Я пытался, много раз пытался принудить себя писать то, что вообразил, пока ехал в поезде, но каждый раз желание угодить заглушало мои инстинкты. И вот тогда я понял правду. Я же всего лишь наемный работник, такой же, как жирная старуха, которую вы наняли в кухарки, или щуплая чахоточная, служившая у вас горничной. Но они-то, во всяком случае, не питали никаких иллюзий о своем положении, а вот я убедил себя, будто все эти светские дамы и джентльмены-фермеры, быстро становящиеся моим главным товаром, вовсе не мои хозяева. Что я стою выше их и ровня вам.
Не то чтобы клиенты так уж меня раздражали, с ними было все ясно. Они хотели получить портрет, на котором выглядели бы значительнее, респектабельнее, человечнее, чем на самом деле, и готовы были заплатить за это. Я шел им навстречу, а так как обладал даром превращать лесть в искусство — причем неплохое искусство, до мазилы я никогда не опускался, они с радостью платили больше обычного. Вот почему я имел успех и, сказать правду, не стыжусь его. Я создал немало хороших работ. Проблема заключалась в том, что работы эти не имели ничего общего с тем, чего я хотел.
Да, проблема заключалась не в моих клиентах, которые по крайней мере давали что-то взамен моего подчинения. Они платили хорошо, а когда взаимоотношения завершались — деньги уплачены, портрет повешен, — завершалась и их власть надо мной. Проблемой были вы, ничего не дававший, чья власть никогда не завершалась. Критик — требовательный Бог, которого необходимо непрерывно ублажать. Приносишь жертву, затем должен приносить новые, опять и опять.
Я утратил свою умиротворенность во время той поездки в Гемпшир. Солнце закатилось на обратном пути в Лондон. Я ощущал каждый толчок поезда, остальные пассажиры в купе меня раздражали. Одна дура все время пыталась завязать разговор, и я был крайне груб с ней. Я злобно посмотрел на контролера без всякой причины. Ну, собственно говоря, по весьма весомой причине.
Сегодня утром я хочу, чтобы мы пошли погулять. Нет, никакой задней мысли. Я вовсе не хочу, чтобы эти ваши бледные эстетические щеки покрылись румянцем или получить подсказку об упражнении тела и духовном прозрении, чтобы затем воплотить их в портрете каким-то мастерским приемом. Я просто настроен погулять и готов совершить прогулку в вашем обществе. Я часто гуляю, позвольте вам сказать. И всегда, учтите, в этом есть что-то не вполне удовлетворяющее. Гулять тут слишком уж приятно, кроме как глубокой зимой. Никаких трудностей, никакого ощущения победы. Помнится, я отправился в долгую прогулку по Арднамёрхану вскоре после возвращения из Парижа. Я уехал в Шотландию — один с моим альбомом зарисовывать все и вся, что привлечет мое внимание. Я вернулся туда проверить, не смогу ли я снова жить в моей родной стране; я искренне этого хотел, но понял, едва сошел с поезда, что это невозможно. Знаете, нет шотландца, живущего в Англии, который не чувствовал бы себя слегка виноватым? Не из-за того, что живет в Англии, а из-за того, что не хочет вернуться. Я убедился, что жизнь во Франции такого воздействия не оказывает.
Как бы то ни было, три недели я бродил по земле моих пращуров. Это были мои гравировальные дни, когда весь мир горел желанием быть шотландским Уистлером, или ирландским Уистлером, или танбридж-уэльсским Уистлером. Да любого места, пока критики вроде вас проводили сравнения с Уистлером. Вся страна, по-моему, кишела увлеченными молодыми людьми среднего дарования, сжимающими в руках пластинки металла, охотящимися за тем идеальным аспектом, тем мгновением дверях, чтобы поймать его и преобразить в медь, затем в золото, затем в славу.
Мне это, разумеется, не удалось. В горной Шотландии есть нечто, не поддающееся фиксированию. Во всяком случае, для меня. Посмотрите на горную Шотландию и вы увидите страдание — если вы вообще способны видеть. Этот погубленный ландшафт, оголенный от деревьев и людей. Там погибли животные, и люди, и леса. И погода отражает это. Она уныла, даже когда сияет солнце. Но не для всех. Надо быть настроенным на резонансы, чтобы увидеть скорбь, уловить отчаяние в лиловатом вереске, агонию в ветре, пока он взбивает волны на поверхности озер и заливов. А если вам это не дано, вы видите только ландшафт, и воображение рисует вам только мужчин в юбках с бутылкой виски в одной руке и волынкой в другой.
Никто никогда не передал эту тоскливость в линиях. Дэвид Камерон улавливает духовную сторону, но упускает человеческие измерения. Я попытался и почти приблизился, но все-таки недостаточно близко, а я не хотел, чтобы их поняли неверно. Нет, вы представьте себе: создать картины из ландшафта человеческих страданий для того лишь, чтобы в них видели только красивые варианты горных пейзажей? Вот что произошло бы, я знаю, потому что как-то раз показал вам мои этюды. Вы абсолютно их не поняли, ваши глаза были неизменно обращены на континент. Трансцендентность на вашем заднем дворе вам не интересна. Но вы же никогда не бывали в Шотландии, никогда не стояли на краю ущелья, где налетал этот ветер, стремясь сбросить вас вниз, не слышали его отголосков повсюду вокруг вас, не слушали поколений, которые когда-то жили там.
А они говорят, знаете ли. Мертвые. Конечно, не словами. Я не схожу с ума. Они говорят ветром и дождем, тем, как свет падает на погибшие дома и рушащиеся каменные стены. Но надо слушать и желать услышать, о чем они говорят. А вы не слушаете и не слышите, вы — создание настоящего. Современного. Что же, вы в своем праве. Они были варварами, дикарями. А теперь, как кажется, стали богатыми дикарями, живущими припеваючи в Америке и Канаде. Покинуть Шотландию — ничего лучше для них и быть не могло. Кем был бы Карнеги, останься он в Шотландии, э? Бедным ткачом, и вся его неуемная энергия ушла бы на сооружение самогонных аппаратов, чтобы напиваться до бесчувствия в пятницу вечером.
Мертвых этого острова я услышать не могу. Не то чтобы они не говорили. Они говорят. Иногда поздно ночью я слышу в ветре что-то вроде болтовни, пока он бьет по крышам; порой в свете, пронизывающем лужи после летнего дождя, почти завязывается разговор. Но и только. Мы в соседских отношениях, они и я; мы киваем друг другу, иногда обмениваемся улыбками при случайной встрече, но продолжить знакомство у нас нет желания. В конце-то концов, я здесь чужак, и они не хотят обременять меня своими историями. А и захотели бы, что я мог бы сказать? Я бы вежливо выслушал, но и только.
Так что со временем мне придется уехать. Придется вернуться в Шотландию, потому что без этих разговоров мы понемногу иссыхаем каждый день. Ах, быть бы более портативным! Как, наверное, удобно быть евреем и носить своих предков с собой и не нуждаться в комьях грязной почвы, чтобы завязать разговор. Их за это поносят, но счастливцы они, а не мы, которые обречены чахнуть в тоске, если сдвинем свою родину хотя бы чуточку вправо или влево.
Арднамёрхан? Ах да. Я отправился туда, чтобы исцелить разбитое сердце. И не улыбайтесь так. Это горькое страдание, и его следует избегать — вот как вы всегда его избегали. Вы ведь никогда не любили свою жену, правда? Я хранил свою страсть в тайне. Никто не хочет, чтобы их унижения становились известны, а мне отказали, когда я упал на колени и сказал то, что должен был сказать.
Эвелин, само собой. Вижу, я удивил вас. Как неуместно, думаете вы, какой странный выбор. Вы никогда не были бы настолько неосторожны. И не были. Свою жену вы выбрали с тем же тщанием, с каким выбираете свои костюмы или своих художников. Такую, какая будет придавать вам солидности. Способствовать вашей карьере. Любовь не имеет к этому никакого отношения. Но, думаю, я любил Эвелин, и в этом разница.
Вы думаете? Неужели не знаете? Но ведь в этом же нельзя быть неуверенным?
Ну да. Именно. Если вы никогда не испытывали эту эмоцию прежде и не имели никакого опыта. Любовь нелегко приходит к таким людям, как я. Слишком уж тесно она связана с грехом. Любовь к Богу — это просто. Люби ближнего своего — также достаточно прямолинейно, хотя, говоря в общем, и абсолютно неоправданно. Любовь к другу — очень легко, хотя и не без сложностей. Но любовь к женщине — а! Самая трудная, так как включает плотскую сторону. Подобные чувства, уж конечно, должны приберегаться для низких и недостойных. Любить прекрасную женщину — значит стаскивать ее в сточную канаву.
Не смотрите на меня так! Я вовсе не хочу сказать, что одобряю подобный взгляд, но так я был воспитан. В конце-то концов, я единственная улика, что мои родители хотя бы прикоснулись друг к другу. Когда я вырос, когда я играл в художника, я купался во всяких проявлениях похоти, какие только мог изобрести, лишь бы покрыть себя грехом и создать пропасть между мной и моими корнями настолько широкую, чтобы пути назад у меня не было. Но истинное сладострастие отсутствовало; я не упивался грехом по-настоящему, а это, естественно, в значительной мере обессмысливает его. Я грешил, потому что чувствовал, что мне следует грешить. Даже совокупление превратилось в обязанность. Убегая от моих корней, я обнаружил, что возвращаюсь к ним, как муравей, который ползет по краю блюдца и возвращается к тому месту, откуда пополз.
Эвелин была иной, откуда и мое предложение. По-моему, я предвидел его с того момента, когда впервые заговорил с ней в Париже. Мы были одни в мастерской, а там все ее усердно игнорировали. Ничего необычного, я полагаю. Своего рода инициации, чтобы проверить людей, увидеть, насколько они крепки. И она была женщина. Во всяком случае, мы не устроили бунта и не сожгли ее холсты, как французские студенты, когда женщин впервые приняли в Beaux-Arts9. Co многими мужчинами обходились точно так же, примерно с месяц. Мы были сплоченной группой и не доверяли посторонним. Но хорошенького понемножку, а она явно воспринимала это не слишком хорошо. И потому как-то вечером я окликнул ее, когда все остальные разошлись.
«Как вам?» — спросил я. Весь день я напряженно работал над картиной, созидая ее из набросков, которые делал весь месяц. Я убедил себя, что она хороша. Тщеславным я еще не был, но быстро обретал уверенность в себе. Кроме того, вы ее уже видели и не поскупились на сверхлестные комплименты. Я решил показать ее ей, чтобы поощрить ее. Показать ей, что такое настоящая картина. Ее мнение меня не интересовало, и ожидал я восхищения, благодарности, что ее принимают как свою, относятся к ней серьезно.
Эвелин подошла и посмотрела. Очень серьезно, сдвинув брови, но недолго. «Не очень», — сказала она затем.
«Прошу прощения?»
«Не очень хороша, верно? Слишком загромождена. Что это? Женщина на кухне? Она скорее выглядит так, словно забрела в лавку старьевщика. — Она помолчала, подумала. — Расчистите задний план, дайте взгляду сосредоточиться на самой женщине. Поза отличная, но у вас она пропадает зря. Где центр? В чем смысл? Если вы хотите, чтобы смотрящий понял, надо ему немножко помочь. Чего вы добиваетесь? Показать, какой вы умница? Насколько владеете перспективой и колоритом?»
«Вы такого мнения?»
«Да. И вы, без сомнения, полностью от него отмахнетесь. Но тогда зачем вы спрашивали?»
И ее глаза снова обратились на картину, затем на секунду вернулись ко мне. В них был смех, хотя лицо оставалось глубоко серьезным. Она прекрасно понимала, в какой мере позволяет себе лишнее, учитывая, что я был и старше нее, и опытнее. Она меня испытывала, проверяла, как я среагирую. Надуюсь ли чванством, оскорблюсь и начну читать ей лекцию о высоких достоинствах моего произведения? «Нет, вы ее не понимаете. Если поглядите…»
Но мое тщеславие иного характера. Легкие смешинки в ее глазах тронули меня. И я сам засмеялся. Нет, я не был так уж уверен, что она права, хотя нагромождение деталей всегда было моей слабостью. Но этим скрещением глаз мы подписали контракт. Сложное переплетение пресмыкания и лести, которое она наблюдала, когда я бывал с вами, ей было чуждо. И то, и другое она равно отвергала. А я их от нее и не хотел. С этой минуты она начала мне нравиться, хотя и несколько обескураживала.
Ведь этими замечаниями она бросила вызов вам, и мало-помалу я начал понимать, насколько могут быть пусты ваши комплименты. Вы были со мной ленивы и, в конце-то концов, не относились ко мне серьезно. Она правильно оценила картину, а вы нет. Вы не были непогрешимы.
Однако потом я лишь очень редко показывал ей свои картины. И уж во всяком случае, не те, которыми дорожил. Слишком страшился того, что она могла увидеть. Человек способен принять только определенную дозу критики. Мне и в голову не приходило, что она в такой же степени может опасаться моего мнения о ее полотнах.
Вы знаете, что это такое, когда кто-то вам нравится? Вам, который никого не признает равным себе? Не думать об иерархии, не напрягаться, чтобы выглядеть лучше или более сильным, чем те, с кем вы? Не классифицировать кого-то как друга или врага, как нижестоящего или патрона? Не завидовать и не быть предметом зависти? Это дружба. Я думал, это могла быть и любовь. Я все еще не умею их различать.
У меня были свои страсти и увлечения, хотя куда меньше, чем можно заключить, исходя из моей репутации, но во мне сохраняется достаточно шотландской церкви, чтобы питать подозрительность к власти плоти. Безусловно, я убедился, что ее магия всегда исчезает очень быстро: ни одна женщина, самая пышная, самая соблазнительная, не заинтересовывала меня надолго. Не так, как Эвелин — а меня подобным образом никогда к ней не влекло. Думаю, я хотел узнать ее, и чем больше моя дружба с вами сходила на нет, отягощалась условиями и сомнениями, тем больше я жаждал ее ничем не усложненной простоты. Я тоже гулял с ней по Лондону и Парижу, но это было совсем иное. Она не хотела учить и не читала лекций. Когда она смотрела на статую или здание, у нее не возникало желания классифицировать и раскладывать по полочкам. Не было ни категорического осуждения, ни расхваливания до небес на ваш лад. Она всегда старалась оценить стремление художника, каким бы жалким ни был результат. У нее даже находились добрые слова по адресу напыщенных старых козлов из Beaux-Arts. A главное, она отправлялась в эти прогулки из чистого товарищества. Но в ней всегда было что-то, что пряталось, что словно страшилось — я даже думал, словно чуралось, — моего присутствия, когда я стоял слишком близко к ней. И в то же время она была такой открытой. Как же так? Это бесило меня, ставило в тупик, и это, решил я, было симптомом любви.
На принятие решения ушло много времени. Я тянул, пока мы не вернулись в Англию, а потом еще и еще, пока моя карьера не пошла на подъем, но в конце концов весной тысяча девятьсот четвертого года я покончил с сомнениями и сделал ей предложение. Внезапно и совсем не в романтичном духе, должен сказать. Перед тем я некоторое время почти с ней не виделся. О цветах, подарках и прочем, что требуется для подготовки особой минуты, я даже не подумал — да и к лучшему, это был бы напрасный перевод денег. Она отказала мне наотрез. В ответ я получил только взгляд недоумения, изумления и, хуже того, гневности. Самая мысль ее оскорбила. Тогда я не мог понять почему. Никто больше не собирался сделать ей предложение, а подавляющее большинство женщин — так я всегда верил — по меньшей мере бывали польщены, когда им предлагали брак.
Полагаю, она была права: я едва ли представил себя в наилучшем свете и в то время не мог предложить практически ничего, кроме огромного эгоизма и маленького дохода. Я не умел ухаживать и не видел в этом никакой нужды. Я полагал, будто прямая откровенность говорит сама за себя, но не отдавал себе отчета, что англичане любят свои ритуалы и не доверяют прямоте, усматривая в ней некую лживость. Во всем есть подспудный смысл, не так ли? И чем прямолинейней речь, тем, следовательно, искуснее спрятан истинный смысл, тем больше требуется усилий, чтобы понять, что же было сказано на самом деле. Вот и все о моих попытках ухаживать, однако, если подумать, я сейчас подвел итог вашей философии как мудреца от модернизма. Ваша критика всего лишь благоразумие английской буржуазии в применении к холсту. Ничего нельзя оставлять без объяснений.
«Я никогда не выйду замуж, — сказала она, когда оправилась от шока и обрела дар речи. Она хотя бы не улыбнулась, это было бы уже слишком! — Я не гожусь для брака. Я не хочу иметь детей и думаю, что сумею сама позаботиться о своих нуждах, так что не вижу в нем никакого смысла. Нет мужчины, — продолжала она, — который мне нравился бы больше, чем вы, и ни одного, чье общество мне было бы приятнее. Но этого вряд ли достаточно. Нет, Генри Мак-Альпин. Найдите другую. Я бы не смогла сделать вас счастливым, а вы не смогли бы сделать меня довольной таким существованием. Я уверена, любая другая подойдет вам куда больше меня».
Вот так. Она пресекла все попытки вернуться к этой теме и даже некоторое время избегала меня из опасения, что я намерен настаивать. Вот я и отправился бродить под дождем Горной Шотландии. Разумеется, моя гордость была уязвлена, а чья не была бы? Однако я обнаружил, что вспышки ревности, которые я испытывал, стоило мне увидеть ее в обществе другого мужчины — случаи очень редкие, — вскоре угасли. Прошло время, прежде чем мы возобновили нашу дружбу, прежде чем она почувствовала себя в безопасности рядом со мной и обрела уверенность, что я больше не бухнусь на колени, но затем все вернулось на круги своя. Чего она хотела, я не знал, но достаточно скоро смирился с тем, что, во всяком случае, не меня. И с легкостью убедил себя, что она совершенно мне не подходит. В конце-то концов, она была крайне трудной в общении. Мрачная, замкнутая, со склонностью к донкихотству. Нет, мне не понадобилось много времени, чтобы убедить себя, что я счастливо избежал ужасной ошибки.
Кстати, не думайте, будто я не заметил презрения на вашем лице, пока говорил о моей любимой родине. Такие поэтические излияния о Шотландии в такой дали от нее! Если она столь чудесна, так что я делаю на островочке у побережья Бретани? При таком патриотизме почему отправился на юг вместо севера? Совершенно справедливо: наиболее восторженные шотландцы — это те, кто исполнен ностальгии. Шотландия душит меня: ландшафт дает ощущение свободы, культура угнетает. Я не могу писать там, потому что слишком живо чувствую неодобрение Бога, невозможность когда-либо угодить Ему. Здесь я хотя бы убедил себя — Он более доступен убеждениям.
Вы видите, что мой стиль изменился? Ну конечно, вы же никогда ничего не упускаете. Вместе с кистями я отшвырнул и метод. Чему нас учили? Линия, линия, линия. И непосредственность восприятия образа. Две великие непримиримости, сгубившие поколение, а возможно, и не одно, английских художников. Мы ляпали комки красок, пытаясь зафиксировать то, что наблюдали всего мгновение, тут же полузабытое. Как показал нам Моне, так мы и работали. Ну что же, результатом явились несколько хорошеньких вещиц, хотя лично внутри меня некий маленький кальвинист все время поносил французское загнивание. О, конечно, конечно, попытайтесь поймать эту яркую вспышку света на воде между кувшинками, игру осеннего солнца на фасаде собора. Только, знаете ли, у нас в Шотландии солнце светит не так уж часто. Да и света маловато. У нас есть пятьдесят девять разных оттенков серости. Мы — нация en grisaille10, и все Божье творение открыто нам как отличие пасмурного рассвета от недоброго шквалистого утра. Даже зелень холмов — серая, если изучить ее в должной мере. Вереск, заливы и озера — все в серости. Само солнце — серое солнце. Серость — не непосредственный цвет. Она не производит мгновенного впечатления. И так ее писать нельзя. Серый цвет надо изучать годами, поколениями, сказал бы я, прежде чем он откроет свои тайны. И тогда писать надо глубину, а не поверхность. Это равносильно тому, чтобы попросить Тьеполо писать свои засахаренные сласти, используя муниципальных советников Глазго вместо венецианской знати. Если вы попытаетесь, результат будет смехотворным. Даже и не пытайтесь, а лучше придумайте что-то совсем другое.
Или, разумеется, уезжайте. Некоторые шотландцы приходили к такому заключению, покидали родные края и отправлялись к Средиземному морю, чтобы больше не расходовать подобного количества серой краски. Легко могу себе представить, что говорят оставшиеся в Данди на своем шотландизированном английском: «Ох, малый, от яррркости глаза рррежет. Ты только погляди! Да ты когда-нибудь видел молодку с оррранжевым лицом? Я бы такое у себя дома не повесил бы, хоть ты мне пррриплати». Прежде я фыркал по адресу потомков ютов в Данди, этих торгашей — ничего, кроме записей импорта и баланса доходов, — обитающих в мире ограничений и подсчета грошей. Но в конце-то концов правы они. Вы должны осмысливать то, что вас окружает, а не грезить о далеком до недосягаемости. В Данди не увидишь девушек с оранжевыми лицами или солнце, преломляющееся в прозрачной голубой воде.
Так что мне пришлось изменить стиль. Долой разгул кисти, долой жирные мазки. Я ищу глубину, а не непосредственность, и потому вернулся к методам, которым меня учили давным-давно, заодно занявшись исследованием других, настолько давно вышедших из употребления, что им не учили столетиями. Я составил краску — прозрачный слой за прозрачным слоем. Я исследовал. Я занялся лаками, составленными из растительных масел и яичных желтков, — различные слои прозрачности, чтобы добавить глубины, заставить смотрящего чуть-чуть поработать. В мгновение ока ничего нельзя сотворить, или увидеть, или понять. Нет, вы должны всматриваться в глубь, как во время тумана, медленно обнаруживать, что скрыто под поверхностью, различать еле заметные очертания… чего? Холма, черепа, намека на злобность в выражении, укрытом глянцем безупречных манер.
Все это, разумеется, требует времени. Бывало, я мог сотворить портрет чуть ли не за один день. И тогда мне приходилось держать позирующего беднягу в неподвижности еще часы и часы, пока сам я набрасывал то, се, чтобы чем-то занять эти часы и оправдать мой гонорар. Или же я отсылал их, а портрет — абсолютно законченный — месяцами пылился в углу. Но вот теперь они действительно занимают много времени; я стал неэкономичным. Гонорары, которые мне пришлось бы запрашивать, достигли бы поистине неслыханной величины, чтобы обеспечивать образ жизни чуть выше самого уж примитивного. Деньги? Господи, у меня их достаточно. Вам, я уверен, их не хватило бы и на пару дней, но мои пращуры наделили меня той бережливой скуповатостью, которая в значительной мере определила их характер. Я пытался бороться с ней и долгое время почти одерживал верх, но, боюсь, мотовство не способно без конца противостоять доброму шотландскому воспитанию в церкви и в школе. Мы пытаемся, во всяком случае, некоторые из нас, однако наши сердца противятся. Всегда на заднем плане маячит служитель церкви, напоминая о вечной погибели. И поэтому я становлюсь особенно истовым католиком. Я принадлежу янсенистскому толку, в полушаге от бичевания и березовых розг. Sacrй-Coeur11 трогает — этот раненый кровоточащий орган, источающий горе из-за чужих грехов. Оно внушает мне виноватое наслаждение страданием и смертными муками, которым я подвергнул Спасителя нашего.
Я черпаю удовлетворение в том, что мне холодно, что зимой я вынужден мыться снаружи в ледяной воде. Окрестные жители считают меня сумасшедшим, но правда в том, что зимы-то здесь не такие уж суровые в сравнении с шотландскими, и эту свою репутацию я зарабатываю дешево. Кроме того, настоящее меня мало волнует, мои глаза устремлены в жизнь загробную.
А у вас смущенный вид. Вы убеждены, что я потерял рассудок, что я впал в религиозную манию, от которой до приюта умалишенных один шаг. Ничего подобного; я имею в виду вовсе не мое место на Небесах, поскольку если еще не утратил его, то вскоре утрачу. Я имею в виду мою посмертную репутацию.
О нет! Вы предпочли бы религиозный пыл, не правда ли? Все-таки лучше, чем безнадежные упования разочарованного, но убежденного, что потомки увидят то, чего не видят современники. Я был в своей жизни всяким, но только не жалким, не объектом сочувствия. Так неужели изгнание привело меня к этому?
Как замечаю, вы не торопитесь меня разуверить. Вы не улыбнулись, не сказали: «Ну разумеется! Рано или поздно мир увидит, чего вы стоите. Вспомните Сезанна, вспомните Ван Гога…» Вы же знаете, что это не так, или надеетесь, что это не так. Ведь это знаменовало бы поражение и ваше, и всех очень разных людей, которых вы превозносите. Я никогда не стану одним из ваших постимпрессионистов. Теперь я от них дальше, чем когда-либо. Вы предпочли бы заточить вашего старого друга в примечании к вашей собственной биографии, чем допустить, чтобы он получил какое ни есть признание. Вы установили, куда ведет столбовая дорога развития живописи, а я всего лишь ответвившаяся от нее никуда не ведущая тропка, из-за пренебрежения медленно поглощаемая бурьяном, которой предстоит окончательно зарасти и быть абсолютно забытой.
Тем не менее прав я, а не вы. И вы станете средством восстановления моей репутации. Вы же сами это сказали, разве нет? В те давние годы, когда вы оправдывали свое решение стать критиком. Художник без критика — ничто. Хороший критик может посредственность сделать знаменитой, великого обречь на безвестность. Его власть безгранична; художник — его слуга и со временем признает этот факт. И вы правы, вы доказали это тем, как оседлали галереи, коллекционеров, меценатов и журналы, нашептывая всем им по отдельности, намекая и направляя. Кто посмел бы воспротивиться вам? Кто хотя бы ощутил в этом надобность?
Я вас не обвиняю. В профессиональном смысле вы никогда не причиняли мне вреда. Как раз наоборот. Вы лелеяли и защищали меня, всегда подбодряли. Взять хоть великую выставку 1910 года, когда вы доставили в Англию этих никудышних постимпрессионистов. Последний писк французской моды, который лично вы привезли, чтобы хлестнуть англичан по глазам, вырвать из их дремотного застоя, вытряхнуть из них самодовольство. Лишь немногие самые избранные английские художники получили приглашения выставить свои полотна бок о бок с этими новыми августейшими владыками. И я был среди них. Какая доброта с вашей стороны! Каким великодушно щедрым вы себя показали! И всегда показывали.
Я все еще помню каждую подробность этого вечера, когда вы приехали и попросили меня выставить что-нибудь. Вы отослали мою натурщицу, затем поставили на стол корзиночку с закусками и шампанским. Разгрузили ее и откупорили бутылку.
«Так какое же великое достижение нам предстоит отпраздновать? — спросил я. — Или вы наконец постигли, чего я стою как художник, и приехали воздать мне должное?»
«И то, и другое, и вовсе не то, — ответили вы с улыбкой (не совсем с ухмылкой — подобного вы себе никогда не позволяли, — но почти). — Я намерен устроить величайшую выставку за всю историю британского искусства. И мне нужна ваша помощь».
Тут вы изложили свое намерение. Привезти картины Сезанна, Сера, Ван Гога, Дега, перемешать их с несколькими — избранными — английскими художниками, которые могут постоять за себя в таком обществе, и распахнуть двери.
«Без подготовки? Без предупреждения? Отзывы будут жуткими. Зверскими. Вы ничего не продадите. Станете посмешищем», — сказал я.
И вы снова засмеялись. На этот раз искренне. «Разумеется. Это будет катастрофа. Если меня не ждет худший разгром в истории, я буду разочарован. Я даже намерен сам написать несколько рецензий и опубликовать анонимно. Никогда еще за всю историю живописи не выставлялся подобный хлам, оскорбляющий вкус публики…» Что-нибудь в таком вот духе. В том-то и соль, разве вы не видите?
«Нет».
«А вы подумайте, дорогой мой! О чем мы говорили все эти годы? О пошлости вкуса на этих островах. О том, как Добрая Британская Публика не узнает шедевра, даже если подать его им на завтрак вместе с яичницей и шкварками».
«Тоже верно».
«Только представьте, как все с этим согласятся. Не только вы, я и другие художники. А решительно все. Единственная объединяющая черта английского искусства — это единодушие относительно того, как ужасна публика».
«Согласен».
«Так какой смысл добиваться хороших отзывов? Если выставка придется по вкусу публике, это только докажет, что картины никуда не годятся. Единственный способ обеспечить долгосрочный успех, это вызвать полное отвращение к ним. Таков пробный камень современного искусства. Так было со времен Мане, так было с тех пор, как Уистлер подал в суд, когда его обвинили в том, что он швырнул в лицо публике банку с краской. Делать это ему не следовало. Ему следовало бы гордо носить это как почетнейшую эмблему. Из чего следует, насколько старомоден был он на самом деле. Художники больше не должны искать славы. Они должны искать скандальной известности…»
О, все вышло великолепно. Вот мы — la vie de Bohкme12— вы, тощий, как всегда, я, с явно наметившимся брюшком пожилого возраста, мы, все больше медленно напиваясь, поносим тех самых людей, чьими деньгами примериваемся набить свои карманы, согласные во всем. Еще одно посещение Парижа. Последнее. Но контроль по-прежнему принадлежал вам, не так ли? Я примостился на полу, вы заняли кресло и держали спину настолько прямо, что мне приходилось тянуться вперед, чтобы вас расслышать. Я перепил, вы, как всегда, себя контролировали. «Если я не получу сквернейших отзывов…», «Мои картины…», «Моя выставка…». При чем тут был бедняга Сезанн? Всего лишь художник, поставляющий оружие для вашей атаки. Вот так. А я? И того меньше. Не хочу ли я выставить кое-что свое?
«Конечно. Вы можете получить мой портрет мистера…» «Нет-нет, я отберу сам. Я отберу те, которые будут лучше всего сочетаться с остальными, если вы не против…» Замечательно. Упоительно. Однако… Однако… Постимпрессионисты уже не были новейшей французской модой, не так ли? Матисс и Пикассо уже шагнули дальше них. Вы заморочили нас. Мы понятия не имели о новом сдвиге. Вы-то знали. Вы все знали. Но эти новоявленные доктрины оказались чересчур смелыми даже для вас. Пределы вашего радикализма изобличили в вас консерватора, каким вы были на самом деле. И вдобавок вы взяли на себя роль мошенника, продающего лежалый товар за новейший. Какими жалкими вы представили всех нас, пока готовили нам потрясение.
И каким жалким вы представили меня и всех остальных английских художников, угодивших в вашу ловушку. Мы думали, что оказались там, чтобы извлечь славу из такого соседства, идентифицироваться с последним словом в живописи.