– Прочти, – велела она, – И все поймешь.
– Его отец умер в Валлетте.
Что все? Неужели она и впрямь намерена поехать? О Господи. А он?
Раздался спасительный звонок телефона. Звонил Слэб, приглашал в уик-энд на вечеринку.
– Конечно, – сказала Паола. Конечно, повторил про себя Стенсил.
Глава одиннадцатая
Исповедь Фаусто Мейстраля
Как это ни печально, но для того, чтобы превратить любую комнату в исповедальню, достаточно стола и некоторого запаса письменных принадлежностей. Место само по себе не имеет никакого отношения к нашим деяниям или душевным переживаниям. Есть только комната, прямоугольник пространства, и сама по себе она не имеет ровным счетом никакого значения. Комната просто существует. Мы лишь случайно занимаем ее и обнаруживаем в ней метафору памяти.
Начну с описания моей комнаты. Ее размеры составляют 17 на 11, 5 на 7 футов. Оштукатуренные стены выкрашены той же серой краской, что и палубы корветов флота ее величества во время войны. Комната ориентирована таким образом, что ее диагонали располагаются по линиям ССВ/ЮЮЗ и СЗ/ЮВ. Поэтому из окна и с балкона, расположенных на северо-северо-западной (короткой) стороне, виден город Валлетта.
Вход в комнату с западо-юго-запада через дверь посередине длинной стены. Стоя в двери и поворачивая голову по часовой стрелке, вы увидите маленькую дровяную печку, стоящую в северо-северо-восточном углу, рядом с ней коробки, бочонки и мешки с провизией; далее матрас, лежащий вдоль длинной восточно-северо-восточной стены; в юго-восточном углу стоит мусорное ведро, а в юго-юго-западном – умывальник; окно, выходящее на судоремонтные доки; дверь, в которую вы вошли; и наконец, в северо-западном углу небольшой письменный стол и стул. Стул стоит напротив западо-юго-западной стены, поэтому, чтобы посмотреть прямо на город, надо повернуть голову на 135° назад. Стены ничем не украшены, ковра на полу нет. На потолке, прямо над печкой, темно-серое пятно.
Такая вот комната. Можно еще добавить, что матрас выклянчили в казарме холостых офицеров флота в Валлетте вскоре после войны, печка и провизия получены от ОАБО [213], а стол найден в разрушенном доме, от которого сейчас остались только присыпанные землей камни. Впрочем, какое это имеет отношение к комнате? Из фактов складывается история, а история есть только у людей. Факты вызывают эмоциональные отклики, которых в принципе не может быть у неодушевленной комнаты.
Комната находится в доме, в котором до войны было девять таких комнат. Теперь осталось только три. Сам дом стоит на насыпи возле судоремонтных доков. Под этой комнатой находятся еще две, а остальные две трети дома разрушены во время бомбежки зимой 1942 – 1943 годов.
Фаусто можно определить всего лишь тремя понятиями. Как родственника – твоего отца. Как имя, данное при рождении. А самое главное – как жильца. Как жильца этой комнаты, где он поселился вскоре после того, как ты уехала.
Ты спросишь: почему? Почему я использую описание комнаты в качестве предисловия к апологии? Потому что комната – хотя в ней холодно по ночам даже с занавешенным окном – это оранжерея. Потому что комната – это прошлое, хотя у нее и нет собственной истории. Потому что, как наличие постели или другой горизонтальной плоскости обеспечивает то, что мы называем любовью; как необходимо возвышение, дабы слово
Божье достигло паствы и зародилась религия, так для того, чтобы мы могли обратиться к прошлому, нужна комната, отделенная от настоящего.
В университете, еще до войны и до того, как я женился на твоей несчастной матери, мне, как и многим юношам, казалось, что ветер Величия трепещет у меня за плечами, как невидимая накидка. Маратт, Днубиетна и я должны были составить костяк великой Школы англо-мальтийской поэзии – поколение 37-го года. Эта студенческая уверенность в успехе порождает различные страхи, и прежде всего боязнь автобиографии или apologia pro vita sua [214], которую поэту предстоит однажды написать. Как, рассуждает поэт, как можно писать о своей жизни, если точно не знаешь, когда пробьет твой смертный час? Душераздирающий вопрос. Кто знает, какие подвиги Геракла в области поэзии он еще сможет совершить в годы между преждевременной апологией и смертью? Возможно, его достижения будут столь велики, что самооправдание окажется ненужным. А если, с другой стороны, ничего не удастся свершить за двадцать – тридцать лет прозябания, то каким отвратительным должен казаться такой исход молодым!
Время, разумеется, изобличило всю нелогичность такой постановки вопроса. Мы можем оправдать любую апологию, определив жизнь как последовательное отторжение различных ипостасей. Любая апология – не более чем романтическое повествование, наполовину выдумка, в которой сменяющие друг друга личины, последовательно принимаемые и отвергаемые писателем, описываются как разные персонажи. Сам процесс писания становится еще одним отторжением, еще одним «персонажем» прошлого. Тем самым мы действительно продаем свои души, расплачиваемся ими с историей частичными выплатами. Не такая уж большая цена за ясность видения, позволяющего разглядеть фикцию непрерывности, фикцию причинно-следственных связей, фикцию очеловеченной истории, творимой «разумом».
К 1938 году на сцене появляется Фаусто Мейстраль Первый. Юный властитель, нечто среднее между Кесарем и Богом. Маратт решил, что будет заниматься политикой, Днубиетна учился на инженера; меня прочили в священники. Таким образом, мы втроем воплощали основные устремления человечества, которые должны были стать предметом исследования для поколения 37-го года.
Мейстраль Второй возникает одновременно с твоим, детка, появлением на свет и с началом войны. Ты была нежданным ребенком и потому отвергнутым. Впрочем, если бы Фаусто I серьезно относился к своему призванию, то ни Елена Шемши, твоя мать, ни ты вообще никогда не появились бы в его жизни. Планы нашего Движения претерпели изменения. Мы продолжали писать, но теперь у нас были также и другие дела. На смену поэтическому «предназначению» пришло открытие более глубокого и древнего аристократизма. Мы стали строителями.
Фаусто Мейстраль III родился в День Тринадцати Налетов. Его рождению способствовали смерть Елены и зловещая встреча с тем, кого мы знаем лишь по прозвищу «Дурной Священник». Сейчас я пытаюсь запечатлеть эту встречу на английском языке. В дневниковых записях того времени вместо описания этой «родовой травмы» сплошная невнятица. Фаусто III в большей степени, чем всех остальных персонажей, можно охарактеризовать понятием «нечеловечность». Именно нечеловечность, а не «бесчеловечность», которая означает «зверство», – а звери как-никак живые существа. Нечеловечность Фаусто в основном позаимствовал от обломков, руин, разбитых стен, разрушенных церквей и гостиниц города.
Его преемник Фаусто IV, унаследовавший физически и духовно разрушенный мир, не был порожден каким-то одним событием. Просто Фаусто III достиг определенного уровня в своем медленном возвращении к сознанию и к человечности. Это развитие продолжается и сейчас. Каким-то образом возникали стихи (по крайней мере, одним циклом сонетов нынешний Фаусто доволен и по сей день), монографии о религии, языке, истории, критические эссе (о Хопкинсе, Т. С. Элиоте, о романе де Кирико «Гебдомерос» [215]). Фаусто IV остался «литератором» и единственным из поколения 37 года продолжающим писать, поскольку Днубиетна нынче строит дороги в Америке, а Маратт где-то к югу от Рувензори [216] организует восстания среди наших братьев по языку – народов банту.
Вот мы и подошли к периоду междуцарствия. Никакого движения; единственный трон – деревянный стул в северо-западном углу этой комнаты. Изолированность: разве тот, кто занят прошлым, слышит гудок судоремонтного завода, грохот клепальных молотов, шум машин на улице?
Плутовка память – она наводит глянец и все перекраивает по-своему. Слово, как это ни печально, лишено смысла, поскольку основывается на ложной посылке о том, что личность едина, а душа неизменна. Назвать любое свое воспоминание истиной так же невозможно, как нельзя сказать: «Маратт – университетский циник и сквернослов» или: «Днубиетна – либерал и сумасшедший».
Обрати внимание на это тире: мы, сами того не осознавая, вступили в прошлое. Сейчас, дорогая Паола, тебе придется выдержать поток студенческой сентиментальщины. Я имею в виду дневники Фаусто Первого и Второго. Как иначе нам воссоздать его, если на то пошло? Вот, к примеру, такой отрывок:
Как удивительна эта ярмарка св. Джайлза [217], что зовется историей! Ее движение ритмично и волнообразно – караван уродцев, чей путь лежит через тысячи холмов. Загипнотизированная извивающаяся змея, несущая на спине, словно микроскопических блох, всех этих горбунов, карликов, вундеркиндов, кентавров, телепатов. Двуглавые, трехглазые, безнадежно влюбленные сатиры, мохнатые, как волки-оборотни, оборотни с глазами юных девушек, а может, даже старик с аквариумом вместо живота, в котором среди кораллов кишок плавает золотая рыбка.
Запись датирована, как и следовало ожидать, 3-м сентября 1939 года [218]. Смешение метафор, нагромождение деталей, риторика ради риторики – и все лишь для того, чтобы сказать, что шарик улетел, и в очередной раз (разумеется, не последний) проиллюстрировать занятные чудачества истории.
Неужели мы действительно ощущали себя в гуще жизни? И жили в предчувствии великолепных приключений? «Бог здесь, в малиновых коврах весенней суллы и в рыжих рощах, в стручках сладчайших цератоний, которыми питался Святой Апостол Иоанн на этом острове прекрасном. Руками Господа ухожены долины; Его дыханье гонит прочь дожди; и глас Его направил Павла с благою вестью на нашу Мальту, когда его корабль потерпел крушенье». А Маратт писал:
С Британией мы вместе будем гнать
Врагов от берега отчизны милой.
Благой Господь поможет зло карать
И после Сам зажжет лампаду мира…
«Благой Господь» – теперь эта фраза вызывает улыбку. Шекспир. Шекспир и Т. С. Элиот погубили нас всех. Вот, к примеру, какую «пародию» на поэму Элиота написал Днубиетна в Пепельную Среду сорок второго года:
Ибо я,
Ибо я не надеюсь,
Ибо я не надеюсь остаться в живых[219],
Избежать беззаконья Дворца или с воздуха смерти.
Ибо я могу
Лишь одно,
И я продолжаю…
Больше всего у Элиота нам, пожалуй, нравились «Полые люди». И мы любили пользоваться елизаветинскими фразами даже в разговоре. У меня есть описание одного эпизода, прощальной пирушки, которую мы устроили накануне свадьбы Маратта в 1939 году. Все в сильном подпитии, мы спорили о политике в кафе на Королевской дороге, scusi [220] – тогда она называлась Страда-Реале. Итальянцы еще не начали бомбить остров. Днубиетна назвал нашу Конституцию «лицемерным прикрытием рабовладельческого государства». Маратт ему возразил. Днубиетна вскочил на стол, опрокинув стаканы, спихнув бутылку на пол, и закричал: «Изыди, caitiff! [221]» Эта фраза стала нашим излюбленным выражением: «изыди». Запись в дневнике, скорее всего, была сделана на следующее утро: даже мучаясь от головной боли и сухости во рту, Фаусто I тем не менее мог рассуждать о красивых девушках, джазовом оркестре, галантной беседе. Предвоенные годы, годы учебы в университете, как видно, и впрямь были счастливым временем, а их беседы – действительно «хороши». Они спорили обо всем на свете, а света – во всяком случае солнечного – тогда на Мальте было в избытке.
Однако Фаусто Первый был таким же незаконнорожденным, как и остальные. Во время бомбежек сорок второго года его наследник сподобился на такой комментарий:
Сейчас наши поэты не пишут пи о чем, кроме бомб, которые градом валятся на нас с неба, считавшегося раньше местонахождением рая. Мы же, Строители, как и полагается, исповедуем терпение и силу, но в то же время отчаянно-нервическую ненависть к этой войне, нетерпеливое ожидание ее конца. Вот оно – проклятие английского языка с его способностью выражать все нюансы и оттенки чувств.
Обучение з английской школе и в университете, на мой взгляд, стало своего рода примесью, которая испортила ту чистоту, что в нас была. Раньше мы говорили о любви, страхе, материнстве, говорили на мальтийском языке, на котором мы теперь разговариваем с Еленой. Что за язык! Развился ли он хоть сколько-нибудь – равно как и сами
Строители – с тех времен, когда первобытные жители острова строили святилище Хагиар Ким [222]? Мы говорим на языке, каким могли бы пользоваться животные.
Можно ли на мальтийском объяснить, что такое «любовь»? Как втолковать Елене, что моя любовь к ней сродни моей любви к расчетам зенитных пушек «бофорс», к пилотам истребителей «спитфайр», к нашему Губернатору? Что эта любовь распространяется на весь этот остров, на все, что здесь движется. В мальтийском нет слов, чтобы описать все это. В нем нет слов для передачи полутонов, нет слов для обозначения состояний души и интеллекта. Елена не может читать мои стихи, а я не в состоянии перевести их для нее.
Значит, мы все еще животные. Вроде тех троглодитов, которые обитали здесь за 400 столетий до рождения Христа. И живем, как они, в недрах земли. Спариваемся, плодимся, умираем, издавая лишь самые простые слова. Разве кто-нибудь из нас понимает слово Божье, учение Церкви Его? Возможно, Мейстралю, как мальтийцу, частице своего народа, предначертано жить лишь на подступах к сознанию, вести существование почти неодушевленного тела, робота.
Нас, наше великое поколение 37-го года, терзают сомнения. Должны ли мы просто оставаться мальтийцами – и терпеть страдания, почти не задумываясь, не ощущая течения времени? Или продолжать – постоянно – думать по-английски, чутко реагировать на войну, время, на все полутона и оттенки любви?
Быть может, британский колониализм породил некое новое существо, раздвоенного человека, устремленного одновременно к двум противоположным крайностям: к покою и простоте, с одной стороны, и к выморочным интеллектуальным исканиям – с другой. Возможно, Маратт, Днубиетна и Мейстраль – первые представители новой расы. Какие же монстры придут нам на смену?
Эти мысли возникают в темных закоулках моего ума – mohh, мозга. В мальтийском нет даже слова «ум». Приходится пользоваться треклятым итальянским menti.
Какие монстры? А ты, дитя мое, какое же ты чудовище? Во всяком случае, не то, что имел в виду Фаусто: он, скорее, говорил о духовных наследниках. Возможно, о Фаусто Третьем и Четвертом, et seq [223]. Впрочем, этот отрывок ясно показывает очаровательное свойство юности: юноша начинает с оптимизма, а затем, когда неизменно враждебный мир зарождает в нем сомнение в состоятельности оптимизма, находит прибежище в абстракциях. Даже во время бомбежек. В течение полутора лет на Мальту обрушивалось в среднем по десять налетов в день. Одному Богу известно, каким образом ему удавалось оставаться в этом герметичном убежище. В дневнике об этом нет ни слова. По-видимому, причина опять-таки крылась в англизированной половине Фаусто II – ибо он писал стихи. В дневнике мы находим резкие переходы от непосредственной реальности к абстрактным далям:
Пишу это во время ночного налета, в заброшенном канализационном коллекторе. Снаружи идет дождь. Мрак рассеивают лишь фосфорические сполохи в небе над городом, несколько свечей, взрывы бомб. Елена сидит рядом со мной и держит на руках ребенка, который спит, пуская слюни, приникнув головой к ее плечу. Вокруг нас сгрудившись сидят мальтийцы, англичане в штатском, несколько торговцев-индусов. Все по большей части молчат. Дети, широко раскрыв глаза, прислушиваются к разрывам бомб. Для них это очередное развлечение. Поначалу они плакали, когда их будили посреди ночи. Теперь уже привыкли. Некоторые даже стоят у входа в наше убежище и смотрят на отсветы пламени и взрывы, о чем-то болтают, подталкивая друг друга локтем и показывая на что-то пальцем. Странное вырастет поколение. А что будет с нашей дочкой? Она засыпает.
И затем, без всякой видимой причины, неожиданный переход:
О, Мальта рыцарей Святого Иоанна! Змея истории для всех едина, и не так уж важно, в каком месте на ее спине мы находимся. В этой смрадной дыре мы и рыцари и гяуры; мы – Лиль-Адан и его десница в рукаве, отороченном горностаем, и его манипула на сине-морском и злато-солнечном поле, мы – месье Паризо, одиноко лежащий в открытой всем ветрам гробнице, высоко вознесенной над гаванью, и сражающийся на крепостном валу во время Великой Осады [224], – и тот и другой! Мой Великий Магистр – и то и другое: жизнь и смерть, горностай и лохмотья, аристократ и простолюдин, на пиру, на поле брани и на похоронах мы – это Мальта, одновременно единая, чистая раса и смешенье кровей; лишь недавно мы жили в пещерах, рыбин ловили у речных берегов, камышами заросших, мертвецов хоронили, ублажая их пением и красной охрой, возводили дольмены, святилища и менгиры, ставили камни во славу какого-то бога или божков, устремлялись к сиянию света в andantiльющейся песни [225], и жизнь проживали в кружении веков, полных насилия, грабежей и вторжений, оставаясь едины: кто в глубоких оврагах, кто на Богом спасенном участке тучной средиземноморской земли, кто в храме, кто в сточной канаве или во тьме катакомб – мы остаемся едины, ибо такова наша судьба, или извивы истории, или есть на то воля Божья.
Должно быть, он написал этот кусок уже дома, после налета, тем не менее «резкий переход» налицо. Фаусто II был юношей, погруженным в собственный мир. Это проявлялось не только в его склонности к умозрительным построениям – даже во время затяжного, обширного и в то же время унылого разрушения острова, но и в его отношениях с твоей матерью.
Впервые Елена Шемши упоминается Фаусто Первым вскоре после женитьбы Маратта. Возможно, благодаря тому, что была пробита первая брешь в холостяцком единстве поколения 37 года, которое отнюдь не предполагало поголовного обета безбрачия, Фаусто чувствовал, что теперь вполне может последовать примеру своего товарища. И в то же время продолжал уклончиво и нерешительно двигаться в направлении церковного целибата.
О, конечно же, он был «влюблен». Несомненно. Однако его собственные взгляды на этот счет постоянно менялись, но никогда не совпадали с мальтийскими воззрениями на «любовь» как на санкционированное Церковью совокупление исключительно с целью деторождения и для прославления материнства. Мы, например, уже знаем, как в тяжелейшие дни Осады 1940 – 1943 годов Фаусто пришел к пониманию и претворению в жизнь любви столь же широкой, высокой и глубокой, как сама Мальта.
Закончилась холодная пора, мистраль дуть перестал. Скоро другой ветер – грегейл [226] – принесет теплые дожди, знаменуя начало сева нашей красной пшеницы.
А разве сам я не подобен ветру, ведь даже мое имя созвучно шелесту пьянящего зефира в кронах церато-ний? Я пребываю в междуцарствии двух этих ветров, и воля моя не сильнее легкого дуновенья. Но если на то пошло, то умные, циничные аргументы Днубиетны тоже всего лишь сотрясение воздуха. Его высказывания о браке – даже о женитьбе Маратта – не достигают моих несчастных ушей.
Сегодня вечером иду к Елене! О, Елена Шемши, изящная, словно горная козочка, как сладостны твои молочные уста и любовные вскрики. Темны твои очи, как чернота межзвездного пространства над островом Гавдекс, где в детстве мы так часто вглядывались в небо летними ночами. Сегодня я приду в твой домик в Витториозе [227] и, представ перед твоими черными очами, вылущу стручок сердца и предложу причаститься этим хлебом св. Иоанна, евхаристией, которую я втайне пестовал все эти девятнадцать лет.
Он не сделал ей предложения, только признался в любви. Как видишь, он все еще не мог отказаться от своего расплывчатого «плана» стать священником, хотя никогда не был уверен, что в этом его подлинное призвание. Елена колебалась. Когда юный Фаусто задал вопрос напрямик, она отвечала уклончиво. Он тут же стал демонстрировать симптомы жгучей ревности:
Неужели она утратила веру? Говорят, ее видели с Днубиетной. С Днубиетной! Его руки касались ее. Господи, неужели пет спасенья? И теперь мне надо застать их вместе, разыграть древний фарс вызова на поединок, дуэли, смертоубийства… О, как, должно быть, он злорадствует. Все продумано заранее. Наверняка. Наши разговоры о браке. Как-то раз он даже подробно рассказал мне – разумеется, в качестве предположения (еще бы!), – как он собирается подыскать себе юную девственницу и «воспитать» ее в грехе. И он говорил об этом, прекрасно зная, что ею может стать Елена Шемши. А ведь он мой друг. Товарищ по оружию. Треть нашего поколения. Я никогда не приму ее обратно. Достаточно одного прикосновения его рук – и нет восемнадцати лет чистоты!
И так далее, и тому подобное. Разумеется, Днубиетна не имел никакого отношения к ее уклончивости, о чем Фаусто, конечно же, догадывался, несмотря на всю свою подозрительность. И потому подозрительность сменяется ностальгическим воспоминанием:
В воскресенье шеи дождь, навевая воспоминания. Похоже, от дождя они, как цветы, начинают источать докучливый горьковато-сладкий аромат. Помню одну ночь: мы, совсем еще дети, целуемся в саду над Гаванью. Шелестят листья азалий, благоухают апельсины, ее черное платье поглощает свет луны и звезд, не отражая ничего. Вот так же и она сама отняла у меня весь свет моей души. Впитала цератониевую нежность моего сердца.
В конечном счете в их спор вмешалась третья сторона. Посредником в этом споре, как это принято на Мальте, стал священник, некто отец Аваланш. Он не гак уж часто упоминается в этих дневниках, а если и упоминается, то предстает лишь как безликая противоположность Дурному Священнику. Однако именно отец Аваланш убедил Елену вернуться к Фаусто.
Она пришла ко мне сегодня, возникнув из дыма, дождя и тишины. Вся в черном, почти невидимая. Довольно убедительно рыдала в моих чрезмерно распростертых объятиях.
У нее будет ребенок. От Днубиетны, сразу же подумал я (да и как было не подумать – хотя бы на полсекунды – идиот). Отец А. уверяет, что ребенок от меня. Она ходила к нему исповедоваться. Одному Богу известно, о чем они говорили. Этот славный священник не имеет права открыть тайну исповеди. Может лишь намекнуть о том, что нам троим известно, – что это мой ребенок, и тогда соединить наши души пред Богом.
Но довольно о нашем плане. Маратт и Днубиетна будут разочарованы.
Довольно об этом плане. Вернемся к вопросу о призвании Фаусто.
От до смерти испуганной Елены он узнал о «сопернике» отца Аваланша – Дурном Священнике.
Никто не знает, как его зовут и кому он проповедует. Ходят лишь суеверные слухи, будто он отлучен от Церкви и водит шашни с Князем Тьмы. Живет он в старой вилле на берегу моря за Слиемой. Он заговорил с Е., однажды вечером увидев ее одну на улице. Вероятно, рыская в поисках заблудших душ. По ее словам, вид у него зловещий, но говорит он, как Христос. Его глаза были скрыты в тени широкополой шляпы, и она разглядела только пухлые щеки, ровные зубы.
Здесь и речи быть не могло ни о какой таинственной «порче». Выше священников на Мальте почитают только матерей. Юная девушка естественно проникается благоговейным почтением и страхом, едва завидев на улице развевающуюся сутану. В ходе последующих расспросов выяснилось следующее:
«Это было около церкви, нашей церкви. Я шла по улице вдоль длинной стены, солнце уже зашло, но было еще светло. Он спросил, иду ли я в церковь. Я и не думала туда идти. Бьыо слишком поздно для исповеди. Не знаю, почему я согласилась пойти туда с ним. Он ничего от меня не требовав, но если бы потребовал, я бы подчинилась. Мы поднялись на холм, вошли в церковь и по боковому проходу направились в исповедальню.
– Ты исповедалась? – спросил он.
Я посмотрела ему в глаза. Мне показалось, что он пьяный или maridb'mohhu [228]. И я испугалась.
– Входи, – сказал он.
Мы вошли в исповедальню. В этот момент я подумала: разве священник не имеет права знать? И я призналась ему в вещах, о которых никогда не говорила отцу Аваланше. Понимаешь, ведь я не знала тогда, кто этот священник».
Отныне грешить для Елены Шемши стало делом таким же естественным, как дышать, есть или сплетничать. Однако под чутким руководством Дурного Священника ее греховность начала приобретать зловещие очертания, паразитируя на душе чужеродным мерзким слизняком.
Как можно ей выходить замуж? Не для мира сего создана она, говорил Дурной Священник, а для монастыря. Христос – вот ее истинный супруг. Ни один человек не сможет жить рядом с той греховностью, что овладела ее девичьей душой. Только Христос обладает достаточной силой, только Он способен всех любить и прощать. Не Он ли исцелял прокаженных и изгонял злых бесов? Только Он может приветствовать больную душу, обнять ее, прижать к груди и поцеловать. Такова была Его миссия на земле, и теперь, став любящим небесным мужем для больной души, Он распознает болезнь и излечит ее. Такими аллегориями говорил с ней Дурной Священник, называя греховность раком души. Но разум мальтийцев, ограниченный их языком, невосприимчив к такого рода словам. Единственное, что усвоила из его речей моя Елена, было указание на недуг, болезнь в буквальном смысле этого слова. И она испугаюсь, что мне или нашим детям передастся это губительное заболевание.
Она избегала меня и перестала ходить на исповедь к отцу А. Сидела дома, каждое утро рассматривала свое тело и каждую ночь обследовала свою душу, боясь обнаружить новые симптомы и метастазы своей страшной болезни. Вот вам пример иного призвания – и та же подтасовка слов и зловещих смыслов, как у самого Фаусто.
Таковы, деточка, печальные события, предшествовавшие твоему появлению на свет от брака Мейстраля и Шемши – чудовищного мезальянса. Сейчас, когда ты покинула остров с американским флотом, тебя зовут иначе. Но несмотря на это, ты остаешься Мейстраль-Шемши. Надеюсь, дурная наследственность не погубит тебя. Я опасаюсь не столько мифической «болезни» Елены, сколько раздробления личности, через которое прошел твой отец. Пусть ты останешься Паолой, той девочкой с единою душой, какой была ты рождена, с единым разумом, не знающим тревог. Считай это молитвой, если хочешь.
Позднее, после свадьбы, после твоего рождения и спустя довольно длительное время после воцарения Фаусто II, когда уже не падали бомбы, в его отношениях с Еленой наступил своего рода мораторий. Вероятно, потому, что появилось множество других забот. Фаусто записался в отряд гражданской обороны. Елена стала медсестрой: заботилась о питании и приюте для тех, кто все потерял в результате бомбежек, ухаживала за ранеными, перевязывала их, хоронила умерших. В те дни – если следовать его теории о «двойственности человека» – Фаусто II становился все более мальтийцем и все менее англичанином.
Опять сегодня в небе немецкие бомбардировщики – МЕ-109. Нет нужды смотреть на них. Мы так к ним привыкли, что узнаем по звуку. Пять налетов. И все удары один за другим – вот незадача – по аэродрому «Та Кали». По славным парням, летающим на «харрикейнах» и «спитфайрах». Мы на все готовы ради них!
Он все более проникался чувством единения с жителями острова. И в то же время опускался к низшей форме сознания. Он трудился на аэродроме «Та-Кали», занимался тяжелыми саперными работами: поддерживал взлетно-посадочные полосы в нормальном состоянии для английских истребителей; ремонтировал казарму, столовую и ангары. Поначалу ему удавалось смотреть на это, как бы оглядываясь назад, и находить в работе своего рода убежище.
Ни одной ночи без налетов с тех пор, как Италия вступила в войну.