Из 'Дневника старого врача'
ModernLib.Net / История / Пирогов Николай / Из 'Дневника старого врача' - Чтение
(стр. 16)
Автор:
|
Пирогов Николай |
Жанр:
|
История |
-
Читать книгу полностью
(723 Кб)
- Скачать в формате fb2
(304 Кб)
- Скачать в формате doc
(310 Кб)
- Скачать в формате txt
(302 Кб)
- Скачать в формате html
(305 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25
|
|
- Ну что? - Да что, дороги-то не нашел; а вот мы повернем назад, да немного вбок; там доедем до деревушки на берегу. - На каком же это берегу? Значит, мы уже недалеко от Пскова? - Куда, барин, до Пскова; мы тут все плутали по озеру, а далеко от берега не отъезжали. Вон там я видел деревушку; до рассвета переночуем в ней. Делать нечего, едем. Проходит еще не менее часа, пока мы доехали до какого-то жилья. Петухи давно уже как пропели; достучались в какой-то лачуге; впустили. Но, господи, что это было за жилье, и что за люди! В Дерпт являлись изредка в клинику какие-то, носившие образ человека, звери, с диким, бессмысленным выражением на желто-смуглом лице, косматые, обвязанные лоскутами и не говорившие ни на каком языке. Это и были обитатели глухих и отдаленных прибрежий Пейпуса, финского племени; полагали, однакоже, что между ними встречались и выродившиеся наши раскольники, загнанные полицейским преследованием с давнего времени в самые глухие и непроходимые места. Все занятия этого заглохшего населения заключались в рыболовстве; они питались только рыбою; понимали только то, что касалось до рыбной ловли, и могли говорить только о рыбе и рыболовстве. Язык их, состоявший из ограниченного числа слов, был помесью финского и испорченного русского. Вот к этому-то племени судьба, в виде подводчика Макара, и занесла меня на несколько часов. Но эти несколько часов до рассвета показались мне вечностью. На дворе начинало морозить, а в лачуге непривычному человеку невозможно было оставаться: грязь, чад, смрад, какие-то мефитические испарения делали из лачуги отвратительнейший клоак. Я видел и самые невзрачные курные чухонские и русские избы, но это были дворцы в сравнении с тем, что пришлось мне видеть на прибрежье Пейпуса. Как я провел часа в этом клоаке, я не знаю; помню только, что я беспрестанно ходил из лачуги на двор и дремал, стоя и ходя. Любопытно бы знать, насколько современные [1881 г.] веяния изменили жизнь в трущобах того давнего времени? На другой день, при свете, легко объяснилось наше блуждание по необозримому озеру, на котором зимою, кроме неба и снежной поверхности с огромными трещинами и сугробами, ничего не было видно; только целые стаи ворон с хриплым карканьем носились над прорубями и полыньями, высматривая себе добычу. Гораздо труднее было бы объяснить незнакомому с русскою натурою, как решился москвитянин Макар переезжать по льду Пейпуса ночью, проехав через него, как я узнал потом от самого же Макара, только один раз в жизни, и то в обратном направлении, т. е. от Пскова к Дерпту. Мудрено ли, что мы ночью сбились, когда и днем мой Макар постоянно у каждого встречного спрашивал о дороге в Псков. Но земляк мой, москвитянин Макар, ознаменовал нашу поездку не одним только геройским переездом через Пейпус. Избегнув неожиданно гибели в полыньях Пейпуса, Макар ухитрился-таки погрузить нас, то-есть меня, кибитку и лошадей, в полынью какой-то речонки. Это было на рассвете, кажется на пятый день моей Одиссеи. Я спал, закутавшись под рогожею кибитки. Вдруг пробуждаюсь,- чувствую, что кибитка остановилась; я откидываю рогожу, и что же вижу: лошади стоят по шею в воде. Макара нет, кибитка - также в воде, и холодная струя добирается через стенки кибитки и к моим ногам. Не понимая спросонья, что все это значит, я инстинктивно бросаюсь из кибитки вон и попадаю по пояс в воду; в это мгновенье является откуда-то Макар с людьми с берега. Вытаскивают и меня, и кибитку, и лошадей. Пришлось залечь на печь, раздеться до нага, вытереться горелкою и сушиться. Так шло время в путешествии на долгих с Макаром; оно продолжалось чуть не две недели; в эти дни и ночи я насмотрелся на жизнь на постоялых дворах [...]. Наконец, я - в Москве, у Калужских ворот, на квартире матушки, жившей у отставного комиссариатского чиновника, называвшего себя полковником [...]. Сделал я визит экзаменовавшему меня из хирургии на лекаря профессору Альфонскому (потом ректору). Он начинает спрашивать про обсерваторию, про знаменитый рефрактор в Дерпте, в то время едва ли не единственный в России. Я с восторгом описываю виденное мною на дерптской обсерватории,- а Альфонский преравнодушно говорит мне: - Знаете что, я, признаться, не верю во все эти астрономические забавы; кто их там разберет, все эти небесные тела. Потом перешли к хирургии, и именно затронули мой любимый конек - перевязку больших артерий. - Знаете что,- говорит опять Альфонский,- я не верю всем этим историям о перевязке подвздошной, наружной или там подключичной артерии; бумага все терпит. Я чуть не ахнул вслух. Ну, такой отсталости я себе и вообразить не мог в ученом сословии, у профессоров. - По вашему, Аркадий Алексеевич, выходит,- заметил я иронически,- что и Астлей Купер, и Эбернети, и наш Арендт - все лгуны? Да и почему вам кажутся эти операции невозможными? Вот я пишу теперь диссертацию о перевязке брюшной аорты, и несколько раз перевязал ее успешно у собак. - Да, у собак,- прервал меня Альфонский. - Пожалуйте кушать! - прервал его вошедший лакей. От Альфонского я пошел с визитом к Ал. Ал. Иовскому, редактору медицинского журнала, вскоре погибшего преждевременною смертью. Я послал из Дерпта в этот, тогда чуть ли не единственный, медицинский журнал одну статью,- хирургическую анатомию паховой и бедряной грыжи, выработанную мною из монографий Скарпы, Ж. Клоке и Астл. Купера. Иовский, принадлежавший уже к молодому поколению, не обнаружил большой наклонности к прогрессу по возвращении из-за границы; вместо химии-принялся за практику, и теперь обнаруживал предо мною равнодушие к науке [...]. Назад возвратился из Москвы на почтовых, уже на второй неделе великого поста. Житье-бытье матушки и сестер в Москве я нашел немного лучшим прежнего. Одна сестра нашла себе место надзирательницы в каком-то женском сиротском доме; к другой приходили ученицы на дом; матушке выхлопотала одна знакомая небольшую пенсию; брат мой, не имевший чем заплатить взятые у матушки когда-то деньги, теперь поправился и уплачивал понемногу; я также кое-что прибавил. Матушка занимала небольшую квартиру в три комнаты вместе с одною сестрою и двумя крепостными служанками. Я, пробыв четыре года в Прибалтийском свободном крае, конечно, не мог равнодушно смотреть на двух рабынь, старую и молодую. Я настоял у матушки, чтобы их отпустили на волю. - Да я и сама уже давно бы их отпустила,- сказала мне матушка,- если бы не боялась попасть под суд. - Как? За что? - Да просто потому, что у меня нет никаких документов на крепость. Бог знает, куда они девались я где их теперь возьмешь? И, действительно, деловые люди не советовали начинать дела, а предоставить все времени и воле божьей. Так и случилось. Молодая раба, довольно красивая собою, чуть было не попавшая в руки какого-то московского клубничника, вышла благополучно замуж без всяких документов. Другая, уже старуха, Прасковья Кирилловна, та самая, сказки которой о белом, черном и красном человеке я не забыл еще и теперь,- приехала потом с сестрами ко мне в Петербург в 18[40] году. И тут только я, с помощью рублей, преподнесенных квартальному надзирателю, успел, наконец, дать вольную этой столько лет не по найму служившей личности. Таково было крепостное право, и желавшие горячо от него отделаться - не легко этого достигали. В [18]33 году докторская моя диссертация была окончена и защищена. Оставалось только дожидаться решения из министерства о поездке за границу. Эти несколько месяцев были самыми приятными в жизни. К тому же в то время у Мойера, или, вернее, у Екатерины Афанасьевны [Протасовой], проживали молодые девушки - Лаврова и Воейкова. Откуда взялась первая-не знаю; но Екатерина Афанасьевна интересовалась ею; занималась с нею чтением и женскими работами. Семейство Мойера, а с ним я, жило тогда в деревне (Садорфе, верст 12 от города). Лаврова, лет 16-17-ти, брюнетка, смуглянка, имела что-то странное в выражении глаз, впрочем красивых и черных. Она и в самом деле была какая-то странная, почти всегда восторгавшаяся, торжественно и нараспев говорившая о самых обыкновенных вещах. Она (Лаврова) осталась у меня в памяти потому, что однажды подралась со мною. Много тогда смеялись видавшие драку,- правда, не на, кулачки, а скорее борьбу молодого человека с молодою, красивою девушкою. Дело вышло из-за каких-то пустяков; о чем-то заспорили; я сказал что-то вроде: "это очень глупо!"-и вдруг Лаврова кидается на меня с особенным, почти безумным выражением своих черных глаз, берет меня за плечи и хочет повалить. Я защищаюсь и, видя, что она не унимается, беру ее за плечи и начинаю, что есть силы, трясти; тогда она - в слезы и наварыд. Кое-как ее успокаивают, но она снова бросается на меня. - Я женщина!-кричит она,-я женщина! Вы должны иметь уважение ко мне. -Я мужчина! - кричу я в свою очередь,- и вы поступайте так, чтобы я вас мог уважать. Следует новая схватка, и тогда уже нас разводят. На другой день-как будто ничего не бывало; но Лаврова снова делает глупую выходку: бежит в переднюю подавать шинель приезжавшему на прощанье Александру Витгенштейну. - Что это ты, матушка, твое ли это дело! - замечает ей потом Екатерина Афанасьевна. - Да почему же не подать шинель сыну такого знаменитого полководца, как князь Витгенштейн!-восклицает восторженно Лаврова. Другая интересная особа, к которой нельзя было оставаться равнодушным, Катя Воейкова, была внучка Екатерины Афанасьевны Протасовой, дочь известного, не с привлекательной стороны, поэта Воейкова-Вулкана (Воейков был хром), уступившего свою очаровательную Венеру воинственному Марсу. Только что окончившая курс учения в Екатерининском институте, Воейкова переехала на житье к бабушке в Дерпт. Не красавица, но очень милая и интересная, Воейкова была всегда весела и смешлива. До отъезда моего за границу она нередко занимала мое воображение, но не производила глубокого впечатления. Недостатки институтского воспитания и поверхностного мировоззрения не окупались другими -внешними достоинствами. Тем не менее и я, и многие другие желали нравиться и угождать милой и интересной девушке. Устраивали домашний театр; играли "Недоросля"; я представлял Митрофанушку и очень был доволен: игрою своей вызывал смех и рукоплескания Воейковой. В других семействах я не был знаком; женское общество было мне чуждо, и потому появление всякого нового женского лица в знакомом мне доме не могло не производить на меня весьма приятного впечатления. В Дерпте был в то время обычай между студентами приискивать себе, во время университетского курса, невесту между дочерьми бюргеров, чиновников, профессоров. Жених и невеста дожидались спокойно несколько лет. Был случай, что жених, казенный стипендиат, выдержав экзамен на лекаря, должен был отправиться куда-то в кавказскую трущобу. Он уведомил невесту о своем местопребывании, и она, 18-летняя девушка, никуда не выезжавшая никогда из дома, села на перекладную и, не боясь ехать вместе с попутчиками, молодыми юнкерами и офицерами, явилась живою и здоровою к жениху, в захолустье, где и повенчались. Зато был и другой случай. Одна невеста, долго ждавшая и не, знавшая, где находится ее жених, не устояла и сделалась невестою другого. Вдруг является первый жених, узнает об измене и, встретив бывшую свою невесту на бале в клубе, задает ей пощечину и исчезает. Нас, русских, не соблазнял этот немецкий обычай. Только один Филомафитский (профессор физиологии в Москве) вздумал жениться, перед поездкою за границу, на Марье Петровне, воспетой Языковым: Да здравствует Марья Петровна, И ручка, и ножка ее! - слышалось нередко и на улице, и в сборищах русских студентов, как торжественный гимн, воспеваемый в честь русской красавицы, и при словах: Блажен, кто, законно мечтая, Зовет ее девой своей! Блаженней избранника рая Бурсак, полюбившийся ей! Филомафитский, верно, не причислял себя и взаправду к избранникам рая. (Ал-й Матв. Филомафитский (1807-1849) учился в Ярославской семинарии (бурсе), затем в Харьковском университете (медицине) и в Юрьевском профессорском институте (1828-1833); с 1835 г.-профессор физиологии, сравнительной анатомии, общей патологии в Московском университете. Ф. является, по указанию новейшего исследователя, основоположником экспериментальной физиологии, был горячим поборником экспериментального метода. В его учебнике физиологии - первая русская оригинальная сводка в этой области науки; это-один из лучших образцов научной литературы; книга получила Демидовскую премию (X. С. Коштоянц, стр. 103-131; портрет-там же, стр. 107). По словам биографа-современника, ученика Ф., последний был "красноречивый профессор, его изложение отличалось ясностию и увлекательностию; производил опыты по своей идее" (А. И. Полунин, стр. 516 и сл.). Приведенные П. стихи - неточная цитата из IV "Песни" Языкова (1828). Строки эти у автора читаются так: Да здравствует Марья Петровна, И ножка, и ручка ее! Блажен, кто, роскошно мечтая, Зовет ее девой своей; Блаженней избранников рая Студент, полюбившийся ей! Песня эта была особенно широко распространена не только среди дерптских студентов, но и в других университетских городах) Да, я забыл еще Степана Куторгу,- тот влопался в дочку директора училища, в доме которого он квартировал: "Allein kann man nicht sein auf der Erde", (Невозможно быть одиноким на земле) - приводил в свое извинение Куторга. (Ст. Сем. Куторга (1807-1861)-выдающийся русский зоолог; с 1833 г.-профессор Петебургского университета, один из первых русских дарвинистов. О его талантливости, благородстве - у В. В. Григорьева, у К. А. Тимирязева, у А. В. Никитенко ) И еще один - мой старый приятель Загорский (элев Академии наук) - женился в Дерпте на дочери г-жи Экс и жил с ней очень долго и счастливо. Итак, из 23 русских (21 из профессорского института и 2 элевов Академии) переженились в Дерпте 3, а умерло только 2 [...]. Итак, не имея от природы призвания к чувственным наслаждениям, не перенося пресыщения, я уже по этой одной причине должен был посвящать себя исключительно научным занятиям. А к этому еще влекло и сильно развитое любознание. Моя, рано развившаяся во мне, любовь к науке имела только ту опасную и худую сторону, что послужила к раннему же развитию и самонадеянности, заносчивости и самомнения. Приехав, например, в Дерпт совершенным невеждою в офталмологии, я, прочитав на первых же порах одно только руководство Веллера, вздумал было вступить в опор с Мойером об одном глазном больном в клинике. Мне почудилось, что - по Веллеру - надо было назвать болезнь не так, как ее назвал Мойер. В другом случае мое самомнение поставило меня в чистые дураки, не допустив меня хорошенько осмыслить и обсудить то, что я предлагал. Случай этот мне памятен до сегодня и до сих пор еще бросает меня в краску, когда я вспомню о предложенной мною, в кругу товарищей и в присутствии Мойера, бессмыслице. Еще в Москве я слышал мельком от кого-то о вырезывании суставов и образовании искусственных суставов. Прибыв в Дерпт с полным незнанием хирургии, я, на первых же порах, нигде ничего не читав о резекциях суставов, вдруг предлагаю, у одного больного в клинике вырезать сустав и вставить потом искусственный. Предложение это я делаю одному товарищу. - Что такое, что такое? - спрашивает Мойер, слышавший наш разговор вполголоса. Товарищ передал Мойеру, что я видел или слышал в Москве, что вставляют искусственные суставы из слоновой кости на место вырезанных. Мойер покачал головою и начал трунить надо мною, что я поверил такой нелепице. А нелепицу эту я сам изобрел. Я должен был прикусить язык и смеяться над собственною же нелепостью. Тут играло главную роль не столько невежество и грубое незнание, сколько безрассудность от самомнения, мешающего рассуждать и всесторонне обдумывать, что хочешь сказать или сделать. ( Спустя 57 лет академик Н. Н. Бурденко подчеркивал в одной из своих статей о П.: "Он неутомимо трудится, изощряя остроту ума и научную фантазию. Для иллюстрации, как пример игры его фантазии в молодые годы, я позволю себе привести его предложение пересадки суставов. Только почти через сто лет эта фантазия воплотилась в действительность" (1937, стр. 11). После летнего пребывания в Дерпте я уже без самонадеянности и без самомнения вправе был считать себя достаточно приготовленным к дальнейшему самостоятельному занятию наукой. Из анатомии я изучил некоторые предметы так основательно, что, например, в изучении о фасциях едва ли кто-нибудь мог быть опытнее меня. В этом убедились потом и в Берлине проф. Шлемм и Иоганн Мюллер (Фр. Шлемм (1795-1858)-профессор анатомии. П. учился у него во время своей заграничной командировки в 1833-1835 гг.) Йог. Мюллер (1801-1858)-физиолог, у которого П. учился в 1833-1835 гг. О Мюллере-у X. С. Коштоянца и в Большой Медиц. энциклопедии ). Хирургию я изучал по монографиям, и всегда при помощи хирургической анатомии, которую изучал на трупах. Недостаток трупов в Дерпте был, по крайней мере, тем полезен, что принуждал пользоваться тщательно наличным материалом. Немудрено, что, получая в свое распоряжение труп, возились с ним день и ночь, не бросая ничего даром и стараясь сохранить как можно долее. Трупы получались большею частью из Риги, по почте, зимою почти всегда замерзшие. Вспоминаю при этом забавное происшествие, случившееся с одним из моих товарищей. Он препарировал промежность (perinaeum) на полузамерзшем трупе, загнув его бедро к животу и приподняв ноги кверху. Дело было ночью, и потому на ноги и на живот трупа поставили несколько свеч в низеньких подсвечниках. Препарирующий углубился всецело в свою работу; вдруг он получает от невидимой руки затрещину, свечи падают, потухли, и в комнате делается совершенно темно. Можно себе представить удивление и испуг оставшегося в темноте и с болью в щеке молодого анатома! Он поднимает крик,- является аптечный служитель со свечею, и дело разом объясняется. Полузамороженный труп оттаял, и тотчас же поднятые вверх ноги спустились, столкнули свечи и дают плюху сидевшему между ног с нагнутою вниз головою анатому. В мае 1833 года решено было отправиться нам за границу. Все медики должны были ехать в Берлин, естествоиспытатели - в Вену; все другие (юристы, филологи, историки) - также в Берлин. Во Францию и почему-то в Англию, никого не пустили. Я отправился вместе с одним дерптским приятелем (потом служившим врачем в московском Воспитательном доме), Самсоном фон Гиммельштерном, и с товарищем из профессорского института - Котельниковым. На Котельникове надо остановиться,- ведь он не мало был предметом моего любопытства. В нашем профессорском институте было двое чахоточных в последнем периоде болезни: Шкляревский и Котельников. Первый на вид здоровый, полный блондин, с хорошо развитою грудью, говоривший всегда громко, начал харкать кровью и умер от скоротечной чахотки. Это был поэт с прекрасною, высокою душою. В стихотворениях его проглядывал мистический оттенок; в одном из них (на новый год например) Шклярев-ский говорил собравшимся товарищам: Было время, одинокою Каждый шествовал тропой Сквозь туман и глушь, далекою Увлекаемый звездой Но грядый незримо с чадами Слил пути в единый путь, Взгляды встретились со взглядами И к груди прижалась грудь. Пути наши, казавшиеся восторженному юноше уже слитыми, не слились, как показало время. Иначе могло ли бы случиться, чтобы об иных из нас не было лет 30 ни слуху, ни духу. Вот о Котельникове, например, я 40 лет ничего не знаю. Ошибаюсь, впрочем, слышал, что дочь его (после меня - самого младшего из членов профессорского института) вышла замуж за Корнух-Троцкого, который, по малой мере, лет на 7-8 был старее Котельникова. И еще знаю о них обоих, что они были профессорами в Казани, а если не ошибаюсь, кажется, видал и визитную карточку Котельникова у себя в Берлине. (Визитную карточку Котельников мог оставить у П. в период 1862-1865 гг., когда П. руководил занятиями русских профессорских кандидатов.) Этот юноша,- таким он был 48 лет тому назад,- был тогда каким-то феноменом в моих глазах. Теперь мне стало известно из опыта, что с 17-21- летними юношами совершаются иногда непостижимые перемены и в физическом и в нравственном отношении; но в 1830-х годах нашего века Котельников, изможденный как скелет, едва переводивший дух, страдавший целые месяцы изнурительной лихорадкою, задыхавшийся от кровохаркания и скоплявшейся в кавернах мокроты, и потом - тот же Котельников, кутивший с нами в Риге и наслаждавшийся потом doice far niente (Приятным бездельем) в Берлине, для меня,-говорю,-тогда эти два образа не могли уместиться в одном и том же Котельникове. Это с физической стороны; а с духовной-снова два разные лица. Один - Котельников - большой и хилый, но гениальный математик, по уверению профессоров Струве (В рукописи всюду-Штруве-по немецкому произношению) и Бартельса и по уверению товарищей; он день и ночь сидит над математическими выкладками, он изучил все тонкости небесной механики Лапласа; от Котельникова все ожидают, что он займет высшее место (выше самого Остроградского) в ряду русских математиков; об этом намекает и сам Струве. Одна беда - расстроенное здоровье. Но вот здоровье неожиданно поправляется. Котельников воскресает из мертвых, и что же - через два года он неузнаваем в нравственно-духовном отношении. Ежедневно можно было встретить Котельникова в кондитерских, загородных гуляньях или просто на улицах Берлина, или читающим какую-нибудь газету, или же, всего чаще, ничего не делающим; книги, лекции, все оставлено. Я помню, Котельников сознавался мне, что еще ни разу не был на лекции одного из местных тогда математиков. Женские лица начали действовать на Котельникова обаятельно, но попрежнему платонически, и, несомненно, Котельников, гуляка и глазейщик, остается девственным. - Что с тобою приключилось?- часто спрашивал я его,-когда он, от нечего-делать, заходил ко мне. - У меня, вот тут,-говорил он, показывая на лоб,-что-то лежит вроде камня, а иногда мне душно делается; я ночью растворяю окно, становлюсь в рубашке против ветра или бегу, сломя голову, на улицу. Разговор об этом не тянулся и переходил на злобу дня. Так прошли два года в Берлине. Я любил добрейшую душу этого чудака-товарища и с ним же отправился и обратно из Берлина в Россию. Я потом опишу это путешествие, а теперь скажу только, что в Риге, несмотря на постигшую меня тяжелую болезнь, не мог удержаться от смеха, глядя на чемодан Котельникова; глядя, я вспоминал о забавной гримасе, виденной мною на лицах немецких почтарей, когда они, перекладывая и перенося чемодан Котельникова, замечали в нем стук от перекатывания какого-то твердого тела из одного угла в другой. В Риге же я узнал, что чемодан ничего более не содержал в себе, как старые, поношенные сапоги Котельникова. Можно себе представить, как приятен был мне путь из Дерпта в Ригу. Будущее, розовые надежды, новая жизнь в рассадниках наук и цивилизация, приятное общество двух товарищей, прекрасная весенняя погода, все веселило и радовало молодую душу. Ко многим моим недостаткам и слабостям того времени я отношу и еще неуменье и нежеланье вести счет деньгам. Несмотря на мою бедность, несмотря на то, что, живя в семействе, я должен бы был знать цену деньгам, из которых ни одна копейка не проходила и не пропадала даром, я не хотел и не умел считать, когда деньги поступали в полное мое распоряжение. Получив в начале месяца жалованье, я никогда не мог свести концы с концами, и нередко случалось в Дерпте, что к концу месяца я сидел без чая или без сахара; в таком случае чай заменялся ромашкою, мятою, шалфеем. Когда, при отъезде за границу, нам выдана была вперед довольно значительная для нас сумма,- кроме денег на дорожные издержки, мы получили вперед за полгода наше заграничное жалованье (800 талеров в год), то с этими деньгами случилось у меня то же самое, что и с месячным жалованьем в Дерпте. Приехав в прибалтийское Эльдорадо - Ригу, все ощутили какую-то неудержимую потребность покутить; а потом, вместо того чтобы спешить к месту назначения, кто-то предложил ехать в Берлин через Копенгаген морем, а потом на Гамбург и Любек. Ни мы, ни наше университетское начальство не знали, что отправляться весною в заграничные университеты для слушания курсов весьма нерасчетливо и непроизводительно. Летний семестр, начинающийся после святой, весьма короток и неудобен. Надо отправляться за границу для учения только осенью, в середине октября. Продлив время нашего путешествия избранием пути через Копенгаген, мы могли приехать в Берлин только в конце мая; семестр же продолжался только до половины августа, а гонорар за лекции мы должны были внести все-таки полный, семестральный. Ехать в Берлин через Копенгаген значило в то время искать случая, то-есть искать парусного купеческого судна в Риге. На это понадобилось еще два дня, что с двумя другими, проведенными в кутеже, хотя и далеко не бесшабашном, составило уже четыре дня, канувших в Лету не только без пользы, но и со вредом для кармана. Нашлось дарусное датское судно, отправлявшееся обратно в Копенгаген, сколько помню, почти не нагруженное. Нас отправилось человек восемь, и все в первый раз в жизни делали путешествие морем. Оно конечно, началось прежде всего морскою болезнью. На другой день все мы лежали влежку, проклиная тот час, когда решена была эта поездка. Еще день - и еще хуже. Поднимается шторм и страшная качка; кажется, что вот, вот, и наше судно развалится, лопнет, разобьется в щепки. Кто-то из нас выполз на палубу и умоляет капитана воротиться назад куда-нибудь к берегу; другие, несмотря на плачевную обстановку, смеются вместе с капитаном над наивным предложением товарища. Наступает темная бурная ночь, и мы (кажется, около Борнгольма) - на краю опасности, признаваемой и самим капитаном, Снасти трещат во всю ивановскую; волны играют судном, как мячиком; сверху льет ливмя, вокруг туман и не видать ни зги. Нас заперли внизу, всех в одной большой каюте, вылезать на палубу запретили. Ужас да и только! Тянется, тянется и нескончаема кажется ночь; а ночью-треск, вой, свист, плеск волн кажутся еще страшнее и зловещее! Целых три дня длилась буря, а потом целый день был штиль, и только через неделю мы приехали в Копенгаген. Первый раз в жизни в заграничном городе. Каково же первое впечатление? Помню ясно, что меня поразила всего более какая-то невиданная-еще мною городская опрятность, а затем - высокие цилиндрические тополи, придававшие городу также. необычайный для меня вид. Я тотчас же отправился по госпиталям, сделав предварительно визиты директорам госпиталя и клиник. Прием был очень радушный; видно было, что датские профессора еще не скучали от наплыва любознательных иностранцев. Только один, не профессор, а известный в то время в Копенгагене оператор (именно литотомист), видимо изумленный моим посещением, отказал мне присутствовать при его операциях, сказав коротко и ясно, что этого нельзя допустить. Уже и в то время явно обнаруживалась ненависть датчан к немцам. Очевидно было присутствие двух враждебных лагерей и в ученом сословии. Несколько докторов и прозекторов из датчан, очень любезно отнесшихся ко мне, при первом же удобном случае раскрывали мне душу, полную ненависти к немцам. - Всех, всех мы готовы принять по-дружески, только не немцев -наших злейших врагов. Мне живо припомнились эти слова, очень живо, в Берлине, в 1863 году. Я в почтовой карете еду из Гамбурга в Берлин. Для чего это я,- думаю я по дороге,- накупил столько фуляров в Гамбурге? Мне нравится утирать нос фуляром, и притом мой Мойер всегда носил в кармане фуляр. Да он нюхал табак и потому не употреблял белых носовых платков; а тебе зачем,-- ведь ты не нюхаешь? Ну, да, впрочем, что же, разве много истрачено? Однакоже, давай-ка считать. И вот, едва ли не первый раз в жизни, я принялся сводить приход с расходом. Ведь так, пожалуй, нехватит и на полгода того, что осталось в кармане, Ну, это еще что? Давай-ка, сочтем, благо никого нет из пассажиров. Начинаю вынимать из бокового кармана; во-первых, что это? А, датский паспорт! Вот, подлецы; слупили чуть ли не три талера за паспорт, а на чорта его! Еще, пожалуй, с ним беды наживешь. Ведь этакое нахальство - навязывать проезжим иностранцам своя датские паспорта, чтобы содрать - лишних талера! Тут стоп! Остановка; дверцы кареты отворяются, влезает офицер. Милости просим. Счет деньгам приходится отложить. Посмотрим, что за особа. Молчание. - Вы, верно, русский?- слышу вопрос. - Да, я из России. - Я узнал это по запаху. - Как! Неужели от меня пахнет? - Нет, не от вас, а от ваших сапог и от вашего бумажника, который вы держите в руке. Тут я обращаю внимание на мой бумажник и прячу его скорее в карман. - Я познакомился недавно со многими русскими из высшего круга,- продолжал офицер, смотря на меня в упор, чтобы не упустить из виду Knalleffect, (Шумный эффект) неизбежный, по его мнению, для всякого русского, когда он слышит от немца о знакомстве его с высшим кругом. - Да, я танцевал также с вашею государынею. Ее императорское величество, дочь нашего короля, была очень благосклонна к нам, прусским офицерам, и изъявила желание протанцовать с каждым из нас. (Жена Николая I-Александра Федоровна (1798-1860) дочь прусского короля Фридриха-Вильгельма III.) Сказав это, прусский офицер как-то особенно поднял голову, бросил на меня выразительный взгляд и, предложив мне без результата сигарку, закурил и погрузился в думу. А я, не успев счесть содержимое в моем пахучем бумажнике, принялся считать в уме - и постоянно сбивался в счете, задремал и заснул. В Берлине мы были поручены нашим министром, князем Ливеном, некоему ученому пиэтисту, профессору Кранихфельду. Это был окулист, заведывающий частною глазною клиникою, и вместе с тем профессор, если не ошибаюсь, гигиены или чего-то в этом роде. Первым делом Кранихфельда было приглашение нас к нему на чай. Мы нашли у него за чайным обществом, кроме жены, трех или четырех дам и еще двух или трех пожилых господ. Тут из разговоров мы узнали, что Кранихфельд придерживается гомеопатии.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25
|