Стенсил, разумеется, не видел особой разницы между этим образом и самим событием, но понимал, что в данном случае лучше не тревожить пребывающего в состоянии эйфории шефа. Пусть несчастный простак продолжает витать в облаках. Сам же Стенсил сохранял угрюмое выражение лица, которое, впрочем, воспринималось окружающими как выражение несказанной радости.
Помощник губернатора Мальты, лейтенант Манго Шивз направил в Уайтхолл доклад о растущем недовольстве среди различных слоев населения – полицейских, университетских студентов, чиновников, докеров. За всем этим стоял «Доктор» – инженер Э. Мицци [301], главный организатор беспорядков. Жупел для губернатора, генерал-майора Хантера-Блэра, – предположил Стенсил, понимая, однако, что, скорее всего, этот Мицци был политическим деятелем, энергичным, хотя и несколько старомодным приверженцем макиавеллизма, которому удалось сохранить убеждения до 1919 года. Стенсил и сам с некоторой тоской мог бы гордиться подобной верностью идеалам. Разве не таким же идеалистом был его славный товарищ Порпентайн двадцать лет назад в Египте? Ведь он тоже был родом из той эпохи, когда было не столь важно, на чьей ты стороне: значение имело лишь само противостояние, испытание virtu, как в крикете. Стенсил застал последних представителей старой школы.
Что ж, это действительно был шок; даже Стенсил испытал шок. Десять миллионов погибших и по крайней мере вдвое больше раненых. «Но мы, старые вояки, – продолжил Стенсил мысленный диалог с Каррузерс-Пиллоу, – достигли той точки, когда уже невозможно отказаться от укоренившихся привычек. И мы вправе считать и можем заявить, что эта бойня, которая только что утратила всякий смысл, по сути ничем не отличается от франко-прусского конфликта, Суданской кампании и даже Крымской войны [302]. В нашей работе, пожалуй, не обойтись без обмана – в интересах дела, скажем так. Но обман куда благороднее унизительного бегства в розовые мечты – не стоит уповать на всеобщее разоружение, Лигу Наций или универсальное право. Десять миллионов мертвых. Газ. Пашендейл [303]. Да, теперь у нас отравляющие вещества, трупы штабелями, исторический масштаб. Все так, Господи, но это не Безымянный Ужас, не внезапная беда, заставшая мир врасплох. Мы это уже проходили. В этой войне не было ничего нового, ничего необычного, основные принципы остались неизменными. Если эта стала неожиданностью, то Великая Трагедия не в самой войне, а в полной слепоте общества».
Такие разговоры вел старина Стенсил сам с собой всю дорогу до Валлетты – сначала на пароходе в Сиракузы, где потом неделю отсиживался в прибрежной таверне, дожидаясь прибытия шебеки Мехмета, и затем во время плавания через Средиземное море, чью богатейшую историю и подлинную глубину он и не пытался изведать, не мог себе этого даже позволить. Иногда в разговор вступал Мехмет.
– Ты стар, – задумчиво говорил шкипер за ежевечерней порцией гашиша, – и я стар, и мир стар; но мир меняется всегда, а мы – лишь до определенного момента. Зато ясно, как именно мы меняемся, это не секрет. Едва родившись, мсье Стенсил, мы, как и мир, начинаем движение к смерти. Ваше дело – политика, в которой я, признаться, ничего не смыслю. Но, на мой взгляд, все эти… – он пожал плечами, – шумные попытки изобрести политический рецепт счастья – новые формы правления, новые способы распределения полей и заводов – напоминают мне одного моряка, которого я видел на рейде в Бизерте в 1324 году. Стенсил усмехнулся. Мехмет порой начинал сетовать по поводу отнятого у него мира. Его миром были средневековые торговые пути. Легенда гласила, что, спасаясь среди островов в Эгейском море от погони тосканского корсара, Мехмет провел свою шебеку в разрыв ткани времени, и корсар вдруг загадочным образом исчез из виду. Море нисколько не изменилось, и только встав на ремонт на Родосе, Мехмет узнал о своем перемещении во времени. И с тех пор он больше не ступал на землю, бороздя Средиземное море, которое, хвала Аллаху, не изменится никогда. Какой бы ни была истинная причина его тоски по прошлому, он пользовался мусульманским летосчислением не только в разговоре, но и для записей в судовом журнале и бухгалтерских книгах, хотя уже давно не придавал значения религии и, возможно, даже национальности своих предков [304].
– Моряк болтался в малярной люльке, опущенной через планшир старой фелюги «Пери». Только что над морем пронесся шторм, устремившись к суше громадой облаков, которые уже пожелтели, достигнув пустыни. Море успокоилось и вновь приобрело оттенок дамасских слив. Солнце садилось, но в закате не было никакой красоты, просто небо и далекие горы штормовых облаков постепенно темнели. «Пери» была повреждена, мы причалили к ее борту и позвали хозяина. Никто не отозвался. На судне был только этот моряк (я так и не разглядел его лица) – один из тех феллахов, которые, подобно беспокойным мужьям, покидают землю, а потом, проклиная все на свете, до конца дней своих плавают по морю. Нет ничего прочнее брачных уз с морем. На моряке была лишь набедренная повязка, голова обмотана тряпкой от солнца, которое уже почти зашло. Мы окликнули его на всех языках, какие знали, он ответил на туарегском наречии: «Хозяин ушел, команда ушла, я остался один и крашу судно». Действительно, он красил судно. Оно, как видно, дало течь, ватерлинии не видно, сильный крен. «Переходи к нам на борт, – предложили мы. – Скоро ночь, и ты не доплывешь до берега». Моряк не отвечал, продолжая макать кисть в глиняный горшок и плавными движениями красить скрипящую обшивку «Пери». В какой цвет? Кажется, в серый, хотя трудно сказать – сумерки уже сгустились. Этой фелюге не суждено было вновь увидеть солнце. В конце концов я велел рулевому развернуть судно и ложиться на курс. Я смотрел на феллаха, пока совсем не стемнело: его фигура становилась все меньше, с каждой волной приближаясь к поверхности моря, но он не прекращал размеренных взмахов кистью. Крестьянин, оторванный с корнями от земли, один в наступающей ночи посреди меря красит тонущее судно.
– Может, я просто старею? – спросил Стенсил, – Вероятно, уже прошло то время, когда я менялся вместе с миром.
– Любое изменение есть движение к смерти, – весело повторил Мехмет, – Мы гнием как в юности, так и в старости.
Рулевой затянул заунывную левантийскую песню без слов [305]. Море было спокойным, а небо беззвездным. Стенсил отказался от гашиша, набил трубку добротным английским табаком, раскурил ее, пыхнул и начал:
– К чему же все сводится? В молодости я верил в социальный прогресс, поскольку видел перспективы собственного прогресса. Сейчас, в шестьдесят лет, на закате жизни, я не вижу впереди ничего, кроме тупика для себя лично и – туг ты, пожалуй, прав – для общества тоже. Но, с другой стороны, предположим, Сидней Стенсил нисколько не изменился; предположим, что между 1859-м и 1919 годами мир заразился какой-то болезнью, диагностировать которую никому не удалось, поскольку симптомы ее были слишком слабо выражены – они сливались с историческими событиями, ничем не отличались от них, но в то же время вели к фатальному исходу. Вот так люди и воспринимают последнюю войну. Как новую и редкую болезнь, которую наконец удалось излечить и победить навсегда.
– Разве старость – болезнь? – спросил Мехмет. – Органы тела работают все медленнее, машины изнашиваются, планеты вихляют и сходят с орбит, солнце и звезды оплывают, как свечи, и начинают коптить. Зачем называть это болезнью? Чтобы уменьшить масштаб явления и говорить о нем как о чем-то обычном?
– Потому что мы все красим борт какой-нибудь «Пери», верно? И называем ее обществом. Но разве ты не видишь, что мы лишь наносим новый слой краски? А под ним изначальный цвет остается неизменным.
– Точно так же оспины на лице не имеют никакого отношения к смерти. Новый оттенок кожи, новый слой краски.
– Разумеется, – сказал Стенсил, думая о чем-то своем, – разумеется, все мы согласны, что умереть от старости предпочтительнее…
Армагеддон пронесся мимо, уцелевшие профессионалы не получили ни благословения, ни дара языков [306]. Несмотря на все попытки остановить ее движение, бодрая старушка Земля все еще крутится, да и помирать от старости ей еще рановато.
Затем Мехмет заговорил о Маре.
– Еще одна из твоих женщин?
– Ха-ха. Действительно. «Мара» по-мальтийски «женщина».
– Вот именно.
– Она – если тебя не смущает это слово – дух, обитающий на Шагрит Меввия. Ее владения ограничены населенной равниной, полуостровом, на оконечности которого расположена Валлетта. Мара выхаживала потерпевшего кораблекрушение апостола Павла, как Навзикая – Одиссея, обучала искусству любви всех завоевателей – от финикийцев до французов. Возможно, даже англичан, хотя после Наполеона эта легенда уже не вызывает доверия. Судя по всему, Мара – вполне историческая личность, как святая Агата, одна из святых – покровительниц острова.
Великая Осада случилась уже после моей эпохи, и согласно другой легенде – одной из многих, – раньше Мара могла появляться в любой части острова и моря, вплоть до рыбных отмелей вокруг Лампедузы. Тогда рыбачьи флотилии всегда заходили на лов, выстраиваясь в форме стручка цератонии – это ее символ. В начале вашего 1565 года каперы Джиу и Ромегас захватили турецкий галеон, принадлежавший главному евнуху императорского сераля. В отместку корсар Драгут схватил Мару на пути к Лампедузе и повез ее в Константинополь. Как только его корабль вышел за пределы невидимого круга с центром в Шагрит Меввия и Лампедузой на окружности, Мара впала в странный транс, из которого ее не могли вывести ни ласки, ни пытки. Поэтому турки, которые за неделю до этого потеряли носовую фигуру при столкновении с сицилийской рагузой [307], привязали Мару к бушприту; так она и прибыла в Константинополь – живым носовым украшением. Когда корабль подходил к городу – ослепительно-желтому и серовато-коричневому под ясным небом, – все услышали, как она, очнувшись, закричала: «Лейл, хекк икун». Да будет ночь. Турки решили, что она бредит или просто-напросто ослепла.
Они привели ее в сераль пред светлые очи султана. Вообще-то ее никогда не изображали писаной красавицей. Она появляется в обличье той или иной богини, второстепенного божества. Одно из ее отличительных качеств – постоянная смена личин. Но вот что интересно: во всех ипостасях – на кувшинных орнаментах, на фризах или в виде статуэток – она изображена высокой, стройной женщиной с маленькими грудями и впалым животом. Вне зависимости от переменчивых критериев женской красоты она оставалась неизменной. Слегка выпуклый лоб, широко посаженные, небольшие глаза. Встретишь такую на улице – и вслед не посмотришь. Но ведь она, в конце концов, преподавала науку любви. Прекрасными она должна была сделать своих учеников.
Мара понравилась султану. Возможно, сама постаралась угодить ему. Однако его наложницей она стала, только когда Ла Валлетт на Мальте перегородил железной цепью речку между Сенглеа и фортом Святого Анжело и отравил коноплей и мышьяком источники на равнине Марса. Утвердившись в гареме, Мара продолжила свой бунт. Ей всегда приписывали магические способности. Может быть, к магии имел отношение и стручок цератонии – ее часто изображали со стручком в руке. Некое подобие волшебного жезла, скипетра. Возможно, она своего рода богиня плодородия, хотя и довольно странное гермафродитное божество – надеюсь, это не очень шокирует твою англосаксонскую натуру.
Вскоре, спустя несколько недель, султан, еженощно меняя наложниц, начал замечать в них некоторую холодность, отсутствие желания и выдумки. А также обратил внимание на перемену в поведении евнухов. Скажем так: почти не прикрытое наглое самодовольство. Ему не удалось выяснить ничего определенного, и поэтому, как мужчина своенравный, султан прибегнул к крайним мерам: подверг жестоким пыткам нескольких наложниц и евнухов. Они клялись в своей невиновности, искренне страшились гнева своего господина, но так и погибали со свернутой шеей или пронзенные железным прутом, не понимая, в чем должны признаться. Однако скверное положение дел продолжало усугубляться. Соглядатаи доносили султану, что его наложницы, которые прежде были такими пугливыми и, потупив взор, семенили ножками, закованными в тонкие кандалы, теперь то и дело хохочут и заигрывают с евнухами, а те – о, ужас! – отвечают им тем же. Оставшись одни, жены набрасываются друг на друга с безудержными ласками, а иногда в открытую предаются разврату на глазах у опешивших соглядатаев.
В конце концов Его Призрачному Величеству, едва не спятившему от ревности, пришло в голову вызвать чародейку Мару. Представ перед ним в платье, расцвеченном наподобие крыльев тигровой бабочки, она коварно улыбалась, глядя в подножие императорского трона. Придворные как зачарованные смотрели на нее.
– Женщина, – начал султан. Мара остановила его, подняв руку.
– Все это сделала я, – нараспев сказала она. – Я научила твоих жен любить собственные тела, открыла им прелесть любви к своему полу, вернула потенцию твоим евнухам, так что теперь они могут наслаждаться друг другом, равно как и тремя сотнями надушенных самочек твоего гарема.
Потрясенный таким беспардонным признанием и уязвленный в своих лучших мусульманских чувствах потоком извращений, который она обрушила на его доселе безмятежный домашний очаг, султан совершил ошибку – роковую ошибку в разговоре с любой женщиной: решил доказать, что она не права. Саркастическим тоном, подробно, как полной невежде, он растолковал ей, почему евнухи не способны совершить половой акт.
Все с той же улыбкой и голосом ровным, как прежде, она ответила:
– Я снабдила их необходимыми средствами.
И сказано это было столь убедительно, что султан ощутил, как в глубинах его естества затрепетал атавистический ужас. О, теперь-то он понял, что перед ним ведьма.
Турки тем временем собрали войско и под предводительством Драгута и пашей Пиали и Мустафы отправились на завоевание Мальты. Как это происходило, тебе в общих чертах известно. Они вторглись в Шагрит Меввия, взяли форт Святого Эльма и начали штурмовать Нотабиле, Борго (нынешнюю Витториозу) и Сенглею – последний оплот Ла Валлетта и его рыцарей.
Захватив форт Святого Эльма, Мустафа (вероятно, скорбя о Драгуте, сраженном каменным ядром во время штурма) решил одним страшным ударом сломить также и боевой дух рыцарей. Он приказал обезглавить тела их убитых собратьев, привязать трупы к доскам и сбросить в Большую Гавань. Представь, что испытали часовые, увидев, как на рассвете первые лучи солнца скользнули по телам их погибших товарищей по оружию, животами кверху покачивающихся на волнах. Флотилия смерти.
До сих пор не разгадана одна из самых больших загадок Великой Осады: почему, имея численное превосходство над осажденными рыцарями, дни которых были сочтены (для этого вполне хватило бы пальцев одной руки), и при том, что Борго, а значит, и вся Мальта уже практически были в руках Мустафы, почему же турки вдруг отступили, подняли якоря и покинули остров?
Историки утверждают, что причиной тому стали слухи. Якобы Дон Гарсиа де Толедо, вице-король Сицилии, вел к острову сорок восемь галер. Посланный Папой на помощь Ла Валлетту Помпео Колонна с войском, численностью тысяча двести человек, был уже на Гозо. Но самое главное, до турок каким-то образом дошли сведения о тем, что в бухте Меллеха уже высадилось двадцатитысячное войско. Был отдан приказ начать отступление; на Шагрит Меввия зазвонили церковные колокола, толпы местных жителей с радостными криками высыпали на улицы. Турки бежали, спешно погрузились на корабли и уплыли на юго-восток, навсегда покинув остров. Историки объясняют их бегство ошибочными данными разведки.
Но правда заключается в следующем: Мустафа получил приказ непосредственно из уст самого султана. Ведьма Мара, ввергнув султана в гипнотический транс, отрезала ему голову и бросила ее в Дарданеллы, откуда чудодейственные силы – никто не знает, какие течения и ветры возникают в этом проливе, – понесли голову прямиком к Мальте. Один современный менестрель по имени Фальконьер сочинил об этом песню. Его не коснулось влияние Ренессанса; во время осады он жил на постоялом дворе арагонских, каталонских и наваррских рыцарей. Знаешь, есть такие поэты, которые охотно проникаются верой в любой популярный культ, в расхожую философию или новомодное заграничное суеверие. Этот уверовал – а может, и влюбился – в Мару. Он даже отличился на крепостном валу Борго: успел размозжить своей лютней головы четырем янычарам прежде, чем кто-то протянул ему меч. Мара была его Дамой сердца.
Мехмет продекламировал:
Обгоняя мистраль, обгоняя палящий бич солнца,
На волнах колыхаясь морских под грядой облаков,
Голова проплывает, на дождь и на ночь невзирая,
Через древнее море по звездам она держит путь,
И лишь дюжину слов роковых ее память мусолит.
Что ей Мара, любимая Мара вложила в уста…
Далее следует обращение к Маре. Стенсил глубокомысленно кивнул, пытаясь представить, как этот стих звучал по-испански.
– Очевидно, – подытожил Мехмет, – голова потом вернулась в Константинополь к своему владельцу, а хитроумная Мара тем временем, переодевшись юнгой, пробралась на дружественный галеот [308]. Вернувшись в конце концов на Мальту, она привиделась Ла Валлетту и приветствовала его словами «шалом-алейхем».
Шутка здесь была в том, что на древнееврейском «шалом» означает «мир», но греки усматривали тот же корень в имени Саломеи, получившей голову Иоанна Крестителя.
– Берегись Мары, – сказал затем старый морской волк. – Она – хранительница Шагрит Меввия. В наказание за совершенное ею в Константинополе она обречена обитать в пределах этой населенной равнины. Неизвестно, кем (или чем) вынесен ей такой приговор, но это все равно, что надеть пояс верности на блудливую жену.
Мара не знает покоя. Она найдет способ достать кого ей надо из Валлетты, города, который носит имя женского рода, хотя он назван в честь мужчины, с полуострова, который по форме напоминает mons Veneris [309]. Понимаешь, пояс верности? Однако и нарушить, и соблюсти супружескую верность можно самыми разными способами, что она и доказала султану.
И вот, выйдя из такси и добежав под дождем до отеля, Стенсил ощутил некое томление. То было не столько томление в чреслах (в Сиракузах было с кем хоть на время заглушить позывы плоти), сколько тоска по тому юноше со старческим лицом, в которого он имел обыкновение иногда превращаться. Чуть позже, втиснувшись в крошечную ванну, Стенсил запел. Эту песенку времен его довоенной «мюзик-холльной» юности он обычно напевал, чтобы расслабиться.
В «Собаку и звонок» влететь
Всегда был Стенсил рад,
Чтоб на столе сплясать и спеть,
Повеселить ребят.
Грустила дома и ждала
Красавица жена,
Но постоянно в паб несла
Его к шести волна.
Но майский вечер наступил
И Стенсил объявил:
«Я погулял, попел, попил
И пьянки завершил.
Гуляйте сами. Я – домой».
(В те благословенные дни здесь вступал хор младших оперативных сотрудников Министерства:)
В чем дело Стенсил? Что с тобой?
Скажи нам, что произошло?
(На что Стенсил отвечал:)
Несчастен я, друзья,
Садитесь. Уходя,
Скажу, как мне не повезло.
(Припев:)
Папашей я стал одного огольца,
Зовут его Герберт, криклив – весь в отца,
Меня чтит он строго,
Но писает много -
Пеленки меняю ему без конца.
И как я его умудрился зачать?
Ведь пьян возвращался – и сразу бух спать.
Но вышел мальчонка толковым и толстым,
Совсем как мамаша, а Стенсил, как взрослый,
Из паба уходит и дома сидит.
Спросите молочника, он подтвердит,
Что Стенсил отныне лишь дома сидит.
Выйдя из ванны, обсохнув и вновь облачившись в твидовый костюм, Стенсил встал у окна и погрузился в рассеянное созерцание ночи.
Спустя некоторое время раздался стук в дверь. Наверное, это Мейстраль. Стенсил быстро окинул взглядом комнату, проверил, нет ли забытых документов или компрометирующих материалов. И подошел к двери, чтобы впустить внутрь судостроителя, который, судя по описанию, должен походить на чахлый дуб. Мейстраль стоял за дверью, не выказывая ни агрессивности, ни застенчивости, – просто стоял: поседевшие волосы, неухоженные усы. От нервного тика верхней губы тревожно дрожали застрявшие в усах крошки.
– А ведь он происходит из благородной семьи, – как-то раз печально заметил Мехмет. Стенсил попался в ловушку и спросил, из какой семьи. – Делла Торре, – ответил Мехмет. Delatore, осведомитель, доносчик, стукач.
– Что там с докерами? – спросил Стенсил.
– Собираются напасть на редакцию «Кроникл». – (Рабочие затаили обиду на эту газету еще со времени забастовки 1917 года, когда «Кроникл» напечатала письмо, осуждающее забастовку, но не дала забастовщикам возможности опубликовать ответ.) – Только что закончилось собрание. – Мейстраль вкратце пересказал, о чем там шла речь. Стенсилу были известны все поводы для недовольства рабочих. Английские рабочие получали колониальную надбавку, а местные докеры – только обычную зарплату. Многие мальтийцы хотели эмигрировать – до них дошли заманчивые сообщения Мальтийского трудового корпуса и рассказы соотечественников, работавших за рубежом, о более высоких заработках за границей. К тому же прошел слух, что власти отказываются выдавать паспорта, чтобы удержать рабочих на острове на случай, если в будущем понадобится дополнительная рабочая сила. – Что еще им остается, кроме эмиграции? – Мейстраль сделал небольшое отступление: – За время войны число докеров увеличилось в три раза. А теперь, после перемирия, начались сокращения. Кроме доков, рабочих мест на острове раз-два и обчелся. Так что многим не заработать даже на пропитание.
Стенсил хотел было спросить: если ты им сочувствуешь, то почему доносишь? Он пользовался услугами доносчиков и информаторов, как мастер своими инструментами, и никогда не стремился понять их мотизы. Предполагалось, что, как правило, ими движет личная обида, желание отомстить. Но встречались также и стукачи, раздираемые противоречиями: с одной стороны, они были преданы той или иной партии, а с другой – всячески способствовали ее поражению. Не окажется ли Мейстраль в первых рядах разгоряченной толпы, штурмующей редакцию «Дэйли Мальта Кроникл»? Стенсила так и подмывало спросить: если да, то почему? Но спрашивать он, конечно, не стал. Какое ему дело до их мотивов?
Мейстраль выложил все, что знал, и удалился, бесстрастный, как и прежде. Стенсил раскурил трубку, сверился с картой Валлетты и пятью минутами позже уже весело топал за Мейстралем по Страда Реале.
Обычная предосторожность. Ведь так или иначе велась двойная игра и действовал принцип: «Тот, кто доносит мне, может донести и на меня».
Мейстраль свернул налево и, уйдя от света фонарей главной улицы, направился вниз к Страда Стретта. Отсюда начинался квартал, пользовавшийся дурной славой; Стенсил огляделся, не проявляя особого любопытства. Все то же самое. Какое превратное представление о городах складывается у людей его профессии! Нетрудно вообразить, какую нелепую картину воссоздадут историки, если единственным источником сведений о нынешнем веке окажутся оперативные журналы тайных агентов.
Внушительные казенные здания с безликими фасадами, перекрестия улиц, на которых, как ни странно, не видно служивых. Стерильный мир власть имущих, окруженный со всех сторон варварскими предместьями с темными извилистыми улочками, публичными домами, тавернами: словно блестки на потрепанном бальном платье, горят тусклые фонари, освещая лишь места, где проститутки поджидают клиентов.
«Если в этом мире и существует такая вещь, как политическая мораль, – записал однажды Стенсил в своем дневнике, – то она заключается в невыносимой двойственности, которая проявляется во всех свершениях нынешнего столетия. Правые и левые, оранжерея и улица.
Правые могут жить и работать только в изоляции от внешнего мира, в оранжерее прошлого, тогда как левые вершат свои дела на улицах, манипулируя низменными инстинктами черни, и живут исключительно в пространстве мечтаний о будущем».
А что же реальное настоящее и люди вне политики – некогда уважаемая Золотая Середина? Они вышли из моды; во всяком случае, их нигде не видно. И судя по всему, на западной стороне этих крайностей в ближайшие несколько лет можно ожидать появления в высшей степени «враждебно настроенных» масс.
Страда Стретта – Узкая улица. Будто специально созданная для толкотни и давки, для хлынувшей сюда толпы. Нынче так оно и было: ближе к вечеру улицу заполонили матросы с К. Е. В. «Эгмонта» и военных кораблей поменьше, моряки с греческих, итальянских и североафриканских торговых судов, а также необходимые вспомогательные персонажи: малолетние чистильщики обуви, сутенеры, торговцы безделушками, сластями, порнографическими открытками. Благодаря топографическим особенностям этой улицы идущему по ней казалось, будто он одну за другой просматривает мюзик-холльные сценки, сменявшиеся с каждым поворотом, спуском или подъемом, каждый раз – в новых декорациях и с другим подбором исполнителей, но все проникнутые одной и той же атмосферой непритязательного представления. Легконогий Стенсил чувствовал себя здесь как рыба в воде.
Тем не менее он зашагал быстрее сквозь густеющие толпы, с легким беспокойством замечая, что стал все чаще упускать Мейстраля из виду в бурном колыхании бело-синих волн.
Одновременно Стенсил почувствовал, что справа в поле его зрения то и дело оказывается одна и та же фигура. Некто высокий, конусовидный, в черном. Стенсил рискнул рассмотреть его краем глаза. Какое-то время незнакомец шел с ним вровень. Похоже, греческий поп или приходский священник. Что может делать слуга Господа в этих краях? Наставлять на путь истинный заблудшие души; однако, на секунду встретившись с ним взглядом, Стенсил не увидел в его глазах милости к падшим.
– Chaire, – пробормотал священник.
– Chaire, Рара [310], – в ответ шевельнул губами Стенсил и попытался обогнать святого отца. Но его остановила рука в перстнях.
– Одну минуту, Стенсил, – раздался голос – Давай выберемся из этой толпы. – Голос был чертовски знакомым. – Мейстраль идет в «Джон Булль», – сказал священник. – Мы его догоним позже – И по проулку они прошли в крошечный дворик, в центре которого стоял помойный бак, украшенный по краям темным венчиком нечистот.
– Быстренько преобразимся… – И тут же прочь исчезли черная скуфейка и окладистая православная борода.
– Для своего почтенного возраста ты весьма топорно работаешь, Демивольт. К чему эта комедия? Что стряслось с Уайтхоллом?
– Там все в порядке, – ответил нараспев Демивольт, тяжеловесным скоком перемещаясь по дворику. – Знаешь, я тоже никак не ожидал тебя здесь увидеть.
– А где Моффит? – спросил Стенсил. – Раз уж наверху решили собрать здесь всю старую флорентийскую гвардию.
– Моффита взяли в Белграде. Я думал, ты знаешь. – Демивольт сбросил сутану и завернул в нее прочие маскарадные атрибуты. Под сутаной оказался английский твидовый костюм. Демивольт быстро пригладил волосы, подкрутил усы – и перед Стенсилом предстал тот самый человек, которого он последний раз видел в 1899-м. Разве что чуть больше седины в волосах, чуть больше морщин на лице.
– Бог его знает, кого еще прислали в Валлетту, – весело сказал Демивольт, когда они вернулись на улицу. – Подозреваю, что это всего лишь очередная блажь – на Министерство иногда находит, сам знаешь. Курорт или воды – Модное Местечко каждый год разное.
– Не надо на меня так смотреть. О том, что затевается, я могу лишь догадываться. Здешние жители – как у нас говорят – неугомонны. Этот Фэйринг – католический священник и, надо думать, иезуит – полагает, что в скором времени тут будет кровавая баня.
– Да, я встречался с Фэйрингом. Может статься, ему платят из того же кармана, что и нам, однако виду он не подает.
– Сомневаюсь, ох, сомневаюсь, – туманно ответил Стенсил, рассчитывая поговорить о старых добрых временах.
– Мейстраль всегда садится на улице перед входом. Перейдем на другую сторону.
Они сели за столик перед кафе «Финикия»; Стенсил устроился спиной к улице. Потягивая барселонское пиво, они обменялись краткими отчетами о двух десятилетиях, прошедших после операции Вейссу; их голоса звучали монотонно на фоне рокочущего уличного шума.
– Странно, как порой пересекаются пути-дорожки. Стенсил кивнул:
– Интересно, мы должны следить друг за другом? Или наша встреча предусмотрена?
– Предусмотрена? – как-то уж слишком поспешно переспросил Демивольт. – Уайтхоллом? Конечно.
– Я так и думал.
Старея, мы все чаще возвращаемся в прошлое. Поэтому в данный момент Стенсил отчасти находился как бы вне улицы и вне поля зрения докера, сидевшего на другой стороне. Встреча с Демивольтом заставила Стенсила мысленно вернуться в тот злосчастный флорентийский год, неприятные подробности которого яркими вспышками осветили темную комнату его шпионской памяти. Он все еще продолжал упрямо надеяться, что появление Демивольта было чистой случайностью и не означало приведения в действие все тех же хаотичных и творящих Ситуацию сил, которые двадцать лет назад бушевали во Флоренции.