– Меня зовут Хедвига Фогельзанг, – сообщила она, – и моя цель на земле – мучить и сводить с ума всех мужчин.
В этот момент музыканты, скрытые от них в алькове за шпалерами, заиграли что-то шотландское; Мондауген, которому в нос вдруг ударил мускусный аромат, принесенный каким-то внутренним и вряд ли случайным движением воздуха, подхватил девушку за талию и закружился с ней в танце, пересек комнату, влетел в спальню с висящими на стенах зеркалами, обогнул кровать с балдахином и выскочил в длинную галерею, пронзенную по всей длине с интервалом в десять ярдов золочеными кинжалами африканского солнца и увешанную ностальгическими, но вымышленными пейзажами Рейнской долины и портретами прусских офицеров, которые отошли в мир иной задолго до Каприви [178] (а некоторые еще до Бисмарка), и их блондинистых жестокосердных дам, цветущих ныне разве что под слоем пыли; пронесся сквозь ритмичные разрывы белокурого солнца, от которых замельтешило в глазах, миновал галерею и попал в маленькую комнату без мебели, со стенами, обитыми черным бархатом до самого потолка, переходящего в дымовую трубу, через которую можно было средь бела дня наблюдать звезды; из этой комнатки, спустившись по ступенькам, Мондауген с Хедвигой вошли в планетарий Фоппля – круглое помещение, в центре которого холодным светом позолоты сияло огромное деревянное солнце, а вокруг него к направляющим на потолке были подвешены девять планет со своими спутниками; вся эта система для развлечения гостей приводилась в движение – через сложное переплетение цепных и ременных приводов, шкивов, зубчатых реек, шестерен и червячных передач – от расположенного в углу топчака, который обычно крутил бондельшварц, но в данный момент здесь никого не было. Отголоски музыки давно остались позади, и Мондауген, отпустив свою партнершу, шагнул на топчак и, толкая рычаг, потрусил по кругу; солнечная система пришла в движение со скрипом и подвыванием, от которого ломило зубы. Грохоча и подрагивая, постепенно разгоняясь, деревянные планеты завращались вокруг своей оси и вокруг солнца, завертелись кольца Сатурна, спутники начали процессировать, Земля двинулась по орбите, совершая нутационные колебания; девушка продолжала кружиться в танце, выбрав себе в партнеры планету Венеру, а Мондауген пыхтел в своей геодезической гонке, ступая по следам целого поколения рабов.
Когда наконец, обессилев, он замедлил свой бег и остановился, девушки нигде не было видно, она исчезла среди деревянных конструкций, которые в конечном счете являли собой всего лишь пародию на мироздание. Мондауген, тяжело дыша, сошел с топчака и вновь отправился на поиски генератора.
Вскоре он забрел в чулан, где хранились садовые инструменты. И как будто все события дня вели именно к этому, Мондауген обнаружил там обнаженного чернокожего раба, который лежал лицом вниз, а на его спине и ягодицах отчетливо виднелись старые рубцы от кнута и более свежие раны, зияющие на плоти беззубыми улыбками. Собравшись с духом и переборов слабость, Мондауген приблизился к бонделю в надежде услышать звук его дыхания или биение сердца, стараясь при этом не смотреть на белый позвонок, который словно подмигивал ему из удлиненной раны.
– Не трогай его. – У входа в чулан стоял Фоппль, сжимая в руке кнут из шкуры жирафа – «шамбок», которым он постукивал по ноге в синкопированном ритме. – Ему ни к чему твоя помощь. И сочувствие ему не нужно. Ему ничего не нужно, кроме шамбока, – И Фоппль заговорил истерически высоким голосом, каким обычно командовал бонделями. – Ты ведь любишь шамбок, Андреас?
Андреас едва заметно повернул голову и прошептал:
– Баас…
– Твой народ восстал против правительства, – продолжил Фоппль. – Вы бунтовщики и грешники. Генерал фон Трота [179] вернется и всех вас накажет. Он придет со своими бородатыми солдатами с горящими глазами и с пушками, которые грохочут громче грома. Думаю, тебе это понравится, Андреас. Как Иисус, сошедший на землю, фон Трота придет, чтобы спасти вас. Возрадуйся и пой благодарственные гимны. А пока почитай меня, как отца своего, ибо я длань фон Троты, творящая волю его.
Памятуя слова ван Вийка, Мондауген стал расспрашивать Фоппля о 1904 годе и о «временах фон Троты». В тошнотворных рассказах Фоппля чувствовалось нечто большее, чем голый энтузиазм: фермер не только живописал прошлое – сперва в чулане, пока они стояли, глядя, как умирает бондельшварц, лица которого Мондауген так и не увидел; потом во время бурных пиршеств, в часы ночных дежурств, под синкопированный аккомпанемент оркестра в большом бальном зале, и даже в башенке, когда Курт специально прерывал свои исследования, – но испытывал очевидную потребность воссоздать образ Deutsch-Sudwestafrika почти двадцатилетней давности как словом, так и, по всей видимости, делом. «По всей видимости» – потому что по мере продолжения осадного карнавала становилось все труднее отличить одно от другого, провести грань между его словами и делами.
Как-то ночью Мондауген стоял на маленьком балкончике, расположенном прямо под свесом крыши, глядя вдаль, поскольку формально был караульным, хотя мало что можно было разглядеть в призрачном свете звезд. Луна – точнее, ее половинка – взошла над домом; на ее фоне антенны Мондаугена чернели, словно корабельные снасти. Лениво раскачивая винтовку на ремне, Мондауген смотрел в темноту за оврагом и вдруг почувствовал, что кто-то встал рядом с ним на балконе. Это был старик-англичанин по имени Годольфин, который в лунном свете казался совсем крошечным. Время от времени из окрестных кустарников доносились слабые шорохи.
– Надеюсь, я вам не помешал, – произнес Годольфин. Мондауген пожал плечами, продолжая обозревать предполагаемую линию горизонта. – Мне нравится дежурить по ночам, – продолжил англичанин. – Это единственная возможность побыть в покое посреди этого нескончаемого празднества, – Годольфин был отставным морским капитаном, на вид лет семидесяти с небольшим, насколько мог судить Мондауген. – Я приехал сюда из Кейптауна, где пытался набрать команду для экспедиции на полюс.
Мондауген удивленно поднял брови и от изумления начал теребить кончик носа: – На Южный полюс?
– Разумеется. Было бы странно, если бы я решил отправиться отсюда на Северный. Ха-ха. Мне сказали, что в Свакопмунде есть прочное судно. Но оно оказалось слишком хлипким. Сомневаюсь, что эта посудина выдержала бы даже паковый лед. Фоппль как раз оказался в городе и пригласил меня на уик-энд. Похоже, мне был нужен отдых.
– У вас довольно веселый голос, хотя вы, должно быть, испытали очередное разочарование.
– Мне здесь стараются подсластить пилюлю. Все считают своим долгом относиться к слабоумному старику с сочувствием. Ведь он живет прошлым. Конечно, я живу прошлым. Я уже побывал там.
– На полюсе?
– Да. Теперь я хочу туда вернуться, только и всего. Сдается мне, что если я продержусь до конца этого осадного карнавала, то буду вполне готов ко всему, с чем можно столкнуться в Антарктике.
Мондауген был готов с этим согласиться.
– А я не собираюсь ни в какую Антарктику. Старый морской волк рассмеялся:
– У вас все еще впереди. Дайте только срок. У каждого своя Антарктика.
Другими словами, место, южнее которого ничего кет, подумалось Мондаугену. Поначалу он с увлечением погрузился в светскую жизнь, бурлившую в обширном фермерском доме, а на научные изыскания обычно оставлял предполуденные часы, когда все в доме, кроме часовых, спали. Курт повсюду упорно выслеживал Хедвигу Фогельзанг, но почему-то все время натыкался на Веру Меровинг. «Будь осторожен, – нашептывал ему его двойник, сопливый юнец-саксонец, – это третья стадия югобоязни».
Эта женщина хоть и была вдвое старше Мондаугена, обладала сексуальной привлекательностью, объяснить которую он не мог. Всякий раз он то и дело неожиданно сталкивался с ней в коридоре, натыкался на нее, обходя какой-нибудь непомерный резной шкаф, или встречал ее на крыше, или просто в доме посреди ночи. Он не предпринимал никаких попыток заговорить с ней, она тоже молчала; но несмотря на их обоюдное стремление к сдержанности, тайная связь между ними становилась прочнее.
И как будто заподозрив неладное, лейтенант Вайсман однажды припер Мондаугена к стенке в бильярдной. Курт затрепетал, не зная, как избежать неприятного разговора, но лейтенант заговорил совсем не о том.
– Ты из Мюнхена, – определил Вайсман. – Бывал в швабском квартале? – «Пару раз». – В кабаре «Бреннессел» [180]? – «Ни разу». – Слышал что-нибудь о Д'Аннунцио [181]? – Пауза, – О Муссолини? Фиуме? Italia irredenta [182]? О фашистах? Национал-социалистической партии немецких рабочих? Адольфе Гитлере? Независимых Каутского?
– Слишком много имен и названий, – запротестовал Мондауген.
– Ты из Мюнхена и ничего не слышал о Гитлере? – удивился Вайсман, как будто слово «Гитлер» было названием авангардной пьесы – Ну и молодежь нынче пошла. – Свет лампы с зеленым абажуром делал линзы его очков похожими на пару нежных листочков, придавая лицу лейтенанта кроткое выражение.
– Видите ли, я инженер и не интересуюсь политикой.
– Придет время, и вы нам понадобитесь, – заверил его Вайсман. – Для тех или иных дел. Я уверен. Хотя вы узколобы и ограниченны, но такие нам тоже необходимы. Так что я на тебя не сержусь.
– Политики – они ведь тоже своего рода инженеры, верно? Только в качестве материала используют людей.
– Возможно, – сказал Вайсман. – Долго ты собираешься оставаться в этих краях?
– Не дольше, чем необходимо. Может, полгода. Пока неясно.
– Я бы хотел предложить тебе одно дело, дать некоторые полномочия… Это не отняло бы у тебя много времени.
– Стать организатором, так это называется?
– Да. А ты умен. Сразу все понял, так? Да. Ты наш человек. Нам нужны молодые силы, Мондауген, потому что, видишь ли, – и такого шанса может больше не быть, – мы могли бы вернуть свое.
– Протекторат? А как же решение Лиги Наций?
Вайсман откинул голову и захохотал. Похоже, разговор закончился. Мондауген пожал плечами, взял кий, вынул три шара из бархатного мешочка и принялся отрабатывать резаные удары, увлекшись этим занятием до позднего утра.
Выйдя из бильярдной, он услышал доносившийся откуда-то сверху зажигательный джаз. Щурясь от света, Мондауген поднялся по мраморной лестнице в бальный зал и обнаружил, что танцы уже закончились. Повсюду была разбросана мужская и женская одежда, ярко светил электрический канделябр, а стоявший в углу граммофон изрыгал в пустоту веселую музыку. В зале никого не было, ни души. Он побрел в свою комнату с нелепой, изогнутой полукругом кроватью и, когда вошел внутрь, понял, что, пока его не было, на землю обрушился целый тайфун сфериков. Мондауген уснул и впервые за все время на чужбине увидел во сне Мюнхен.
Ему снился Fasching – безумный немецкий карнавал наподобие Марди Гра [183], который заканчивается за день до начала Великого поста. После войны в Мюнхене периода Веймарской республики и роста инфляции карнавальное буйство с каждым годом становилось все разнузданнее, и человеческая греховность воспринималась как нечто само собой разумеющееся. Главным образом потому, что никто в городе не знал, удастся ли дотянуть и дожить до следующего карнавала. Любой дар небес – еда, дрова, уголь – потреблялись мгновенно. Зачем что-то запасать, к чему себя ограничивать? Депрессия серой пеленой висела в воздухе, глядела на вас с лиц людей в очереди за хлебом, утративших человеческий облик от жуткого холода. И по Либихштрассе, где Мондауген снимал комнату в мансарде, крадучись шла депрессия – фигура со старушечьим лицом, укутанная в потрепанное черное пальто; она брела, склонив голову, против ветра, дувшего со стороны Изара [184], и, словно ангел смерти, в любой момент могла розовым плевком пометить двери тех, кому к утру суждено умереть от голода.
Уж стемнело. Мондауген, одетый в старый холщовый пиджак, в длинном колпаке, натянутом на уши, плясал, взявшись за руки с молодыми людьми, которых он не знал, но догадывался, что это были студенты. Они пели предсмертную песнь, петляя из стороны в сторону цепочкой посреди улицы. С соседних улиц доносилось похабно-пьяное пение таких же гуляк. Под деревом возле одного из редких горящих фонарей он заметил прижавшихся друг к другу парня с девчонкой; одна из ее толстых и далеко не юных ляжек была открыта всем зимним ветрам. Мондауген, склонившись, накрыл парочку своим стареньким пиджаком, уронив несколько слезинок, которые, замерзнув на лету, градинками ударились об их окаменевшие тела.
Потом он оказался в пивной. Стар и млад, студенты и рабочие, деды и юные девчушки пили, пели, орали и без разбору волочились друг за другом, невзирая на пол и на возраст. Кто-то развел огонь в камине и принялся поджаривать пойманную на улице кошку. Темные дубовые часы над камином громогласно оттикивали моменты внезапной тишины, в которую время от времени погружалось это сборище. Из круговерти расплывчатых лиц возникла пара девиц, которые взгромоздились к Мондаугену на колени, и он стал жамкать их груди и ляжки и тыкаться в них носом. Пролитое на противоположном конце стола пиво пенной волной захлестнуло весь стол. Огонь, на котором жарилась кошка, перекинулся на столы, и его пришлось заливать пивом; какие-то шутники сперли у незадачливого кулинара почерневшую жирную кошатину и начали швырять ее, как мяч, до волдырей обжигая руки, пока она не сгинула в раскатах смеха. Дым, словно зимний туман, висел в зале, делая колыхание сгрудившихся тел все более похожим на корчи грешников в адском пламени. На всех лицах была одинаковая странная белизна, у всех были впалые щеки, сияющие писки, обтянутые кожей кости умерших от голода.
В черном свитере и черном балетном трико появилась Вера Меровинг (Вера ли? Лицо было полностью скрыто черной маской).
– Пойдем, – прошептала она и, взяв за его руку, повела по узким, едва освещенным улицам, заполненным толпами веселых бражников, которые горланили песни туберкулезными голосами. Белые лица двигались во мраке, качаясь, словно бледные цветы, как будто неведомые силы гнали их на кладбище отдать дань уважения какому-то важному усопшему.
На рассвете она вошла к нему через витражное окно, чтобы сообщить, что казнили еще одного бонделя, на сей раз повесили.
– Пойди посмотри, – сказала она. – В саду.
– Нет, нет.
Повешение было особенно популярно во времена Великого Восстания 1904 – 1907 годов [185], когда племена гереро и готтентотов, которые обычно сражались друг с другом, одновременно, хотя и несогласованно, выступили против некомпетентной немецкой администрации. Для подавления бунта гереро призвали генерала Лотара фон Троту, который во время китайской и восточноафриканской кампаний продемонстрировал Берлину свое умение усмирять цветные народы. В августе 1904 года фон Трота издал «Vemichtungs Befehl» [186], в котором предписывал немецким войскам систематически уничтожать всех мужчин, женщин и детей племени гереро, коих удастся найти. Фон Трота преуспел на 80 процентов. Из приблизительно 80 000 гереро, живших на территории з 1904 году, через семь лет, если судить по проведенной немцами официальной переписи населения, осталось всего лишь 15 130 туземцев, то есть их численность уменьшилась на 64 870 человек. При этом за тот же период численность готтентотов сократилась на 10 000, а племени берг-дамара – на 17000. Учитывая смертность от естественных причин в те противоестественные годы, из которых фон Трота провел в Африке всего один, легко подсчитать, что генерал прикончил 60 000 человек. Это всего лишь один процент от шести миллионов [187], но все равно не так уж мало.
Фоппль впервые прибыл в Юго-Западную Африку молодым рекрутом. Ему потребовалось совсем немного времени, чтобы понять, что ему здесь нравится. В тот август, в ту весну-наоборот, он скакал рядом с фон Тротой. «Вдоль дороги валялись раненые или больные, – рассказывал он Мондаугену, – но нам не хотелось тратить патроны, чтобы добить их. Снабжение в те времена было неважным. Одних мы закалывали штыками, других вешали. Процедура была проще некуда: подводили дикаря (парня или девку – все равно) к дереву, ставили его на патронный ящик, делали петлю из веревки (а если ее не было, то из телеграфного провода), накидывали ему на шею, протягивали веревку через сук и привязывали к стволу, а потом выбивали ящик у него из-под ног. Повешенные еще долго агонизировали, но приговоры военно-полевого суда надо было исполнять немедленно. Приходилось пользоваться подручными средствами, не строить же каждый раз эшафот».
– Конечно, нет, – согласился Мондауген, по инженерской привычке просчитав ситуацию, – хотя при таком количестве лишних ящиков и телеграфного провода снабжение вряд ли было таким уж неповоротливым.
– Ого, – сказал Фоппль. – А ты соображаешь.
Мондауген, как оказалось, действительно кое-что соображал. Возможно, по причине телесного переутомления от бесконечных гулянок, он, чтобы отвлечься, стал больше времени заниматься сфериками и заметил нечто необычное в их сигналах. Взяв моторчик одного из граммофонов Фоппля и разыскав в доме перьевую ручку, ролики и несколько длинных листов бумаги, изобретательный Мондауген соорудил нечто вроде осциллографа с самописцем, чтобы в любое время иметь возможность записывать сигналы. В его снаряжении такой прибор не предусматривался, и до сих пор Мондауген в нем не особенно нуждался, поскольку никуда не отлучался со своей предыдущей станции. Разглядывая загадочные линии, он обнаружил в них кое-какие регулярно повторяющиеся комбинации, которые вполне могли оказаться зашифрованными сообщениями. Однако ему потребовалось еще несколько недель, чтобы прийти к выводу, что, только попытавшись разгадать эти сообщения, он сумеет понять: шифр это или не шифр. Его комната заполнилась листами с таблицами, уравнениями, графиками. Казалось, Мондауген трудился не покладая рук под аккомпанемент потрескиваний, шипения, щелчков и свистов, но на самом деле он валял дурака. Что-то мешало ему сосредоточиться. Некоторые события пугали его: однажды ночью во время очередного «тайфуна» самописец застрекотал как очумелый, бешено чиркая пером, и в конце концов сломался. Поломка была пустяковой, и Мондауген легко сумел ее устранить. Но потом ему не давал покоя вопрос, была ли она случайной.
Он приобрел привычку бродить по дому в неурочные часы, заглядывая в самые дальние углы. Как «соглядатай» на приснившемся ему карнавале, Мондауген обнаружил в себе дар интуитивной прозорливости, позволявший ему с извращенной уверенностью угадать не место, а момент, когда лучше всего заняться подглядыванием. Возможно, это было результатом развития того изначального жара, с каким он созерцал Веру Меровинг в первые дни осадного карнавала. К примеру, однажды, прячась за коринфской колонной, освещенной лучами холодного зимнего солнца, Мондауген услышал невдалеке ее голос:
– Нет. Может быть, не такая, как на войне, но уж никак не ложная осада.
Мондауген закурил и выглянул из-за колонны. Вера сидела в кресле-качалке возле пруда с рыбками и беседовала со старым Годольфином.
– Вы помните… – начала она, но тут же осеклась, заметив, должно быть, что мысль о возвращении домой причиняет ему большую боль, чем ее обращение к его памяти, и позволила ему прервать себя:
– Я давно перестал считать осаду чем-то большим, нежели просто одним из способов ведения войны. С этим убеждением я расстался лет двадцать назад, еще до вашего любимого 1904 года.
Она снисходительно объяснила, что в 1904 году жила в другой стране, но для того, чтобы чувствовать какое-то место и время своими, вовсе не обязательно находиться там физически.
Это было выше понимания Годольфина.
– В 1904-м я был советником при командующем русским флотом, – вспоминал он. – Они не вняли моим советам, и японцы, как вы помните, окружили нас в Порт-Артуре. Боже мой, это была осада в духе лучших традиций, она длилась целый год. Я помню промерзшие склоны холмов и жуткое уханье мортир, стрелявших все дни напролет. И слепящие лучи прожекторов, скользившие по позициям каждую ночь. Помню, как набожный младший офицер с ампутированной рукой и пустым рукавом, пришпиленным к мундиру, словно орденская лента, сказал, что эти лучи похожи на пальцы Бога, которые нащупывают глотки живых, чтобы их придушить.
– Лейтенант Вайсман и герр Фоппль подарили мне 1904-й год, – сказала она, словно школьница, хвастающая подарками на день рождения. – А вы получили в подарок Вейссу.
И в тот же миг Годольфин воскликнул:
– Нет! Нет, я там был. – Затем, с трудом повернув к ней лицо, добавил: – Я ведь не рассказывал вам о Вейссу. Или рассказывал?
– Конечно, рассказывали.
– Я почти забыл о Вейссу.
– Зато я не забыла. Я все запомнила для нас.
– «Все запомнила», – удивился он, внезапно хитро прищурив глаз. Но тут же успокоился и перескочил на другую тему: – Если я и получил Вейссу в подарок, то ото была награда за время, за экспедицию на полюс, за службу… Но у меня все отняли, лишили покоя и сочувствия. Нынче модно сваливать все на войну. Ради Бога, если вам так угодно. Но Вейссу больше нет, и ее невозможно вернуть, как нельзя воскресить старые шутки, песни, безумства. Как не возродить красоту Клео де Мерод или Элеоноры Дузе [188]. То, как опускались уголки ее глаз, се невероятно огромные веки цвета древнего пергамента… Но вы слишком молоды, чтобы это помнить.
– Мне уже за сорок, – улыбнулась Вера Меровинг, – и я, конечно, это помню. Дузе я тоже получила в подарок лет двадцать с лишним назад в «II Fuoco» [189], в подарок от мужчины, который, в сущности, подарил ее Европе.
Мы были в Фиуме. Еще одна осада. Предпоследнее Рождество он назвал кровавым Рождеством. Он подарил мне ее в своих мемуарах, мы были в его дворце, а «Андреа Дориа» обстреливал город [190].
– В отпуск они ездили на Адриатическое побережье, – сказал Годольфин, глуповато улыбаясь, словно вспомнил что-то свое. – Он голышом скакал на гнедом жеребце в море, а она ждала его на берегу…
– Нет, – вдруг злобно выпалила Вера, – она не продавала свои бриллианты, чтобы выкупить тираж романа о ней, не пользовалась черепом девственницы вместо кубка – все это неправда. Ей было за сорок, и она была влюблена, а он унижал ее. Из кожи вон лез, чтобы унизить ее. Вот в чем все дело. Наверное, мы оба были тогда во Флоренции. В то время он писал роман об их связи, и невозможно было с ними не встретиться. Однако мне никак не удавалось его увидеть. Ни тогда во Флоренции, ни потом в Париже перед самой войной. Я будто была обречена ждать, когда настанет его звездный час, момент наивысшего проявления virtu – Фиуме!
– Мы… Во Флоренции… – слабо усмехнулся Годольфин.
Она чуть подалась вперед, как будто желая, чтобы он ее поцеловал.
– Неужели вы не понимаете? Эта осада. Ведь это как Вейссу. Наконец все сбылось.
И тут произошла ироническая смена ролей, когда слабая сторона на время перехватывает инициативу и атакующий вынужден по крайней мере приостановить наступление. Мондауген, продолжавший наблюдать за ними, был склонен приписывать этот внезапный контрвыпад не столько внутренней логике их беседы, сколько скрытой силе старика, таящейся до поры до времени под покровом неизбежных напластований возраста.
Годольфин рассмеялся ей в лицо:
– Мы пережили войну, фройляйн. Вейссу была роскошным даром, милостью. Мы больше нс можем позволить себе ничего подобного.
– Но осталась потребность заполнить пустоту, – возразила она. – Чем можно ее заполнить?
Старик склонил голову набок и улыбнулся:
– Тем, что уже заполняет ее. Реальным делом. Как это ни прискорбно. Например, ваш друг Д'Аннунцио. Нравится нам это или нет, но эта война уничтожила некую сокровенность, в том числе и сокровенность мечты. Война заставила нас, как и его, перенести ночные страхи, недостатки характера, политические галлюцинации на массы живых реальных людей. Мы утратили свое личное представление о Вейссу, ощущение веселой интриги, связанной с этим местом; наши Вейссу больше не принадлежат только нам или хотя бы узкому кругу друзей: они стали общественным достоянием. Одному Богу известно, что люди сумеют понять и как далеко им удастся зайти. Все это очень печально, и я только рад, что мне уж недолго осталось жить в этом мире.
– Вы замечательный человек, – заметила Вера Меровинг и, швырнув камнем в любопытную золотую рыбку, покинула Годольфина.
Оставшись один, он сказал:
– Просто мы становимся старше. Во Флоренции в пятьдесят четыре года я был дерзким юнцом. Если бы я знал, что Дузе там, ее поэтический хахаль столкнулся бы с опасным соперником, ха-ха. Только вот незадача: теперь, когда мне скоро стукнет восемьдесят, я убеждаюсь в том, что эта треклятая война сделала всех старше меня. Нынче все косо смотрят на юность в вакууме, настаивая на том, что юность надо задействовать, использовать, эксплуатировать. Мол, сейчас не время для шуток и проказ. И никаких Вейссу. Ну и ладно. – И он запел на простенький и несколько синкопированный фокстротный мотивчик:
Веселый был флирт на просторе
Тем летом у теплого моря.
Тетку твою Ифигению[191] злили мы гадко,
На променаде тихонько целуясь украдкой.
Семнадцать красоточке вскоре
Должно было стукнуть на взморье.
Вернуться бы к этой веселой любви, что царила
Над миром; что сказочным змеем воздушным парила;
И ночь, и осеннюю пору сияньем своим отводила
Тем летом у теплого моря.
(В этом месте Эйгенвэлью единственный раз прервал рассказ Стенсила: «Они говорили по-немецки? Или по-английски? Мондауген тогда уже знал английский?» И, упреждая нервическое возмущение Стенсила, добавил: «Просто мне кажется странным, что он тридцать четыре годя спустя вспомнил ничем не примечательную беседу, да еще в таких подробностях. Беседу, которая ничего не значила для Мондаугена и очень многое значила для Стенсила».
Стенсил молча попыхивал трубкой, глядя на психодантиста, и время от времени сквозь облачка дыма кривил уголок рта в загадочной улыбке. Наконец он заговорил: «Стенсил назвал это интуитивной прозорливостью, а не он. Понимаете? Конечно, понимаете. Но вы хотите, чтобы он сам это сказал».
«Я понимаю только одно, – медленно выговорил Эйгенвэлью, – что ваше отношение к V. на самом деле сложнее, чем вы это признаете. В психоанализе оно называлось амбивалентностью, а мы теперь называем его просто гетеродонтной конфигурацией».
Стенсил не отвечал; Эйгенвэлью пожал плечами и позволил ему продолжить.)
Вечером собравшимся за длинным столом в обеденном зале подали жареную телятину. Подвыпившие гости жадно набросились на еду, отрывая куски мяса руками, пачкая одежду соусом и жиром. Мондауген, как обычно, не испытывал ни малейшего желания возвращаться к своей работе. И отправился бродить по безлюдным, плохо освещенным коридорам с зеркалами на стенах и малиновыми коврами на полу, которые глушили всякое эхо. В тот вечер он пребывал в несколько расстроенном и подавленном настроении, сам не зная отчего. Мажет, потому, что начал замечать в осадном празднестве Фоппля то же отчаянное безумство, какое царило на карнавале в Мюнхене; впрочем, явные причины для этого отсутствовали, поскольку здесь было изобилие, а не депрессия, роскошь, а не повседневная борьба за существование, и ко всему прочему имелась возможность прихватить какую-нибудь дамочку за грудь или задницу.
Блуждания привели Мондаугена к комнате Хедвиги. Дверь была открыта. Хедвига сидела перед зеркалом и подводила глаза.
– Заходи, – позвала она, – нечего из коридора пялиться.
– Твои глазки накрашены как-то старомодно.
– Герр Фоппль велел всем дамам одеться и накраситься так, как это было принято в 1904 году. – Она хихикнула. – В девятьсот четвертом меня и на свете не было, так что мне вообще надо бы прийти в чем мама родила. – И со вздохом продолжила: – Мне столько сил пришлось положить, чтобы выщипать брови и сделать их как у Дитрих [192]. А теперь, наоборот, надо подрисовать так, чтобы они были похожи на огромные черные крылья с загнутыми кончиками, и столько туши на это уходит! – Она надула губки. – Не дай Бог кто-нибудь разобьет мне сердце, и слезы испортят эти старомодные глазки.
– О, так у тебя есть сердце.
– Пожалуйста, Курт, не заставляй меня плакать. Иди сюда и помоги мне уложить волосы.
Приподняв сзади ее тяжелые светлые локоны, Мондауген увидел две свежие ссадины, идущие параллельно вокруг шеи примерно в двух дюймах друг от друга. Хедвига и виду не подала, что заметила его удивление, если оно выразилось в каком-то невольном движении рук и передалось ей через волосы. С помощью Мондаугена она соорудила причудливый шиньон с завитками, подвязав его черной атласной лентой. Чтобы скрыть ранки на шее, она надела ониксовые бусы, спустив их тремя петлями к ложбинке на груди.
Курт, наклонившись, поцеловал ее в плечо.
– Не надо, – простонала она н тут же взвилась, как ужаленная, схватила флакон с одеколоном и вылила его содержимое ему на голову, потом вскочила, двинув Мондаугену в челюсть плечом, которое он пытался облобызать. Курт упал и на мгновение потерял сознание, а очнувшись, увидел, как она уходит, пританцовывая кекуок и напевая песенку «Auf dem Zippel-Zappel-Zeppelin», чрезвычайно популярную на рубеже веков.
Пошатываясь, он вышел в коридор, но Хедвиги уже и след простыл. Досадуя на себя за неудачу на любовном фронте, Мондауген направился в своему осциллографу в башенку, дабы утешиться немногочисленными и холодными радостями Науки.