Я не шучу. И не могу даже сослаться на то, что действовал импульсивно или что я искренне об этом сожалел. Я украл деньги моей матери. Накопления всей ее жизни, все, что она припасла на старость после смерти моего отца. Вы заметили, я не говорю «занял» или «взял». И не пытаюсь что-либо скрывать. Украл. Это был мой единственный шанс, моя единственная надежда выжить. Она или я — вот и весь выбор. Когда я решил, что должен уехать в Париж, я проделал долгий путь домой, извлек сверточек, который она прятала под кроватью, и забрал все. Она, конечно, знала, что это был я, но ни разу не сказала ни слова. Это была кара ей за то, что она произвела меня на свет. Она знала это, как и я знал. Я был всего лишь орудием наказания. Кажется, я все-таки говорил себе, что верну все с процентами, когда преуспею. Но так и не вернул ни единого пенни. Она умерла прежде, чем у меня появилось что возвратить, но я не уверен, что вообще сделал бы это. Просто не хотел. Ей пришлось доживать остаток жизни, сознавая, что у нее был никчемный, корыстолюбивый, жестокий сын, а ее гордость и достоинство означали, что открыться, пожаловаться она никому не может. Ну и это определило, что я не смогу вернуться туда. Никогда. Вина стала стенами крепости, вовеки закрывшими от меня Шотландию, преграждая мне путь туда, откуда я появился. А когда она умерла, я все-таки вернулся. Но не на ее похороны. Ее похоронили без провожающих, и я даже не знаю где. Она была скверной женщиной, черствой, всегда готовой наказывать, и она использовала собственные страдания как оружие против своего мужа и сына. Она не заслуживала жалости, и я ее к ней не испытывал.
Ну так за работу. Я закончил эскизы, достаточно поэкспериментировал с прекрасными чертами вашего лица. Я перепробовал в уме все углы и позы и остановился на той, о которой думал с самого начала. Характерной для вас, когда вы сидите в кресле, чуть выставив вперед одно плечо, и ваша голова чуть повернута к нему. Возникает впечатление, что вы все время готовы к движению, ощущение энергии. Абсолютно незаслуженное, по-моему, так как вы один из ленивейших людей, каких я встречал в жизни. Ваша энергия вообще не физическая. Прекрасный пример, как тело отражает сознание, создает иллюзию, ничего общего не имеющую с пилюльками для сердца, слабыми руками и вашей склонностью пыхтеть и отдуваться, поднимаясь по лестнице. Пример превосходства воли над реальностью. Я бы мог отколошматить вас, подхватить вас на руки и пронести через пол-острова, причем против вашей воли. Это по силам очень и очень многим, но, подозреваю, такая мысль ни разу никому и в голову не пришла с тех пор, как вы расстались со школой, где, сдается мне, вам приходилось многое терпеть, ведь дети не ценят силу интеллекта. Добавочная проблема, требующая решения, — ведь картина должна воплотить интеллект через физическое тело. Так как же передать силу первого и слабость второго в одно и то же время?
Я не прошу у вас совета, а всего лишь ставлю вопрос. Роковая ошибка — осведомляться у позирующих, как им хочется быть изображенными. Люди не способны сказать правду о себе, поскольку не знают ее. Каким в любом случае, по-вашему, должно быть соотношение между художником и его объектом? Собственно, ваш ответ я знаю, и не задавая вопроса. Объект просто средство для самовыражения художника. Художник просто средство, с помощью которого обретают форму идеи критика. Этот путь, знаете ли, ведет к погибели: он рано или поздно отрежет художника от всего, кроме его собственного эго, и он уже не способен видеть ничего, кроме того, что о нем пишут в «Морнинг пост».
Но довольно об этом. У вас утомленный вид в ущерб достоинству. Нестерпимо. Я все время вижу, как ваша несколько костлявая задница неловко скользит по сиденью моего кресла, и это мысленное зрелище мешает мне работать. Так что, пожалуй, я продолжу мою исповедь и расскажу вам, как я вас обморочил. Когда вы входили, я по вашему лицу понял, что вам хочется это узнать. Признаюсь, я испытывал приятное и чуть злокозненное удовольствие, думая о том, как прошлой ночью вы ворочались и ерзали в своей неудобной блохастой постели, прикидывая, какая из десятков тысяч картин, о которых вы писали в вашей жизни, разоблачила вас как дурака. Нет-нет, безусловно, не великая, а маленькая, но для вас это горше всего, ведь так? Мысль о том, что кто-то где-то смеется над вами. И сколько еще людей поставлены в известность? Или об этом знают все? Когда столько лет назад вы слышали смешки на званых вечерах, они были адресованы вам?
Расслабьтесь, на подобную злую пакость я не способен, вам пора бы это понять. Я могу позволить себе розыгрыш, я могу быть жестоким, но вот подлым крайне редко. Только в особых случаях. Мои уста запечатаны; это было сугубо личным удовольствием, а потому тем более приятным. Да и само дело было пустяковым по сравнению с его результатом.
Не намекнуть ли вам? Нет, и не пытайтесь догадаться, все будет только хуже, если вы спаникуете и решите, будто подлинные шедевры — моя работа. Гоген. Картина, которая занимала маленький уголок в вашей курительной, пока вы не продали ее той американке. У меня тогда возникло искушение сказать вам, поскольку вы получили за нее порядочную сумму, и я чувствовал, что мне положены какие-то проценты. В конце-то концов, я ее за Гогена не выдавал. Теперь в музее? Боже великий, как лестно! Надо будет написать туда перед смертью, или еще лучше: оставлю записку в моих бумагах, и если кто-нибудь когда-нибудь напишет мою биографию, правда выйдет наружу.
Написал я ее по самым невинным причинам, уверяю вас, и не собирался никому продавать. Но вы помните, как новости об этом человеке впервые дошли до нас? Некоторые пожимали плечами и отмахивались, ну а вы прониклись убеждением, что это величайшее открытие со времени… последнего величайшего открытия? Я был заинтригован и пошел к торговцу, у которого было несколько его картин. Я внимательно их изучил, ну, вы знаете: сделал наброски, тщательно осмотрел каждую, попытался разгадать их. И ничего не добился, оказался в полном тупике. А потому решил написать такую же, посмотреть, не принесет ли она прозрения.
И опять ничего. Каким бы дарованием он ни обладал, к его технике оно отношения не имело; с технической точки зрения искусным художником его не назовешь, а я уже нашел свою простоту в Ист-Энде и не видел необходимости мчаться за ней в другое полушарие. Кроме того, они казались мне довольно-таки фальшивыми, и я жалел бедных туземок, наляпанных на его холсты. Марионетки и ничего больше — ни индивидуальности, ни собственного существования. Он их использовал, а не смотрел на них! Он уехал за полмира и все-таки видел только себя. Колониалисты хотя бы обеспечивают канализацией и железными дорогами тех, кого эксплуатируют. А он брал и ничего не давал взамен. Тем не менее я написал гогеновское полотно, и, видимо, недурное, поскольку оно одурачило не только вас, но и всех остальных.
Я намеревался, закончив его, снова использовать холст, но ко мне зашел Андерсон. Вскоре после того, как он бросил живопись и стал торговать картинами. «Нахожусь между художником и его публикой». Таково было его занятие, и он протиснул свое гибкое тельце в это пространство, беря больше, отдавая меньше. Рецепт блестящей карьеры для торговца. Вы, помнится, отнеслись к его решению с положенной презрительной брезгливостью и крайне критически отзывались о его бракосочетании с Маммоной, хотя я, собственно, никогда не замечал особой разницы между ним и вами.
Знаете, вы уязвили его, и очень больно. Под личиной «а плевать я хотел» билось сердце чувствительной души. Он действительно хотел стать художником — куда больше, чем вы вообще способны понять. Твердо решил, когда ему было восемь, как-то рассказал он мне. Можете вы вообразить муки бедняги? Обладать всем необходимым, кроме подлинной способности? Глаз у него был редкостный, вкус тончайший, чувство цвета поистине замечательное, ощущение пропорций и структуры почти безупречное. В техническом отношении он был очень одарен. Работал упорно. Но ему никак не удавалось соединить все это воедино, не удавалось сложить свои технические достижения в общую гармонию. И вместо того чтобы оставаться плохим художником, непрерывно разочаровывающимся в себе, он предпочел стать торговцем картинами.
И знаете, это вы принудили его опустить руки. Та зима, когда он снял мастерскую вблизи Тоттенхем-Кортроуд и ушел в подполье: жил отшельником и работал напролет все часы дневного света, какие посылал Бог. Днем он писал, все остальное время делал наброски и рисовал. Он был одержим. Я видел это по его лицу в тех редких случаях, когда встречал его. Мрак недосыпания, легкая сгорбленность того, кто пытается бросить вызов миру, но отдает себе отчет, что вполне может проиграть. Человек, пытающийся игнорировать то, что в глубине души уже знает.
Он писал исступленно, работал, пытаясь преодолеть барьер, шагнуть за край и достичь… чего? Не компетентности или опытности, они у него уже были. Он хотел стать хорошим художником и думал, что уже близок к цели. Он убедил себя, что этот взрыв работы был вдохновением, что наконец-то он справился с тем, что казалось таким непреодолимым, чем бы это ни было.
И вот он завершил свой труд. Примерно дюжина картин, одну из которых он планировал представить для следующей Новоанглийской выставки. Но он жил в своем воображении, хотя и сознавал, что рано или поздно эти работы придется показать другим. И вот он пригласил нас на небольшой обед. Только вас и меня, людей, которым доверял. Вы должны это помнить! И помните, я знаю. Если попробуете отрицать, то солжете. А я помню каждую секунду. Это был один из самых тяжелых вечеров в моей жизни.
Его напряженность, его волнение были ужасны. Я мог понять, почему он страшился вас: вы уже утвердили себя в роли великого арбитра самого современного и достойного, и если он боялся меня, то только по ассоциации. Я никогда не был суровым критиком других. Он пытался быть радушным, ронял вилки на пол, расплескивал вино по столу. Это было нестерпимо. Бедняга! Я думал, он затягивает обед из-за неловкости, но я ошибался. Каким бы тягостным ни становился обед, он старался продлить его как можно дольше. Думаю, в глубине души он уже знал, что это были последние минуты, когда он еще может мнить себя художником.
И вот эта минута наступила. «О да, я работал. И много, правду сказать. И доволен моими усилиями. Думается, они достаточно хороши и даже более». Отрывистые фразы, произнесенные с фальшивой оттяжкой уверенности в себе, только подчеркнувшей, в каком он напряжении. «Хотите посмотреть их? Ну хорошо, раз так…»
И началось. Одна за другой доставались картины, одна за другой устанавливались на мольберты, одно за другим бурканье или хмыканье с вашей стороны, и молчание нарастающего уныния с моей. Ну конечно же, вы их помните? Они не были плохими, нет, действительно не были. Но механическими и безжизненными — замороженные люди, мертвые пейзажи, бессмысленные интерьеры без гармонии и формы. Ну как он мог не видеть? Почему не мог писать лучше?
А когда он закончил, начали вы. Картина за картиной. Может быть, начали вы в духе конструктивной критики, не знаю. Но по мере того как вы перебирали полотно за полотном, вас обуяла радость травли. Безжалостность ее была жуткой. Вы высматривали каждый недостаток, каждую слабость и тыкали в них; каждая картина разбиралась по косточкам, цвет за цветом, линия за линией, форма за формой. От вас ничто не ускользало, и это был tour de force8, блистательный образчик последовательного импровизируемого стирания в порошок. И на протяжении всего этого бедняга Андерсон был вынужден сидеть там, вежливо, почтительно; вынужден был скрепить лицо, не показывать, какой пытке вы его подвергаете, пока превращаете его мечты в прах. Не сомневаюсь, он надеялся, что при виде них вы захлопаете в ладоши и объявите все до единой шедеврами. По меньшей мере он рассчитывал на нечестность с вашей стороны: вежливую похвалу и обещание замолвить словечко организаторам какой-нибудь выставки, чтобы они нашли место на своих стендах для одной, и он получил бы свой шанс.
Но нечестность была не в вашем характере — во всяком случае, тогда. Она была бы предательством чего-то более важного, чем дружба, каких-то там человеческих отношений. Андерсон никуда не годился. Ничто другое вас не касалось. Его дело — посмотреть правде в глаза. Ваше дело — заставить его посмотреть. Вы были жестоки во имя искусства, беспощадны и злобны, защищая его. Вы оставили Андерсона выпотрошенным, отняв его мечты и показав ему, каков он на самом деле. Критик как зеркало — без лести, суровый, едко правдивый.
Я бы этого не смог: я бы выбрал вежливый, нечестный, утешающий путь, который, несомненно, в конечном счете привел бы туда же. И я не мог не согласиться с тем, что вы говорили; как всегда, вы были правы, каждый недостаток был реален, и вы не преувеличивали. Ваше сокрушение было взвешенным, неистовство уничтожения — спокойным.
И тем не менее я все-таки уловил проблеск в ваших глазах того же рода, какой уже один раз видел. Скрытое удовольствие, удовлетворенность. Власть, контролирующая художника. Вы заявляли право на эту власть, разминали мышцы. Вы решали, кому находиться в рядах, а кому — нет. И вы изгнали Андерсона.
Знаю, вы не осознавали, как тяжело его ранили, но почему у вас такой озабоченный вид сейчас, я не понимаю. Это никакой разницы не составило бы. К тому же вы никогда не спрашивали, а Андерсон умел мастерски скрывать свою печаль. В конце-то концов, для чего существуют школы? А он учился в престижной, и она научила его, как показывать миру невозмутимое лицо. Таким образом, вы, не потрудившись заглянуть под маску, постановили, что деньги интересуют его больше живописи. Вздор! Он жаждал умирать с голоду на чердаке, бедняга. Даже желал, чтобы публика его игнорировала, а галереи отвергали. Лишь бы ему удалось угодить самому себе. И он был бы счастлив, да еще как! Но ему не удавалось угодить себе, и вы объяснили ему причину.
Знаете, будь я вреднее, то мог бы многое извлечь из этого для моего портрета. Разве критик — не тот, кто умеет видеть сквозь поверхность? Можете ли вы быть судьей в искусстве, но ничего не знать о людях, его творящих? Если вы не способны понимать своего ближнего, как можете вы понять то, что он творит? Не в этом ли ваша слабость, что при всей искусности ваших суждений вы не видите человеческое, укрытое внутри? Или мне выбрать другую возможность и предположить, что, пожалуй, вы прекрасно все видели и своими отзывами сознательно поворачивали нож в ране, добавляя насмешку к ощущению неудачи, которое он уже испытывал сполна?
Так или иначе, но в тот вечер вы приобрели тихого врага. И потому, когда он вошел ко мне и увидел моего Гогена, его осенила идея. Безобидная шутка, сказали мы себе. Но мы оба знали, что это далеко не так. Мы вознамерились разоблачить вас. Вы как раз разразились той статьей о первобытных племенах Южных морей — в ней вы хвалили ясность видения, какое невозможно приобрести в Англии. И так далее, и тому подобное. Изрекаемый мэтром эрудированный, влиятельный вздор. Кое-что в вас всегда было чуточку склонно к пустобрехству, и это был как раз такой случай. И когда вы в следующий раз посетили галерею Андерсона, его помощнику было велено шепотом посоветовать вам пойти в кабинет хозяина и посмотреть прислоненную к стене картину.
«Хозяину она не нравится, — было велено ему сказать. — А что думаете вы?»
Ах! Какое удовольствие мы получили — не ерзайте так, вы испортите позу, — когда вашими деньгами оплатили свой триумфальный обед. Мы пошли в «Ройал-кафе», которое в то время было мне совершенно не по карману. Помню, еда была восхитительной — куда восхитительнее, чем могла быть в действительности. Рыбный суп, жареный барашек, а затем крем-брюле, настолько совершенное, что само по себе являлось произведением искусства, равным величайшим творениям старых мастеров. Такой вкус ему придавало мгновение. И знаете, что произошло, когда мы выпили за вашу щедрость? Вошли Эвелин с Сикертом. Меня кольнула ревность, когда я увидел их вместе, это была единственная бурая тень на в остальном весело расцвеченном вечере. Сикерт был на вершине своей мощи, неотразимый для всех, кого он решал очаровать, — пока не давал волю жестокости, которая всегда в нем пряталась. Я вообразил, как Эвелин засасывается в его окружение, становится одной из его поклонниц, и ее оригинальность медленно из нее выдавливается, и сила его личности принуждает ее малевать второсортные подражания его стилю. Он был убедителен и покоряющ так, как даже вам не удавалось. Вы побиваете людей интеллектом, он пускает в ход страх, завораживание и то гипнотическое обаяние, которое всегда особенно воздействует на женщин. Вы замечали, как мало найдется мужчин, которым он по-настоящему нравится? И как мало женщин увлекалось вами? Это только наблюдение, без цели оскорбить. Вы с ним поделили мир искусства — по одному полу на нос. Жаль. Соперничество между вами было бы любопытно понаблюдать.
С Эвелин он потерпел неудачу, такую же полную, как и вы. Его обаяние она находила нелепым и спокойно отмахивалась от его улещеваний. Он, в свою очередь, объявил ее холодной, лишенной эмоций, фригидной. Слишком замкнута в себе и никогда ничего не будет значить, пока не даст себе воли — видимо, подразумевая, пока она не подчинится ему. Ну, не исключаю, что в этом могло что-то быть: бесспорно, ее недоверчивость служила ей наилучшей защитой и, вероятно, была приобретена дорогой ценой. Она искала творческой связи и без колебаний отвернулась от него, едва стало ясно, что он имеет в виду нечто куда более простое. Ему прежде следовало справиться у меня, я бы сэкономил ему затраты нескольких дорогих обедов.
Ну, как бы то ни было, они вошли в кафе и присоединились к нам для десерта. Знаете, ничего восхитительнее этого десерта я не едал. Каждый глоток становился еще вкуснее от мысли, что вот он будет проглочен, и один из нас скажет: «А знаете, кто платит за этот обед…» Тогда историйка будет выпущена из клетки, и мы увидим, как она взлетит и примется порхать по Лондону, вызывая взрывы хохота всякий раз, когда ее тень упадет на землю. Но мы воздержались. В этом-то и заключалась радость.
Мы обменивались заговорщицкими взглядами, иногда чуть не давились, но ликовали про себя. Вы были НАШЕЙ добычей, а не чьей-то еще. Нам не требовалось, чтобы наш триумф стал всеобщим достоянием.
И да, возможно, какую-то роль играл и легкий страх. Я слишком хорошо помню, насколько вы не терпели пересудов по своему адресу. Я помню, что вы сделали, чтобы посчитаться с беднягой Ротенштейном, когда до ваших ушей дошло какое-то безобидное его замечание по вашему адресу. Вы изолировали его, унизили. И продолжали так дальше. Десять с лишним лет спустя вы не пожалели времени и сил, чтобы не допустить его на вашу выставку. Вы запретили мне и всем другим близким к вам видеться с ним, разговаривать с ним, хоть как-нибудь с ним соприкасаться. Мы были тесным кружком, пока вы не приехали реорганизовать нас, мы — англоязычные в Париже, дружные, доверчивые, невзыскательные. Особенно близки мы не были, но естественно тяготели друг к другу, учились друг у друга, помогали друг другу.
Мы раскололись на друзей Ротенштейна и ваших друзей, на тех, кто считал Эвелин вполне симпатичной и кто смеялся над ней. На тех, кто предпочитал этого художника тому художнику, эту школу той школе. Вы позаботились, чтобы эти простые предпочтения стали делом принципа, настолько важным, чтобы рождать ссоры и обиды. Был ли Роден как скульптор лучше Бернини? Давид лучше Энгра? Писсаро или Моне? Кто именно, значения не имело: я слышал, как вы поддерживали то одну, то другую сторону. Разделяй и властвуй — первая заповедь деспота.
Даже я говорил, что вы ведете себя нелепо, но я упоенно дорожил нашими прогулками, разговорами на набережных Сены или в парке. И не хотел особенно рисковать, чтобы не лишиться их. Мои протесты были приглушенными.
«Ты со мной или нет? — ваша единственная реакция. — На чьей ты стороне?»
«Так вопрос в сторонах?»
«Да. Несколько друзей, все остальные — враги. Так заведено в мире. Если ты не уничтожишь их, они уничтожат тебя. В свое время узнаешь по опыту».
Затем вы разразились тирадой о людях — подавляющем большинстве, — которым не доверяли. Этой стороны вашего характера я прежде не знал: до тех пор я видел лишь доброту, щедрость, душевное тепло. Но эти качества приберегались только для ваших верных. Кары, обрушиваемые на других, демонстрировали нечто совсем иное. Откуда все это взялось? Где вы научились думать, будто мир — это битва, и есть только победители и побежденные? Где вы приобрели потребность уничтожать своих врагов, прежде чем они уничтожат вас?
Ну, так моя нарождающаяся неверность оставалась скрытой. В конце-то концов, вы были моим другом, а я верил, что друзьям надо прощать их недостатки. Однако это заставило меня задуматься. В целом я не очень мерзок, как, надеюсь, вы согласитесь. И тем не менее под поверхностью этого маленького фокуса с Гогеном крылось что-то явно нехорошее. Я бы не ликовал так, если бы на картину клюнул кто-нибудь другой, как ни велика была бы его репутация, как ни искусна экспертиза. Нет, свой триумф я смаковал, потому что это были вы. Потребовалось немалое время, прежде чем я разобрался, почему, поступив так с другом — моим лучшим другом! — я испытываю блаженное чувство.
Как будто налаживается, и до конца дня я могу обойтись без вас. Я не Уистлер, мне не нравится мучить тех, кого я пишу, вгонять их в преждевременную могилу своими посягательствами на их терпение. Я пришлю сказать, когда вы снова мне понадобитесь. Пару дней я поработаю без вас, займусь тонированием и светом, это можно делать и в пустой комнате. И даже успешнее, так как вы не будете меня отвлекать. Я могу проникнуть в вашу душу посредством холста и красок и лучше почувствовать вас в вашем отсутствии. Я должен написать, чем вы были, а также чем вы станете. И ваше личное присутствие здесь — большая помеха.
Пожалуй, я нашел лазейку в установленном мной правиле. Я не намерен показывать вам портрет, который пишу сейчас. И в значительной мере потому, что знаю: вы не уедете, пока не увидите его. Главный мой козырь, чтобы задержать вас здесь до горького конца. Тот, кто терпеть не может пребывания в неведении, ни за что не уедет, пока не увидит что-то настолько личное, как собственный портрет. Меня удивляет, как вы вообще умудрились сдерживаться так долго. Я почти ожидал, что вы промчитесь через комнату и схватите его. На вашем месте я бы воздержался. Я без труда вас перехвачу и только стану еще более скрытным. Вы же не позволяете объектам ваших статей заранее посмотреть, что вы о них пишете, так ведь? А потому не рассчитывайте и краешком глаза взглянуть на то, что еще и наполовину не завершено. Но, полагаю, не будет никакого вреда показать вам тот, который я начал восемь лет назад. В конце-то концов, он принадлежит вам — оплачен, но не получен. Я часто прикидывал, вывело ли вас из себя то, как я взял деньги, да так и не дал ничего взамен. Особенно жаловаться вам не приходится: вы же предложили куда меньше моих обычных гонораров, и я тогда же предупредил, что вам придется подождать его завершения. Многие мои клиенты ждали дольше, как вы знаете.
Вот он. И что вы о нем думаете? Нет, не отвечайте, мне безразлично, что вы думаете. Он не завершен. Нет, не как картина, в этом смысле он более чем завершен и не требует ни единого дополнительного мазка. Но вот как портрет он слишком поверхностен. Я чуть не сжег его пару лет назад, но просто я никогда не был склонен к такого рода величественным и пустопорожним жестам.
Ну, немножко самокритики. Это портрет друга, вот в чем его роковая слабость, исправить которую я наконец нашел способ, не переписывая его и не сжигая, а продолжив его вот в этом, новом. Знаете, я помню каждую минуту, как писал его. Даже и теперь, смотря на него, я испытываю странную меланхолию. Было это… когда? Тысяча девятьсот шестой год, десятое июля, суббота, один из самых великолепных дней в творении Господнем. Вы предложили позировать в Гемпшире, потому что проводили там лето, а я даже не подозревал, как мне хотелось выбраться из Лондона. И в восемь утра я сел в поезд на вокзале Ватерлоо, окруженный всеми моими сумками и мольбертами. Бог в этот день пребывал на Небесах. Моя выставка в галерее Карфекса имела успех, не в малой степени благодаря вашей статье о ней. Деньги и заказы начали поступать сверх ожиданий, особняк в Холланд-парке медленно переходил из мечты во что-то, что вскоре могло обернуться весомой реальностью. Я оставил Глазго далеко позади и приближался к тому, что считал местом своего назначения.
Мы оба преуспели, вы и я. Вы, разумеется, первым с вашей богатой женой, вашими книгами и статьями и вашей ролью советника американских банкиров, вашим членством в советах музеев и всем прочим. Но и я с моими неотесанными шотландскими манерами, убеждавшими позирующих в том, что они заполучили подлинного художника, тоже был на пути к полному успеху.
Так что могло быть приятнее, чем провести неделю с моим старым другом, купаясь во взаимных самопоздравлениях? Жизнь просто не может стать лучше, чем она была в то утро. Все было совершенством — от чашки чая, которую я выпил утром в постели перед тем, как отправиться на вокзал, до бокала холодного вина, ожидавшего меня на вашей вилле с видом на море за грядой холмов. Даже поезд оказался почти пустым: в купе я был один, сидел и покуривал трубку в дремотном удовлетворении.
Но! Червь тревоги не дремал. Продлится ли это? А что, если нет? Разумеется, ни о чем таком я не думал, но он затаился во мне, питался и ждал своего шанса. Различные элементы, которые привели меня сюда, уже формировались вокруг меня и во мне. Чем, в конце-то концов, я был? Художником на грани полного успеха с двумя карьерами, которыми я непрерывно жонглировал. Портретист и другой. Властная фигура с длинными кистями, фотографирующаяся для модных журналов, и человек, который тратит свое время на наброски старых докеров, нищих беженцев, усталых продавщиц, молодых парней, нализывающихся в пивных и хлопающихся в грязь за их порогом. Грезя о лишенных надежды, больных, мертвых. Они все больше превращались для меня в одержимость, хотя я никогда не выставлял их. Это были темные картины, непокупные. Но прятал я их по другой причине. Они были не очень хорошими, и я это знал. И вовсе не потому неоправданно сомневался в себе. Я все еще сохранял многое от журнального иллюстратора. Писал я со страстью и энергией, а результаты оказывались посредственными, снисходительными, полными пренебрежения к изображаемым. Причем не в том стиле, каким кто-нибудь захотел бы любоваться на стене своей гостиной.
И я писал мои светские портреты, и посещал все более и более фешенебельные званые вечера, и знакомился со все более и более интересными людьми, и грезил о Холланд-парке. Каким соблазнительным, каким блистающим было все это! И как к тому же легок этот успех. Требуется только обеспечивать людей тем, что их привлекает, отражать их самих в их собственных глазах, и они наперегонки начнут совать деньги в вашу протянутую руку. Я превращался в дельца и начинал мыслить как делец. Я отбирал заказы с учетом того, что они мне обеспечат: связей, которые я завяжу. А не потому, что они были интересными людьми со сложными личностями или трудными лицами.
Я приехал в ваш дом и начал писать вас в вашем кабинете. Этот портрет — критик, как молодой человек, и который я теперь пополняю критиком в обеспеченных зрелых годах. Оно подавляло меня, это место. Эти книги, эти драгоценные предметы в прихотливом разнообразии! Китайский фарфор, гобелены, скульптуры. Беззаботный переизбыток эрудиции, безмятежная непринужденность видного положения. Для вас это было столь же естественным, как дыхание, и вы использовали это, чтобы подчинять других своей воле. Не притворяйтесь, будто этого не было. И оно оказало воздействие на портрет, который я писал. Вы навязывали мне себя, это сквозило в каждом мазке. Я писал не то, что видел, а то, что вы хотели показать.
Вы замечали, как день за днем я приходил во все более мрачное настроение? Нет, вы никак не могли этого не заметить. Я вел себя непозволительно даже по моим очень терпимым нормам. Я играл художника, но так скверно, без юмора или грации. Я не был похож на Огестеса Джона, который умеет обворожить женщину, соблазняя ее дочь, развлекать мужчину, обчищая его винный шкафчик. Да я и не хотел. Чем дольше я оставался там, тем больше мне хотелось оскорблять. И, думаю, я блистательно преуспел. Моя грубость поражала даже меня, — мои презрительные издевки, ведь для меня они не естественны. Я же в глубине сердца благовоспитанный, вежливый шотландский мальчуган, который хочет нравиться тем, кто выше его по положению. Неужели я действительно валялся в постели до полудня каждый день? Доводил вашу горничную до слез своими злобными жалобами? Сказал, что вашей дочери стоит набраться ума, так как красивой она никогда не будет? Уверен, все это далеко не просто поправки, которыми я пополнил память позднее. Я надеялся, что вы вышвырнете меня вон, скажете мне, что больше не желаете меня видеть. Никогда. Что вы выпустите меня из своих тисков.
Но так просто вы людей не отпускаете. Вы очень ясно видели, что я делаю. Яснее, чем я сам. Страдальческий взгляд долготерпения в ваших глазах, снисходительная улыбка. Намек, не лучше ли мне в этот день отдохнуть. Вот и все, чего мне удавалось добиться. Потому что вы знали, что без вашего разрешения я никуда не денусь.
Хотя, в сущности, мне следует вас поблагодарить. Эта поездка в Гемпшир обнажила мои тревоги, направила меня на путь во Францию и в объятия Бога в самой католической его ипостаси. Потому что, распаковывая свои краски и кисти, готовясь писать, я понял, что выполняю ваши приказания. Уверен, вы эту минуту не помните. Я выбрал нужную мне позу и мысленно знал, чего я от вас хочу. Это будет чистый портрет — только голова и плечи, чтобы ничто не отвлекало взгляд. Немножко по-тициановски, думал я. Задний фон такой темный, практически черный, с легким намеком на книжный шкаф.
И что я начал писать? Солнечный свет. Я хотел угодить вам. Не самое худшее для портретиста, разумеется, но умение заключается в том, чтобы угодило твое собственное видение.