моими замыслами. Как и я сам, куда бы я ни заглядывал. Вынюхивание — великая движущая сила искусства. Вспомните, как Рафаэль тайком пробирался в Сикстинскую капеллу посмотреть, что замыслил его великий соперник. В комнатушке Эвелин я был поражен тем, что увидел. Нет, правда. Вас там не было, чтобы наставить меня, а я уже вечность не видел ее работ. Она добилась поразительной простоты. Одна особенно осталась в моей памяти — этюд ее маленького плетеного стула у окна. Только стул и больше ничего, но он был чудесным, теплым и одиноким, уверенным и отчаявшимся, простым и внутренне сложным. Вот такую смесь различных эмоций и мыслей он предлагал и просто ослеплял. Совсем крохотный — десять дюймов на десять дюймов, не больше. И настолько близкий к совершенству, насколько возможно. Она уловила дух кого-то вроде Вермера и превратила его в нечто совершенно современное и личное. Изумительно.
Я глядел на него, когда она вошла, и сразу же плетеный стул вылетел у меня из головы. Она была в ярости на меня, а я еще никогда не видел ее по-настоящему рассерженной. Никто никогда не проникал за преграду спокойной благовоспитанности, из-за которой ее было так легко недооценить. «Как ты смеешь рыться в моих личных вещах? Да кем ты себя воображаешь…» Ее гнев, захлестнувший меня, точно бешеный поток, был ужасающим по своей напряженности и тем более из-за полнейшей неожиданности.
И еще, и еще. Она была глубоко оскорблена, но хуже того: охвачена ужасом. Пока она металась, собирая те несколько картин, которые я успел увидеть, тщательно прислоняла их вновь лицом к стене, чтобы скрыть от взгляда, я внезапно понял, что она болезненно смущена. Она ждала, что я отпущу какое-нибудь критическое замечание, посмеюсь над тем, что она написала стул в спальне. Бог мой, мне и в голову не пришло бы! Но она противилась моим попыткам успокоить ее и даже извиниться. Она была готова заплакать от ярости — можно было подумать, что я попытался посягнуть на нее. С ее точки зрения, полагаю, я и посягнул, и куда грубее, чем в Париже. Я снасильничал над чем-то глубоко личным, разоблачил ее слабость — она вложила в эти картины все и страшилась того, что в них могли увидеть другие. И тем не менее я жалел, что не увидел больше, что не увидел те, которые она особенно не хотела, чтобы я увидел.
Она вышвырнула меня вон, и мне пришлось написать униженно молящее письмо — длинное, — чтобы вымолить прощение. И все равно она не разговаривала со мной несколько месяцев, а после отказывалась говорить о своих картинах, как я ни пытался. «Какой смысл писать их, черт дери, если их никто не видит?» — как-то попробовал я еще раз.
«Они не готовы. Они недостаточно хороши, и я не хочу говорить об этом».
Но в конце концов она вынуждена была принять решение. Я ее вынудил. Ченилская галерея предложила устроить ее выставку — главным образом из-за моих восторженных отзывов, пробудивших у них интерес. Они решили пойти на риск: женщина, чьих картин они даже не видели. Вообразите, как замечательно я себя чувствовал. Я способен оказывать такое влияние, одного моего слова достаточно, чтобы подобное осуществилось на деле! Разумеется, тут примешивалась и политика. Они хотели устроить выставку Огестеса Джона, но он отказался, потому что дата совпала с вашим великим представлением постмодернизма. Он не только был морально оскорблен, что его вы не пригласили, но и, будучи отнюдь не глупым прекрасно понимал, что фурор, который поднимется, заслонит все остальное. В результате Ченил оказалась пере перспективой пустых стен на пару недель. Небольшая выставка неизвестной художницы не будет выглядеть поражением, пусть и не привлечет большого внимания. Именно это им и требовалось.
И они пришли к ней. Она колебалась, так как знала, что означало бы согласие. Оно означало отказ от позиции презрения к мнению посторонних. Выставка подразумевает, что вы принимаете к сердцу отношение к ней других людей. А вы, естественно, хотите, чтобы мнение других людей было хорошим. И чтобы добиться этого, вы отдаете себя во власть публики и напрашиваетесь на отзывы — хорошие ли, плохие ли. Вы уже не можете поддерживать иллюзию, будто всего лишь добиваетесь собственной удовлетворенности. Вы подписываете договор с дьяволом. Я подтолкнул ее, не отрицаю, причем не ради ее самой. Мне надо было думать о собственной репутации, и Джон Ньюстаб из Ченил обратился к ней по моей рекомендации. К тому же пара картин, которые я видел, действительно были хороши. Чертовски лучше, чем многие выставляемые вещи. Они просто молили, чтобы их могли увидеть, чтобы они получили свой шанс. Держать их под замком было жестоко. Картины — это обитатели свободного воздуха, им требуется дышать, чувствовать внимание, или они исчахнут. Засунутые в подвалы музеев или художественных галерей, повернутые лицом к стене в мастерских, они умирают. Ведь существуют они не для этого.
Знаете, вы уже умудрились стать непопулярным на острове. Мне намекали. Священник осведомился, когда вы уедете. Один из рыбаков поднял бровь. Они тут люди сложные и никогда не скажут вслух то, что можно сообщить каким-нибудь иным способом. Я пытался отгадать, чем вы вызвали раздражение, но потом решил, что хватает одного вашего присутствия, хотя отказ нанести визит отцу Шарлю, несомненно, этому содействовал. Вы настолько великий человек, что не желаете выдержать и получаса скуки, чтобы создать хорошее впечатление? Пренебрежительный вид, такой полезный в столице, тут никакой пользы не принесет. Разумеется, они вовсе не хотят, чтобы вы к ним подлаживались, вступали в разговоры или проявляли интерес к их жизни. Было бы ошибкой предложить им выпить. Это их привилегия, не ваша. Они способны отличить дружелюбие от снисходительности еще до того, как нога ступит на пристань. Мне пришлось ждать почти год, прежде чем мое терпение было вознаграждено кивком при встрече на дороге или бурканьем по адресу погоды. Если я проживу здесь хоть двадцать лет, они все еще будут коситься на меня с подозрением. Они бедны, в массе не слишком грамотны и простодушны по вашим нормам и моим. Но не совершайте ошибки, считая их никчемностями, и боюсь, ваша привычка отгораживать себя от внешнего мира, манера смотреть на людей, будто они заключены в позолоченной раме, тут особого успеха не принесла. Вместо того чтобы вызывать благоговение и некоторый страх, поставить людей в тупик и добиться от них большей податливости, она подействовала точно наоборот. Они упрямы, горды, и их расположения надо искать.
Мне следовало бы сказать: они заслуживают того, чтобы их расположения искали, потому что способны жить на этом острове, а вы — нет. Разумеется, ничего плохого они вам не сделают, для них вы того не стоите. Но вы не сможете найти у них помощи или поддержки. Когда вы захотите вернуться назад на материк, вам понадобится мое заступничество, не то ни одна лодка не будет свободна для такого плавания. Вас кормят и обихаживают, потому что об этом попросил я, иначе вы умерли бы с голоду на пляже. Если вы заболеете или покалечитесь, лечить вас станут по моей просьбе, а не по вашей. Вы здесь одиноки и без друзей. Кроме меня. Впрочем, я не стал бы особенно тревожиться из-за этого. Я просто пытаюсь пугнуть вас, напомнить вам, что ваша хартия действительна не всюду. Ваше царство простирается от Челси до Оксфорд-Серкуса и только. За этим рубежом вы никакой власти не имеете и зависите от других людей.
Я когда-нибудь рассказывал вам про момент, когда принял решение стать художником? Когда понял, что уже являюсь им. Произошло это в чертежной мастерской на третьем году моего ученичества в Глазго. Вас подобные вещи не интересуют, я знаю, но там господствовал дух товарищества. И я не был там несчастен. Мой отец решил сбыть меня с рук — поставить меня работать, как он выразился, научиться зарабатывать хорошие деньги. Короче говоря, ремеслу. И кое-что о нем говорит тот факт, что выбрал он лучшее — вопреки видимому отсутствию интереса ко мне он умел быть заботливым отцом своих детей, пусть суровым и не прощающим. Он один из немногих, кого мне не хватало. Более мелочный родитель мог бы отправить меня на верфь клепать котлы или в банк клерком-стажером. Это обошлось бы дешевле, а результаты были бы надежнее. Что-либо подобное меня бы убило. Я не впадаю в мелодраму, а просто хочу сказать, что я так бы и остался там, не имея храбрости уйти. Со временем мне вручили бы традиционные золотые часы, и я бы умер, чем все и исчерпалось бы.
Но вместо этого он отправил меня в чертежную мастерскую, и я работал там, пока мне почти не исполнилось двадцать три. Предыдущие два года духом я уже отсутствовал, так как к тому времени каждый свободный вечер проводил в художественной школе, а днем уходил в грезы о великих свершениях. Впрочем, не важно. Мой момент прозрения наступил во время работы, когда мне еще не исполнилось семнадцати. Мне был поручен рисунок для жестянки с печеньем — элегантные дамы пьют чай в гостиной, слуги на заднем плане. Ярко, солнечно, бодряще. Больше вы не будете ютиться в тесном домишке на задворках покрытого копотью промышленного пригорода. Один раз кусните то, что внутри, — и красивая жизнь будет вашей. Вот что должна была внушать пророческая картинка на моей жестянке, впоследствии запечатленная на несметных тысячах хранилищ лучшего масляного печенья господ Хантли и Палмера. День за днем я упорно работал над ней, и внезапно время остановилось. Примерно в четверть двенадцатого холодного ноябрьского утра. Когда оно вновь пошло, жестянка была завершена. Мои дамы дышали, веяло запахом свежезаваренного чая, и солнце по-настоящему светило сквозь высокие окна, огонь в камине грел по-настоящему. Вы ощущали его жар.
Смею сказать, это был шедевр, мой первый и, быть может, единственный. Не то чтобы это имело значение, простоя пытаюсь сказать, что впервые познал истинность молитвы. Не как мрачного особого прошения, которое все еще каждый вечер возносилось у подножия моей постели, но подлинное общение. Мое сознание, мое тело, моя душа равно и абсолютно предавались ему. Между ними не существовало никаких различий. Ни малейших. Это был особенный момент, особый. Длился он, возможно, не больше пары часов, а когда я завершил работу, глаза у меня резало, спина ныла, и пальцы от сжимания кисти свела такая судорога, что мне пришлось отгибать их по очереди другой рукой. Но я испытывал радость, какой в жизни еще не знавал.
Поделиться ею было не с кем. Никто ни в мастерской, ни дома попросту не понял бы. Но я необратимо изменился, и мои дни как чертежника и коммерческого иллюстратора были сочтены. Я теперь знал различие между малеванием и творчеством, восторг создавать нечто с таким совершенством, что оно придает смысл всему остальному. Да-да, вижу вашу улыбку. Жестянка для печенья. Но как вы не понимаете? Это была совершенная жестянка для печенья. Самая совершенная жестянка для печенья из всех, когда-либо сделанных. Более гармоничная, более абсолютная жестянка для печенья, какой ум человеческий прежде и вообразить не мог. Иллюстрация идеально соответствовала пропорциям жестянки. Фигуры были квинтэссенцией масляного печенья, цвета — суммированием целого, безупречно сочетаясь с ним. И создал ее я — моими руками, и глазами, и мыслями, которые трудились вместе в абсолютной гармонии.
О, она им понравилась, но я не получил ни шиллинга премии, на которую рассчитывал, так как отступил от инструкции. Мне было сказано: четыре пьющие чай фигуры. А я ограничился тремя, потому что больше трех не требовалось. Четвертая была лишней, погубила бы все. Они же сочли, что я просто решил облегчить себе работу — вот и ни единого лишнего шиллинга для меня. Не то чтобы меня это трогало. Я же знал, как она хороша, вы же понимаете, а тогда ничто другое значения не имело. На краткий миг я действительно не придавал ни малейшей важности чужим мнениям.
Вот кто такой художник на самом деле. Тот, кто творит молитву своей кистью. Чего критик не способен ни сделать, ни понять по-настоящему. С той минуты я стремился вновь обрести райский момент, который обрел в шумной холодной мастерской. Всю дальнейшую жизнь я провел в погоне за ним, иногда почти приближаясь, но чаще промахиваясь. Большую часть времени я ничем не отличался от поденщиков, которых оставил позади себя. Они производят жестянки для печенья, я производил портреты богатых женщин. Где-то я утратил свою невинность.
Ни о чем этом вы никакого представления не имеете. Вы думали, что я хочу спастись от своего прошлого, купаться в свежем воздухе мира космополитов. Избавиться от душащего, тесного, мелочного мирка Шотландии. Вовсе нет, то есть не совсем. Вы считали, что мое продвижение вперед — после моего знакомства с вами — было ростом, преображением себя в художника и человека, мой триумф был тем более велик, что не позволил Шотландии сокрушить меня. Увы, ничто никогда не бывает таким простым.
Разрешите, я объясню. Я вам часто рассказывал о том, как вставал каждое утро в пять в моем ледяном жилище, шел на работу с комком засохшей овсянки в кармане на обед; о том, как зимой работал с цыпками на всех пальцах, как шесть месяцев в году не видел солнечного света. Трудясь с семи утра до семи вечера шесть дней в неделю с четырьмя праздничными днями в году. Изготовлял чертежи шестеренок и рычагов, архитектурные планы, жестянки для печенья, афиши — все, что заказывали. Причем чаще не зная, для чего или для кого. Уныло, безрадостно? Ну нет. Вам, разумеется, все это, такое далекое от вашего собственного опыта, должно представляться именно таким, и, сознаюсь, в своих описаниях я сгущал краски насколько возможно. В те дни мне хотелось стать таким, как вы, чувствовать и думать как полагается. Но на самом деле правды я не говорил. На ту пору моей жизни я оглядываюсь без малейшего содрогания.
Даже в работе для лондонских журналов была своя светлая сторона, хотя работа была тяжелой, а оплата мизерной. Проводить весь день напролет перед Олд-Бейли, лишь бы мельком увидеть подозреваемого в убийстве, чтобы набросок успел приперчить статью (лица искажены, дабы выглядеть истинно преступными), — отличнейшая тренировка для портретиста импрессионистского толка. Работаешь в спешке, и нет времени для художнических закидонов. Понимаете, набросать лицо в омнибусе по дороге в редакцию, иметь — если повезет — десять минут на его завершение и бегом выполнять следующее задание. Правда, полученный результат никто всерьез не рассматривал.
Один, обвиненный в убийстве жены ради полученного ею наследства, немножко смахивал на тогдашнего премьер-министра. Просто из желания посмотреть, что из этого выйдет, я сдал в редакцию набросок лорда Солсбери вплоть до насупленных бровей, высокого лба и пышной бороды. Я даже одел его в модный сюртук. «Человек, обвиняемый в звериной жестокости и краже» гласил заголовок, а под ним — мой портрет премьер-министра. Я ожидал смеха или по меньшей мере увольнения. Но никто ничего не заметил, исключая моих коллег журналистов. Эти иллюстрации служили всего лишь украшениями, разбавлявшими монотонность печатных строчек. Весь мой труд предназначался только для придания странице некоторого разнообразия, так, чтобы читатель не устал от монотонности и не начал смотреть в окно омнибуса.
А вы не жалеете об утраченном энтузиазме юности? Оглянуться на время, когда все было новым и свежим, когда ничто не было известным и все открытия ждали впереди? Когда каждая шутка была классической, а каждая дурацкая проделка — чистым наслаждением?
Возможно, что и нет, ваша юность была такой непохожей на мою. Разумеется, я боялся, когда отправился в эту чертежную мастерскую в Глазго, пусть даже облегчение от расставания с родным домом и было так велико, что искупало практически все. Размеры и ужас большого города, одиночество, холод — все это леденило меня. Но волнующее ощущение клокочущей напряженности этого мира! Прежде такие крайние эмоции я черпал лишь изнутри себя: только ощущение вины, страх перед Богом и моя мать помогали мне чувствовать себя настолько живым.
И я познакомился с людьми, существование которых мне даже не снилось: бездельники, все время отпускающие шутки и богохульничающие, пьяницы, способные после полбутылки виски выполнить работу лучше, чем большинство людей на трезвую голову, порой мордовороты, чаще святые. Я стал для них для всех (совсем как для вас, когда уехал на юг) чем-то вроде талисмана, приносящего удачу. Но разница заключалась в том, что им от меня ничего нужно не было.
Они меня тоже учили. Единственный предмет, по которому я успевал в школе, было рисование, я мог выполнять чертежи сложных машин несравненно лучше моих соклассников, но, попав в эту мастерскую, понял, что почти ничего не умею, что напрасно гордился. Это больше чего-либо другого научило меня никогда не считать, будто я достиг вершины.
Я начал учиться, как никогда не учился ни прежде, ни после. И если я часто нетерпим к техническим слабостям других, то потому лишь, что знаю, как трудно приобрести хорошую технику. Свою я приобрел постоянным трудом и упражнениями из года в год, изо дня в день. Она не была врожденным даром и далась мне нелегко, и она — единственное, чем я искренне горд. Естественно, я защищаю мое умение от тех, кто отмахивается от него как ненужного или старомодного. Чтобы добиться того, чего ты ищешь — именно такого эффекта, который тебе нужен, и никакого другого, — надо обладать мастерством, иначе вы смахиваете на человека, пытающегося свободно изъясняться на языке при ограниченном словарном запасе. Если такой свободой вы не обладаете, так говорите только то, что способны сказать, но не то, что подразумеваете. А иначе вступите на путь обмана, убеждая сначала других, потом себя, будто никакой разницы нет.
Быть может, именно выставка так вас изменила. Мне следовало бы сказать «Выставка» с большой буквы, так как она положила начало революции на нашем бедном островочке, не так ли? Когда ураганные ветры революции, Французской революции, пронеслись над нами, насилие было спущено с цепи, ретрограды сметены с пути и преданы истории, где теперь их бедные трупы гниют и истлевают. А вы, как Робеспьер, дергаете ниточки за сценой, вознаграждая некоторых, обрекая других профессиональной смерти.
Даже и тогда меня поразила беспощадность, с какой вы подчиняли себе различные объединения художников, контролировали выборы таким образом, что ваши креатуры становились секретарями, председателями жюри, отбирающих картины для выставок. С какой вы истребляли любое несогласие. То, как вы писали манифесты и публиковали их от имени всех. То, как вы последовательно травили тех, кто осмеливался не соглашаться с вами. Бог мой! Благовоспитанный мир английского искусства ничего подобного прежде не видел и не был готов к подобному нападению. Жаль, жаль бедняг, оказавшихся у вас на дороге! Как жаль Эвелин, которая стала наглядным примером, насколько опасно, нет, не противоречить вам, а всего лишь не поддерживать вас.
, Все, о чем я говорю, должно войти в мой портрет, но это трудно. В первом я кое-что поймал, хотя потому лишь, что писал то, что видел, но не понимал, на что смотрю. Но это все там — в игре теней на лице, в том, как я сумел придать вашим глазам этот слегка скрытный выжидающий взгляд. Если бы вы тогда меня спросили, я бы сказал, что показал вашу сдержанность, легкий страх перед миром, который вы обычно прячете. Но я бы ошибся: писал я ваше терпение, выжидание удобной минуты, чтобы атаковать. Презрение, которое вы питали ко всем — и художникам, и критикам, и меценатам, — ко всем, кого требовалось обуздать и контролировать. Я писал жгучее желание власти, затаенное в вас.
А в этом, втором, мне нужно найти способ показать власть обретенную. Было бы проще, будь вы генералом или политиком. Тогда для пояснения моей цели в моем распоряжении имелось бы пятьсот лет бутафории. Я мог бы написать вашу армию в момент славной победы и подкопаться под этот образ, показав убитых и умирающих среди общего ликования. Или политика, произносящего речь на предвыборном митинге, обрабатывая нищих и голодных проголосовать за то, чтобы такими же и остаться. Военная власть, политическая власть, религиозная власть — все они писались множество раз, у каждой есть свое выражение, и поза, и очертания подбородка. Но критик? Как изобразить власть такого человека, если я не могу пойти по стопам того или иного гиганта?
На самом деле вам же совсем не интересно, почему я поселился на этом островишке, верно? Во всяком случае, такое участие по отношению к кому-то было бы совсем на вас не похоже. Но я все равно объясню. В наказание вам за ту притворную любезность, которую вы так часто на себя напускаете. Это не было замыслено заранее. Я не обдумывал предварительно, какое место окажется для меня идеальным. Наоборот, прошло много месяцев странствований, прежде чем я оказался здесь. Кстати, не считайте, что из этого следует, будто я подчинился вашим принципам определения художника, будто это доказательство, что я следую французским образцам. Прямо наоборот. Здесь, как вы могли заметить, искусство вообще не существует. Писки и взвизги Парижа здешним обитателям интересны не больше, чем муниципальным советникам Данди. Более того: Париж — их враг, если они вообще о нем думают. Тратить время, силы или деньги на картины? Для них это непостижимо. А уж вступать из-за них в драки — и подавно. У них есть море. Это все, что у них есть, и все, в чем они нуждаются.
Вот так я оказался там, где искусства не было и нет, где к моему занятию относятся с полнейшим равнодушием. Думаю, я первый на этом острове, кто водил кистью по холсту. Тут нет ни предшественника, ни колонии художников-единомышленников, ни патронесс, пытающихся заполучить меня на чай или обед. А только рыбаки, их флегматичные жены, полуграмотные дети и море.
Помню, я как-то сказал вам, что хотел бы жить у моря. Вы, разумеется, связали это с живописью, с возможностями осязательности в изображениях моря — тогда ведь это было вашим нелепым словечком? — в том, как краски могут изобразить свет и воду. Суть вы, естественно, проморгали. А суть заключалась в смывании всей этой чуши. Быть рядом с морем равносильно перманентному крещению. Свет и воздух зачаровывают, и вашу душу обмывает необъятность. Вы видите, что такое истинное великолепие, и оно не то, что можно запечатлеть на холсте. Когда пишешь, ты либо изображаешь то, что видишь, или же проецируешь себя через то, что перед тобой. Один на один с морем понимаешь всю бессмысленность и того, и другого. Очеловечить море невозможно. Оно совсем не похоже на столь популярные горы с веселыми крестьянами — на тропках, а то жнущими пшеницу. Море — это движение, и буйность, и шум. Помните картину Жерико «Плот „Медузы“? Полная неудача. Провал. Все эти героические отчаивающиеся люди оккупируют холст, будто суть в них. Поместите людей в океан, и они вовсе не героичные, а лишние и нелепые. Они могут быть поглощены во мгновение ока, а море и не заметит. Вспомните этого мальчика на пляже… А Жерико это написал? Да попытался ли он хотя бы изобразить величие всего этого? Ну нет. Он вывернул суть наизнанку, так что получилась еще одна сказочка про людей, не сдающихся почти без шансов на победу, о человеческих муках и доблести. Жалкие потуги. Море существует не для того, чтобы на нем геройствовали люди.
Ну вот, я опять завелся, знаю, знаю. Но, видите ли, именно поэтому я здесь; вот чего я искал, когда покинул Англию. Конечно, чтобы понять это, понадобилось время. Мало-помалу, пока я странствовал. Когда я садился в поезд на вокзале Виктория, направляясь к Ла-Маншу, я думал уехать на юг, к солнцу и свету, следуя по стопам всех прочих. И некоторое время следовал. Багаж я оставил в Булони, чтобы его переслали мне, когда я выберу, где остановиться, и уехал в Прованс.