И когда они это сделали, на него впервые (и Фляйше потом говорил, что тоже почувствовал нечто подобное) снизошло странное умиротворение, вероятно сродни тому, что ощутил чернокожий, испуская дух. Обычно в худшем случае вы чувствовали раздражение, вроде того, какое испытываете, когда у вас над ухом слишком долго жужжит какое-нибудь насекомое. Приходится лишать его жизни, а для этого требуется приложить некоторые усилия, совершить рутинное действие, и при этом вы прекрасно понимаете, что вам еще предстоит делать это бесконечное множество раз, что убийство одного ничего не значит, что оно не избавит вас от необходимости убивать и завтра, и послезавтра, и послепослезавтра, еще и еще… и бессмысленность всего этого раздражает вас, и в результате вы в каждое такое деяние вкладываете жесткость, порожденную скукой военных будней, которая, как знает каждый солдат, бывает необычайно сильной.
На этот раз было не так. Все вдруг встало на свои места: будто произошел великий космический всплеск, от которого ясное небо и каждая песчинка, каждая колючка на кактусах, каждое перышко парящих над головами стервятников и каждая невидимая молекула раскаленного воздуха неприметно сдвинулись, в результате чего этот чернокожий и он (Фляйше), а также он и каждый негр, которого ему предстояло убить в будущем, встали друг против друга, симметрично, словно для парного танца. В конечном счете смысл происходящего был иным, отличным от смысла рекрутского плаката, фрески в церкви, прежнего уничтожения туземцев, – увечных и спящих сжигали прямо в хижинах, детей подбрасывали и ловили на штыки, к молодым девушкам подходили с уже восставшим членом, их глаза туманились в надежде на удовольствие или, скорее, на лишние пять минут жизни, но им прежде пускали пулю в голову и лишь потом насиловали, разумеется предварительно дав понять, что им этого не миновать; новый смысл не имел ничего общего с приказами и распоряжениями фон Троты, отличался от сознания собственной важности и сладостно-бессильной апатии, всегда сопутствующих выполнению военного приказа, который доходит до тебя профильтрованным, как весенний дождь, через множество различных слоев; отличался от смысла колониальной политики, международного очковтирательства, надежды на карьеру в армии или обогащение за ее счет.
Смысл теперь имели только отношения между уничтожителем и уничтожаемым, а также связующее их действие. Раньше ничего подобного не было. Однажды, возвращаясь с фон Тротой и его штабными офицерами из Вармбада, они увидели старуху, которая выкапывала дикий лук на обочине дороги. Один из кавалеристов, парень по имени Кониг, соскочил с коня и пристрелил старуху; но прежде, чем нажать на курок, он приставил дуло ей ко лбу и сказал: «Я тебя убью». Она подняла на него глаза и ответила: «Благодарю тебя». Ближе к вечеру их взводу досталась девушка-гереро, лет шестнадцати-семнадцати, и хозяин Тигровой Лилии оказался в очереди последним. Когда он ее поимел, то на секунду заколебался, чем воспользоваться – саблей или штыком. Она лишь улыбнулась, показала на оба орудия смерти и начала медленно елозить бедрами по пыли. Он использовал и то и другое.
Когда он обнаружил, что каким-то образом вновь вознесен на кровать, в комнату въехала Хедвига Фогель-занг верхом на бонделе, который полз на четвереньках. На ней было лишь черное трико, а волосы распущены.
– Добрый вечер, бедняжка Курт. – Подъехав на бонделе к самой кровати, она спешилась. – Можешь идти, Тигровая Лилия. Мою лошадку назвали Тигровой Лилией, – с улыбкой сообщила она Мондаугену, – за ее гнедую масть.
Мондауген попытался поздороваться, но был слишком слаб, чтобы говорить. Хедвига выскользнула из трико.
– Я подкрасила только глаза, – декадентским шепотом сообщила она, – а мои губы окрасятся твоей кровью, когда мы будем целоваться.
И занялась с ним любовью, Мондауген старался хоть как-то реагировать, но слишком ослаб от цинги. Сколько времени это продолжалось, он не знал. Казалось, несколько дней кряду. Освещение в комнате менялось, Хедвига возникала одновременно повсюду в том черном атласном круге, до которого сузился мир: то ли она была неистощима, то ли Мондауген утратил ощущение времени. Они как будто пребывали в коконе, сплетенном из белокурых волос и сухих повсеместных поцелуев; возможно, раза два она призывала на подмогу чернокожую девушку.
– Где Годольфин? – вскричал он.
– Она увела его к себе.
– О, Боже мой…
Чувствуя временами полное половое бессилие, а временами возбуждение несмотря на слабость, Мондауген сохранял нейтралитет: он не получал удовольствия от ее стараний и не беспокоился о ее мнении по поводу его сексуальной силы. В конце концов Хедвига разочаровалась. Курт понял, к чему она стремилась.
– Ты ненавидишь меня, – нарочито вибрирующим голосом сказала она, и у нее неестественно задрожала губа.
– Я еще не поправился, и мне надо восстановить силы.
Через окно в комнату проник Вайсман с челкой, расчесанной надвое, в белой шелковой пижаме и в лакированных бальных туфлях. Вероятно, решил украсть еще один рулон. Громкоговоритель что-то пронзительно заверещал, будто рассердившись на него.
Затем в дверях появился Фоппль с Верой Меровинг; взяв ее за руку, он весело запел на мотив вальса:
Просты твои желанья,
Царица всех кокеток:
Фантазий воплощенье, открытие секретов.
Заходишь далеко ты,
Но дальше ходу нет.
Иначе, может статься, не встретишь ты рассвет.
Семнадцать лет – не возраст,
Но в сорок два, поверь,
Гореть отнюдь не легче в Чистилища огне.
Бросай его, дай руку,
Веди меня в альков,
Пусть мертвые хоронят таких же мертвецов;
И в девятьсот четвертый
Уйдет проходом тайным
Вслед за тобой влюбленный
Deutschesudwestafrikaner…
Уволившись из армии, те, кто оставались в Африке, либо отправлялись на запад работать на шахтах вроде Хана, либо заводили хозяйство на своем участке, если позволяли условия. Он же никак не мог угомониться. После того, чем он занимался эти три года, трудно остепениться, по крайней мере на это требуется немало времени. Поэтому он отправился на побережье.
Как холодный язык течения с юга Атлантики слизывал прибрежный песок, так само побережье начинало поглощать время, когда вы туда прибывали. Оно не было приспособлено для жизни: засушливая почва со скудной растительностью, которую губили соленые ветры, налетавшие с моря, неся холодное дыхание Бенгельского течения. Там шла извечная битва между туманом, который пронзал вас холодом до мозга костей, и солнцем, которое, развеяв туман, обрушивало на вас свой жар. Порой солнечный свет в такой степени рассеивался морским туманом, что казалось, будто солнце заполняет собой все небо над Свакопмундом. От этого сияющего, серого с желтоватым оттенком марева болели глаза. И скоро вы понимали, что без темных очков не обойтись. Если же вы оставались на побережье достаточно долго, то убеждались, что жизнь там сама по себе была дерзким вызовом природе. Небо было таким огромным, а прибрежные поселки такими жалкими. Гавань в Свакопмунде медленно, но непрерывно заносило песком, полуденное солнце каким-то таинственным образом валило людей с ног, лошади бесились и пропадали в зыбкой илистой грязи вдоль пляжей. Суровые места, где вопрос выживания для белых и черных стоят с большей определенностью, чем на остальной части Территории.
Первое, что он подумал: его обманули, здесь будет не так, как в армии. Что-то изменилось. Жизнь чернокожих имела еще меньшее значение. Вы замечали их существование не так, как раньше. Цели были другими, только и всего. Необходимо было углублять дно гавани, прокладывать железную дорогу от портов в глубь страны: порты не могли процветать сами по себе, равно как и внутренние районы, без выхода к морю. Узаконив свое присутствие на Территории, колонисты теперь считали своим долгом улучшить то, что захватили.
Конечно, за местные тяготы полагались определенные компенсации, но они не шли ни в какое сравнение с удовольствиями армейской жизни. Как шахтмейстеру ему полагался отдельный дом и право первому выбирать девушек, которые выходили из буша сдаваться. Линдеквист, пришедший на смену фон Троте, отменил приказ об уничтожении туземцев, разрешил всем беженцам вернуться и обещал, что их никто не тронет. Это было дешевле, чем посылать поисковые экспедиции и сгонять негров обратно. А так как в буше многие умирали от голода, помимо пощады им обещали пищу. Вернувшихся чернокожих кормили, брали под стражу и отправляли на шахты, на побережье или в Камерун. Обозы с неграми под охраной военных прибывали из внутренних районов почти ежедневно. По утрам он приходил на пункт прибытия и помогал сортировать чернокожих. Среди готтентотов были в основном женщины. А среди незначительного количества гереро мужчин и женщин было примерно поровну.
После трех лет насилия снисхождение, которое было обещано туземцам на этой пепельной пустоши, овеянной убийственными ветрами с моря, можно было обеспечить лишь силой, не существующей в природе, – оно по необходимости должно было поддерживаться иллюзией. Даже киты не могли миновать этот берег безнаказанно: идя вдоль прибрежной полосы, служившей эспланадой, вы натыкались на их гниющие туши, покрытые пирующими чайками, которых с наступлением темноты сменяли береговые волки, желавшие получить свою долю гигантской добычи. А через несколько дней от кита оставался лишь обглоданный скелет– порталы челюстей и ажурный каркас костей, которые со временем под действием тумана и солнца приобретали оттенок фальшивой слоновой кости.
Пустынные островки в бухте Людериц словно самой природой были созданы для концентрационных лагерей. Прохаживаясь вечером среди сгрудившихся тел, распределяя одеяла, еду, а порой и несколько поцелуев шамбоком, вы чувствовали себя отцом, каким вас хотели представить творцы колониальной политики, рассуждая о Vaterliche Zuchtigung, отеческом наказании – неотчуждаемом праве белого человека. Негры лежали, тесно прижавшись друг к другу чудовищно худыми и блестящими от влаги телами, чтобы сохранить хоть остатки тепла. Кое-где, громко шипя в темноте, мерцали факелы из тростника, пропитанного китовым жиром. В такие ночи густая тишина окутывала остров: если кто-то и жаловался или вскрикивал от судорожной боли, то туман приглушал эти звуки, и вы слышали только рокот прибоя, который неутомимо, волна за волной, с вязким раскатистым шумом накатывал на берег и затем с шипением отступал, оставляя на песке белый налет от жутко соленой воды. И лишь изредка поверх этого бездумного ритма, через узкий пролив, над бескрайним африканским континентом раздавался крик, от которого туман казался еще холоднее, ночь темнее, а Атлантический океан еще более зловещим: будь этот звук человеческим, вы бы назвали его смехом, но в нем не было ничего человеческого. Он был результатом действия неведомых нам секреций, которые вливались в уже бурлящую кровь, заставляли ганглии судорожно вздрагивать, порождали грозные серые тени в ночи, вселяя в каждую клетку тела зуд, беспокойство, ощущение вселенской ошибки, исправить которую можно лишь этими жуткими пароксизмами, плотными толчками воздуха в глотке, раздражающими поверхность ротовой полости, заполняющими ноздри, снимающими покалывание в основании челюсти и вдоль центральной линии черепа, – это был вой бурой гиены, называемой береговым волком, рыскавшей по берегу в одиночку или со своими сородичами в поисках моллюсков, мертвых чаек и любой другой неподвижной добычи.
И поэтому, находясь среди негров, вы неизбежно смотрели на них как на сброд, зная, что по статистике каждый день умирает человек двенадцать – пятнадцать, но со временем вы уже не задумывались, какие именно двенадцать – пятнадцать: в темноте они отличались только размерами, и проще было не обращать на них внимания. Но всякий раз, когда над водой раздавался вой берегового волка (а вы, к примеру, в этот момент наклонялись, чтобы получше рассмотреть потенциальную наложницу, не замеченную во время предварительного просеивания), то только подавляя воспоминания о трех прошедших годах, вам удавалось отделаться от мысли, что, возможно, именно эта девушка станет добычей воющего зверя.
Став гражданским шахтмейстером, получающим жалованье от правительства, он был вынужден, кроме всего прочего, отказаться и от этой роскоши – возможности смотреть ка них как на людей. Это распространялось даже на его сожительниц, которых у него было несколько – одни для работы по дому, другие для удовольствия, – отчего домашняя жизнь приобрела массовость. Только высшие чины могли иметь наложниц в своей исключительной собственности. Младшие офицеры, сержанты и рядовые, как он сам, брали женщин из общего «корыта» – обнесенного колючей проволокой загона возле казармы для холостых офицеров.
Трудно сказать, которым из этих женщин жилось лучше в смысле земных благ – куртизанкам за колючей проволокой или работягам, ночевавшим на громадной площадке за колючей живой изгородью у самого берега. Приходилось рассчитывать в основном на женский труд: по вполне понятным причинам мужчин катастрофически не хватало. Как оказалось, женщины вполне годились для выполнения многих работ. Они могли впрячься в тяжелые повозки, на которых вывозили наносы, поднятые землечерпалкой со дна гавани, или перетаскивать рельсы для железной дороги, которую прокладывали через пустыню Намиб в Клтмансхуп. Это название естественно напомнило ему о тех славных днях, когда он конвоировал туда чернокожих. Часто, стоя под растворенным в тумане солнцем, он грезил, вспоминая колодцы, доверху наполненные трупами негров, в чьих ушах, ноздрях и ртах копошились мухи и личинки, сверкая, будто бриллианты, зеленым, белым, черным, переливчатым цветом; костры из человеческих тел, взметавшие языки пламени чуть ли не до Южного Креста; хрупкую ломкость костей, податливость телесных тканей, внезапную тяжесть мертвых тел, даже детских. Но здесь ничего подобного быть не могло: рабочая сила была организована, приучена работать слаженно, и надо было надзирать не за скованными цепью туземцами, а за двойной колонной женщин, несущих закрепленные на шпалах рельсы; если одна из негритянок падала, то это означало лишь незначительное увеличение нагрузки на остальных, а не полную остановку и сумятицу, как было в случае с конвоированием пленных. Нечто подобное, насколько он помнил, случилось лишь однажды; возможно, это произошло потому, что всю предыдущую неделю было особенно холодно и сыро, из-за чего у многих женщин началось воспаление суставов, – в тот день у него самого болела шея, и он с трудом повернулся, чтобы посмотреть, что с фяслось: внезапно раздался дикий вопль, и, обернувшись, он увидел, что одна негритянка споткнулась и упала, а за ней повалились и все остальные. Сердце у него затрепетало, ветер с моря вдруг повеял приятной прохладой; кусочек далекого прошлого предстал перед ним, словно в просвете тумана. Он подошел к ней, убедился, что упавший рельс придавил ей ногу; выволок женщину из-под рельса, не удосужившись хотя бы приподнять его, скатил ее с насыпи и оставил умирать.
Этот случай немного успокоил его, на время развеял тоску, которая постоянно мучила его на этом побережье.
Но если уделом тех, кто жил за оградой из колючих кустарников, был изнурительный физический труд, то жившие за колючей проволокой не меньше страдали от трудов сексуальных. Некоторые военные приехали в Африку с довольно странными представлениями о сексе. Один сержант, занимавший слишком незначительное положение в армейской иерархии, чтобы заполучить мальчика (а мальчиков вечно не хватало), развлекался как мог с девочками, у которых еще не начали формироваться груди; он наголо брил им головы и велел ходить голышом в одних только скукоженных армейских крагах. Другой чудак заставлял свою партнершу лежать неподвижно, словно труп, и за любые проявления возбуждения, непроизвольные вздохи и шевеления наказывал ее элегантным шамбоком с украшенным самоцветами кнутовищем, которое он заказал в Берлине. Так что если бы негритянки и могли выбирать свою участь, то им было бы нелегко сделать выбор между колючими кустарниками и проволокой.
Сам он мог бы быть счастлив в этой новой гражданской жизни, мог бы сделать карьеру в сфере строительства, если бы не одна из его сожительниц, девушка-гереро по имени Сара. Она обострила его чувство неудовлетворенности; возможно, даже стала одной из причин, почему он в конечном счете все бросил и отправился в глубь страны в надежде хоть как-то вернуть роскошь и изобилие, которые (как он боялся) исчезли вместе с фон Тротой.
Впервые он увидел ее в миле от берега, на краю недостроенного мола из темных гладких камней, которые женщины таскали вручную и потом медленно и мучительно укладывали в каменный отросток, враставший в море. В тот день небо было укутано серым покрывалом тумана, и с самого утра над горизонтом с западной стороны висела черная туча. Первое, что он увидел, были ее глаза, в белках которых отражалось тихое волнение моря, затем спину, испещренную старыми шрамами от ударов кнутом. В тот момент он был уверен, что им движет исключительно похоть, повинуясь которой он подошел к ней, знаком велел бросить поднятый камень, нацарапал и отдал записку для ее надсмотрщика. «Передай это ему, – приказал он и добавил: – Если не передашь, пеняй на себя». И со свистом рассек кнутом соленый воздух. Раньше их можно было не предупреждать: повинуясь «действенной симпатии», они всегда передавали записки, даже если знали, что там может быть начертан их смертный приговор.
Она посмотрела на записку, потом на него. В ее глазах то ли отражались, то ли плыли облака. Вокруг плескалось море, стервятники кружили в небе. Мол тянулся к безопасной тверди берега; однако достаточно было одного слова – любого, пусть даже самого незначительного, – чтобы заронить в них обоих странную уверенность в том, что их путь вел в противоположную сторону, по невидимому, еще не построенному молу, словно море для них было сушей, как для Спасителя нашего.
В той встрече, как и в случае с придавленной рельсом женщиной, было нечто, напомнившее ему вольное солдатское житье. Он вдруг осознал, что не желал ни с кем делить эту девушку, и вновь ощутил удовольствие от возможности выбора, последствия которого – даже самые ужасные – он мог игнорировать.
Он спросил, как ее зовут. «Сара», – ответила она, все еще не спуская с него глаз. Холодный, как сама Антарктика, шквал пронесся над водой, окатив их солеными брызгами, и устремился дальше на север, чтобы иссякнуть, так и не достигнув устья реки Конго или залива Бенин. Она вздрогнула, его рука как бы рефлекторно скользнула, чтобы коснуться ее, но она уклонилась от прикосновения и нагнулась за камнем. Он слегка похлопал ее кнутовищем по ягодицам, и вся странность этого момента, в чем бы она ни состояла, тут же улетучилась.
В ту ночь она не пришла. На следующее утро он разыскал ее на молу, заставил встать на колени, поставил ногу ей на затылок так, чтобы ее голова оказалась под водой, и держал там, пока не почувствовал, что ей пора глотнуть воздуха. Только теперь он разглядел, какие у нее длинные и гибкие ноги, как под блестящей, словно светящейся кожей отчетливо проступают мускулы, рельефно обозначившиеся в результате полуголодной жизни в буше. На протяжении дня он по малейшему поводу стегал ее шамбоком. На закате он написал и вручил ей еще одну записку. «Даю тебе час», – предупредил он. Она внимательно смотрела на него, и в ее облике не было ничего от дикого животного, как у других негритянок. В глазах отражалось только красное солнце да белые клочья тумана, который уже висел над водой.
Он не стал ужинать. Ждал ее в своем одиноком доме рядом с оградой из колючей проволоки, прислушиваясь к пьяным крикам надсмотрщиков, выбиравших себе на ночь наложниц. Он не находил себе места и, вероятно, простудился. Час прошел; она так и не появилась. Не надевая пальто, он выскочил из дому в плотный, как туча, туман и направился в негритянский поселок. Кругом была кромешная тьма. Он шел спотыкаясь, порывы ветра с дождем хлестали ему в лицо. Дойдя до ограды, он зажег фонарик и принялся искать ее. Чернокожие, наверное, решили, что он спятил; возможно, так оно и было. Трудно сказать, сколько времени он ее разыскивал. Все напрасно. Они все выглядели одинаково.
На следующее утро она, как обычно, вышла на работу. Он подозвал двух женщин поздоровее, велел им держать Сару, положив ее на камень, а сам сначала исхлестал ее шамбоком и затем овладел ею. Она лежала оцепенев; и когда все кончилось, он с удивлением обнаружил, что в какой-то момент обе женщины, как добродушные дуэньи, оставили их и отправились работать.
Ночью, когда он уже давно отправился на боковую, она пробралась в дом и скользнула к нему в постель. Ох уж эти женщины! Она принадлежала ему.
Но как долго он мог держать ее при себе? Днем он привязывал се к кровати, а вечерами продолжал пользоваться услугами женщин из загона, чтобы но возбуждать подозрений. Сара могла бы готовить, стирать, ухаживать за ним, могла бы принадлежать только ему и стать для него почти женой. Но на этом туманном, влажном, бесплодном берегу не было права собственности на что-либо, ничем нельзя было владеть единолично. Общее владение всем и вся было единственным возможным средством противостоять притязаниям Бездушия. Довольно скоро его сосед-педераст заметил Сару, она ему приглянулась, и он заявил, что тоже желает ею воспользоваться. В ответ пришлось солгать, что она из загона и он получит ее по очереди. Но это давало им лишь краткую отсрочку. Сосед зашел к нему днем и, обнаружив Сару, привязанную к кровати и беззащитную, поимел ее на свой собственный лад, а потом, как заботливый сержант, решил поделиться удачей со всем взводом. За время с полудня до ужина, пока туманное марево ползло над землей, они, не имея понятия о нормальном распределении, обрушили на нее все мыслимые виды сексуальных извращений. Бедняжка Сара, она была «его» Сарой лишь краткий срок – иного этот отвратный берег допустить не мог.
Когда он вернулся домой, она истекала кровью, в ее глазах была лишь пустота. Не соображая, не воспринимая ничего толком, он развязал ее, и тут произошел взрыв энергии, которую она накопила, как будто вобрав в себя те силы, что потратили на забаву десять мужчин: с невероятной легкостью она вырвалась из его объятий и умчалась прочь, и это был последний раз, когда он видел ее живой.
На следующий день волны выбросили ее тело на берег. Она утопилась в море, унять волнение которого, похоже, не удастся никому и никогда. Шакалы отгрызли ей груди. В этом ему почудилось завершение некоего цикла, возврат к далекому исходному моменту его прибытия на военно-транспортном корабле «Habicht» [203], что имело очевидное и непосредственное отношение к предпочтениям сержанта-педераста, к женщинам и к той стародавней прививке от бубонной чумы. Если в этом была скрыта какая-то аллегория (в чем он сомневался), то она, вероятно, иллюстрировала развитие аппетита или видоизменение желаний, причем оба процесса шли в направлении, о котором и думать было противно. Если когда-нибудь вновь случится нечто вроде Великого Восстания, то в этом, как он опасался, уже не будет того личного, непроизвольного порядка авантюрных деяний, которые годы спустя он станет вспоминать с ностальгией и гневом, но будет лишь холодная логика, которая наводит тоску на привыкшую к своенравной вольнице душу и подменяет силу духа эффективностью, политическое озарение (характерное именно для Африки) тщательно продуманным планом; а вместо Сары и шамбока, вместо Пляски Смерти на пути из Вармбада в Китмансхуп и его крутобокой Тигровой Лилии, вместо черного трупа, насаженного на деревянный кол, посреди разбухшей от дождя реки, – вместо этих самых дорогих картин в галерее его души будет висеть унылый, абстрактный и довольно бессмысленный задник, к которому он теперь повернулся спиной, но который будет преследовать его всю дорогу до Противоположной Стены; технический чертеж заменит знакомый мир оцепенелой изощренностью, которой ничто не помешает стать реальностью, – мир, отчаянию которого он, даже став на восемнадцать лет старше, не мог найти адекватную аналогию, сменится проектом, первые приблизительные наброски которого были, по-видимому, сделаны через год после смерти Якоба Маренго [204], на том жутком побережье, где береговая полоса от бухты Людериц до кладбища ежедневно заполнялась десятками одинаковых женских трупов, скопление которых имело столь же привычный вид, как кучи морских водорослей на ядовито-желтом песке; там, где переход душ в мир иной был своего рода массовой миграцией через порывисто-ветреную часть Атлантики с острова под нависшими тучами, похожего на бросивший якорь тюремный корабль, к простому слиянию с невообразимой массой их континента; там, где одноколейка все еще тянулась к Китмансхупу, который трудно было даже представить частью Царства Смерти; там, где, наконец, человечность была сведена на нет в силу необходимости, которая, как он в моменты умопомрачения начинал верить, относилась только к немецкой части Юго-Западной Африки (хотя он понимал, что на самом деле это не так), ввиду противостояния, которое еще предстояло более молодым современникам (помоги им Бог), человечность свелась к дерганому, беспокойному, вечно неумелому, но нерушимому Народному Фронту, выступавшему против обманчиво аполитичных и заведомо мелких врагов, врагов, которые пребудут с ним до самой могилы: бесформенного солнца, взморья, чужого, как полюс Луны, неугомонных наложниц за колючей проволокой, соленых туманов, щелочной почвы, Бенгальского течения, безостановочно несущего в гавань песок, инертности камня, хрупкости плоти, структурной ненадежности кустов; неслышного шепота умирающей женщины, пугающего и в то же время такого естественного воя берегового волка в тумане.
IV
– Курт, почему ты меня больше не целуешь?
– Сколько времени я спал? – поинтересовался он. На окнах в какой-то момент успели появиться плотные синие шторы.
– Сейчас ночь.
В комнате чего-то не хватаю; постепенно до него дошло, что отсутствует фоновое шипение громкоговорителя, он вскочил с постели и пошлепал к своим приемникам, даже не успев осознать, что уже достаточно поправился, чтобы ходить. И хотя во рту у него все еще держался отвратительный вкус, суставы больше не болели, а десны не кровоточили. Фиолетовые пятна на ногах исчезли.
Хедвига захихикала:
– Ты был похож на пятнистую гиену.
Вид в зеркале был малоутешительным. Мондауген заморгал, и тут же ресницы его левого глаза слиплись.
– Не подглядывай, дорогой. – Задрав ногу к потолку, Хедвига натягивала чулок. Мондауген бросил на нее косой взгляд и занялся поисками поломки в оборудовании. Он услышал, как кто-то вошел в комнату и затем Хедвига начала постанывать. В тяжелом спертом воздухе позвякивали цепи, слышалось какое-то сипение и громкие звуки соприкосновения чего-то, судя по всему, с плотью. С треском разрывалась атласная ткань, шуршал шелк. Неужели, подумал Курт, цинга превратила его из соглядатая в подслушивателя, или же в нем произошло какое-то более глубинное и глобальное изменение? Он обнаружил неполадку: в усилителе перегорела лампа. Мондауген вставил запасную и, обернувшись, увидел, что Хедвига исчезла.
Он оставался в башенке один на протяжении нескольких десятков серий радиосигналов – единственной связи со временем, которое продолжало течь за пределами усадьбы Фоппля. Мондауген задремал и проснулся лишь от грохота взрыва, раздавшегося где-то на востоке. Когда он в конце концов решил разузнать, в чем дело, и вылез через витражное окно наружу, то обнаружил, что все уже собрались на крыше и наблюдают за сражением, настоящей битвой, которая разворачивалась за оврагом. С высоты крыши открывался отличный панорамный вид на то, что творилось внизу, будто для развлечения собравшихся. Небольшая группка бонделей пыталась укрыться среди камней: мужчины, женщины, дети и с ними несколько тощих коз. Хедвига пробралась по покатой крыше к Мондаугену и взяла его за руку. «Это так возбуждает», – прошептала она; зрачки у нее были необычайно расширены, а на запястьях и лодыжках виднелись запекшиеся ссадины. Заходящее солнце придавало телам бонделей рыжеватый оттенок. В предзакатном небе плыли просвечивающие облачка. Однако вскоре в лучах солнца они стали ослепительно белыми.
На горстку окруженных бонделей неровной петлей наступали шеренги белых солдат, в основном волонтеров, которых вели в бой кадровые офицеры и сержанты союзкой армии. Они изредка обменивались выстрелами с туземцами, у которых на всех было не больше десятка ружей. Несомненно, там, далеко внизу, звучали человеческие голоса, выкрики команд, победные кличи, вопли раненых, но до крыши доносились лишь слабые «ба-бах» ружейных выстрелов. Чуть сбоку виднелся опаленный участок серых раздробленных камней, усеянный телами и ошметками тел бывших бонделей.
– Бомбы, -пояснил Фоппль. – Они-то нас и разбудили.
Кто-то сбегал вниз за вином, стаканами и сигарами. Аккордеонист притащил свой инструмент и начал было играть, но через пару тактов на него зашикали: собравшиеся на крыше старались не пропустить ни одного из долетавших до них отзвуков смерти. Все пристально следили за ходом боя: шеи вытянуты от напряжения, в глазах ни капли сна, усыпанные перхотью волосы в беспорядке, пальцы с грязными ногтями, словно когти, сжимали подсвеченные красным солнцем бокалы; губы, под которыми были видны винно-каменные зубы, настолько потемнели от выпитого накануне, от никотина и спекшейся крови, что их естественный цвет заметен только в трещинках. Стареющие женщины переминались с ноги на ногу; в изъеденной порами коже застрял не смытый грим.
На горизонте со стороны Южно-Африканского Союза возникли два биплана; они летели неспешно и низко, будто птицы, отбившиеся от стаи.