Что могло помешать человеку пукать у себя в комнате? У себя в комнате человек имеет равное право пукать или плакать. В первых числах месяца, после получки, ирландец напивался пьяным. Это было единственное излишество, которое он себе позволял. Всю ночь было слышно, как он плачет, пьяный в стельку, называя имена жены и семерых или восьмерых детей, постанывая и всхлипывая. Это дает мне возможность привести здесь пример тех запутанных и безысходных диалогов, которые обычно вели миссис Пинкертон и ваш покорный слуга. Она как-то сказала мне:
– Мистер Мак-Маон плачет.
Естественно, намерения госпожи Пинкертон не ограничивались простой констатацией объективного явления. Она пыталась внушить мне, что «это» раздражало как ее лично, так и других постояльцев, что «кто-нибудь» должен был прекратить, остановить или запретить плач мистера Мак-Маона и что этим «кем-нибудь» был как раз я, Томас Томсон.
Дело в том, что самые сильные эмоции госпожи Пинкертон вызывало рождественское поздравление, которое она получала ежегодно от страховой компании, посылавшей одну и ту же открытку всем своим клиентам, более двадцати лет сохранявшим страховой полис на объекты недвижимости.
Такой особе стоило большого труда понять простую истину: человек на чужбине, вдали от родных, может плакать от горя. Я думаю, что людские чувства вызывали у нее такой же ужас, как у читателей доктора Флага – африканские джунгли. Она просто не имела понятия о том, какие опасности скрывались в этой области, а потому любые проявления эмоций вызывали у нее подозрения. И если какое-нибудь чувство осмеливалось неосторожно проклюнуться, хозяйка пансиона подавляла его, словно племя каннибалов, восставших против британской администрации.
Мой ответ прозвучал весьма лаконично:
– Зайдите туда и скажите ему все сами.
Если я запомнил этот конкретный диалог, то лишь потому, что он вызвал конкретные последствия: госпожа Пинкертон никогда больше ни словом не упомянула плач мистера Мак-Маона и не просила меня воздействовать на соседа.
Из моего предшествующего рассказа можно было бы, наверное, заключить, что я был довольно несчастлив. Совсем наоборот. Не следует путать аллергию с весенним цветением. На самом деле это была самая веселая и беззаботная пора моей жизни.
Моя комната располагалась в дальнем конце коридора. Благодаря этому я оставался на достаточно безопасном расстоянии от Пинкертонши, Мак-Маона и прочих жильцов. Из окна комнаты вдалеке виднелись фабричные трубы «Ройал Стил». Рабочие смены определяли распорядок дня нашего района. Мне удалось насчитать восемнадцать различных оттенков серого цвета: серые оттенки облаков, фасадов домов, крыш, проезжей части улицы, тротуаров и брусчатки. Когда шел дождь, каждый оттенок в свою очередь получал дополнительную краску. Меня это нисколько не огорчало.
Обстановка в моей комнате была столь же незатейливой, как у Ван Гога, а может быть, даже еще проще. Стол, стул, кровать, шкаф и самое ценное мое имущество: современнейшая пишущая машинка. Если кому-то непонятен мой тон, то он должен вспомнить, что шел 1914 год, а я был начинающим писателем.
Я воспитывался в казенном детском доме, где получил вполне приличное образование, хотя в то время подобные заведения такой цели перед собой обычно не ставили. В начале века воспитанники содержались в детских домах до пятнадцати лет. Но я чувствовал себя там настолько хорошо, а воспитатели были так довольны мной, что, используя всевозможные юридические зацепки, смогли добиться того, что я провел там еще четыре года. На протяжении этих дополнительных четырех лет я в основном работал в библиотеке этого учреждения. Эти годы развили во мне любовь к книге.
Эта страсть была столь сильна, что когда я решил добровольно покинуть детский дом в возрасте девятнадцати лет, то имел твердое намерение посвятить свою жизнь литературе. Перед моим уходом мне оплатили строго по счетам работу в качестве помощника библиотекаря на протяжении четырех лет. Лучшего подарка на прощание нельзя было придумать, потому что на эти деньги я мог безбедно существовать в течение некоторого времени и заниматься литературой.
Так или иначе, я устроился в пансионе, серьезно рассчитывая стать писателем, и старался жить совершенно по-спартански. Мне удавалось подстраивать свой рабочий день под гудки «Ройал Стил». Ранним утром я заносил указательный палец над клавишами пишущей машинки и ждал только пронзительного воя сирены, чтобы опустить его на клавишу, а потом писал и писал, пока заводской гудок не объявлял мне о конце рабочего дня. Я жил в буквальном смысле этого слова, как труженик пера.
В те дни я посещал заседания кружка молодых писателей, которые возмещали отсутствие таланта своим занудством. Там я и познакомился с Франком Струбом. Он появился среди нас всего один-единственный раз. По здравому размышлению мне становится ясно, что Франк пришел в наш кружок только ради того, чтобы поймать такого неоперившегося птенца, как я.
Представившись, он прочитал несколько страниц моих опусов и договорился со мной о встрече в дешевом ресторане в северной части Лондона. Конец этой истории вам известен. Вам жалко Струба? Жалеть следовало бы меня.
Дверь в кабинет мне открыл сам Эдвард Нортон. Его одежда была столь же безупречна, как и на кладбище: галстук, сияющая белизной рубашка, а поверх нее шелковый жилет. Коридор вел прямо в комнату, где он устроил свой кабинет. На самом деле это была парадная часть квартиры, в которой жил адвокат. Это ничуть не вредило его профессиональному престижу. Напротив, предельная скромность обстановки делала ему честь, ибо Нортон не предпринимал никаких усилий, чтобы ввести клиентов в заблуждение: его контора была заведением адвоката, который только начинал свою карьеру. Стены были обшиты деревянными панелями до уровня глаз; древесина всегда создает уютную обстановку.
В день нашего знакомства я был раним и не готов к защите. На сей раз мне не хотелось позволить Нортону застать меня врасплох. Я отдавал себе отчет в том, что передо мной окажется профессионал, способный играть свою роль, как во время судебных заседаний, так и в повседневной жизни. Человек, умеющий контролировать каждый свой жест до последнего миллиметра. Некто, точно отмерявший информацию, знавший в совершенстве, что ему следует и чего не следует говорить, до последнего слова. Я упрекал его за это? И да и нет. В конце концов, адвокаты подобны врачам: если они хорошие, вам никогда не удастся узнать, что у них на уме.
Нортон не замедлил использовать свои приемы морального давления. Он пригласил меня сесть напротив и сказал:
– Одну минутку, и я буду в вашем распоряжении.
На протяжении целой минуты, долгой как вечность, он писал что-то дорогой ручкой. Мне показалось, что это был не более чем прием; он просто рисовал каракули на бумаге. Но он вынуждал меня ждать. Таким образом он подчеркивал свою значимость и умалял мою, ибо тот, кто заставляет ждать, всегда занимает более высокое положение, чем ждущий. Мне не оставалось ничего другого, как разглядывать его тонкие усики и совершенную лысину.
Наконец он отложил ручку и сделал жест, который мне предстояло увидеть еще множество раз: пальцы обеих рук, соединенные вместе, образовывали небольшую пирамиду, в которую он упирался кончиком носа. Меня для него не существовало. После нескольких секунд сосредоточенной работы мысли он обратился ко мне:
– Посмотрите, что я прочитал вчера вечером.
И он указал мне на книжонку доктора Флага, которая покоилась на уголке стола. По чистой случайности это была та самая повесть, с которой началась моя карьера литературного негра, – «Пандора в Конго».
– Ее написали вы?
– Имя на обложке – не мое, – уточнил я, – но книга действительно написана мной.
– У вас живое перо. Я всегда восхищался авторами, которые могут так писать. Мне самому хотелось бы попробовать счастья на литературном поприще, если бы не врожденное отсутствие воображения. А ваш литературный дар достался вам по наследству?
– Я не знаю своих родителей, – сказал я. – Я воспитывался в детском доме.
– Простите меня. У вас, наверное, было очень тяжелое детство.
– Я был невероятно счастлив.
Детские дома пользовались чрезвычайно дурной славой, поэтому мой ответ его обескуражил. Поскольку Нортон был человеком крайне самоуверенным, я почувствовал гордость и удовлетворение, когда мне удалось сбить его с толку. Он вернулся к литературной теме:
– Как вам удается создать из ничего целую историю?
– Я ничего не создаю, просто следую сценарию, – пояснил я сухо. – Я ничего не придумываю, только заполняю пробелы.
Нортон покачал головой.
– Возможно, вы и правы, – сказал он тоном человека, который признает свое невежество в какой-то области, – но я по-прежнему считаю, что у вас живое перо.
Подозреваю, что он не мог придумать никакой иной похвалы для этой идиотской литературы. В любом случае, весь этот разговор был не более чем простой данью вежливости, прологом к разговору, ради которого встретились два столь разных человека, как мы. Он поменял тему разговора.
– А сколько вам платил доктор Лютер Флаг за каждую книгу?
– Флаг ничего мне не платил, – ответил я. Мое негодование еще не иссякло, и в голосе прозвучало раздражение: – Флаг платил другому человеку, этот человек платил Спенсеру, Спенсер – некоему Струбу, а Струб – мне. Каждый последующий выжимал из меня немного больше соков, чем предыдущий.
– Я заплачу вам втрое больше. Таким образом, вы получите компенсацию за тройную эксплуатацию.
Я ничего не ответил. Нортон склонился над столом.
– Мне хотелось бы, чтобы вы написали книгу, историю о событиях в Африке. Молодого человека, который расскажет ее вам, зовут Маркус Гарвей, и он сидит в тюрьме.
– А как он туда попал?
– Он ожидает суда. Его обвиняют в убийстве двух братьев – Ричарда и Уильяма Краверов. Дела его очень скверны.
Я поинтересовался:
– Ему грозит виселица?
Нортон разочарованно вздохнул, открыл одно из дел и сказал:
– Улики против него. А хуже всего то, что жертвы – люди не простые. Речь идет о сыновьях герцога Кравера.
Я не знал, кого он имел в виду. Нортон напомнил мне:
– Судан, осада Хартума… припоминаете?
– А, конечно да! – выпалил я. – Кравер был офицером, которому не удалось спасти генерала Гордона, оказавшегося в осаде в Хартуме. Несколько лет спустя его реабилитировали и дали титул герцога.
– Совершенно верно, – подтвердил он. – Уильям и Ричард были сыновьями этого человека. А Маркус – безвестный конюший. Я не думаю, что у него будет много возможностей для защиты. На данный момент единственный путь, которым я могу следовать, – это подавать жалобы о невыполнении процессуальных формальностей и таким образом выигрывать время.
Мои брови медленно двинулись вверх, подобно подъемному мосту:
– Но я совсем не знаю законов и никогда не редактировал юридических текстов.
Нортон заговорил как человек, бесконечно уверенный в себе:
– Вам и не понадобится этого делать. Предоставьте мне работу адвоката и займитесь литературой. Расскажите о событиях в соответствии с версией Гарвея, напишите его историю как повесть. Сюжет того стоит. – В голосе Нортона зазвучали торжественные нотки: – Ричард и Уильям Краверы отправились в Конго летом 1912 года. Маркус сопровождал их в качестве помощника. Все трое углубились в сельву и достигли самых отдаленных ее районов. Однако вернулся оттуда только Маркус. Он скрывался от правосудия, пока наконец его не поймали здесь, в Лондоне, в конце прошлого года.
– А улики?
– Неопровержимые. Суд располагает заверенным у нотариуса письменным свидетельством английского посла в Конго. Кроме того, у Гарвея были изъяты предметы, послужившие мотивом преступления: два огромных алмаза, стоимость которых определяется астрономической цифрой. У прокурора есть и признание Гарвея. Даже одной из этих улик было бы достаточно, чтобы десять раз повесить такое ничтожество, как Маркус Гарвей.
– Тогда зачем вам нужно, чтобы я писал хронику in extenso[1] событий в Конго?
– Не знаю, – лаконично ответил Нортон.
– Как это следует понимать? Почему вы хотите, чтобы я отредактировал версию Гарвея?
Адвокат заявил, скорее ради красного словца, чем в порыве искренности:
– Потому что я в отчаянии.
Тут Нортон выдержал паузу. Его следующие слова были хорошо продуманы:
– У меня нет времени брать у него подробные показания. Кто знает, может быть, читая подробное изложение событий, мне удастся придумать какую-нибудь разумную линию защиты.
Я колебался. Он улыбнулся мне:
– Ваши повестушки сделали чуть приятнее жизнь многих людей. Теперь у вас появилась возможность спасти жизнь одного человека.
С его точки зрения, эти доводы, наверное, были достаточно вескими, потому что он даже не поинтересовался, соглашаюсь ли я на его предложение. Сказать по правде, мне не пришло в голову отказаться. Мы уточнили некоторые детали, и он проводил меня до двери.
Нортон умел быть очень ласковым, но мог также проявлять редкостную холодность. Я обнаружил это именно тогда. Пока мы шли по коридору до двери, он, глядя на меня, произнес поучительным и укоризненным тоном:
– Никогда не спрашивайте у адвокатов, виновны ли их клиенты. Если бы Джеку Потрошителю понадобились мои услуги, я бы защищал его интересы. Но не следует смешивать профессиональный долг защитника и способность верить своему подопечному. Сия последняя черта принадлежит сфере частной жизни. В глубине души я противник смертной казни. Когда государство убивает, оно приравнивает нас к самому кровожадному из убийц.
– Вы хотите сказать, что Маркус заслуживает виселицы?
– Я хочу сказать только, что вы достаточно умны, чтобы составить обо всем собственное мнение. Никто не знает Маркуса Гарвея так близко, как его узнаете вы.
Он открыл мне дверь и вдруг улыбнулся. На лице такого человека, как Нортон, подобная робкая улыбка удивляла своей неожиданностью.
– Знаете что? – произнес он откровенным тоном. – Теперь, когда я могу на вас рассчитывать, в этом деле нас стало трое. Один человек, один благородный дух и один рыцарь. Не знаю только, как точно распределены роли.
– Я вас не понимаю, – сказал я. Улыбка стерлась с лица Нортона.
– То, что произошло в Конго, непостижимо для человеческого ума, Томсон. Эта история из тех, которые заставляют тебя сомневаться во всем. Выслушайте ее и запишите. Я никогда не слышал ничего столь невероятного. Никогда. Думаю, и вы тоже.
Я уже говорил, что Нортон создавал впечатление молодого и честолюбивого адвоката. Моя интуиция подсказывала мне и другое: за этим хладнокровием улитки скрывался отбойный молоток разума; для этого человека не существовало друзей и врагов; у него были блестящие мозги и твердая воля, призванная служить в основном эгоистичным целям. Люди такого склада не могут оказаться в тех же рядах, что Томи Томсон.
Нам бы следовало чаще прислушиваться к нашему внутреннему голосу.
3
С самого первого дня моей работы мне пришлось столкнуться со значительными сложностями. Маркус Гарвей еще не был осужден, и, каким бы странным это ни показалось, данное обстоятельство не помогало мне, а лишь создавало значительные неудобства.
Приговор ему еще не вынесли, а потому Гарвей не мог пользоваться правами, предоставленными заключенным. Юридически он просто содержался под стражей в ожидании суда. Заключенные, отбывающие наказание после вынесения приговора, имели больше прав как раз в той области, которая интересовала меня: посещения родственников и друзей. Лицам, временно содержащимся под стражей, полагались только два часа свидания один раз в две недели. Таким образом, мне предстояло как-то исхитриться, чтобы расспросить его обо всем во время этих коротких бесед.
Два чиновника проводили меня по тюремным коридорам. Проходя мимо мастерских, я заметил, что пилы, рубанки и угольники, которыми пользовались заключенные, были прикованы к стенам цепочками. Мое сердце сжалось: здесь даже предметы лишались свободы.
Наконец мы вошли в практически пустую комнату. Это была такая же камера, как и все остальные, но в ней стояли два стула и длинный прямоугольный стол. Меня ожидал сержант с усами серба и прямой, как аршин, спиной. Пуговицу на воротничке и пряжку на ремне разделяло огромное расстояние. Я подумал, что министерству пришлось понести дополнительные расходы на ткань для этой гимнастерки, впрочем, затраты вполне компенсировались внушительным видом его высоченной фигуры. С этим человеком мне предстояло общаться на протяжении всех моих посещений, и я мысленно окрестил его Длинной Спиной.
Мой слух возвестил мне о приближении Маркуса Гарвея прежде, чем я увидел его. Из коридора донеслись ритмичные звуки, словно там передвигался некий механизм из дерева и железа.
Когда заключенный вошел, мои предположения подтвердились: его запястья и щиколотки были скованы цепями, которые производили больше шума, чем причиняли неудобств, а обут он был в деревянные сабо; это объясняло своеобразное сочетание звуков. В тюрьме он носил казенную одежду того мышино-серого цвета, который делает заключенных похожими на души в чистилище. Но даже тоскливый серый цвет не мог обезличить Маркуса Гарвея.
У него была экзотическая внешность. Серая оболочка лишь подчеркивала иные цвета, которые, по контрасту, выделялись еще ярче. При первом же взгляде на Гарвея в глаза бросалась шапка густых вьющихся волос, как у жителей Марокко, – по таким шевелюрам сходят с ума некоторые женщины. Смуглое лицо блестело, как смазанное оливковым маслом кожаное седло, и с этого лица на меня смотрели зеленые глаза, которые излучали фосфоресцирующий свет, подобно летним светлякам.
Когда я вспоминаю наши встречи, мне кажется странным, что в наших отношениях тон всегда задавал я, несмотря на то что Маркус, как мне казалось, был на несколько лет старше меня.
Причин тому было несколько. Во-первых, я прекрасно знал, что первое впечатление, которое мы производим на других, имеет решающее значение. Хорошо одетый и причесанный человек – это уже полтора человека. Поэтому я тщательно подготовился к первому визиту в тюрьму. Мои волосы были коротко пострижены и смочены лосьоном. Грустно признаться, но в девятнадцать лет на мою красивую русую шевелюру наступали две алчные залысины, их языки проникли настолько глубоко, что оставшиеся волосы у основания черепа сосредоточились там золотистым валом. Я укладывал их аккуратнейшим образом. Каждый волос ложился в нужном направлении, словно солдаты на построении. Я не мог себе позволить покупать дорогую одежду. Но кто сказал, что без больших затрат нельзя одеться опрятно и иметь достойный и даже элегантный вид?
Положение Маркуса, напротив, являлось изначально ущербным. Он был пленником со всеми вытекающими последствиями, и ему приходилось подчиняться всем вышестоящим лицам. Кроме того, еще одна особенность подчеркивала его приниженное положение: тело Гарвея, отличавшееся неоспоримой красотой, дикарской и цыганской, имело некий изъян, который ее портил. Определить, в чем именно заключался этот изъян, было нелегко. Удивительно, но два стражника, сопровождавшие его, отнюдь не отличались гигантским ростом, и тем не менее казались на целую голову выше заключенного.
Наконец я заметил, что его бедренные кости были короче, чем обычно. Этот дефект мог бы испортить даже более совершенную фигуру. Коленные чашечки, не решившиеся вовремя занять свое место, сводили на нет все остальные эстетические достоинства. Когда он шагал, то напоминал некое подобие марионетки в руках неопытного кукловода.
Я уже собирался было занять свое место за столом, когда сержант Длинная Спина остановил меня:
– Нет, пожалуйста, не здесь.
Он приказал двум конвоирам поставить стулья у коротких сторон прямоугольного стола. Таким образом создавалось расстояние, непреодолимое для наших рук, и становился невозможным любой контакт между нами. Мне пришло в голову, что мы сидели как богатые супруги, которых накрытый к ужину стол скорее разделяет, чем объединяет. Вместо прибора у Маркуса были его цепи, а у меня – чистые листы бумаги и карандаш. (Скоропишушее перо у меня изъяли, потому что оно было металлическим и остроконечным).
– Мы будем начеку, – заявил сержант Длинная Спина, – если вдруг возникнут проблемы.
Из его слов было неясно, кто мог спровоцировать эти проблемы: Маркус, я или мы оба сразу. Я много раз беседовал с Маркусом Гарвеем. И должен сказать, что этот длиннющий сержант был неизменным свидетелем наших разговоров. Он всегда сидел на своем месте, за решеткой, с исключительной воспитанностью пропуская мимо ушей наши слова и внимательно следя за движениями наших рук. Его никто не заменял, он никогда не брал отгулов и не болел.
Сержант напоминал безукоризненного сфинкса в человеческом обличье. Я часто задавал себе вопрос: он когда-нибудь отдыхает? Справляет ли свои надобности? И есть ли у него веки?
Для тюрем характерен целый оркестр собственных, скрытых от внешнего мира звуков. Когда мы сели за стол, неизвестно откуда до нас долетел скрежет открывавшихся и закрывавшихся решеток. Обрывки фраз, произносимых человеческими существами и поглощаемых цементом настолько, что невозможно было разобрать ни одного слова.
Для людей, знакомых с тюремной обстановкой, этих звуков не существовало. А мы, оказавшись друг напротив друга, не находили слов. Я не знал, с чего начать разговор, и принялся перебирать листы бумаги, чтобы выиграть время. Вероятно, Гарвей почувствовал мою нерешительность. Он широко раскрыл свои зеленые глаза и спросил:
– Меня ведь повесят, не так ли?
В этом человеке удивительным образом сочетались грусть и красота. В его вопросе одновременно прозвучали наивная растерянность и твердая убежденность. Мне не под силу это описать, но, похоже, его слова были способны усмирить гнев самого Аттилы.[2]
– Вы должны надеяться на Нортона, – сказал я твердо, – Он прислал меня, чтобы я записал вашу историю – от начала до конца. Он настаивал на этом.
Маркус принялся разглядывать поверхность стола, словно искал какой-то потерявшийся предмет. Мне еще предстояло понять, что таким способом он выражал свою растерянность.
Наконец он спросил, подняв высоко брови:
– А как это делается?
Я и сам не имел об этом ни малейшего представления. Предполагалось, что у меня был профессиональный опыт. Но мне никогда раньше не доводилось писать биографий. А сейчас моя задача состояла в создании некоего нового жанра на полпути между биографией и завещанием.
Что представляет собой жизнь человека? Она такова, какой мы сами себе ее представляем. Мне не хотелось судить Маркуса, пусть этим занимаются другие. Я дал себе слово: говорить как можно меньше и слушать как можно больше, превратиться во внемлющее ухо, которое не высказывает своего мнения. Нам предстояло провести много часов вместе. Это обстоятельство, разумеется, могло способствовать возникновению дружеских чувств, а мне не хотелось испытывать к нему симпатию.
– Начнем с начала, – сказал я.
– Я не убивал ни Уильяма, ни Ричарда.
– Это не то, – возразил я. – С самого начала.
– Если я не ошибаюсь, наш корабль отплыл в Конго…
– Пожалуйста, не спешите, – перебил его я. – Когда и где вы родились?
Маркус Гарвей не знал, ни сколько ему было лет, ни где точно он родился. Он упомянул маленький городок в Уэльсе, но по его неуверенному тону было ясно, что это название для него совершенно ничего не значит. Его отец был родом из одной балканской страны, но Гарвей и в этом вопросе не смог привести каких-либо подробностей. А о своей матери он, напротив, говорил с чувством, и в его голосе звучали благодарность и глубокая грусть. От отца Маркус унаследовал цвет кожи и зеленые глаза, а от матери – невероятную незащищенность и наивность. Последнее заключение я сделал самостоятельно. Он мне об этом не говорил.
Никто и никогда уже не узнает, когда и каким ветром занесло Мирно Севича в Англию. Известно только то, что сразу по приезде он стал жить с Мартой Гарвей (никакого брака – ни церковного, ни гражданского – они никогда не заключали). Девушка была сиротой без прошлого. Мирно познакомился с ней, когда она покинула стены детского дома, где получила воспитание. Марта была чрезвычайно худа. Меня поразило то, что первые воспоминания Маркуса восходили к его младенчеству и представляли собой не образ, а некое осязательное ощущение. Когда он сосал ее грудь, его пальцы трогали впадинки и бугорки над сосками: под кожей Марты прощупывались ребра.
Марта была немного не в себе. Она часто вела беседы с маленькими феями, которых никто, кроме нее, не видел. Эти существа, напоминавшие горящие спички, являлись ей по вторникам и четвергам. Однажды она рассказала Маркусу, что феи курили измельченные дубовые листья, были противницами католицизма и ненавидели скакать, оседланные комарами, выполняя непреклонную волю Лесного Короля.
Сама Марта курила не переставая; детский дом, где она провела долгие годы, принадлежал католическому ордену, а Мирно был неутомимым любовником. Мы можем, таким образом, предположить, что бедная женщина выражала свои фобии при помощи воображаемых фей.
Эта нищая сирота, которая не знала, кем были ее предки, говорила с сыном по-французски. Может быть, она поступала так потому, что французский язык был ее единственным достоянием, приобретенным в детском доме. А возможно, это позволяло ей на какое-то время забыть о своих бурных и запутанных отношениях с Мирно. Жестокие ссоры Марты и Мирно, которые случались столь же часто, как и примирения, обычно завершались его выкриками на языке Балкан. А она визжала по-французски. Кто сказал, что дети не способны разобраться в конфликтах взрослых? В возрасте пяти лет Маркус склонился в сторону французского языка, на котором говорил так же хорошо (или так же плохо), как по-английски. Однако он не знал ни одного слова на грубом языке отца, который окрестил «языком лесов».
У Мирно не было денег, чтобы купить или снять внаем дом, поэтому он приобрел тарантас, который стал их жилищем. Благодаря случайному знакомству он купил у каких-то циркачей старого медведя, которого они уже собирались забить на мясо. Медведь был так же тощ, как Марта, а зубов у него было не больше, чем у маленького Маркуса.
Так началась артистическая карьера семьи Севич. Мирно стал эквилибристом. По словам Маркуса, самым худшим в мире. Его падения, порой очень опасные, не причиняли неудачнику никакого вреда и имели гораздо больший успех, чем его умение ходить по веревке, натянутой на высоте трех метров. Очень скоро этот номер начали представлять как клоунаду. Медведь Пепе танцевал точно коза, проделывая незамысловатые движения без особой грации, потому как просто следовал за движениями морковки, которую Маркус крутил на длинной палке перед его носом. Костюмы артистов ограничивались красными беретами, какие носили испанские карлисты, но уэльские шахтеры вполне удовлетворялись и этим маскарадом.
Что касается опасности соседства с медведем, то можно лишь сказать, что летними ночами Маркус спал рядом с ним под тарантасом. Во время спектаклей мальчик не только заставлял медведя танцевать, но и читал отрывки из пьес Шекспира. Сердца шахтеров смягчались при виде коротконогого мальчугана, исполнявшего роль Отелло из «Макбета». Мужчины аплодировали, а женщины плакали.
В целом они влачили довольно нищенское существование, проводя жизнь в бесконечных скитаниях. Но в памяти Маркуса это время запечатлелось по-другому. Он рассказывал о приключениях труппы МММ (Мирно, Марта, Маркус) с улыбкой на губах. Это были его золотые годы. Так можно сказать о детстве любого человека. Но его рассказы отличались какой-то особой наивностью и полным отсутствием злопамятства.
Дети бедняков не менее счастливы, чем дети богачей. Они не тоскуют по благам, которые им неизвестны. Позднее, когда перед ними открывается несправедливость жизни, они могут стать озлобленными и мстительными существами или борцами за идею. С Маркусом этого не произошло. Казалось, все земные грехи промелькнули мимо него, не ранив его душу и не сделав его жестоким. Он рассказывал о своих невзгодах, но никого и никогда в них не винил. Лишь однажды, когда он вспоминал, как отец задал ему трепку, в его голосе прозвучали горькие нотки.
В тот раз труппа остановилась недалеко от ничем не примечательного городишки. Дело было летом, и Мирно расположил свой тарантас под большим дубом. В свободные часы Маркус лазил по ветвям дерева, как обезьяна.
Его поражало, как нечто такое огромное и непоколебимое могло быть живым: ствол этого дерева могли обхватить три человека, взявшись за руки.
После нескольких представлений было решено отправиться дальше. Но Маркус не хотел уезжать, и в конце концов Мирно пришлось отлупить его как следует.
– Сам не знаю, почему я не желал слушаться отца, ведь этот дуб был обычным деревом, – сказал Маркус с легкой усмешкой.
Но мне казалось, я знал, что с ним произошло. Или догадывался об этом. Возможно, Маркусу пришелся по душе не столько сам дуб, сколько его корни. Быть может, это дерево пробудило в нем желание оседлой жизни. С какими-нибудь друзьями, кроме медведя Пепе. С прочной крышей над головой.
Я уже говорил, что жизнь человека такова, какой он сам себе ее представляет. К этому следовало бы добавить, что людям свойственно придавать то или иное значение лицам и событиям. После нашей беседы я перечитал свои записи и обнаружил, что из двух часов общения сорок пять минут Маркус посвятил рассказу о своей матери и более получаса – о Пепе. Остаток времени ушел на воспоминания об отце и о событиях семейной жизни – именно в таком порядке.
– Господа, ваше время истекло.
Сержант Длинная Спина произнес эти слова так, словно объявлял о часе смертной казни. Гарвей поднялся. До сего момента я не замечал, что цвет его одежды был неотличим от серого оттенка стен. Я тоже встал из-за стола.