Но сначала дадим Мачо войти.
Он работал диск-жокеем на Полуострове и регулярно страдал от приступов угрызений совести по поводу своей профессии. «Я ни капельки в это не верю, Эд, – обычно начинал он. – Пытаюсь, но никак не могу». – И тянул, и тянул дальше, выходя за пределы терпения Эдипы, которая не раз во время этих приступов уже была готова запаниковать. И, видимо, лишь ее вид, свидетельствующий, что сейчас она утратит над собой контроль, как-то приводил Мачо в себя.
– Ты слишком чувствителен. – Да, она должна была еще очень многое сказать, но ограничивалась этим. Во всяком случае, это была правда.
Пару лет он торговал подержанными машинами и настолько остро чувствовал, к чему приведет его эта профессия, что рабочие часы были для него мукой смертной. Мачо ежеутренне по три раза брил верхнюю губу, удаляя малейшие признаки усов, доставал новые лезвия, которые неизменно оставались окровавленными, но продолжал упорствовать; покупал прекрасно сидевшие костюмы и отправлялся к портному, чтобы как можно более неестественно обузить лацканы; волосы лишь смачивал водой, зачесывая их вверх и отбрасывая назад на манер Джека Леммона.[21] Вид карандашных стружек и опилок приводил его в содрогание, поскольку в автосалоне они использовались, чтобы приглушить скрежет в коробке передач; и даже сидя на диете, он не мог, подобно Эдипе, позволить себе подсластить кофе медом, поскольку все липкое и тягучее ему претило, слишком живо напоминая ту дрянь, которая часто смешивается с моторным маслом и коварно просачивается между поршнем и стенками цилиндра. Однажды он ушел с вечеринки, потому что услышал слова «взбитые сливки», которые, по его мнению, прозвучали угрожающе. Их произнес кондитер, беженец из Венгрии, говоривший о своих изделиях, но таков уж был Мачо – тонкокожий.
Впрочем, по крайней мере в машины он верил. Может, даже слишком; да и как могло быть иначе, когда все семь дней в неделю он видел людей беднее себя – негров, мексиканцев, голодранцев из южных штатов, – которые прикатывали, словно на парад, и устраивали самый что ни на есть богохульственный обмен старого на новое; металлические и моторизованные продолжения их самих, их семей и, возможно, всей их жизни представали, можно сказать, голыми перед взглядами таких же чужаков, как он сам: покореженные корпуса, проржавевшие днища, кое-как закрашенные крылья – уже только этого хватало, чтобы сбить цену и выбить из колеи Мачо; внутри безнадежно воняло детьми, дешевым пойлом из супермаркета, двумя, а иногда и тремя поколениями курильщиков или просто пылью; и когда из машин выгребали мусор, то с неизбежностью обнаруживались остатки прошлой жизнедеятельности, причем никто не мог сказать, какие вещи были оставлены специально (сюда бесстрашно доезжало так мало, что большую часть вещей, полагал Мачо, должны были брать, чтобы держать при себе), а какие просто (и, возможно, трагически) потерялись; отрезанные купоны, обещавшие сэкономить пять или десять центов, талоны на скидку, розовые листочки, рекламирующие товары на рынках, окурки, расчески с выломанными зубьями, объявления о найме на работу, «желтые» страницы, вырванные из телефонной книги, обрывки нижнего белья или давно вышедшего из моды платья, которыми теперь протирают изнутри запотевшее от дыхания ветровое стекло, чтобы можно было увидеть фильм, вожделенную женщину или машину, легавого, который мог тормознуть тебя просто для тренировки, – все эти кусочки, складывающиеся в своеобразный винегрет отчаяния, имели одинаковую окраску, один и тот же серый оттенок пепла, конденсированного выхлопа, пыли, телесных выделений, и Мачо было больно смотреть на них, но смотреть приходилось. Будь это обычная свалка, он, наверное, сумел бы с ней примириться и сделать карьеру: крупные разрушения, сопровождаемые насилием и жестокостью, случаются нечасто и в таком отдалении, что кажутся чудом – как и любая смерть кажется чудом, пока не подступит к тебе самому. А вот бесконечные недели ритуального машинообмена, никогда не приводившие к насилию и крови, были для впечатлительного Мачо слишком правдоподобны, и долго выносить их он не мог. И даже если длительное общение с неизменной болезненной серостью выработало в нем некоторый иммунитет, он по-прежнему не мог принять образ действий, при котором владельцы и их тени выстраиваются в шеренгу лишь для того, чтобы обменять одну помятую и сбойную модель самого себя на другую. Словно это было самым обычным делом. Для Мачо это был ужас. Непрерывный и бесконечный инцест.
Эдипа не могла понять, почему он до сих пор так расстраивается. К тому времени, как они поженились, Мачо уже два года работал на ККРС,[22] и та площадка на мертвенно-серой рычащей магистрали осталась для него в таком же далеком прошлом, как Вторая мировая война и Корейский конфликт для мужей возрастом постарше. Возможно, – упаси Господи, конечно, – попади Мачо на войну – япошки на деревьях, фрицы на «тиграх», узкоглазые с духовыми трубками по ночам, – и он быстрее всего забыл бы о салоне подержанных автомобилей – лоте своей судьбы, который столь тревожил его вот уже пять лет. Пять лет. Да, вояк надо успокаивать, когда они просыпаются, обливаясь потом, или кричат на языке кошмаров, их надо удерживать, утешать, а потом однажды все забудется – Эдипа это знала. Но когда же забудет Мачо? Она подозревала, что место диск-жокея (которое он получил через своего старого приятеля, менеджера ККРС по рекламе, приезжавшего в салон раз в неделю, – салон был спонсором) было лишь возможностью переключаться на список двухсот лучших песен, и даже экземпляр новостей, с треском вылетающий из газетного автомата, – вечно обманывая ожидания подростков – был только буфером между Мачо и автосалоном.
Он слишком верил в автосалон и совсем не верил в радиостанцию. Глядя, как он сейчас скользит в гостиной, планируя, подобно большой птице, к запотевшему шейкеру с выпивкой, мягко улыбаясь в центр водоворота, можно было подумать, что все спокойно, ясно и безмятежно.
До тех пор пока Мачо не открывал рот.
– Сегодня меня вызвал Фанч, – сообщал он, наливая, – и завел бодягу о том, что ему не нравится мой имидж. – Фанч был режиссером программы и злейшим врагом Мачо. – Я теперь, видите ли, слишком груб. Мне следует изображать молодого отца или там старшего брата. Эти маленькие цыпочки звонят, задают вопросы, в которых, по мнению Фанча, звучит неприкрытая похоть, и трепещут от каждого моего слова. Поэтому теперь мне предложено записывать все телефонные разговоры. Фанч лично отредактирует все, что ему покажется непристойным, – то есть все мои реплики. Цензура, сказал я ему, потом добавил, что он предатель, и ушел. – Подобные рутинные перебранки происходили между ними примерно раз в неделю.
Эдипа показала ему письмо Метцгера. Мачо знал о ее отношениях с Пирсом; они кончились за год до того, как Мачо на ней женился. Он прочел письмо и, застенчиво моргая, уставился вдаль.
– Что мне делать? – спросила Эдипа.
– О нет, – ответил Мачо. – Это не ко мне. Только не я. Я даже не могу толком сосчитать наш подоходный налог. А исполнение воли покойного – тут мне вообще нечего сказать. Повидай Розмана. – Их адвокат.
– Мачо. Уэнделл. Это закончилось. До того как он вписал туда мое имя.
– Да, да. Я это и имел в виду, Эд. Я некомпетентен.
Так что на следующее утро она пошла и встретилась с Розманом. Предварительно проведя полчаса перед зеркалом, вновь и вновь рисуя тонкую линию на веках, которая искривлялась, прежде чем она успевала убрать кисточку. Большую часть ночи она не спала, поскольку в три часа утра раздался еще один телефонный звонок, и когда инструмент, секунду назад безмолвствовавший, вдруг пронзительно заверещал, сердце у нее замерло от ужаса. Они мгновенно проснулись и первые несколько звонков лежали, не размыкая объятий и даже не глядя друг на друга. Наконец Эдипа, понимая, что терять уже нечего, взяла трубку. Звонил доктор Хилэриус, ее исповедник и психотерапевт. Изъяснялся он как Пирс, изображающий гестаповского офицера.
– Надеюсь, я вас не разбудил, – сухо начал он. – У вас был очень испуганный голос. Как таблетки? Не помогают?
– Я их не принимаю, – ответила Эдипа.
– Чувствуете в них какую-то угрозу?
– Я не знаю, из чего они сделаны.
– Вы не верите, что это просто успокоительное.
– А я могу вам верить? – Она не верила, и его следующие слова объясняли причину недоверия.
– Нам нужен сто четвертый, чтобы построить мост. – Сухой смешок. Мост, die Briicke, – таким кодовым словом назывался эксперимент, который он проводил в районной больнице, исследуя влияние ЛСД-25, мескалина, псилоцибина и схожих с ними наркотиков на большую группу пригородных домохозяек. Внутренний мост. – Когда же мы сможем включить вас в наше расписание?
– Нет, – отвергла предложение Эдипа, – у вас есть полмиллиона других, выбирайте среди них. Сейчас три часа утра.
– Нам нужны вы.
И вдруг прямо в воздухе над своей кроватью Эдипа увидела хорошо знакомый портрет Дядюшки Сэма, который вывешивали на всех наших почтамтах: глаза горят нездоровым светом, желтые впалые щеки жутко нарумянены, указательный палец уставлен ей точно между глаз. Ты нужна мне. Она никогда не спрашивала доктора Хилэриуса – зачем, боясь любого ответа, который он мог дать.
– У меня и так галлюцинации, без ваших наркотиков.
– Не рассказывайте о них, – быстро сказал он. – Ладно. О чем вы еще хотели поговорить?
– Это я-то хотела?
– Я так думал, – сказал он. – Было такое ощущение. Не телепатия. Но связь с пациентом порой бывает своеобразной.
– Только не в этом случае. – И Эдипа повесила трубку. Но заснуть уже не смогла. Будь она проклята, если станет принимать его пилюли. В буквальном смысле проклята. Она ни в коем случае не желала сидеть на крючке – так ему и сказала.
– Но ведь у меня на крючке вы не сидите? – Он пожал плечами, – Тогда уходите. Лечение окончено.
Она не ушла. Не потому, что этот шаман имел над ней какую-то власть. Просто проще было остаться. Кто знает, в какой день она вылечится? Только не он, и он сам это признавал. «Не надо таблеток», – умоляла Эдипа. Хилэриус лишь корчил ей рожу, такую же, как раньше. Он весь был соткан из очаровательных неортодоксальных черт. У него была теория, что симметричное лицо может, подобно кляксе Роршаха, рассказать целую историю и вызвать нужную реакцию, словно картинка тематического апперцепционального теста[23] – вроде как подсказка, а почему бы и нет. Он утверждал, что однажды вылечил случай истерической слепоты с помощью лица номер 37, «Фу-Манчу»[24] (многие его лица, как немецкие симфонии, имели номер и название), которое создавалось путем поднятия век указательными пальцами, введения средних пальцев в ноздри, растягивания рта четвертыми пальцами и высовывания языка. На Хилэриусе это выглядело весьма пугающе. И в результате, когда развеялся призрак Дядюшки Сэма, именно лицо Фу-Манчу пришло ему на смену и оставалось с Эдипой до самого рассвета. Она с трудом взяла себя в руки перед встречей с Розманом.
Однако Розман тоже провел бессонную ночь, так как весь вечер сидел перед телевизором и смотрел сериал о Перри Мэйсоне,[25] которого обожала его жена и к которому сам Розман питал сложное, двойственное чувство, желая одновременно и стать таким же блестящим адвокатом, и – поскольку это было невозможно – уничтожить Перри Мэйсона, развенчав его. Эдипа, придя в офис, застала верного адвоката своей семьи поспешно и виновато запихивающим в ящик стола пачку разноцветных и разноформатных листов. Она знала, что это были заметки по делу «Адвокаты против Перри Мэйсона. Вполне возможное обвинение», которое тянулось с того момента, как начался показ телесериала.
– Насколько я помню, вы раньше редко чувствовали себя виноватым, – сказала Эдипа. Они часто встречались на сеансах групповой терапии, куда их возил на своей машине фотограф из Пало Альто, воображавший себя волейбольным мячом. – Это хороший знак, верно?
– Вы могли бы стать одной из шпионок Перри Мэйсона, – ответил Розман. И, секунду подумав, добавил: – Ха-ха.
– Ха-ха, – согласилась Эдипа. Они посмотрели друг на друга. – Я должна выполнить волю покойного, – сказала Эдипа.
– О, – сказал Розман, – тогда приступайте. Не смею вас удерживать.
– Да нет, – отмахнулась Эдипа и рассказала ему все.
– Зачем же ему это понадобилось? – озадачился Розман, прочитав письмо.
– Что? Умирать?
– Нет, называть вас в числе душеприказчиков.
– Он был непредсказуем.
Они пошли перекусить. Розман пытался заигрывать с ней под столом ножкой. Эдипа была в сапогах и почти ничего не почувствовала. Отбрыкалась и решила не волноваться попусту.
– Хотите – сбежим со мной, – предложил Розман, когда подали кофе.
– Куда? – спросила Эдипа. И Розман заткнулся.
Возвращаясь в офис, он обрисовал, во что она вляпалась: придется разобраться в бизнесе, изучить расходные книги, дождаться официального утверждения завещания, собрать все долги, составить опись активов, оценить имущество, решить, что ликвидировать, а что попридержать, оплатить счета, уплатить налоги, распределить наследство…
– Эй, – сказала Эдипа, – а может кто-нибудь это сделать за меня?
– Я могу, – ответил Розман, – частично, разумеется. Но разве вам не интересно?
– Что?
– То, что вы можете узнать.
Как выяснилось, ей предстояло сделать всевозможные открытия. Едва ли о Пирсе Инверэрити или о себе; скорее, о том, что раньше по тем или иным причинам оставалось вне поля зрения. Эдипу не покидало острое чувство отчуждения, сопереживания не получалось, ясность отсутствовала, все было расплывчато, как в кино, когда механик забыл навести резкость. Но она неожиданно заметила, что плавно входит в роль задумчивой и печальной девушки, которая, подобно Рапунцель,[26] каким-то волшебным образом стала пленницей сосен и соленых туманов Киннерета и теперь ждет спасителя, который крикнет: «Эй, спусти вниз свои косы». И коль окажется Пирсом спаситель, радостно вынет заколки она, шпильки отбросит и вниз беспечально обрушит лавину волос, шелестящих и спутанных, шепчущих нежно, по которым карабкаться будет спаситель до половины примерно, но тут злой колдун превратит вдруг в парик ее косы прекрасные, и обратно на землю низвергнется Пирс, звонко шлепнувшись прямо на задницу. Но неустрашимый Пирс сумел бы, наверное, отпереть замок башенной двери, использовав одну из многочисленных кредитных карточек в качестве отмычки, и, преодолев гораздо более близкое ему коварство крученой щербатой лестницы, поднялся бы наверх, что, собственно, и следовало ему сделать с самого начала. Впрочем, как бы ни развивались их отношения, пределов своей башни они с Пирсом никогда не покидали. Как-то в Мехико-Сити они забрели на выставку картин великолепной испанской изгнанницы Ремедиос Варо;[27] в центральной части триптиха «Bordando el Manto Terrestre»[28] были изображены хрупкие девушки с нежными личиками, огромными глазами и золотистыми волосами, томящиеся на верху круглой башни, в комнате, и ткавшие гобелен, который вываливался через оконный проем в пустоту, тщетно пытаясь ее заполнить; все остальные здания и животные, все волны, корабли и леса земные были вышиты на гобелене, и гобелен был целым миром. Ошарашенная Эдипа стояла перед картиной и плакала. Никто не заметил, поскольку на ней были зеленые защитные очки. В какую-то секунду она подумала, что слезы заполнят все пространство за линзами и никогда не высохнут, если очки достаточно плотно прилегают к глазным впадинам. Тогда она сможет навеки сохранить печаль этого момента и смотреть на мир в преломлении слез, этих особенных слез, открывающих еще невиданное разнообразие связей в важных промежутках от плача до плача. Она смотрела себе под ноги и понимала, что стоит на том, что соткано за пару тысяч миль отсюда в ее собственной башне и лишь по чистой случайности известно как Мехико, а значит, Пирс никуда ее не увез, ибо, согласно картине, бежать было некуда. А от чего она, собственно, так хотела сбежать? Любая узница, имеющая массу времени для размышлений, довольно быстро понимает, что башня, ее высота и конструкция, равно как и «я» пленницы, совершенно несущественны и что на самом деле в заточении ее держит магия, безликая и злобная, пришедшая извне и не поддающаяся разумному объяснению. Не имея никаких средств (кроме нутряного страха и женской хитрости) для изучения этой бесформенной магии, для понимания принципа ее действия, для измерения ее мощи и для подсчета силовых линий, узница может впасть в суеверие, подыскать себе полезное хобби (вышивку, например), сойти сума или выйти замуж за диск-жокея. А что делать, если башня везде и рыцарь-избавитель против ее магии бессилен?
Глава Вторая
Итак, Эдипа выехала из Киннерета, не подозревая, что движется навстречу новым приключениям. Накануне Мачо Маас, с загадочно-непроницаемым видом насвистывая мелодию «Я хочу целовать твои ноги» (новой песни, записанной Шальным Диком с английской группой «Фольксвагены», которой Мачо в данный момент увлекался, хотя и не верил в ее перспективность), стоял засунув руки в карманы, пока Эдипа втолковывала ему, что ей надо съездить на несколько дней в Сан-Нарцисо, чтобы разобраться с бухгалтерскими книгами и бумагами Пирса, а также обсудить дела с Метцгером, вторым душеприказчиком. Мачо был огорчен ее отъездом, но в отчаяние не впадал, и Эдипа уехала, велев ему повесить трубку, если позвонит доктор Хилэриус, и поручив присматривать в саду за орегано, которое покрылось каким-то плесенным грибком.
Сан-Нарцисо располагался южнее, ближе к Лос-Анджелесу. Как многие имеющие название поселения в Калифорнии, Сан-Нарцисо был не столько городом, сколько конгломератом различных проектов: районов стандартной застройки, кварталов, построенных по жилищному займу, торговых зон – и все они располагались вдоль дорог, ведущих к автостраде. Тем не менее Сан-Нарцисо стал местом жительства Пирса, там располагалась его штаб-квартира, именно там десять лет назад он начал заниматься перепродажей земельных участков, заложив основы своего богатства, на котором впоследствии все и строилось, устремляясь ввысь хлипкими и нелепыми сооружениями. Уже одно это, подумала Эдипа, делало Сан-Нарцисо уникальным местом, придавало ему некую ауру. Но если оно и отличалось чем-то существенным от прочих населенных пунктов в южной Калифорнии, то на первый взгляд это отличие было практически незаметным. Эдипа на взятой напрокат «импале» подъехала к Сан-Нарцисо в воскресенье. Все было спокойно. Щурясь от яркого солнца, она посмотрела вниз на склон холма, где расположились дома, дружно стоявшие на блекло-коричневой земле ровными рядами, словно заботливо выращенный урожай; и ей вспомнилось, как однажды она открыла транзисторный приемник, чтобы заменить батарейку, и впервые увидела печатную плату. Вот и сейчас упорядоченное расположение домов и улиц на склоне предстало перед ней с той же неожиданной, поразительной ясностью, как и печатная плата. Хотя Эдипа разбиралась в радио еще меньше, чем в особенностях южной Калифорнии, и в том и в другом случае внешняя упорядоченность виделась ей как своего рода иероглифическая запись, несущая в себе некий тайный смысл. Казалось, не было пределов тому, что могла поведать Эдипе печатная плата (надо было лишь попытаться проникнуть в ее тайну); и в первые минуты ее пребывания в Сан-Нарцисо где-то за границами Эдипиного понимания замаячило новое открытие. В воздухе до самого горизонта висел смог, солнце ослепительно сияло над светло-коричневой местностью; остановив свой «шевроле» на вершине холма, Эдипа оказалась как бы в преддверии какого-то необычного религиозного откровения. Словно на какой-то другой частоте, из центра какого-то вихря, слишком медленного, чтобы ее нагретая кожа ощутила его центробежную прохладу, прозвучали слова. Что-то в этом роде, подумалось Эдипе, и должно было произойти. Она вспомнила о муже, о том, как Мачо хотел уверовать в свою работу. Ощущал ли он нечто подобное, глядя сквозь звуконепроницаемое стекло на своего коллегу в наушниках, который менял пластинку жестом, отточенным, как движения служителя культа, священнодействующего с елеем, кадилом или потиром, и в то же время оставался сосредоточенным на звучащем голосе, подголосках, музыке, ее послании и пребывал в ней, чувствуя ее, как все те фанаты, для которых она звучала? Понимал ли Мачо, заглядывая через стекло в Студию А, что даже если бы он услышал эту музыку, то все равно не смог бы проникнуть в смысл ее послания?
Что-то отвлекло Эдипу от этих мыслей, словно набежавшее на солнце облако или сгустившийся смог спугнули «религиозное откровение» (или что это было?); она завела двигатель и помчалась со скоростью 70 миль в час по поющему асфальту, выскочила на шоссе, которое, по ее мнению, вело в Лос-Анджелес, и поехала через застроенный район или, скорее, вдоль чахлой придорожной полосы отчуждения с бесчисленными автосалонами, нотариальными конторами, закусочными, киношками для автомобилистов, офисами и небольшими фабриками; номера домов перевалили за 70 000, а потом и за 80 000. Такие ей никогда раньше не встречались. В них было что-то противоестественное. Слева потянулось скопление розоватых приземистых строений за многомильной оградой с колючей проволокой и сторожевыми вышками, и вскоре промелькнул главный вход – ворота с двумя шестидесятифутовыми ракетами по бокам, на носовом обтекателе каждой из них красовалась надпись аккуратными буквами: «ЙОЙОДИН». Значительная часть жителей Сан-Нарцисо работала на этом предприятии – Галактронном отделении корпорации «Йойодин», одного из гигантов аэрокосмической промышленности. Пирс, как слышала Эдипа, владел большим пакетом акций этой корпорации и в свое время вел переговоры с окружным налоговым ведомством, с тем чтобы убедить руководство «Йойодина» первым делом разместить здесь один из своих филиалов. Таковы, объяснял он, обязанности отца-основателя.
Вскоре ограда с колючей проволокой сменилась уже знакомой чередой стандартных коричневатых строений из шлакоблоков, в которых размещались фирмы-дистрибьюторы офисного оборудования, изготовители уплотнителей, газобаллонные станции, фабрики по производству застежек-молний, склады и все такое прочее. По случаю воскресенья все они пребывали в немоте и параличе – все, за исключением отдельных контор по торговле недвижимостью и стоянок грузовиков. Эдипа решила остановиться в первом же мотеле, который ей попадется по пути, каким бы занюханным он ни оказался, поскольку в какой-то момент неподвижность в четырех стенах показалась ей более желанной, чем иллюзия свободы, вызванная скоростью, ветром в волосах и сменяющимся пейзажем. Да и сама дорога напоминала ей иглу шприца, воткнутую где-то там, за горизонтом, в вену автострады, в вену заядлого наркомана Лос-Анджелеса, чтобы даровать ему ощущение счастья, необычайной ясности, избавления от боли или того, что испытывает город вместо боли. Впрочем, даже если бы Эдипа была крошечным растворенным кристалликом героина, Лос-Анджелес по-прежнему продолжал бы ловить кайф, не замечая, есть она или нет.
Увидев мотель, она тем не менее какое-то мгновение колебалась. Перед мотелем на тридцатифутовой высоте красовалась реклама из крашеного листового железа в виде нимфы с белым цветком в руке; а чуть ниже, несмотря на яркое солнце, горела неоновая надпись: «Мотель "Эхо"». Нимфа была очень похожа на Эдипу, которую, однако, поразило не столько это сходство, сколько скрытая воздуходувная система, заставлявшая трепетать газовый хитон нимфы, периодически обнажая ее длинные розовые ноги и огромные груди с киноварными сосками. На ее накрашенных губах играла зазывная улыбка, не то чтобы совсем шлюховатая, но уж никак не улыбка влюбленной нимфы. Эдипа въехала на стоянку, вышла из машины и на секунду остановилась под палящим солнцем, вдыхая неподвижный воздух и наблюдая, как искусственный вихрь регулярно вздымает газовый хитон на пять футов вверх. Ей вспомнилась мелькнувшая у нее мысль о медленном вихре и словах, которые она не расслышала.
Номер оказался достаточно сносным, чтобы провести в нем предстоящие несколько дней. Дверь выходила в длинный двор с плавательным бассейном, в котором поблескивала на солнце зеркально-гладкая вода. В дальнем конце располагался фонтан с еще одной нимфой. Ни малейшего движения. Если кто и жил за другими дверями или наблюдал за ней в окна с затычками гудящих кондиционеров, Эдипа их не видела. Администратор, которого звали Майлз, – этакий недоучка лет шестнадцати, с прической под битлз, в мохеровом пиджаке без лацканов и манжет, – нес ее сумки, напевая, вероятно, ради собственного удовольствия, а может, и для нее тоже:
ПЕСНЯ МАЙЛЗА
«С таким толстяком не станцуешь фраг», —
Ты мне начинаешь твердить,
Когда хочешь меня оскорбить.
Но я все равно крутой,
И рот свой ты лучше закрой.
Да, детка,
Я толстый, пожалуй, для фрага,
Но точно не слишком худой,
Чтобы свим танцевать с тобой.[29]
– Чудесно, – похвалила Эдипа. – Только почему вы поете с английским акцентом, хотя говорите без него?
– Это стиль нашей группы, – объяснил Майлз. – Она называется «Параноики». Нас еще почти никто не знает. Менеджер говорит, что нужно петь именно так. Мы пересмотрели кучу английских фильмов, чтобы усвоить акцент.
– Мой муж – диск-жокей, – сказала Эдипа, стараясь быть полезной, – правда, на небольшой тысячеваттной радиостанции, но если у вас есть кассета, я бы могла попросить его, чтобы он сделал вам раскрутку.
Майлз закрыл за собой дверь и прошел в комнату, глазки у него забегали.
– В обмен на что? – спросил он, приближаясь к Эдипе. – Сами знаете, такие дела даром не делаются. Думаю, вы хотите того же, что и я.
Эдипа схватила первое попавшее под руку оружие – им оказалась ушастая антенна, стоявшая на телевизоре в углу.
– Ага, – произнес Майлз, останавливаясь. – Вы тоже меня ненавидите. – И сверкнул глазами из-под челки.
– Ты и впрямь параноик, – сказала Эдипа.
– У меня гладкое юное тело, – заявил Майлз, – Я думал, старым теткам это нравится. – И ушел, предварительно выклянчив два четвертака за сумки.
Вечером к Эдипе явился Метцгер. Он был так хорош собой, что поначалу она подумала, будто Они – там, наверху, – ее разыгрывают, подослав актера. Он стоял на пороге – на фоне продолговатого бассейна, в котором бесшумно трепетала вода, мерцая в рассеянном свете предзакатного неба, – и говорил «миссис Маас», будто в чем-то ее упрекая. Огромные лучистые глаза с необычайно длинными ресницами озорно смотрели на нее; она заглянула ему за спину, словно ожидала увидеть там прожекторы, микрофоны, камеры, но там была лишь бутылка французского божоле, которую Метцгер, по его словам, в прошлом году провез контрабандой в Калифорнию, запудрив мозги таможенникам, – бесшабашный правовед-нарушитель.
– Что ж, – промурлыкал он, – прорыскав весь день по мотелям и наконец разыскав вас, я имею право войти, не так ли?
На этот вечер у Эдипы не было никаких особых планов, разве что посмотреть по телевизору очередную серию «Золотого дна».[30] Она переоделась в облегающие джинсы и черный свитер из грубой шерсти, а волосы распустила. И осознавала, что выглядит очень даже неплохо.
– Входите, – сказала она, – но у меня только один стакан.
– Я буду пить из горлышка, – галантно предложил Метцгер.
Он прошел в комнату и, не снимая пиджака, уселся на пол. Откупорив бутылку, налил Эдипе вина и начал разговор. Вскоре выяснилось, что Эдипа была недалека от истины, предположив, что Метцгер был актером. Лет двадцать назад, еще ребенком, он прославился, снимаясь в роли Малыша Игоря.
– Моя мать, – с горечью произнес он, – всерьез вознамерилась выбить из меня эту дурь, отделать меня как кусок говядины для отбивной. Порой я думаю, – добавил он, приглаживая волосы на затылке, – что она преуспела. И мне становится страшно. Вам, должно быть, известно, в кого может превратить сына такая матушка.
– Вы нисколько не похожи… – начала было Эдипа.
Метцгер сверкнул двумя рядами кривоватых крупных зубов.
– Внешность нынче не имеет значения, – сказал он. – Я даже не уверен, что у меня должна быть именно такая внешность. И это меня пугает.
– А как часто, – решилась спросить Эдипа, понимая, что это всего лишь слова, – с вами такое случалось, Малыш Игорь?
– Кстати, – заметил Метцгер, – Инверэрити лишь однажды упомянул ваше имя.
– Вы были друзьями?
– Нет. Я готовил его завещание. Не хотите узнать, что он сказал?
– Нет, – ответила Эдипа и включила телевизор. На экране появился ребенок неопределенного пола, его голые ножки были как-то неловко сжаты, длинные вьющиеся локоны мешались с шерстью сенбернара, который вдруг начал лизать розовое личико ребенка, отчего малыш трогательно наморщил нос и произнес: «Ну, Мюррей, перестань, я буду весь мокрый».
– Это я, это я! – вскричал Метцгер, глядя в экран. – Бог ты мой, вот он я.
– Который из них? – спросила Эдипа.
– Фильм назывался… – Метцгер щелкнул пальцами. – «Уволенный».
– О вас и вашей маме?
– О мальчике и его отце, которого с позором выперли из британской армии за трусость, но на самом деле он пострадал вместо друга, понимаете, и, чтобы вернуть себе доброе имя, отец вместе с сыном отправляется вслед за своим полком в Гелиболу,[31] где ему каким-то образом удается соорудить крошечную подлодку, и каждую неделю они проникают через Дарданеллы в Мраморное море и подбивают торпедами турецкие торговые суда – отец, сын и сенбернар. Пес смотрит в перископ и лает, когда заметит что-то подозрительное.
Эдипа налила себе вина.
– Вы все выдумываете.
– Слушайте, слушайте, в этом месте я буду петь. – И точно, малыш, пес и невесть откуда взявшийся веселый греческий рыбак с цитрой встали на рирпроекционном фоне псевдододеканесского морского пейзажа[32] на закате, и мальчик запел.