Современная электронная библиотека ModernLib.Net

V.

ModernLib.Net / Современная проза / Пинчон Томас Рагглз / V. - Чтение (Весь текст)
Автор: Пинчон Томас Рагглз
Жанр: Современная проза

 

 


Томас Пинчон

V.

От переводчиков

Начиная чтение этого романа и тем более заканчивая его, трудно поверить, что эта книга – романный дебют двадцатипятилетнего автора, до того напечатавшего всего полдюжины рассказов. Читателя сразу же поражает смелое языковое мастерство и обширный лексикон Пинчона, увлекает своеобразный юмор в обрисовке двух основных и множества второстепенных персонажей и постепенно затягивает извилистое развитие сюжетных линий: неприкаянных шатаний горемыки Бенни Профейна и целеустремленных, но столь же безрезультатных странствий Герберта Стенсила в «горячие» временные и географические точки двадцатого века в поисках загадочной V.

Несомненные стилистические и литературные достоинства романа «V.» (к каковым отнюдь не относятся излишняя простота и ясность) предъявляют довольно высокие требования к читателям и оборачиваются изрядными сложностями при его переводе. Добавим сюда увлеченность Пинчона реалиями времени и места (а вернее, различных времен, стран и городов), а также насыщенность текста культурно-историческими, мифологическими, литературными, музыкальными и прочими аллюзиями, – и получим почти полный «джентльменский» набор, введенный в обиход литературы XX века джойсовским «Улиссом». Многое (но, разумеется, далеко не все) из этого набора нашло отражение в комментариях, которыми по славной российской традиции принято сопровождать серьезные переводные произведения. В этом отношении американским читателям, особенно молодым, должно быть, тоже нелегко разобраться с многочисленными культурным и языковыми реалиями 1950-х годов, аббревиатурами и не переводимыми в оригинальных изданиях словами и выражениями на десятке языков.


Уже в самом начале романа (в названии первой главы) появляются два слова (точнее, понятия), которые нам хотелось бы прокомментировать, тем более что переводчики в отдельных случаях сознательно уклонялись от принятых или «очевидных» толкований. Мы имеем в виду слова «шлемиль» и «апохей». Вообще-то первое из этих слов может произноситься как «шлемихль» (schlemihl) и обозначать этакого увальня и недотепу, который роняет на пол шлимазла и вообще находится не в ладах с более или менее упорядоченным миром неодушевленных вещей. Поскольку нам не хотелось сводить фигуру Профейна только к привнесению элементов хаоса в миропорядок, мы употребили слово «шлемиль», добавив тем самым (возможно, совершенно излишнюю) аллюзию на сказочную повесть Адельберта фон Шамиссо «Необычайные приключения Петера Шлемиля (Schlemihl)». Что касается второго слова (apocheir), то оно, скорее всего, должно произноситься как «апохер» или даже «апохир», так как в нем наличествует тот же корень («рука»), что и в слове «хиромантия». Однако здесь нам, наоборот, хотелось подчеркнуть связь с тем самым йо-йо, подобно которому болтаются по жизни многие персонажи романа. Поэтому мы выбрали слово, созвучное со словом «апогей», для обозначения некой крайней точки и начала перехода в следующее состояние. Да и по-русски «апохер» звучало бы двусмысленно.


Был в двадцатом веке период, когда с легкой руки структуралистов буквально всё пытались сводить к так называемым «бинарным оппозициям». Верх – низ, свет – тьма, черное – белое, горячее – холодное, хаос – порядок… Все это в конечном счете в иудео-христианской культуре ассоциировалось с очень древним противопоставлением Добра и Зла, которые друг без друга существовать не могут, оказываются взаимопроницаемыми и зачастую меняются местами. Казалось бы, понятие энтропии, которым широко пользуется Пинчон, должно прямо указывать на противопоставление «хаос – порядок», однако любой, кто попытается свести это противопоставление к бинарной оппозиции и попробует разграничить элементы хаоса и порядка, безнадежно запутается. Можно, например, по тем или иным параметрам выделять из множества персонажей отдельные группы или рассматривать, скажем, Слэба как профанацию живописи, а Мафию как профанацию литературы. Можно выстроить какую-нибудь цепочку из основных женских персонажей и распределить их, так сказать, по мере возрастания сексуальности: от абстрактной V. и ее ипостасей через Фину, Паолу и Рэйчел к Эстер и Мафии. Можно увидеть в романе ироническое переосмысление истории, нынешнее состояние которой оказывается результатом некоего глобального заговора.

Нетрудно, к примеру, определить две основные сюжетные линии как 1) распад Британской империи и 2) разлад в Америке конца 50-х годов. Можно увидеть, с одной стороны, глобальную взаимосвязь (распад Британской империи в какой-то мере обуславливает разлад в Америке 1950-х гг.), а с другой стороны, длинную цепь случайностей, которая приводит как к одному, так и к другому состоянию; обе системы, едва успев появиться, начинают движение к хаосу; начало упорядочивания есть одновременно начало движения к хаосу. Можно исследовать мифологические и фольклорные истоки романа (тем более что «Золотая ветвь» Фрэзера и «Белая богиня» Грейвза упоминаются прямо в тексте). Можно найти и многое другое (например, роман – quest [1]). Однако это будут слишком прямолинейные и примитивные интерпретации, которым текст Пинчона противится на каждом шагу. Роман принципиально неоднозначен и предполагает бесконечное количество взаимодополняющих интерпретаций. Как не подлежит окончательному истолкованию смысл исследуемой Пинчоном истории и бесконечное множество взаимодействий и фактов реальности. Автор художественного произведения, как Господь Бог, творит мир, который каждый волен трактовать по-своему. Впрочем, в литературе, на наш взгляд, вообще довольно трудно найти произведение, которое изначально допускает однозначную интерпретацию, и здесь мы, вслед за некоторыми исследователями, не склонны наклеивать на творчество Пинчона ярлык «постмодернизм». Мы склонны рассматривать этот роман просто как хорошую литературу. Именно поэтому нам совсем не хочется видеть в каждом слове Пинчона своего рода скрытый шифр и прослеживать этимологию каждого «говорящего» имени или отыскивать литературные аллюзии. Даже не слишком вдумчивый читатель увидит, что отец Фэйринг, например, дает крысам (и это вполне логично) имена святых. Чуть более вдумчивый читатель без особого труда разберется в хитросплетениях запутанного (и весьма занимательного) сюжета, оценит превосходные «вставные новеллы» и композиционное мастерство Пинчона. А что касается литературных, музыкальных и прочих аллюзий, то Пинчон очень часто прямо называет имена (например, Т. С. Элиот, Эзра Паунд, Генри Адамс, Чарли Паркер, Билли Экстайн, Боттичелли, Палестрина) и произведения (например, названия джазовых пьес или, скажем, «Манон Леско»). Конечно, в «менее явном» виде можно найти множество других аллюзий, но, сев на этого конька, мы никогда не доскачем до финиша.

Добавим еще, что читатель может обратить внимание на многоязычие (тематически связанное с мотивом Святого Духа и спасения) [2] и «музыкальность» романа (это некоторые, так сказать, «постоянные» творчества Пинчона), предложить ему посчитать, сколько значений для символа V сумеет он придумать (а для V с точкой?), и заметить, что обманчиво несерьезная, а порой и грубоватая манера изложения прикрывает очень красивую и изящную историю.


Что касается имен вымышленных персонажей, то здесь мы руководствовались простым принципом: пытались переводить клички и транскрибировать фамилии. Именно так Pig Bodine превратился в Хряка Бодайна. Временами нам очень хотелось перевести и фамилии, поэтому, не претендуя на истолкование или этимологию, мы все же приведем некоторые из «говорящих» (причем на нескольких языках) имен.

Профейн, Бенни (Profane, Benny) – мирской, светский, богохульный, нечестивый, грубый, языческий, непосвященный, неосвященный. (С. Кузнецов предполагает, что, Пинчон, возможно, был знаком с известным эссе Мирчи Элиаде «Сакральное и профанное» (рус. перевод – «Священное и мирское»), написанным в 1957 году и переведенным на английский в 1959-м.) Кстати, его полное имя (Бенджамин, надо полагать), возможно, отсылает нас к ветхозаветному Вениамину, сыну Иакова и Рахили.

Ход, Папаша (Hod, Pappy) – лоток, корыто, ведерко для угля.

Мейстраль (Maljstral) – от мальтийского названия северо-западного ветра.

Тефлон (Teflon) – тефлон; Морис (Morris) – одно из значений – танец в костюмах героев легенды о Робине Гуде.

Оулгласс, Рэйчел (Owlglass, Rachel) – если имя Рэйчел определенно указывает на Рахиль из Ветхого Завета, то состоящая из двух корней фамилия (owlсова, glassзеркало) кивает на Тиля Уленшпигеля (у которого те же корни) и множество прочих ассоциаций с совами и зеркалами.

Слэб (Slab) – плита, лист, пластина, горбыль, панель, кусок.

Кук(арачито) (Kook, Cucarachito) – паучок или тараканчик (исп.).

Мендоса, Ангел (Angel) – по-испански он, конечно, Анхель, но нам хотелось, чтобы Профейна окружали именно Ангел и Джеронимо.

Шенмэйкер, Шейл (Schoenmaker, Shale) – соединив немецкий и английский корни его фамилии, получим творца прекрасного; а в имени можно усмотреть материал, из которого он творит, – глинистый сланец, сланцеватая глина.

Харвитц, Эстер (Harvitz, Esther) – ее имя явно отсылает к библейской Эсфири.

Уинсам, Руни (Winsome) – приятный, миловидный, обаятельный, привлекательный, непосредственный, бодрый, веселый, довольный.

Харизма (Charisma) – искра Божья, Божий дар, личное обаяние, харизма.

Лоуэнстайн, Маргравин ди Чаве (Margravine) – жена маркграфа.

Стенсил (Stencil) – трафарет, шаблон.

Бонго-Шафтсбери (Bongo-Shaftsbury) – bongoбонг, бонго, барабан; shaftдревко, ручка, рукоятка, копье, стрела, дротик, меткое замечание, вспышка, луч, колонна, стержень, шпиль; buryхоронить, прятать, скрывать.

Чиклиц, Клейтон (Chiclitz, Clayton) – закон Клейтона – один из основных антитрестовских законов.

Эйгенвелью, Дадли (Eigenvalue) – собственное значение; характеристическое число (матрица).

Миксолидиец,Фергус (Mixolydian, Fergus) – вообще-то он Миксолидян (так же как Фаллопян в романе «Выкрикивается лот 49»), но здесь нам казалось важнее подчеркнуть связь с музыкальным миксолидийским ладом (натуральный лад мажорного наклонения с пониженной седьмой ступенью). Миксолидийцев же как таковых нет и быть не может, что нам тоже хотелось акцентировать.

Сфера,МакКлинтик (Sphere, McClintic) – Сфера – второе имя джазового пианиста Телониуса Монка, одного из основателей стиля би-боп.

Порпентайн (Porpentine) – как признается Пинчон в предисловии к своему сборнику рассказов, это слово (которое является ранней формой «porcupine» – дикобраз), он выудил из «Гамлета».

Рен,Виктория (Wren) – военнослужащая женской вспомогательной службы ВМС (Women's Royal Naval Service); крапивник (птица). Существует обычай охотиться на крапивника в Рождество, распевая при этом песню «Мы охотимся на крапивника для Робина-Боббина». Грейвз указывает на связь Робина-Боббина и Робина Гуда (Robin Hood = Pappy «Папаша» Hod) (прим. С. Кузнецова).

Гудфеллоу (Goodfellow) – он, конечно, славный парень, но к тому же «дурак, болван и бабник» в слэнге; кроме того, в английском фольклоре Робин Гудфеллоу – зловредный дух, которого Шекспир в комедии «Сон в летнюю ночь» сделал истинно добрым проказником: «Добрый Малый Робин, / Веселый дух, ночной бродяга шалый» – так называет себя Пэк, слуга Оберона (в переводе Т. Щепкиной-Куперник).

Джибраил (Gebrail) – в мусульманской мифологии один из приближенных к Аллаху ангелов, соответствует библейскому архангелу Гавриилу.

Даджжал (Dejal) – в той же мусульманской мифологии является искусителем людей, который должен появиться перед концом света.

Исрафил (Asrafil) – еще один мусульманский персонаж – ангел-вестник Страшного Суда.

Годольфин (Godolphin) – вообще-то старинное валлийское имя, в котором явно прочитывается Бог (God) и дельфин (dolphin); кроме того, у Свифта в «Путешествиях Гулливера» есть персонаж лорд Годольфин.

Халидом (Halidom) – святилище, нечто священное.

Банг (Bung) – пробка, затычка, мертвый, умерший, взятка, подкуп, ложь, обман.

Фэйринг, Линус (Fairing, Linus) – гостинец, подарок (и множество ассоциаций со словом fair), а Линус – христианский святой и персонаж греческой мифологии (по-русски его принято называть Лин) – сын Аполлона и дочери аргосского царя Псамафы, отданный матерью на воспитание пастухам и разорванный собаками.

Шайсфогель (Scheissvogel) – дерьмовая птичка (нем.).

Куэрнакаброн (Cuernacabron) – рогатый ублюдок (исп.).

Чепмэн, Перси (Chapman) – странствующий торговец, коробейник.

Демивольт (Demivolt) – 1/2 вольта.

Фогт (Vogt) – надсмотрщик, тюремщик (нем.).

Боррачо (Borracho) – пьяница (итал.).

Бергомаск, Оли (Bergomask, Oley) – веселый танец жителей итальянского города Бергамо, упоминается в комедии Шекспира «Сон в летнюю ночь» («бергамский танец» в переводе Т. Щепкиной-Куперник). Кроме того, у Клода Дебюсси есть «Suite bегgamasque» (1890), а у Габриэля Форе «Masques et bergamasques» (1919), которые, возможно, вдохновились стихотворением Поля Вердена «Clair de lune», где фигурируют «маски и бергомаски».

Мондауген, Курт (Mondaugen, Kurt) – лунные глаза (нем.).

Вайсман (Weissmann) – белый человек (нем.).

Меровинг,Вера (Meroving) – представитель династии Меровингов.

Фогельзанг, Хедвига (Vogelsang, Hedwig) – птичье пенье (нем.). Тоже одна из ипостасей V.

Швах (Schwach) – слабый, тонкий, нежный, бессильный (нем.).

Фляйше (Fleische) – мясо, плоть (нем.).

Аваланш (Avalanche) – лавина, обвал.

Тен Эйк (Ten Еуск) – по-голландски значит «возле дуба»

Серд, Хоуи (Surd) – иррациональное число; глухой звук.

Лич, С. Озрик (Lych, С. Osric) – вообще-то lych-gate значит «покойницкая при церковном кладбище», а Озрик – персонаж в «Гамлете».

Фаландж-Младенчик (Baby Face Falange) – был такой знаменитый бандит Baby Face Nelson – Нельсон-Младенчик.

Теледу (Teledu) – скунс яванский.

Хэнки и Пэнки (Hanky-Panky) – хэнки-пэнки – мошенничество, обман, надувательство. В принципе, по-русски можно было назвать их Фигли-Мигли.

Флип (Flip) – прыжок, щелчок, удар.

Флоп (Flop) – шлепок, провал, фиаско, неудача, толстяк, розыгрыш, кровать, постель, ночлег.

Базилиско (Basilisco) – италинизированный василиск, а также персонаж трагедии «Соломон и Персида» (1588), авторство которой обычно приписывают Т. Киду, хвастун и трус.

Энджевайн (Angevine) – близко к прилагательному «Angevin», т. е. анжуйский.

Венусберг (Venusberg) – то же самое, что Mons Veneris, холмик Венеры.

Лермоди,Мелани (L'Heuremaudit, Melanie) – проклятое, окаянное время (она же мадемуазель Жарретьер – т. е. «подвязка» от фр. jarretiere).

Сатин (Satin) – по-английски и по-французски это атлас, хотя не исключено, что Пинчон был знаком с пьесой Горького «На дне».

Поркепик, Владимир (Porcepic, Vladimk) – французский вариант дикобраза (pore-epic).

Жерфо (Gerfaut) – кречет (фр.).

Сгерраччио (Sgherraccio) – вероятно, от итальянского sgherro – головорез, наемный убийца.

Петард (Petard) – петарда, хлопушка, а по-французски еще сенсационное известие, шум и скандал.

Сквазимодео (Squasimodeo) – в этом имени отчетливо проступает Квазимодо.

Янгблад (Youngblood) – молодая кровь.

Турнер (Tourneur) – токарь (фр.),

Контанго, Джонни (Contango, Johnny) – надбавка к цене. Можно также разделить на con и tango.

Пингес (Pinguez) – близко по звучанию к нескольким испанским половым членам.

Синоглосса (Cinoglossa) – возможно, намек на китайский язык.

Акилина (Aquilina) – орлиный.

Фиола (Viola) – альт, фиалка.

Мара (Мага) – «женщина» по-мальтийски, а также (в мифологии народов Европы) злой дух, воплощение ночного кошмара (отсюда фр. cauchemar и англ. nightmare); в буддийской мифологии – божество, персонифицирующее зло и все то, что приводит к смерти живые существа. Грейвз в «Белой богине» пишет, что в средневековой ирландской поэзии Мара отождествлялась с богиней поэзии Бригитой, поскольку святая Бригита иногда именовалась гэльской Девой Марией.

Фальконьер (Falconiere) – возможно, это имя образовано от falcon («сокол») и тем самым содержит еще одну отсылку к «Мальтийскому соколу» (прим. С. Кузнецова).

Манганезе, Вероника (Manganese) – марганец.


И в заключение еще немного о наших трудностях. По нашему мнению, существует два основных подхода к переводу (художественного текста). Первый – это толмачество. То есть почти подстрочник с комментариями, по объему сравнимыми с самим текстом. Второй – это сотворчество. Яркий пример обоих подходов – Набоков. «Аню в Стране чудес» или «Николку Персика» сейчас критики назвали бы «вариациями на тему». Зато читается прекрасно. Перевод «Евгения Онегина» с двухтомным комментарием – очень полезная вещь, но читают ее, как правило, только специалисты и студенты. Критикам ближе первый подход, переводчикам – второй. «Лолиту» можно считать уникальным случаем или разумным компромиссом между первым и вторым. Мы до сих пор считаем, что первые шероховатые самиздатовские переводы Набокова, выполненные С. Ильиным, в чем-то лучше, чем отполированные и откомментированные «Прозрачные вещи» или «Смотри на арлекинов!» (хотя, может, Набоков стал писать хуже). Мы, разумеется, приверженцы второго подхода, но в случае с Пинчоном на этом пути нам, естественно, встретилось немало подводных камней. Хотим добавить, что понятие адекватного перевода мы не принимаем. В любом переводе что-то теряется, а что-то, бывает, и добавляется. Мы бы назвали это законом переводческой компенсации, но, видимо, это слишком сильно сказано, и мы ни в коем случае не призываем других переводчиков постоянно применять его на практике без оглядки. У каждого переводчика свои представления, принципы работы и чувство меры.

Например, в одном эпизоде Хряк Бодайн упоминает продавца коки, сладкие соки и т. п. В оригинале это все по созвучию близко к весьма неприличному слову cocksucker. У нас это пропадает. Зато в другом месте (в конце 5-й главы) у Пинчона обыгрывается слово shitkicking. Неприлично, но не слишком, а вот то, что получилось у нас, немного испугало даже нас самих.

Другой пример отхода от оригинала. Искусственные организмы, с которыми коротает время Профейн в Ассоциации антропологических исследований, по-английски называются SHROUD (что, в частности, означает «саван») и SHOCK («шок»). У нас они превратились в ДУРАКа и МУДАКа соответственно. Нам не столько хотелось сочинить значимые аббревиатуры, сколько «оживить» этих персонажей и тем самым подчеркнуть абсурдность и комизм ситуации. Таким образом мы, возможно, внесли дополнительный оттенок, которого нет у Пинчона, и даже пошли на некоторый анахронизм, поскольку слово «киборг» вошло в обиход в конце пятидесятых годов, а действие этого эпизода происходит несколькими годами ранее. С другой стороны, где-то в других местах мы неизбежно теряли игру слов или некоторые идиомы.

Можно привести и другие примеры, но мы этого делать не станем и чуть позже скажем почему.

Стилистически Пинчон просто блистателен. Великолепный ритм, «романное дыхание», виртуозное построение фраз и диалогов – и практически ни одного лишнего «проходного» предложения на протяжении всего романа. Огромную сложность представляет изобилие исторических, естественнонаучных, географических и топографических реалий. Пинчоноведы до сих пор производят настоящие изыскания, объем которых давно превысил все написанное самим Пинчоном, и спорят о тех моментах, которые невозможно понять без авторских комментариев. А Пинчон молчит. Разумеется, нам тоже приходилось кое-что домысливать, чтобы хоть как-то прояснить некоторые туманные намеки в тексте, и, возможно, местами русский текст получился понятнее английского, так как перевод – это в определенной степени тоже истолкование. Мы больше не станем приводить никаких примеров, но если кого-нибудь вышесказанное вдохновит на прочтение Пинчона в оригинале и сравнение его с переводом, мы будем рады несказанно и гордо встанем под град критических стрел.

Н. Махлаюк, С. Слободянюк

Глава первая,

в которой Бенни Профейн, шлемиль и йо-йо, достигает апохейя

I

Накануне Рождества 1955 года Бенни Профейн, одетый в черные джинсы, замшевую куртку, теннисные туфли и широкополую ковбойскую шляпу, случайно оказался в Норфолке, штат Вирджиния.

Склонный к сентиментальным порывам, он решил заглянуть в «Матросскую могилу», таверну на Ист-Мэйн-стрит, облюбованную ребятами с его старой посудины. Выйдя через аркаду на Ист-Мэйн, он увидел пожилого уличного певца с гитарой, перед которым стояла пустая жестянка из-под пива «Стерно» для пожертвований.

Чуть дальше какой-то старший писарь под одобрительные крики пяти-шести юнг пытался отлить в бензобак паккарда «Патриций» 1954 года выпуска. Старик пел красивым, хорошо поставленным баритоном:

На старой Ист-Мэйн Рождество каждый вечер;

С любимою счастлив моряк.

Зеленый и красный неоновый свет

Сияет над миром и шлет свой привет:

Зайди к нам и брось якоря.

И явью мечты обернет Санта Клаус;

И пиво шипит, как вино.

Девчонки приветят во всех кабаках

И барменши вспомнят о славных деньках

На старой Ист-Мэйн в Рождество.

– Эй, шеф! – окликнул Профейна какой-то морской волк. Бенни свернул за угол. Как обычно, без всякого предупреждения Ист-Мэйн обрушилась на него.

После увольнения из флота Профейн, путешествуя с места на место, перебивался случайными заработками, а когда никакой работы не подворачивалось, просто болтался по Восточному побережью вверх и вниз, как чертик на веревочке. Так продолжалось уже полтора года. Исходив за это-время больше уличных тротуаров, чем сам мог сосчитать, Бенни стал с некоторой опаской относиться к оживленным улицам, особенно к таким, как Ист-Мэйн. Для него все они слились в одну абстрактную Улицу, которая являлась ему в кошмарных снах во время полнолуния. Ист-Мэйн – известная как прибежище Пьяной Матросни, с которой Ничего Нельзя Поделать, – била по нервам с той же внезапностью, с какой иногда приятный сон оборачивается жутким кошмаром: собака превращается в волка, дневной свет – в сумерки, пустота – в скрытую угрозу. Здесь можно было наткнуться на салажонка из морской пехоты, блюющего прямо на мостовую; увидеть официантку из бара, на ягодицах которой красовались вытатуированные гребные винты; полюбоваться на отчаянного смельчака, разрабатывающего идеальную технику прыжка через застекленную витрину (Вопрос: когда кричать «Джеронимо!» [3]? До того, как разлетится стекло, или после?); услышать горестные вопли упившегося вдребезги палубного матроса, повествующего из темного переулка о том, как береговой патруль в очередной раз заграбастал его – само собой, трезвого – и сунул в смирительную рубашку. В нескольких фонарях отсюда вышагивал одинокий полицейский и, сотрясая землю, выбивал дубинкой на фонарных столбах популярную мелодию «Эй, деревенщина» [4], а вверху над головой, окончательно уродуя все лица своим зеленоватым светом, сияли ртутные лампы, которые на востоке сходились в кривоватую букву «V», после чего начиналась темнота и баров больше не было.

Добравшись до «Матросской могилы», Профейн обнаружил, что поспел как раз к небольшому мордобою: флот против сухопутных крыс. Мгновение Бенни помедлил на пороге, оценивая ситуацию, потом, осознав, что одной ногой он уже в «Могиле», шмыгнул в зал, стараясь не мешать развитию схватки, и относительно безопасно устроился за бронзовой вешалкой.

– Почему человек не может жить в мире с себе подобными? – вопросил голос возле левого уха Профейна. Голос принадлежал официантке Беатрис, услаждавшей весь 22-й дивизион и особенно благосклонной к команде бывшего корабля Профейна – эсминца под названием «Эшафот».

– Бенни! – вскричала она. Оба расчувствовались после долгой разлуки. Растроганный Профейн принялся рисовать на грязном полу картину, изображавшую чаек, которые несли в клювах ленточку с надписью «Дорогая Беатрис», в обрамлении сердец, пронзенных стрелами.

В данный момент в таверне не было никого из команды «Эшафота»; эта жестянка уже два дня как вышла в плавание, направляясь в Средиземное море, а ее экипаж напоследок устроил такую славную бучу, отголоски которой были слышны, как утверждает легенда, даже в заоблачных высях и доносились, словно голоса с корабля-призрака, аж до самого Литл-Крик. Поэтому нынешним вечером в барах по всей Ист-Мэйн вертелось больше официанток, чем обычно, ибо, как нередко утверждалось (и недаром), что стоит только кораблю вроде «Эшафота» отдать швартовы, как кое-какие матросские жены выпрыгивают из домашних платьев и, прикрывшись тем, что считается форменной одеждой официанток, устанавливают руки в пиворазносочную позицию и репетируют шлюхозатую улыбку, в то время как флотский оркестр наяривает «Доброе старое время» [5], а хлопья сажи из труб эсминцев опускаются на ветвистые рога их мужей, которые, отплывая, стоят по стойке «смирно» и криво ухмыляются с видом мужественным и скорбным.

Беатрис принесла пиво. В углу у столика кто-то пронзительно заверещал. Она вздрогнула, и пиво плеснуло через край.

– О, Господи, – сказала Беатрис, – это опять Плой.

Плой нынче служил механиком на минном тральщике «Порывистый» и скандально гремел по всей Ист-Мэйн. При росте в пять футов (с башмаками), он постоянно лез в драку с самыми здоровенными матросами, зная, что его все равно не воспримут всерьез. Десять месяцев назад (как раз перед переводом с «Эшафота» на «Порывистый») флотское начальство решило удалить ему все зубы. Плой опупел и умудрился отбиться от главного коновала и двух зубных техников, прежде чем до них дошло, что он полон решимости зубы сохранить. «Ну посуди сам, – кричали офицеры, едва удерживаясь от смеха и уклоняясь от его крошечных кулачков, – гнилые корпи, воспаление десен…» – «Не хочу!» – вопил Плой. В конце концов им пришлось вкатить ему в бицепс дозу пентотала. Очнувшись, Плой света белого не взвидел и покрыл всех многоэтажной бранью. Целых два месяца он сумрачно бродил по «Эшафоту», время от времени внезапно подпрыгивал и, раскачавшись на вантах, словно орангутанг, порывался заехать проходящему офицеру ногой в зубы. Он становился на ют и, шамкая ноющими деснами, обращался с обличительными речами ко всем, кто мог его услышать. Когда десны зажили, Плою преподнесли ослепительно белые вставные челюсти – верхнюю и нижнюю. «О великий Боже!» – взвыл Плой и попытался выброситься за борт, но был перехвачен негром гигантских размеров по имени Дауд.

– Эй, малыш, – сказал Дауд, поднимая Плоя за голову и внимательно рассматривая конвульсии хлопчатобумажных штанов, из которых торчали ноги, отчаянно молотившие по воздуху в ярде над палубой. – Куда это ты собрался и зачем?

– Смерти хочу, вот и все! – выкрикнул Плой.

– Разве ты не знаешь, – спросил Дауд, – что жизнь – это самое прекрасное, что у тебя есть?

– Ха-ха, – сказал Плой сквозь слезы. – С чего бы это?

– Потому что, – ответил Дауд, – без нее ты бы помер.

– А, – сказал Плой. Он думал над этим целую неделю. Он успокоился и снова стал ходить в увольнение. Его перевели на «Порывистый». Вскоре многим в кубрике стал слышаться после отбоя странный скрежещущий звук, доносившийся с койки Плоя. Так продолжалось недели две-три, а котом однажды около двух ночи кто-то включил свет, и все увидели Плоя, который сидел на койке, скрестив ноги, и точил зубы маленьким поганеньким напильничком. В следующую получку Плой в компании палубных забулдыг сидел вечером за столиком в «Матросской могиле» и был тихий-тихий. Около одиннадцати Беатрис, виляя бедрами, в очередной раз несла поднос, уставленный пивом. Плой наклонил голову, широко развел челюсти и с ликованием вонзил отточенные протезы в правую ягодицу официантки. Беатрис завизжала, кружки описали сверкающую параболу, к водянистое пиво залило всю «Матросскую могилу».

Для Плоя это стало любимой забавой. Слух о ней разлетелся по дивизиону, затем по эскадре и, наверное, по всей базе. С других кораблей приходили посмотреть. В результате нередко возникали драки, вроде той, что сейчас была в самом разгаре.

– Кого на этот раз? – спросил Бенни. – Я не разглядел.

– Беатрис, – ответила Беатрис. Так звали другую официантку. У миссис Буффо, владелицы «Матросской могилы», которую тоже звали Беатрис, была теория, гласившая, что подобно тому, как малые дети всех женщин зовут «мама», так и моряки, равно беспомощные в некоторых отношениях, должны всех официанток именовать «Беатрис». Придерживаясь этой политики материнского покровительства, она установила специальные пивные цедилки из мягкой резины в форме огромных женских грудей. В дни выдачи жалованья с восьми до девяти вечера происходило то, что миссис Буффо называла Часом Кормления. Она торжественно открывала его, появляясь из задней комнаты, одетая в кимоно с драконами, которое ей подарил поклонник из Седьмого Флота, подносила к губам золотую боцманскую дудку и играла «Приступить к приему пищи». По этому сигналу все бросались вперед, и наиболее удачливые присасывались к пивным соскам. Сосков было семь, а на потеху в таверне собиралось в среднем 250 человек.

Из-за стойки высунулась голова Плоя.

– Это, – сказал он, щелкнув зубами перед Профейном, – мой друг Дьюи Гланда, который только что зачислен на корабль. – Он указал на длинного и унылого босяка со здоровенным клювом, который выдвинулся из-за Плоя, волоча по полу гитару.

– Приветствую, – сказал Дьюи Гланда. – Я спою вам короткую песенку.

– В честь присвоения ему рядового первого класса, – пояснил Плой. – Он поет ее всем подряд.

– Это уже было в прошлом году, – сказал Профейн.

Но Дьюи Гланда водрузил ногу на медную перекладину, поставил на колено гитару и принялся шкрябать по струнам. После восьми тактов в ритме вальса он запел:

Позабыт, позаброшен, несчастен,

Бедный Штатский, как нам тебя жаль.

Плачут юнги о нем понапрасну,

Плачет в кубрике всякая шваль.

Раз ошибся – и жизнь не заладится,

Обрекут тебя, взявши за задницу,

Миллионы бумажек писать.

Двадцать лет за штурвалом я выстою,

Лишь бы вновь жалким Штатским не стать.

– Очень мило, – буркнул Профейн в пивную кружку.

– Это еще не все, – предупредил Дьюи.

– Ох! – простонал Профейн.

Тут сзади на него волной накатило зловоние порока, и чудовищная ручища легла ему на плечо, как мешок с картошкой. Краем глаза Профейн заметил пивную кружку, зажатую в огромном кулаке, который нелепо торчал из рукава, отороченного мехом шелудивого бабуина.

– Бенни! Как дела, старый греховодник? Хуйк-хуйк-хуйк. – Так смеяться мог только Хряк Бодайн, с которым Профейн служил на «Эшафоте». Бенни оглянулся. Действительно, это был Хряк собственной персоной. «Хуйк-хуйк» лишь приблизительно передает звук, который образуется, если поставить кончик языка на верхние резцы и с силой выхрюкивать воздух через глотку. Смех при этом получался, как на то и рассчитывал Хряк, ужасно непристойным.

– Хряк, старина! А ты как здесь застрял?

– Я в самоволке. Папаша Ход, наш помощник боцмана, перевез меня через бугор.

Чтобы не попасть в лапы берегового патруля, лучше всего было сохранять ясную голову и оставаться среди своих. Для этого и предназначалась «Матросская могила».

– Как гам Папаша?

В ответ Хряк поведал Профейну о тем, что Папаша Ход и та официанточка, на которой он женился, расстались друг с другом. Она ушла от него и устроилась на работу в «Матросскую могилу».

Ее звали Паола. Как она утверждала, ей было всего шестнадцать лет. Однако проверить это все равно не было никакой возможности, поскольку родилась она незадолго до войны, во время которой дом, где хранилась ее документы, был разрушен, как, впрочем, почти псе прочие здания на острове Мальта.

Папаша Ход познакомился с Паолой в баре «Метро» на Стрейт-стрит в столице Мальты Валлетте. Профейн присутствовал при этом.

– Чикаго. Слыхала про Чикаго, детка? – гангстерским шепотком спросил Папаша Ход, и рука его зловеще потянулась за пазуху. Это был его обычный трюк, известный по всему побережью Средиземного моря. Папаша достал из кармана носовой платок (а вовсе не обрез или пистолет) и, основательно высморкавшись, заржал над одной из девиц, которых угораздило подсесть к нему за столик. Штампы американского кино действовали на них безотказно – на всех, кроме Паолы Мейстраль, которая разглядывала Папашу, проделывавшего свои штучки, так пристально, что от напряжения крылья се носа трепетали, а брови сходились клином.

Знакомство Папаши с Паолой закончилось тем, что он переправил се в Штаты, одолжив 500 долларов (с обещанием вернуть 700) у корабельного кока по имени Мак, который ведал судовой кассой.

Для нее же замужество было единственным способом попасть в Америку, о чем вожделенно мечтали все средиземноморские официантки, – попасть туда, где вдоволь еды и красивой одежды, где круглый год тепло, а дома – не развалюхи. Папаше пришлось приврать иммиграционным властям насчет ее возраста. Впрочем, Паола при желании вполне могла сойти за особу любого возраста и, как это ни странно, любой национальности, поскольку болтала, похоже, на всех языках помаленьку.

Развлекая собравшихся в боцманском закутке матросов описанием Паолы, Папаша Ход говорил о ней с какой-то не свойственной ему нежностью, будто только сейчас – раскручивая повествование – начинал понимать, что отношения полов таят в себе больше загадок. чем он предполагал, и что ему, в конечном счете, не дано постигнуть всей глубины этого таинства, ибо она не поддается измерению. Впрочем, после сорока пяти лет никакому пройдохе заниматься этим уже недосуг.

– Хороша, – произнес Хряк в сторону. Профейн посмотрел в дальний конец зала и увидел, как к нему сквозь густой табачный дым приближается Паола. Выглядела она как самая что ни на есть заурядная официантка с Ист-Мэйч. И куда только подевались стремительность зайчихи прерий на снегу и ленивая грация тигрицы на запитой солнцем лужайке?

Она улыбнулась ему – печально и как бы через силу:

– Решил снова записаться на флот?

– Нет, я здесь проездом, – ответил Профейн.

– Давайте махнем на Западное побережье, – предложил Хряк. – Береговому патрулю на их драндулетах в жизни не догнать мой «харлей».

– Смотрите, смотрите, – закричал коротышка Плой, подпрыгивая на одной ноге. – Перестаньте, ребята. Уймитесь. – И он показал пальцем на облаченную е кимоно миссис Буффо, которая внезапно возникла за стойкой бара. Зал затих, и моментально был заключен мир в сражении на подступах к двери между морскими и сухопутными силами.

– Ребятки, наступил сочельник, – возвестила миссис Буффо и, достав из кимоно боцманскую дудку, заиграла. В воздухе затрепетала страстная мелодия, и при первых же звуках, подобных нежным трелям флейты, у изумленных слушателей расширились глаза и приоткрылись рты. Благоговейно вливая божественной музыке, посетители «Матросской могилы» но сразу осознали, что миссис Буффо извлекает из скромных возможностей боцманской дудки мелодию «Это случилось в ночь глухую» [6]. Где-то в глубине зала юный резервист, которому доводилось выступать в ночных клубах Филадельфии, негромко запел. Взор Плоя просветлел.

– Какой ангельский голос, – прошептал он.

Когда песнопение дошло до слов: «Мир на земле, в человеках благоволение дарует всеблагой Господь» [7], Хряк, будучи воинствующим атеистом, решил, что больше не может выносить эту дребедень.

– От этой музыки брюхо сводит, – гаркнул он. Миссис Буффо и резервист озадаченно смолкли.

И какое-то время никто не мог понять, в чем дело.

– Выпить пора, – возопил Плой.

Этот вопль вывел всех из недоуменного оцепенения. Расторопные ребята с «Порывистого» тут же объединенными усилиями образовали сутолоку вокруг пивных грудей и, взметнув тщедушного Плоя над головами, авангардом бросились на штурм ближайшего соска.

На миссис Буффо, стоявшую в полный рост, как краковский трубач на башне [8], обрушился мощный натиск атакующих, первая же волна которых смыла ее в таз со льдом. Плоя, простершего руки вперед, перенесли через стойку. Он ухватился за один из пивных кранов, и в тот же момент морячки его отпустили. Повиснув на ручке, он затем вместе с ней по дуге опустился вниз. Из резиновой титьки пенистой струей хлынуло пиво, поливая Плоя, миссис Буффо и две дюжины головорезов, которые обходным маневром зашли с тыла и теперь лупили друг друга до потери пульса. Передовая группа, которая забросила Плоя на пивную грудь, рассредоточившись, пыталась овладеть остальными кранами. Плоевский старшина, стоя на карачках, держал Плоя за ноги, готовый в любой момент отдернуть своего подчиненного и занять его место. Отряд с «Порывистого», выстроившись клином, протаранил толпу жаждущих. Вслед за ним сквозь пробитую брешь с безумным воем устремились но крайней мере еще шестьдесят изошедших слюной матросов, которые, орудуя руками и ногами – а кое-кто и пивными бутылками, – принялись расчищать себе путь.

Из своего угла Профейн какое-то время обозревал месиво матросских башмаков, расклешенных брючин и закатанных рукавов; из этой кучи то и дело выпадали бездыханные тела с расквашенными мордами, которые, взметая опилки, валились на усеянный битым стеклом пол.

Отведя взгляд от этого зрелища, Профейн посмотрел на Паолу, которая сидела на полу рядом с ним, обхватив руками его ногу и прижавшись щекой к черной штанине.

– Жуть, – произнесла она.

– Да, – согласился Профейн и погладил ее по голове.

– Ни секунды покоя, – вздохнула она. – Мы же все этого хотим, правда? Хоть немного покоя. И чтобы никто не цапал тебя зубами за задницу.

– Не переживай, – сказал Профейн. – Смотри-ка, Дьюи Гланде заехали в поддых его же собственной гитарой.

Паола, что-то пробормотав, уткнулась ему в ногу. Они тихонько сидели, не поднимая глаз на бушевавшее вокруг кровавое побоище. Миссис Буффо закатила пьяную истерику. Ее нечеловеческий рев доносился из-под стойки, отделанной под красное дерево.

Хряк, отодвинув в сторонку батарею пивных кружек, взгромоздился на полку позади стойки. В критические моменты он предпочитал роль наблюдателя. С высоты он жадным взором созерцал, как внизу его коллеги, подобно диким зверям, ведут борьбу за место у одного из семи пивных гейзеров. Хлеставшее пиво обильно смочило опилки, которыми был посыпан пол около стойки, и теперь на нем отчетливо рисовались замысловатые иероглифы, выводимые ногами дерущихся.

Снаружи раздался вой сирен, свистки и топот ног.

– Ой-ёй-ёй, – встревожился Хряк. Затем спрыгнул с полки и по стеночке пробрался в угол к Профейну и Паоле.

– Эй, старик, – произнес он с ледяным спокойствием, прищурив глаза, будто от сильного ветра, – шериф на подходе.

– Сматываемся, – сказал Профейн.

– Бабу возьми, – распорядился Хряк.

И они втроем пересекли зал, петляя между поверженными телами. По пути к ним присоединился Дьюи Гланда. К тому времени, как береговой патруль вломился в «Матросскую могилу», молотя дубинками направо и налево, четверка беглецов уже мчалась по переулку, параллельному Ист-Мэйн.

– Куда идем? – спросил Профейн.

– Куда глаза глядят, – ответил Хряк. – Шевели задницей.

II

Квартиру в Ньюпорт-Ньюс, где они в конце концов оказались, занимали четыре лейтенанточки и стрелочник угольного пирса по имени Морис Тефлон (друг Хряка), который был чем-то вроде главы этого семейства. За неделю от Рождества до Нового года все вместе выпили вполне достаточно, чтобы разобраться, кто же здесь обитает. Похоже, никто в доме и не заметил, что въехали еще трое.

Дурная привычка Тефлона свела вместе Паолу и Профейна, хотя ни один из них этого не желал. У Тефлона был фотоаппарат: «лейка», полулегально провезенная флотским приятелем. По выходным, когда дела шли хорошо и дорогое красное вино плескалось кругом, как волна от тяжелого торгового судна, Тефлон вешал аппарат на шею и, переходя от кровати к кровати, делал снимки. А потом продавал их охочим морякам в дальнем конце Ист-Мэйн.

Получилось так, что Паола Ход, урожденная Мейстраль, по собственной дурости выпрыгнув из безопасной постельки Папаши Хода, а затем вылетев из «Матросской могилы», которая стала ей вторым домом, оказалась теперь в шоковом состоянии и, ища сочувствия, наделила Профейна всяческими целительными способностями, каковыми он в действительности не обладал.

– Ты – это все, что у меня есть, – предупредила она, – Обращайся со мной ласково.

Они сидели за столом на Тефлоновой кухне; Хряк Бодайн и Дьюи Гланда расположились напротив, словно партнеры по бриджу. В центре стола стояла бутылка водки. Все разговоры сводились к обсуждению, что смешать с водкой, когда будет выпито намешанное сейчас. На этой неделе они испробовали молоко, консервированный овощной суп и – напоследок – засохший кусок арбуза – больше в холодильнике у Тефлона ничего не нашлось. Попробуйте как-нибудь, когда ваши рефлексы заторможены, выжать арбуз в маленький узкий бокал. Это почти невозможно. Вылавливание семечек из водки также составляет немалую проблему и ведет в результате к взаимному недовольству.

Вдобавок ко всему и Хряк, и Дьюи положили глас на Паолу. Каждый вечер они образовывали комитет, подступали к Профейну и просились в очередь.

– Она решила попробовать обойтись без мужчин – пытался объяснить Профейн.

Хряк либо с ходу отвергал объяснение, либо воспринимал его как оскорбление Папаше Ходу, своему прежнему начальнику.

Правду сказать, самому Профейну пока ничего не обломилось. Впрочем, трудно было понять, чего же хочет Паола.

– Что значит – обращаться с тобой ласково? – спросил Профейн.

– Не так, как Папаша Ход, – ответила она. Профейн вскоре отказался от попыток расшифровать некоторые из ее намеков. Временами она выплескивала на него всяческие байки о бесчисленных изменах, зуботычинах и пьяных приставаниях. Профейн, который четыре года под началом Папаши Хода скреб, драил, соскабливал, красил и вновь соскабливал, – наполовину ей верил. Наполовину, поскольку женщина – это только половина того, что, как правило, состоит из двух частей.

Она научила их французской песенке. Подхватил; ее у одного парашютиста, удирая от заварушки в Алжире.

Demain le noir matin,

Je fermerai la porte

Au nez des annees mortes;

J’irai par les chemins.

Je mendierai ma vie

Sur la terre et sur l'onde,

Du vieux au nouveau monde…

Он был в точности как сам остров Мальта: маленький, крепенький и твердокаменный. Она была с ним только одну ночь. Затем его услали в Пирей [9].

«Завтрашним темным утром закрою я двери пред чередой мрачных лет. Я выйду на дорогу и стану слоняться по землям и водам от старого к новому миру».

Она показала Дьюи Гланде аккорды, и вот так они сидели за столом в холодной Тефлоновой кухне, где пылали, пожирая кислород, все четыре конфорки, и пели, пели, пели. Когда Профейн ловил ее взгляд, ему казалось, что она грезит о своем парашютисте – вероятно, человеке вне политики, храбром в бою как никто, но уставшем от всего: от череды туземных деревень и от придумывания поутру жестокостей, не менее чудовищных, чем совершенные накануне бойцами ФИО [10]. Она носила на шее Чудотворный Образок [11] (вероятно, подаренный неким случайным матросом, которому она напомнила добродетельную девушку-католичку, оставленную в Штатах, где сексом занимаются даром – или ради женитьбы?). Была ли она доброй католичкой? Профейн, который был католиком лишь наполовину (мать еврейка) и о нравственности имел весьма смутное представление (сложившееся в результате не слишком богатого опыта), не мог взять в толк, какие изощренные иезуитские аргументы подвигли ее уйти с ним, требуя «быть ласковым», но при этом отказываясь разделить постель.

В ночь перед Новым годом они выбрались из кухни и зашли в кошерную бакалею в нескольких кварталах от дома. По возвращении они обнаружили, что Хряк и Дьюи пропали. Записка гласила: «Ушли бухать». Дом сиял новогодними огнями. В одной спальне по радио пел Пэт Бун [12], в другой что-то все время падало. Каким-то образом наша юная пара забрела в полутемную комнату, где обнаружилась кровать.

– Нет, – сказала она.

– Значит, да.

Вздохнув, направились к кровати. И прежде, чем успели осознать…

Клик, сказала Тефлонова «лейка».

Профейн сделал то, что от него ожидалось: сжав кулаки, с рычанием соскочил с кровати. Тефлон легко уклонялся.

– Ша, ша, – хихикал он.

Собственно, не столь уж важно, что вторглись в интим, однако удручало, что прервали перед Самым Главным Моментом.

– Не переживай, – успокаивал Тефлон. Паола поспешно натягивала одежду.

– Наружу, в снега, – провозгласил Профейн, – вот куда гонит нас твоя камера, Тефлон.

– На, – Тефлон открыл аппарат и протянул Профейну пленку. – Лезешь в бутылку из-за ерунды. Жопа ты, а не матрос.

Профейн взял пленку, но возвращаться к начатому не имело смысла. Поэтому он оделся и напялил ковбойскую шляпу. Паола набросила флотскую шинель, которая оказалась ей слишком велика.

– Прочь отсюда! – кричал Профейн. – В снег!

На улице действительно шел снег. Они поднялись на паром до Норфолка и уселись в салоне, прихлебывая кофе из бумажных стаканчиков и глядя на снежные хлопья, бесшумно шлепавшие в большие окна. Больше смотреть было не на что, если не считать задницы на скамье перед ними и друг друга. Ягодицами они ощущали мерное постукивание работающего мотора. Говорить тоже было не о чем.

– Ты хотела остаться? – спросил Профейн.

– Нет, нет. – Между ними виднелась ножка потертой скамьи. Паола дрожала. Он не испытывал желания прижать ее к себе. – Как ты решишь.

«О, Мадонна, – подумал Профейн. – Вся ответственность на мне».

– Почему ты дрожишь? Здесь довольно тепло.

Она отрицательно покачала головой (что бы это значило?), глядя на носки своих галош. Через некоторое время Профейн поднялся и вышел на верхнюю падубу.

Снег лениво падал на воду, превращая одиннадцать вечера в сумерки или в солнечное затмение. Каждые несколько секунд прямо над головой раздавался гудок, предупреждавший суда на встречном курсе. Казалось, в этих водах плавают лишь безжизненные и необитаемые корабли, подающие друг другу сигналы, в которых смысла не больше, чем в шуме гребного винта или падении снега на воду. И среди них – Профейн в полном одиночестве.

Одни из нас боятся умереть, другие – остаться в одиночестве. Профейн боялся вот таких ландшафтов и морских пейзажей, где все мертво, кроме него самого. И похоже, как раз к таким он всегда и приходил: поворачиваешь за угол или открываешь дверь на верхнюю палубу – и оказываешься в неведомой стране.

Однако дверь позади отворилась еще раз. Вскоре Профейн почувствовал, как ладони Паолы проскользнули у него под мышками, а щекой она прижалась к его спине. Профейн мысленно, взором стороннего наблюдателя окинул получившийся натюрморт. Она не смогла хоть немного оживить сцену. Так они простояли всю переправу, пока паром не подошел к причалу. Громыхнули цепи, с жалобным скрежетом завелись моторы съезжающих с парома автомобилей.

Не произнеся ни слова, они сели на автобус до города, сошли возле отеля Монтичелло и направились к Ист-Мэйн искать Хряка и Дьюи. В «Матросской могиле» было темно – впервые на памяти Профейна. Должно быть, полиция закрыла заведение.

Хряк обнаружился рядом, в баре «Честер Хиллбилли». Там же, среди музыкантов, сидел и Дьюи. «Праздник! Пьянка!» – выкрикивал Хряк.

Несколько дюжин бывших матросов «Эшафота» пожелали отпраздновать встречу друзей. Хряк, назначивший себя общественным распорядителем, выбрал для этого «Сюзанну Сквадуччи», роскошный итальянский лайнер, который сейчас заканчивали отделывать на Нью-портской верфи.

– Назад, в Ньюпорт-Ньюс? – (Решив не рассказывать Хряку о разногласиях с Тефлоном.) – Итак, снова йо-йо, снова болтаться.

– Надо это прекратить, – сказал Профейн, но никто его не слушал.

Хряк ушел отплясывать с Паолой непристойные буги-вуги.

III

В ту ночь Профейн остался в Хряковой берлоге у старых паромных доков, и спать ему пришлось в одиночестве. Паола встретила одну из Беатрис и решила переночевать у нее, заверив Бенни, что пойдет с ним на новогоднюю вечеринку.

Где-то около трех ночи Профейн проснулся на полу в кухне со страшной головной болью. Из-под двери тянуло холодным ночным воздухом, а с улицы доносился низкий монотонный рев.

– Хряк, – прохрипел Профейн, – где у тебя аспирин? Ответа не последовало. Профейн поплелся в комнату.

Хряка там не было. Рев становился зловещим. Бенни подошел к окну и в проулке между домами увидел Хряка, который, сидя на мотоцикле, прогревал мотор. Снег сыпался маленькими сверкающими кристалликами, и весь переулок озарялся таинственным светом, в котором Хряк выглядел как шут в черно-белом наряде на нейтрально-сером фене заснеженных стен из старинного кирпича. На нем была вязаная шапочка, закрывавшая лицо так, что ею голова торчала, как черный шар. Он весь был окутан клубами выхлопных газов. Профейн вздрогнул.

– Что ты там делаешь, Хряк? – крикнул он.

Хряк не отвечал. Эта жутковато-таинственная картина – Хряк на «харлей-дэвидсоне» посреди пустынного переулка в три часа ночи – внезапно напомнила Профейну о Рэйчел, думать о которой ему вовсе не хотелось – по крайней мере, на больную голову и особенно в такую холодную ночь, когда случайные снежинки залетают в комнату.

В 54-м у Рэйчел Оулгласс был роскошный «МГ» [13], подарок ее папочки. Обкатав машину в районе Гранд-Сен-трал (где располагался папочкин офис) и основательно пообтерев ее о телеграфные столбы, пожарные гидранты и незадачливых пешеходов, Рэйчел на лето отправилась в Кэтскилские горы. Там миниатюрная и понуро-сладострастная Рэйчел гоняла на «МГ» по кровожадным изгибам, подъемам и спускам шоссе номер 17, высокомерно виляя задом своего автомобиля остававшимся позади повозкам с сеном, урчащим грузовичкам и стареньким «фордам», доверху набитым стрижеными гномами-недоучками.

В то лето Профейн только что уволился из флота и работал подручным зеленщика в Трокадеро Шлоцхауэра в девяти милях от городка Либерти в штате Нью-Йорк. Его шефом был некто Даконьо, полоумный бразилец, который хотел отправиться в Израиль, чтобы сражаться с арабами. Как-то под вечер, незадолго до начала сезона, в Фиеста-холл (так назывался бар в Трокадеро) забрел подвыпивший морской пехотинец, у которого из сумки торчал ручной пулемет 30-го калибра. Парень и сам толком не знал, как у него оказалась эта штука; Даконьо склонялся к мысли, что пулемет был контрабандой но частям провезен с острова Паррис [14] – именно так поступили бы бойцы хаганы [15]. Схлестнувшись с барменом, который тоже хотел заполучить пулемет, Даконьо в конце концов восторжествовал, выложив за эту пукалку три артишока и баклажан. Таким образом, он добавил еще один трофей к мезузе [16], прибитой к стене над холодильником, и сионистскому флагу, висевшему над разделочным столом. В течение последующих недель во; кий раз, когда шеф повар не видел, Даконьо собирал свойпулемет, маскировал его с помощью салата-латука, кресса и бельгийского цикория, а затем шутя пугал посетителей в обеденном зале. «Ибл-ибл-ибл, – верещал он, целясь в кого-нибудь из них. – Тебе конец, Абдул Сайд. Ибл-ибл. Мусульманская свинья». Во всем мире только пулемет Даконьо стрелял с таким звуком: «ибл-ибл». Где-нибудь в пятом часу утра бразилец чистил свое оружие, Предаваясь мечтам о лунных пейзажах пустыни, о заунывном дребезжании арабской музыки и о йеменских девушках чьи головы изящно укутаны платками, а лона изнывают по любви. Даконьо дивился, как могли американские евреи просиживать целыми днями в обеденном зале, в то время как в соседнем полушарии трупы их соплеменников заносило неумолимыми песками пустыни. Какими словами мог он пронять бесчувственные желудки? Умащивать их маслом и уксусом или ублажать сердцевиной пальм? Он мог сделать лишь одно: предоставить слово пулемету. Но способны ли желудки услышать его, способны ли они слушать? Нет. И вы никогда не услышите выстрел, который убьет вас. Можно было бы нацелить пулемет на скрытый под костюмом от Харта Шафнера и Маркса пищеварительный тракт, издающий похабные звуки вслед снующим официанткам, но все равно пулемет останется всего лишь неодушевленным предметом и будет направлен под действием любой случайной силы. Куда же, однако, целился Даконьо: в Абдул Сайда, в пищеварительный тракт или в самого себя? К чему спрашивать? Даконьо знал лишь то, что он сионист; страдая и недоумевая от собственного бессилия, он лелеял безумную мечту: пройтись босиком по жирному суглинку в каком-нибудь киббуце на другом конце света.

Профейна поразило отношение Даконьо к пулемету. Он впервые столкнулся с такой любовью к неодушевленному предмету. Когда вскоре после этого он увидел то же самое в отношении Рэйчел к «МГ», Профейн осознал, что нечто странное происходит под розой [17], причем, возможно, уже очень давно и с гораздо большим числом людей, чем он мог предположить.

Профейн познакомился с Рэйчел благодаря «МГ» – именно так с ней все знакомились. Как-то раз, неторопливо выходя из кухни через заднюю дверь, чтобы вынести мусорный бак, наполненный листьями латука, которые Даконьо счел никуда не годными, справа от себя Бенни услышал свирепый рык «МГ». Профейн продолжал свой путь, пребывая в полной уверенности, что автомобиль должен пропустить пешехода с грузом. Однако не успел он и глазом моргнуть, как правое крыло автомобиля отбросило его в сторону. К счастью, машина ехала со скоростью всего пять миль в час – то есть не так быстро, чтобы нанести серьезную травму, но вполне достаточно, чтобы Профсйн с мусорным баком совершил головокружительный полет вверх тормашками в зеленом ворохе латука.

Бенни и Рэйчел, осыпанные листьями латука, настороженно посмотрели друг на друга.

– Как романтично, – произнесла Рэйчел. – Сдается мне, что ты можешь оказаться мужчиной моей мечты. Сними-ка этот листок, чтобы я как следует разглядела твое лицо.

Профейн – памятуя о своем месте – сдвинул листок, словно забрало.

– Нет, – сказала она. – Не то.

– Тогда, может быть, – предложил Профейн, – в следующий раз надо это проделать с фиговым листком?

– Ха-ха, – хохотнула Рэйчел и с ревом умчалась прочь.

Бенни нашел грабли и принялся сгребать в кучу салатные листья, размышляя о том, что еще один неодушевленный предмет чуть было не убил его. Правда, он никак не мог решить, был ли это автомобиль или сама Рэйчел. Он запихнул кучу листьев обратно в мусорный бак, а затем пошел и вывалил их в небольшой овражек позади автостоянки, который кухонные работники Тро-кадеро использовали в качестве выгребной ямы. Когда он возвращался на кухню, снова появилась Рэйчел. Аденоидный хрип «МГ» разнесся, казалось, по всей округе до самого Либерти.

– Эй, толстячок, поехали прокатимся, – позвала Рэйчел.

Профейн кивнул в знак согласия. Готовить зелень к ужину нужно было только через пару часов.

Пяти минут на шоссе номер 17 вполне хватило, чтобы Профейн решил, что, если ему суждено вернуться обратно целым и невредимым, он выкинет Рэйчел из головы и впредь будет интересоваться только мирными пешеходными девушками. Рэйчел вела машину, как черт в отпуске. Бенни не сомневался, что она знала и собственные способности, и возможности автомобиля, но откуда ей было известно, например, что после очередного слепого поворота на этом шоссе с двусторонним движением идущий навстречу молоковоз окажется на достаточном расстоянии – по меньшей мере в одну шестнадцатую дюйма, – чтобы она успела вильнуть обратно на свою полосу?

Профейн слишком боялся за свою жизнь, чтобы по обыкновению чувствовать себя неловко в обществе девушки. Он протянул руку, открыл «бардачок», нашел сигарету и закурил. Рэйчел не обратила на это ни малейшего внимания. Она сосредоточенно вела машину, забыв о том, что рядом кто-то сидит. Она раскрыла рот лишь однажды, чтобы сообщить Профейну, что за сиденьем стоит ящик с холодным пивом. Бенни покуривал сигарету, размышляя о том, почему у него не возникает позыва к самоубийству. Иногда ему казалось, что он намеренно вставал на пути враждебных предметов, словно стремился раз и навсегда покончить со своим безалаберным существованием. С какой стати он вообще сел в эту машину? Потому что у Рэйчел аппетитная задница? Он покосился на ее попку, которая мерно подпрыгивала на сиденье в такт подрагиванию автомобиля, а затем понаблюдал за гораздо более сложным и менее гармоничным покачиванием ее левой груди под черным свитером.

Наконец Рэйчел остановила машину около заброшенной каменоломни. Повсюду были разбросаны обломки камней. Профейн не знал, что это за камни, впрочем выглядели они все равно безжизненно. Рэйчел проехала еще немного вверх по грунтовой дороге на площадку в сорока футах от дна каменоломни.

День был какой-то нескладный. Солнце безжалостно палило с безоблачного неба. Профейн, не отличавшийся худобой, вспотел. Рэйчел затеяла игру «угадай, кого я знаю из тех ребят, что учились в твоей школе», и Профейн проиграл. Потом она рассказывала о всех ухажерах, которые подвернулись ей этим летом. Похоже, все они были из высшего общества и учились в колледжах «Лиги плюща» [18]. Время от времени Профейн соглашался, что это действительно здорово.

Поговорив немного о Беннингтоне [19], своей альма-матер, Рэйчел рассказала о себе.

Она была родом из района Пяти Городов, расположенного на южном берегу Лонг-Айленда и включавшего в себя Малверн, Лоуренс, Седархерст, Хьюлет и Вудмир, а иногда также Лонг-Бич и Атлантик-Бич, впрочем никто и не думал называть это место Семь Городов. Хотя тамошние жители не принадлежали к числу сефардов [20], местность эта, казалось, пострадала от географического инцеста. Их черноглазые дочери были вынуждены ходить потупив взор, как рапунцели [21], в волшебных пределах тех кварталов, где феерическая архитектура китайских ресторанчиков, морских забегаловок и синагог порой завораживает, как море. Когда девушки созревали, их отправляли в горы или в колледжи северо-востока – но не для охоты за мужьями (поскольку в Пяти Городах всегда существовало равенство и достойные юноши могли быть предназначены в мужья уже в возрасте 16 – 17 лет), а для того, чтобы они по крайней мере получили иллюзию «выезда в свет», столь необходимую для их эмоционального развития.

Только самые храбрые осмеливались бежать. Воскресными вечерами, когда сыграны все партии в гольф, когда чернокожие служанки, наведя порядок после вчерашних пиршеств, отправляются навестить родню в Лоуренс, когда до Эда Салливана [22] остается еще несколько часов, аристократы этого королевства покидают свои огромные дома, садятся в автомобили и отправляются в деловые районы. Там они отводят душу, поедая бесконечные вереницы креветок и яйца фу-юнь [23]; китайцы кланяются, улыбаются и суетятся в сумеречном свете, а голоса их звучат как щебет летних птиц. Вечер завершается короткой прогулкой по улице: торс отца семейства в костюме от Дж. Пресса внушителен и строг, глаза дочерей скрыты темными очками в оправах, украшенных фальшивыми бриллиантами. Ягуар, давший имя автомобилю их матушки, снабдил пятнистой расцветкой своей шкуры брюки, плотно облегающие ее крутые бедра. Кто бы решился бежать от всего этого? Кому бы это вообще могло прийти в голову?

Рэйчел решилась. Профейн работал на ремонте дорог около Пяти Городов и мог понять, почему она пошла на это.

Незадолго до захода солнца они выпили почти все пиво. Профейн был вдребезги пьян. Он вылез из машины, отошел за дерево и, повернувшись на запад, вознамерился помочиться на солнце, чтобы погасить его раз и навсегда – в данный момент это представлялось ему необычайно важным. (Неодушевленные предметы могли делать все, что хотели. Вернее, не хотели, поскольку предметы, в отличие от людей, не испытывают никаких желаний. Предметы не живые и ничего не делают, – именно поэтому Профейн мочился на солнце.)

И солнце зашло, словно он действительно потушил его и стал бессмертным божеством темного мира.

Рэйчел с любопытством наблюдала за Профейном. Он застегнул брюки и пошатываясь вернулся к ящику с пивом. Там оставалось еще две банки. Открыв их, он протянул одну Рэйчел.

– Я потушил солнце, – сказал он. – Давай выпьем за это.

Пиво в основном пролилось ему на рубашку. Две пустые банки полетели на дно карьера, за ними последовал ящик.

Рэйчел оставалась в машине.

– Бенни, – произнесла она, коснувшись его лица ногтем.

– Что?

– Хочешь быть моим парнем?

– Судя по всему, у тебя их и так предостаточно. Она посмотрела на дно каменоломни.

– Почему бы нам не вообразить, что все остальное нереально? – спросила она. – Что нет ни Беннингтона, ни Шлопхауэра, ни Пяти Городов. Только этот карьер, мертвые камни, которые существовали до нас и будут существовать после нас.

– Зачем?

– Таков мир, разве нет?

– Ты что, усвоила это из вводного курса геологии? Рэйчел, похоже, обиделась.

– Я и так это знаю, – сказала она и потом чуть слышно воскликнула: – Бенни, будь моим другом, только и всего.

Он пожал плечами.

– Пиши мне.

– Надеюсь, ты не ждешь, что…

– О твоем пути. О твоем юношеском пути, которого я никогда не увижу, о грузовиках и пыльных дорогах, о придорожных поселках и закусочных. Вот и все. Напиши о том, что увидишь к западу от Итаки и к югу от Принстона, о местах, которых я иначе не узнаю.

Он почесал живот.

– Ладно.

До конца лета Профейн то и дело натыкался на Рэйчел по крайней мере раз в день. Они неизменно беседовали в автомобиле, и Бенни все время пытался в глубине глаз Рэйчел найти ключ к се собственному зажиганию, пока сама она, сидя за рулем справа, говорила и говорила без умолку – машинными, холодными словами, на которые Профсйну, в сущности, ответить было нечего.

Вскоре случилось то, чего он так боялся: его угораздило влюбиться в Рэйчел, и оставалось только удивляться, почему на это потребовалось столько времени. Лежа по ночам на своей койке, Профейн курил в темноте и разговаривал с горящей сигаретой. Где-то около двух часов с ночной смены возвращался обитатель верхней койки – Дюк Клин, прыщавый бабник из Челси, который всякий раз начинал хвастать, сколько удовольствия он получает, а получал он действительно немало. Его бахвальство убаюкивало Профсйна. Как-то раз вечером он и впрямь увидел Рэйчел с этим негодяем Клином – они сидели в «МГ», припаркованном около ее коттеджа. Профейн тихонько отправился спать, не испытывая особого беспокойства по поводу ее измены, так как был уверен, что Клин ничего не добьется. Он даже решил дождаться Клина и насладиться детальным отчетом о том, как тот почти что достиг успеха, хотя и не совсем. Как обычно, Профейн уснул посреди рассказа.

Профейн так и не проник в суть болтовни Рэйчел о ее мире, который он высоко ценил и жаждал познать, задыхаясь в атмосфере тайны. Последний раз они встретились вечером в День труда [24]. Утром она должна была уехать. В тот вечер, перед самым ужином, у Даконьо украли пулемет. Обливаясь слезами, Даконьо шарил по трактиру в поисках своего любимца. Шеф-повар велел Профейну заняться салатами. Профейн умудрился засунуть мороженую клубнику во французский гарнир, рубленую печенку – в уолдорфский салат, а потом случайно уронил дюжину редисок в жарившуюся картошку (и хотя это блюдо вызвало бурю восторга у посетителей, Профейн поленился принести им еще). Время от времени по кухне, рыдая, проносился безутешный бразилец.

Он так и не нашел свой возлюбленный пулемет. На следующий день убитого горем и нравственно опустошенного Даконьо уволили. Впрочем, сезон все равно подошел к концу, и бразилец, насколько его знал

Профейн, скорее всего, в один прекрасный день все-таки сел бы на корабль и отправился в Израиль, где стал бы до посинения копаться во внутренностях какого-нибудь трактора, тщетно, как и многие работающие на чужбине, стараясь забыть оставшуюся в Штатах любовь.

Получив расчет, Профейн отправился на поиски Рэйчел. Ему сказали, что она ушла с капитаном гарвардской команды арбалетчиков. Слоняясь неподалеку от ночлежки, Профейн обнаружил угрюмого Клина, который, против обыкновения, в этот вечер остался без подружки. Они до полуночи играли в очко на презервативы, которые Клин не успел использовать за лето. Таковых было около сотни. Профейн взял 50 штук в долг и провел беспроигрышную серию. Когда он вконец обчистил Клина, тот побежал одалживать презервативы у соседей. Минут через пять он вернулся и, мотая головой, изрек: «Никто мне не поверил». Профейн одолжил ему несколько штук и в полночь сообщил, что долг Клина достиг 30 презервативов. Клин выразился подобающим образом. Профейн сгреб выигранные презервативы в кучу. Клин бухнул головой об стол. «Ему ни за что их не использовать, – пожаловался он столу. – Вот что обидно. Никогда в жизни!»

Профейн снова побрел к коттеджу Рэйчел. Там он услышал плеск воды, доносившийся с заднего дворика, и пошел посмотреть, в чем дело. Рэйчел мыла свой автомобиль. Мало того, что она делала это посреди ночи, она еще и разговаривала с ним.

– Ах ты мой жеребеночек, – говорила она, – я так люблю гладить тебя. – Ничего себе, подумал Профейн. – Знаешь, что я чувствую, когда мы одни на дороге, только ты и я? – И она ласково провела губкой по переднему бамперу. – Я думаю о твоем милом норове, который так хорошо мне знаком. О том, что тормоза немножечко заносят тебя влево, и о том, как ты начинаешь подрагивать при пяти тысячах оборотов, когда разгорячишься. А когда ты сердишься на меня, твое масло начинает подгорать, не так ли? Знаю я тебя. – В ее голосе не слышалось никакого безумия; скорее все это было похоже на какую-то детскую игру, которая, однако, показалась Профейну довольно-таки странной, – Мы с тобой никогда не расстанемся, – приговаривала Рэйчел, протирая капот замшей, – и можешь не переживать насчет этого черного «бьюика», который мы сегодня обогнали. Фу, какой он был жирный и толстый – настоящий мафиозный автомобиль. Мне все время казалось, что из задней двери вывалится труп. А тебе? Зато ты у меня весь такой поджарый и такой английский, твидовый и респектабельный. Я ни за что тебя не брошу, милый мой.

Профейну стало ясно, что еще немного – и его стошнит. Открытое выражение чувств часто действовало на него подобным образом. Рэйчел села в машину и откинулась назад на водительском сиденье, подставив шею свету летних созвездий. Профейн хотел было подойти к ней, но вдруг увидел, как ее левая рука бледной змеей скользнула на рычаг переключения скоростей. Понаблюдав какое-то время, он обратил внимание на то, с какой нежностью она касается рукоятки. Только что пообщавшись с Клином, Профейн уловил связь. Больше смотреть ему не хотелось. И он потрусил обратно через холм и через лес, а когда вернулся к Трокадеро, то не мог сказать наверняка, какими путями он туда вышел. В коттеджах все окна были темными. Только в главном офисе все еще горел свет. Клерк куда-то вышел. Профейн прокрался внутрь и, обшарив ящики стола, нашел коробку кнопок. Потом он снова направился в поселок и до трех часов утра бродил при свете звезд от одного коттеджа к другому, прикрепляя к дверям выигранные у Клина презервативы. Никто ему не помешал. Бенни чувствовал себя Ангелом Смерти, метящим кровью дома будущих жертв. Для того чтобы отвадить Ангела Смерти от дома, нужна была мезуза. Однако ни на одном из сотни помеченных им коттеджей Профейн мезузы не обнаружил. Что ж, тем хуже.

Лето кончилось, и теперь Профейна и Рэйчел связывали только письма – его угрюмо-мрачные, полные неправильных слов, а ее остроумные, отчаянные и страстные. Через год она закончила Беннингтон и переехала в Нью-Йорк, где начала работать секретаршей в агентстве по трудоустройству. Бенни раза два встречался с ней в Нью-Йорке, когда был там проездом, и хотя думали они друг о друге не часто, а непоседливая Рэйчел, как обычно, занималась множеством самых разных дел, время от времени между ними возникала незримая, утробная связь, которая, как, например, в эту ночь, внезапно будила в нем воспоминания и заставляла задуматься, насколько он вообще владеет собой. Рэйчел – надо отдать ей должное – никогда не называла все это «Взаимоотношениями».

– Тогда что же это такое? – как-то раз спросил у нее Профейн.

– Это тайна, – ответила она со своей детской улыбочкой, от которой сердце Профейна начинало трепыхаться в ритме вальса, а сам он размякал, как от мюзиклов Роджерса и Хаммерстайна [25].

Как и сейчас, Рэйчел изредка являлась ему по ночам, влетая в дом вместе со снегом, словно суккуб. И Профейн не знал, как избавиться от нее со снегом вместе.

IV

Судя по всему, новогодняя вечеринка, по крайней мере на время, должна была положить конец бесцельному брожению и шатанию. Подкупив ночного сторожа бутылкой вина, веселая компания проникла на «Сюзанну Скавадуччи», и там (после бурных словопрений) было решено пустить па борт загулявшую команду со стоявшего по соседству эсминца.

Поначалу Паола держалась поближе к Профейну, который положил глаз на пышнотелую дамочку, одетую в нечто вроде шубы и утверждавшую, что се муж – адмирал. На всю катушку звучал портативный радиоприемник, стоял невообразимый гвалт, и вино лилось рекой.

Дьюи Гланда пожелал забраться на мачту. И хотя мачта была только что выкрашена, Дьюи с болтающейся за спиной гитарой невозмутимо карабкался вверх, по мере продвижения становясь все более похожим на зебру. Добравшись до салинга, Дьюи уселся на перекладину, рванул струны и загнусил:

Depuis que je suis ne

J'ai vu mourir des peres,

J'ai vu partir des freres,

Et des enfants pleurer…

Опять этот парашютист. Его призрак витал над ними всю неделю. «С самого рождения, – (пелось в песенке), – я видел, как погибали отцы, как уходили братья и как плакали малые дети…»

– А что такого особенного случилось с этим парашютистом? – спросил Профейн, когда Паола перевела ему слова. – Все это видели. Так бывает не только во время войны. Зачем во всем винить войну? Я родился в Гувервилле еще до начала войны.

– В том-то все дело, – сказала Паола. – Je suis ne. Надо только родиться. Больше ничего.

Голос Дьюи звучал с высоты как завывание холодного ветра. Куда только подевались Ги Ломбарде и «Доброе старое время» [26]?

В первые минуты 1956 года Дьюи был уже на палубе, а Профейн, оседлав рангоут, смотрел, как прямо под ним Хряк совокупляется с адмиральской женой. Из снежной круговерти спикировала чайка и, сделав круг, опустилась на рангоут рядом с рукой Профейна.

– Эй, чайка, – позвал ее Профейн. Чайка не отзывалась.

– Вот здорово, – сказал он ночи. – Люблю смотреть, как общается молодежь. – Профейн обозрел главную палубу. Паола исчезла.

И тут вдруг началось. На улице взвыла сирена, потом еще одна. На пирс с ревом выехали машины – серые «шеви» с надписями «ВМС США». Вспыхнули прожектора, и пирс закишел человечками в белых касках и черно-желтых нарукавных повязках берегового патруля. Трос самых шустрых бражников пробежали вдоль левого борта и столкнули в воду все трапы. К сгрудившимся на пирсе автомобилям, которых хватило бы на автостоянку средних размеров, присоединился грузовик с громкоговорителем.

– Порядок, ребята, – заорал механический голос 50-ваттной мощности. – Порядок, ребята. – Похоже, сказать ему было больше нечего. Адмиральская жена завопила, что наконец-то ее застукали вместе с мужем. Два-три прожектора высветили место, где (предаваясь греху) возлежала эта парочка; Хряк под одобрительные крики и смех с пирса пытался правильно застегнуть все тринадцать пуговиц на своей куртке – дело почти безнадежное, если вы сильно торопитесь. Несколько патрульных, как крысы, карабкались на борт по швартовым канатам. Пробудившись ото сна в глубинах судна, бывшие моряки с «Эшафота», пошатываясь и спотыкаясь, поднимались на палубу, а Дьюи Гланда, размахивая гитарой, словно абордажной саблей, кричал: «Приготовиться к отражению атаки».

Глядя на все это, Профейн начал слегка беспокоиться о Паоле. Он поискал ее взглядом, но лучи прожекторов метались по главной палубе, мешая смотреть. Снова пошел снег.

– Предположим, – сказал Профейн чайке, которая, подмигивая, смотрела на него, – предположим, что я Бог. – Он осторожно спустился на платформу и лег на живот, так что из-за края виднелись только его нос, глаза и ковбойская шляпа, отчего он стал похож на распластанного Килроя [27].

– Если бы я был Богом… – Профейн направил палец на патрульного: – Сдохни, сволочь, я попал тебе в жопу.

Патрульный тем временем продолжал заниматься своим делом: лупил дубинкой в живот 250-фунтовому гиганту – старшине группы управления огнем по имени Балбес Пагано.

К скоплению автомобилей на пирсе добавился скотовоз – так моряки называли полицейский фургон «Черная Мария».

– Прочь, скотовоз, – сказал Профейн, – убирайся отсюда, съезжай с пирса. – Так оно и случилось бы, если бы фургон вовремя не затормозил. – Пусть у Балбеса Пагано вырастут крылья и он улетит отсюда. – Однако очередной удар дубинки сбил Балбеса с ног. Полицейский оставил его лежать на палубе. Чтобы сдвинуть с места такую тушу, нужно было по меньшей мере человек шесть.

«В чем же дело?» – удивился Профейн. Чайке, похоже, все это прискучило, и она улетела в направлении морской базы. Возможно, подумал Профейн, Бог должен заниматься чем-нибудь более полезным, а не метать все время громы и молнии. Он как можно точнее направил палец на Дьюи:

– Гланда, спой им пацифистскую песенку этого алжирца.

Дьюи, устроившись на спасательном тросе на мостике, ударил по басовым струнам и запел «Синие замшевые туфли» Элвиса Пресли. Профейн откинулся на спину и, часто моргая, стал смотреть на падающий снег.

– Почти то, что надо, – сказал он улетевшей птице или снегу. Затем закрыл лицо шляпой, сомкнул глаза и вскоре уснул.

Внизу все постепенно затихло. Тела были убраны и погружены в скотовоз. Громкоговоритель на грузовике, издав несколько прощальных звуков, заткнулся и покинул место действия. Прожекторы погасли, вой сирен удалился в сторону штаба берегового патруля.

Под утро Профейн, покрытый тонким слоем снега, проснулся, чувствуя, что у него начинается сильная простуда. Он с трудом спустился на палубу, спотыкаясь почти на каждой обледенелой ступеньке. Корабль опустел. Чтобы отогреться, Профейн пошел в глубь судна.

И вновь он оказался внутри некоего неодушевленного существа. Из глубины доносились какие-то звуки: скорее всего, там был ночной сторож. «Невозможно побыть одному», – пробормотал Профейн, крадясь по проходу. Заметив на полу мышеловку, он осторожно поднял ее и швырнул в конец коридора. Мышеловка ударилась о переборку и захлопнулась, громко клацнув. Шаги внизу сразу затихли. Потом послышались снова, более осторожные, и, протопав под Профейном, направились вверх по трапу, туда, где лежала мышеловка.

– Ха-ха, – сказал Профейн. Прокравшись за угол, он нашел еще одну мышеловку и кинул ее к сходному трапу. КЛАЦ. Шаги загрохотали вниз по трапу.

Еще четыре мышеловки – и Профейн добрался до камбуза, где сторож оборудовал себе местечко, чтобы пить кофе. Рассчитывая, что сторож еще несколько минут пробудет в замешательстве, Профейн поставил котелок с водой на плиту.

– Эй, – крикнул сторож двумя палубами выше.

– О-хо-хо, – вздохнул Профейн. Выскользнув из камбуза, он снова отправился на поиски мышеловок. Он нашел одну на следующей палубе, вышел наружу и запустил мышеловку по высокой невидимой дуге. По крайней мере, таким образом он спасает жизнь мышкам. Сверху раздался приглушенный щелчок, за которым последовал громкий вопль.

– Мой кофе, – фыркнул Профейн и бросился вниз, прыгая через две ступеньки. Он кинул пригоршню кофе в кипящую воду и выскочил из камбуза с другой стороны, чуть не натолкнувшись на ночного сторожа, который с мышеловкой, болтавшейся на левом рукаве, тащился по коридору. Сторож прошел совсем рядом, так что Профейн разглядел у него на лице терпеливо-мученическое выражение. Как только сторож вошел в камбуз, Профейн рванул прочь. Он миновал три палубы прежде, чем услышал донесшийся из камбуза крик.

«Что теперь?» – подумал Профейн. Он побрел но коридору мимо пустых кают. Подобрав мелок, оставленный сварщиком, Профейн написал на переборке: «НАСРАТЬ НА СЮЗАННУ СКВАДУЧЧИ» и: «К ЧЕРТУ ВСЕХ БОГАТЫХ УБЛЮДКОВ». Затем расписался: «ПРИЗРАК» – и почувствовал себя значительно лучше. Интересно, кто поплывет на этом корабле в Италию? Председатели правлений, звезды кино или, может, выдворенные из страны рэкетиры? «Нынче ночью, – замурлыкал Профейн, – нынче ночью ты, Сюзанна, принадлежишь только мне». Она была его, чтобы оставить надписи и повыбрасывать мышеловки. Это гораздо больше, чем мог бы сделать любой пассажир с билетом. Профейн бодро зашагал по коридору, на ходу подбирая мышеловки.

Остановившись у камбуза, он снова принялся разбрасывать их во все стороны.

– Ха-ха, – произнес ночной сторож. – Шумишь? Ну-ну, шуми. А я пока выпью твой кофе.

Так он и сделал. Профейн машинально поднял последнюю мышеловку. Захлопнувшись, она защемила ему три пальца.

«Что делать? – подумал он. – Кричать? Ни к чему». Ночной сторож уже вовсю хохотал. Зубами Профейн разжал мышеловку и освободил пальцы, потом снова зарядил се, метнул в камбузный иллюминатор и убежал. Только он сошел на пирс, как брошенный сторожем снежок угодил ему прямо в затылок и сбил ковбойскую шляпу. Профейн остановился и поднял шляпу, подумывая о том, стоит ли наносить ответный удар. Нет смысла. И он побежал дальше.

Паола ждала его у парома. Она протянула руку, и они поднялись на борт.

– Мы когда-нибудь сойдем с этого парома? – спросил Профейн и замолчал.

– Ты весь в снегу. – Она помогла ему стряхнуть снег, и Профейн чуть было не поцеловал ее. От холода у него онемели ушибленные мышеловкой пальцы. Со стороны Норфолка задувал сильный ветер. До самого берега они не выходили из салона.


Рэйчел настигла Профейна на автобусной станции в Норфолке. Он ссутулившись сидел рядом с Паолой на деревянной скамье, ставшей мертвенно-бледной и лоснящейся от целого поколения случайных задниц, два билета до Нью-Йорка были засунуты за подкладку ковбойской шляпы. Профейн закрыл глаза, пытаясь заснуть. Он уже начал погружаться в сон, когда по радио его позвали к телефону.

Он сразу же, еще не успев окончательно проснуться, понял, кто это. Просто интуиция. Он как раз думал о Рэйчел.

– Дорогой Бенни, – сказала Рэйчел. – Я обзвонила все автостанции в стране. – Ее голос звучал на фоне шумной вечеринки. Новогодняя ночь. Здесь на автостанции время показывали только старые часы. А на деревянной скамье, стараясь забыться сном, скукожилась дюжина бездомных бродяг. Они ждали автобуса дальнего следования, но только не компании «Грейхаунд» или «Трейлвейз». Профейн глядел на них и слушал Рэйчел. Она говорила: «Приезжай домой». Только ей он мог позволить говорить такие слова, да еще внутреннему голосу, который он не стал бы слушать, а предпочел бы отвергнуть как излишество.

– Понимаешь… – попытался сказать он.

– Я пришлю тебе денег на билет. С нее станется.

По полу прокатился гулко-дребезжащий звук. Дьюи Гланда, костлявый и понурый, приближался, волоча за собой гитару. Профейн вежливо перебил Рэйчел.

– Тут пришел мой друг Дьюи Гланда, – сказал он почти шепотом. – Он хотел бы спеть тебе одну песенку.

Дьюи запел «Бродягу» – старую песню времен депрессии: «Много угрей в океане, их плавает много в морях, и рыжая девушка рада оставить меня в дураках…»

У Рэйчел были рыжие волосы с преждевременной сединой, такие длинные, что она могла взять их за спиной одной рукой, поднять над головой и перебросить вперед, закрыв лицо с удлиненными глазами. Движение довольно забавное (или должно таковым казаться), когда его проделывает девушка ростом четыре фута десять дюймов в чулках.

Профейн вновь ощутил, как где-то у него внутри натянулась та невидимая нить, которая связывала его с Рэйчел. Он подумал о ее длинных пальцах, подумал, вероятно, и о том, что хоть изредка он мог бы видеть голубое небо.

«Похоже, мне никогда не удастся остановиться».

– Ты ей нужен, – сказал Дьюи.

Девушка в «Справочном» нахмурилась. Она была широка в кости и вся какая-то пятнистая, девушка из Богом забытого городка, в глазах которой читалась мечта об ослепительном оскале роскошного «бьюика» и обжималочках по пятницам в каком-нибудь мотеле.

– Ты мне нужен, – сказала Рэйчел.

Профейн поскреб подбородком о трубку, громко прошуршав трехдневной щетиной. Ему вдруг подумалось, что под землей на протяжении всех пятисот миль телефонного кабеля копошатся земляные черви или слепые тролли, подслушивая их разговор. Тролли знают толк в магии и, наверное, могут изменять слова и подражать различным голосам.

– Ты так и будешь шляться? – спросила Рэйчел. В трубке было слышно, как кто-то блюет, а остальные истерически смеются. На проигрывателе крутилась джазовая пластинка.

Профейну хотелось воскликнуть: «Господи, вот что нам нужно!» Но вместо этого он сказал:

– Ну как вечеринка?

– Мы у Рауля, – ответила она. Рауль, Слэб и Мелвин принадлежали к кружку отщепенцев, который кто-то окрестил «Вся Шальная Братва». В основном они обитали в баре под названием «Ржавая ложка», на окраине Вест-Сайда. На взгляд Профейна, это заведение мало чем отличалось от «Матросской могилы».

– Бенни, – всхлипнула Рэйчел. Она никогда не плакала, по крайней мере он не мог вспомнить ничего подобного. Это его беспокоило. Впрочем, вполне вероятно, она притворялась. – Чао, – сказала она. Этим легковесным словечком пользуются обитатели Гринвич-Виллидж, чтобы не говорить «до свидания». Бенни повесил трубку.

– Славная началась заварушка, – мрачно сообщил Дьюи Гланда, мигая покрасневшими глазами. – Бедняга Плой малость перебрал и цапнул какого-то морского пехотинца за жопу.

Если посмотреть со стороны на какую-нибудь планету, покачивающуюся на орбите, и, направив на нее солнечный зайчик, вообразить веревочку, то планета эта станет похожа на йо-йо. Точка наибольшего удаления планеты от солнца называется афелион. По аналогии, точка наибольшего удаления йо-йо от руки называется апохейем.

В ту же ночь Профейн и Паола уехали в Нью-Йорк. Дьюи Гланда вернулся на корабль и навсегда исчез из поля зрения Профейна. Хряк сел на свой «харлей» и умчался в неизвестном направлении. В автобусе подобралась пестрая компания: пара молодоженов, готовых в любой момент заняться своим делом на заднем сиденье, как только сон одолеет остальных пассажиров; коммивояжер, торговавший точилками для карандашей, который объездил всю страну и мог выдать вам интересную информацию о любом городе, вне зависимости от того, ехали вы туда или нет; четыре младенца, каждый в сопровождении некомпетентной мамаши, занимали в салоне стратегически важные места и всю дорогу лепетали, ворковали, пускали слюни, рыгали и предпринимали попытки самоудушения. На всем протяжении 24-часового путешествия по крайней мере один из них истошно вопил.

Когда они подъезжали к Мэриленду, Профейн решил, что уже пора объясниться с Паолой.

– Дело не в том, что я хочу избавиться от тебя, – сказал он, протягивая ей конверт от билетов, на котором карандашом был написан адрес Рэйчел. – Просто я не знаю, надолго ли я задержусь в городе.

Он действительно этого не знал. Паола кивнула:

– Значит, ты се любишь?

– Она хорошая женщина. Она найдет тебе работу и какое-нибудь жилье. Не спрашивай, любим ли мы друг друга. Это слово ничего не значит. Вот ее адрес. Ты сможешь добраться до Вест-Сайда на метро прямо от вокзала.

– Чего ты боишься?

– Постарайся уснуть.

Паола уснула, положив голову на плечо Профейна. На автостанции в районе 34-й улицы он помахал ей рукой:

– Возможно, мы увидимся. Но, думаю, вряд ли. Все очень сложно.

– Должна я сказать ей…

– Она и так знает. Вот в чем беда. Ты… или я, мы не можем сказать ей что-либо, чего она уже не знает.

– Позвони мне, Бен. Пожалуйста. Если можно.

– Ладно, – сказал он. – Может быть.

V

Итак, в январе 1956 года Бенни Профейн вновь объявился в Нью-Йорке. Он прибыл в город на исходе короткого периода обманчивой январской весны и в деловом районе получил тюфяк в ночлежке под названием «Наш дом», а в одном из жилых кварталов приобрел в киоске газету; затем до позднего вечера шатался по тротуарам, изучая объявления при свете уличных фонарей. Как и всегда, никто особенно им не интересовался. Если бы знакомые, столкнувшись с Профейном, вспомнили его, то они бы справедливо заметили, что он ничуть не изменился. Все тот же простой, как амеба, спокойный и толстый обалдуй с коротко остриженными клочковатыми волосьями и маленькими, чересчур широко посаженными поросячьими глазками. Скитания нисколько нс улучшили внешность Профейна и не обогатили его внутренний мир. Хотя Профейн провел на улицах большую часть жизни, они оставались ему чужими во всех отношениях. Улицы (дороги, переулки, площади, аллеи, проспекты) не научили его ничему: он не мог работать крановщиком или грузчиком, не умел управляться с теодолитом, не знал, как класть кирпичи, разматывать рулетку или действовать подъемным рычагом; он даже не выучился водить машину. Порой ему казалось, что он бродит по огромному светлому супермаркету с единственной целью – хоть чего-нибудь захотеть.

Однажды Профейн проснулся очень рано, не сумел опять погрузиться в сон и решил, повинуясь капризу, провести этот день как йо-йо, курсируя под 42-й улицей в вагоне метро от Таймс-Сквер до Гранд-Сентрал и обратно. По пути в сортир «Нашего дома» он опрокинул два тюфяка. Он порезался во время бритья, а доставая лезвие, поранил палец. Отправился в душевую, чтобы смыть кровь. Краники не поворачивались. Когда наконец нашлась работающая кабинка, горячая вода в ней сменялась холодной без всякой закономерности. Профейн пританцовывал, зазывал, дрожал, поскользнулся на куске мыла и едва не свернул себе шею. Вытираясь, разорвал истрепанное полотенце пополам, превратив его в бесполезное тряпье. Он надел нижнее белье наизнанку, потратил десять минут, застегивая застрявшую молнию па брюках, и еще пятнадцать минут возился с порвавшимся шнурком на ботинке. Окончание его утренней песни свелось к неслышным ругательствам. Дело было вовсе не в том, что он устал или плохо ориентировался в пространстве. Просто Профейн, будучи шлемилем, уже давно знал, что он и неодушевленные предметы не могут жить в мире.

На Лексингтон-авеню Профейн сел в метро до Гранд-Сентрал. Так получилось, что вагон, в который он попал, был набит сногсшибательно пышнотелыми красотками: спешившими на работу секретаршами и малолетними, но соблазнительными школьницами. Их было много, слишком много. Профейн, слабея, уцепился за ременную петлю и повис. Неземное ощущение затвердения, накатывающее бурными волнами, привело его в то умопомрачительное состояние, когда все женщины определенного возраста и плавных очертаний немедленно становятся до невозможности желанными. Из этого наваждения он выплыл с разбегающимися глазами, горько сожалея, что голова не может поворачиваться на 360°.

После утренней давки метро пустеет, как замусоренный пляж, когда туристы разъезжаются по домам. Между девятью утра и полуднем осторожно и робко выползают постоянные обитатели. После восхода солнца разнообразные людские потоки наполняют пределы этого мира летним ощущением жизни: спящие бомжи и старушенции на пособии, ранее тихие и неприметные, встряхиваются, охорашиваются и вступают в новый сезон.

На одиннадцатом или двенадцатом проезде Профейна разморило, и он заснул. Ближе к полудню его разбудили три пуэрториканских паренька – Толито, Хосе и Кук (сокращение от Кукарачито) [28]. Они надеялись таким образом раздобыть денег, хоть и знали, что в будни по утрам подземка no es bueno [29] для танцев и барабанов. Хосе тащил пустую жестянку из-под кофе, которая, будучи перевернутой вверх дном, служила для отстукивания неистовых ритмов меренги или байона [30], а в нормальном положении на ее дно сыпались пожертвования благодушной публики: монеты, жетоны, пакетики жвачки и плевки.

Профейн спросонья хлопал глазами, наблюдая, как они с обезьяньими ужимками выплясывают по вагону и ходят колесом. Они раскачивались на ременных петлях и крутились на стояках; Толито швырял семилетнего Кука взад-вперед по салону, как мешок с бобами, полиритмически перестукиваясь с грохотом колес, а Хосе со скоростью, недоступной взору, ладонями и предплечьями без устали лупил по своему жестяному барабану, во все зубы сияя улыбкой, широкой, как Вест-Сайд.

Они оставили в покое свою жестянку, когда поезд подъезжал к Таймс-Сквер. Профейн закрыл глаза, прежде чем они добрались до него. Ребята уселись на скамье напротив и, болтая ногами, принялись подсчитывать выручку. Кук сидел в центре, двое других пытались спихнуть его на пол. В вагон вошли двое подростков постарше и расположились по соседству: черные chinos [31], черные рубашки и черные бандитские куртки. На спинах красные надписи с потеками краски: «ПЛЭЙБОИ». Трое мальчишек на сиденье внезапно замерли. Они прижались друг к другу и смотрели во все глаза.

Кук, совсем еще дитя, не умел сдерживаться. «Maricon!» [32] – радостно завопил он. Профейн разлепил веки. Набойки на каблуках старших подростков мелькнули перед ним и в быстром стаккато понеслись в другой вагон. Толито положил ладонь на голову Кука и попытался вдавить его в пол с глаз долой. Кук вывернулся. Двери закрылись, поезд тронулся и снова поехал к Гранд-Сентрал. Внимание мальчишек переключилось на Профейна.

– Эй, мужик, – сказал Кук. Профейн сонно посмотрел на него.

– Куда едешь? – спросил Хосе. Затем рассеянно надел кофейную банку себе на голову, и она сползла ему на уши. – Ты почему не сошел на Таймс-Сквер?

– Он проспал, – объяснил Толито.

– Да нет, он просто йо-йо, – определил Хосе. – Подожди, сам увидишь.

На некоторое время они забыли о Профейне и двинулись по вагону, выполняя свою работу. Когда поезд в очередной раз отъехал от Гранд-Сентрал, они вернулись.

– Видал? – спросил Хосе.

– Эй, мужик, – сказал Кук. – Куда едешь?

– Он безработный, – предположил Хосе.

– А почему он не охотится на крокодилов, как мой брат? – поинтересовался Кук.

– Его брат лупит их из дробовика, – сказал Толито.

– Если тебе нечего делать, иди охотиться на аллигаторов, – посоветовал Хосе.

Профейн почесал живот, глядя в пол.

– Это что, постоянная работа? – спросил он. Поезд вполз на Таймс-Сквер, отрыгнул пассажиров, заглотал новых, захлопнул пасть и с визгом влетел в туннель. На параллельный путь подкатил очередной состав. Людские тела кружили в коричневатом свете, из динамика неслись объявления. Подошло время ленча. Станция загудела, полнясь шумом голосов и движением. Толпами шли туристы. Прибыл еще один поезд. Открылся, закрылся, уехал. Давка на деревянной платформе усиливалась; потянуло удушливыми запахами нужды, голода, болезненных прыщей. Первый шатл приехал обратно.

В этой спрессованной толпе находилась одетая в черный плащ девушка с распущенными волосами. Она осмотрела четыре вагона, прежде чем нашла Кука, который сидел рядом с Профейном и не отрывал от него глаз.

– Он хочет помогать Ангелу забивать аллигаторов, – сообщил Кук девушке.

Профейн спал, улегшись на сиденье по диагонали. Во сне, как и всегда, он был одинок. Гулял вечером по улице, где в поле зрения не было ничего живого, кроме него самого. На этой улице должна была быть ночь. Фонари слабо мерцали, отбрасывая блики на пожарные гидранты; асфальт усеивали крышки канализационных люков. Там и сям вспыхивали неоновые вывески, складываясь в слова, которые он не смог припомнить, когда проснулся.

Каким-то образом это было связано с давней историей про мальчика, который родился с золотым винтиком вместо пупка. Двадцать лет он консультировался с докторами и специалистами всего мира, пытаясь избавиться от этого украшения, но безуспешно. Наконец он обратился к гаитянскому шаману культа вуду, который дал ему мерзко пахнущее зелье. Юноша выпил жидкость, заснул и увидел сон. Во сне он оказался на улице, освещенной зелеными лампами. Следуя указаниям колдуна, он пошел вперед, дважды свернул направо, один раз налево и возле седьмого фонаря обнаружил дерево, увешанное разноцветными шарами. На четвертой ветке сверху находился красный шар. Человек сбил шар и внутри нашел отвертку с желтой пластмассовой рукояткой. Этой отверткой он вывинтил винтик из живота и сразу после этого проснулся. Было утро. Он глянул на скважину пупка и увидел, что винтик исчез. Страдалец избавился от проклятия, тяготевшего над ним двадцать лет. Вне себя от радости, он соскочил с кровати – и тут же его жопа отвалилась.

Одинокому Профейну на улице всегда казалось, что он словно бы ищет подтверждения тому, что его тоже можно разобрать на части, как любую машину. В такие мгновения на него всегда нападал страх. Сейчас это обернулось кошмаром, так как Профейн, якобы продолжая идти по улице, чувствовал, что не только задница, но также руки, ноги, ноздреватый мозг и каждый удар его сердца остаются на замызганном тротуаре, валяются среди бесчисленных канализационных люков.

Неужели улица, освещенная ртутными фонарями, – это его дом? Неужели он, подобно мамонту, вернулся на свое кладбище, чтобы улечься и превратиться в кучу слоновой кости, где в зачаточном состоянии угадываются очертания спящих шахматистов, неудачников, пустотелых развинчивающихся китайских шариков, помещаемых один в другой.

Больше ему ничего не снилось; только Улица. Вскоре Профейн проснулся, не найдя ни отвертки, ни ключа. Проснувшись, увидел перед собой лицо девушки. Кук стоял сзади, скрестив ноги и свесив голову. Через два вагона, перекрывая стук колес, доносился металлический грохот жестянки Толито.

Ее лицо было милым и юным. На щеке была коричневая родинка. Она заговорила с Профейном, прежде чем он открыл глаза. Она хотела, чтобы он пошел к ней домой. Ее звали Джозефина Мендоса, она была сестрой Кука и жила в городе. Она должна была ему помочь. Профейн понятия не имел, в чем дело.

– Чего, леди? – спрашивал он. – А?

– Тебе что, нравится здесь? – вскричала она.

– Нет, леди, – ответил Профейн. – Не нравится. Переполненный поезд остановился на Таймс-Сквер.

Две пожилые дамы, сделавшие покупки в «Блумингдэйле» [33], враждебно глядели на них из глубины вагона. Фина заплакала. Толито и Хосе примчались назад, распевая во все горло.

– Помогите, – сказал Профейн, сам не зная кому. Он проснулся, полный желания, полный любви ко всем женщинам города; в данный момент одна из них хотела отвести Профейна к себе домой. На Таймс-Сквер приполз следующий поезд, двери распахнулись. Профейн, повинуясь порыву, схватил Кука в охапку и, с трудом соображая, что делает, ринулся к выходу. Фина, схватив за руки Толито и Хосе, бросилась следом; каждый раз, когда ее черный плащ распахивался, с зеленого платья украдкой смотрели тропические птицы. Они бежали через станцию под чередой зеленых ламп; Профейн неуклюже скакал через урны и налетал на автоматы кока-колы. Кук вырвался и зигзагами помчался сквозь толпу, издавая клич «Луис Апарисио!» [34] – восклицание, принятое в их домашнем кругу; «Луис Апарисио!» поверг в смятение группу герл-скаутов. Внизу, у платформы, стояла пригородная электричка. Фина и дети вскочили в нее. Когда входил Профейн, двери закрылись, и его зажало посередине. Глаза Фины открылись так же широко, как у ее брата. Испуганно вскрикнув, она схватила Профейна за руку, дернула изо всех сил – к произошло чудо. Двери вновь раздвинулись. Она втащила Профейна внутрь, иод прикрытие своего силового поля. Ему сразу стало ясно: здесь увалень Профейн всегда сможет двигаться легко и уверенно. Всю дорогу домой Кук распевал «Tienes Mi Corazon» [35], любовную песню, которую он слышал в каком-то фильме.

Они жили на 80-й улице, между Амстердам-авеню и Бродвеем. Фина, Кук, отец с матерью и еще один ее брат по имени Ангел. Иногда приходил приятель

Ангела – Джеронимо и оставался спать на полу в кухне. Отец семейства сидел на пособии. Мать немедленно влюбилась в Профейна. Его поселили в ванне.

Там его, спящего, нашел на следующий день Кук и пустил холодную воду. «Иисусе Христе!» – возопил разбуженный Профейн, брызжа во все стороны.

– Мужик, ты идешь искать работу, – объявил Кук. – Так Фина сказала.

Профейн выпрыгнул из ванны и через крохотную квартирку погнался за Куком, оставляя на полу мокрые следы. В передней он споткнулся и кубарем полетел через Ангела и Джеронимо, которые, лежа на полу, потягивали вино и обсуждали девочек, которых видели в Риверсайд-парке. Кук убежал, хохоча и выкрикивая: «Луис Апарисио!» Профейн лежал, прижавшись носом к полу.

– Выпей винца, – предложил Ангел.

Через несколько часов они, шатаясь, спускались по старой лестнице, вдребезги пьяные. Ангел и Джеронимо спорили, не слишком ли холодно сегодня для девочек в парке. Они направились на запад, двигаясь по середине улицы. Небо было облачным и хмурым. Профейн натыкался на стоящие машины. На углу они заглянули в лавку, где давали горячие сосиски, и выпили pifia colada, чтобы протрезветь, но стало только хуже. На Риверсайд-драйв Джеронимо ослаб и упал. Профейн и Ангел подняли его и потащили, как дохлого барана, через дорогу к парку. Там Профейн споткнулся о камень, и все трое рухнули на землю. Они лежали на подмерзшей траве, а рядом с ними дети в толстых шерстяных свитерах носились взад и вперед, перебрасывая друг другу яркую консервную банку. Джеронимо запел.

– Старик, – сказал Ангел, – вот одна.

Она прогуливала грязного пуделя с удивительно мерзкой мордой. Юная, с длинными блестящими волосами, выпущенными nosepx воротника плаща. Джеронимо прервал песню, произнес cono [36] и прищелкнул пальцами. Зак-м продолжил петь, обращаясь уже к ней. Она не обратила на них ни калейшоо внимания и направилась в центр, безмятежно улыбаясь голым деревьям. Они провожали ее глазами, пока она не скрылась из виду. Погрустнели. Ангел вздохнул.

– Их так много, – сказал он. – Миллионы и миллионы девочек. И здесь, в Нью-Йорке, и в Бостоне, где я разок побывал, и в тысячах других городов… Я от них башку теряю.

– И в Джерси тоже, – заметил Профейн. – Я работал в Джерси.

– В Джерси полно путевой работы, – согласился Ангел.

– На дороге, – сказал Профейн, – Они все были в машинах.

– Мы с Джеронимо работаем в канализации, – сообщил Ангел. – Под улицей. Там вообще ничего не видно.

– Под улицей, – сказал Профейн и повторил через минуту: – Под Улицей.

Джеронимо перестал петь и растолковат Профейну, о чем речь. Помнишь тех маленьких аллигаторов? В прошлом или позапрошлом году дети всего Нового Йорка покупали этих крокодильчиков в качестве домашних животных. В «Мэйси» [37] они стоили по пятьдесят центов штука, и, похоже, каждый малыш хоть одного да купил. Но вскоре крокодильчики деткам наскучили. Некоторые выбросили их на улицу, а большинство спустило в унитаз. Крокодильчики выросли, размножились, питаясь крысами и отбросами, превратились в здоровенных слепых аллигаторов-альбиносов и расползлись по всей канализационной сети. Один Бог знает, сколько их там внизу. Некоторые стали каннибалами, так как все крысы по соседству либо были съедены, либо бежали в ужасе.

После прошлогоднего канализационного скандала муниципалитет принял решение. Был объявлен набор добровольцев, которые спустятся вниз и истребят крокодилов. Завербовались не многие. Да и те вскоре бросили это дело. Ангел и я, гордо сказал Джеронимо, держимся уже на три месяца дольше других.

Профейн неожиданно протрезвел.

– Они все еще ищут добровольцев? – медленно произнес он. Ангел запел. Профейн перекатился на бок и взглянул на Джеронимо. – Эй?

– Само собой, – ответил Джеронимо. – Ты когда-нибудь стрелял из ружья?

Профейн сказал «да». На самом деле не стрелял и не собирался, по крайней мере на улице. Но под улицей – под Улицей – ружье, возможно, пригодится. Может, Профейну случится убить себя, а может, все обойдется. Надо попробовать.

– Я поговорю с нашим боссом, мистером Цайтсу-сом, – сказал Джеронимо.

Жестянка, ярко и радостно сверкая, на секунду зависла в воздухе.

– Гляди, гляди, – завопили дети, – сейчас шлепнется!

Глава вторая

Вся Шальная Братва

I

Около полудня Профейн, Ангел и Джеронимо, отчаявшись подцепить девочек, покинули парк и отправились на поиски вина. Часом позже мимо того места, где они торчали, прошла Рэйчел Оулгласс, Рэйчел Профейна, которая направлялась домой.

Невозможно описать, как она шла, разве что назвать ее походку порывом страсти и отваги: Рэйчел брела так, словно спешила на свидание с любовником, пробираясь через снежные заносы в рост человека. Она достигла мертвой точки торговой зоны, се серое пальто слегка трепетало от бриза с побережья Джерси. Высокие каблуки туфель безошибочно попадали точно в перекрестия решетки в середине прохода. По крайней мере этому она научилась за те полгода, что жила в Нью-Йорке. Не раз она теряла каблуки, а порой и самообладание, но зато теперь могла идти, не глядя под ноги. Она специально шла по решетке, чтобы покрасоваться. По крайней мере перед собой.

Рэйчел работала в агентстве по трудоустройству в центре города. В данный момент она возвращалась из Ист-Сайда, где встречалась с неким Шейлом Шенмэйкером, доктором медицины, специалистом по пластическим операциям. Шенмэйкер был мастером своего дела и достиг известных высот. У него было два ассистента и одна секретарша/регистраторша/медсестра с невероятно курносым носиком и множеством веснушек – все это было делом рук Шенмэйкера. Веснушки были вытатуированы, а сама девушка была его любовницей, и звали ее – в силу какой-то ассоциативной причуды – Ирвинг. Одним из ассистентов был малолетний преступник по имени Тренч, который на глазах у пациентов забавлялся метанием скальпелей в деревянную тарелку, подаренную его работодателю Объединенным еврейским комитетом. Клиника размещалась в лабиринте апартаментов фешенебельного многоквартирного дома между Первой и Йорк-авеню, на окраине немецкого квартала. В соответствии с этим местоположением в клинике через скрытые динамики постоянно гремела музыка пивных баров.

Рэйчел пришла на прием в десять утра. Ирвинг велела ей подождать, и она ждала. У доктора выдалось напряженное утро. В клинике полно народа, решила Рэйчел, потому что прооперированный нос заживает четыре месяца. Через четыре месяца будет июнь, а значит, множество еврейских девушек, которые, по их мнению, вполне были годны для замужества, если бы не уродство их носов, смогут отправиться на всевозможные курорты и начать охоту на мужей, заполучив носовые перегородки единого образца.

Рэйчел все это казалось омерзительным; она считала, что девушки шли на операцию не столько из косметических соображений, сколько из-за того, что нос с горбинкой традиционно считался знаком принадлежности к еврейской национальности, а курносые носы – знаком принадлежности к БАСП, то есть Белым Англосаксонским Протестантам из мира кино и рекламы.

Она сидела, наблюдая за пациентами, проходившими по холлу, и не испытывала особого желания увидеться с Шенмэйкером. Какой-то юнец с жиденькой бороденкой, едва прикрывавшей его слабый подборок, время от времени бросал на нее озадаченно влажные взгляды через широкую полосу ковра неопределенного цвета. На кушетке, закрыв глаза, неловко лежала девушка с марлевой повязкой на носу, по бокам расположились ее родители, которые шепотом обсуждали цены.

Прямо напротив Рэйчел высоко на стене висело зеркало, а под ним полочка, на которой стояли часы рубежа веков. Двойной циферблат был вознесен на четырех золоченых опорах над сложным механизмом, заключенным в прозрачный корпус из шведского хрусталя. Маятник не раскачивался из стороны в сторону – он был сделан в форме диска, расположенного параллельно полу, и приводился в движение валом, стоящим ровно на шесть. Диск поворачивался на четверть оборота сначала в одну, потом в другую сторону, и при каждом обратном вращении вала храповик сдвигался на один зубец. На диске было два позолоченных то ли чертенка, то ли бесенка в причудливых позах. В зеркале отражались их движения, а также расположенное позади Рэйчел окно высотой от пола до потолка, через которое были видны ветви и хвоя сосны. Ветви безостановочно раскачивались на февральском ветру, поблескивая влагой, и на их фоне бесенята исполняли ритмичный танец под аккомпанемент золотых колесиков и шестеренок, рычажков и пружинок, сиявших теплым светом, как канделябры в бальном зале.

Рэйчел смотрела в зеркало под углом в 45° и поэтому видела оба циферблата: один, повернутый к ней, и второй, с противоположной стороны, отраженный в зеркале. Так что обычное время и время обратное сосуществовали здесь, напрочь отменяя друг друга. Много ли было в мире таких точек отсчета? Или они имелись только в местах вроде этой комнаты, временные обитатели которой принадлежали к разряду людей несовершенных и недовольных собой? Если реальное время, сложенное с виртуальным или зеркальным, в результате дает нуль, предполагает ли это некую малопонятную моральную цель? А может, значение имеет только зеркальный мир, только обещание того, что вогнутая переносица или дополнительный выступ хряща на подбородке знаменует конец всем бедам, когда мир преображенных будет жить по зеркальному времени, а любовь и работа в зеркальном свете будут всего лишь танцем бесенят под вековыми канделябрами, пока смерть тихонько, как угасание дрожащих отблесков, не прервет биение сердец (удары метронома)…

– Мисс Оулгласс, – улыбнулась Ирвинг, появившись у входа в ризницу Шенмэйкера. Рэйчел встала, взяла сумочку, прошла мимо зеркала, поймав взгляд своего двойника из Зазеркалья, и переступила через порог навстречу доктору, который с враждебным и ленивым видом сидел за письменным столом в форме почек. Перед ним на столе лежал счет и листок копирки.

– Это счет мисс Харвитц, – сказал Шенмэйкер. Рэйчел открыла сумочку, вынула пачку двадцаток и бросила ее на бумаги.

– Пересчитайте, – предложила она. – Это остаток.

– Потом, – сказал доктор. – Присядьте, мисс Оулгласс.

– Эстер на мели, – сказала Рэйчел, – и ей чертовски трудно. А вы здесь занимаетесь…

– … грабежом средь бела дня, – сухо подытожил Шенмэйкер. – Сигарету?

– У меня свои.

Рэйчел села на краешек стула, поправила пару прядей, упавших на лоб, и поискала сигарету.

– Делаю деньги на человеческом тщеславии, – продолжил Шенмэйкер, – способствую распространению ложного убеждения, что красота находится не в душе, что ее можно купить. – Он мгновенно взметнул руку с массивной серебряной зажигалкой и пролаял: – Да, красоту можно купить, мисс Оулгласс, именно ее я и продаю. И отнюдь не считаю себя необходимым злом.

– В вас нет необходимости, – произнесла Рэйчел, скрывшись за облаком дыма. Глаза ее блеснули, как два зуба пилы. – Вы способствуете этой торговле, – добавила она.

Глядя на чувственный изгиб ее носа, он спросил:

– Вы правоверны? Нет. Консервативны? [38] Впрочем, молодежи это несвойственно. Мои родители были правоверными евреями. Насколько я могу судить, они верили, что неважно, кто ваш отец; коль скоро ваша мать еврейка, вы тоже будете евреем, поскольку все мы появляемся на свет из материнской утробы. Непрерывная цепь еврейских матерей, тянущаяся от Евы.

Она посмотрела на него «лицемерно».

– Нет, – сказал он, – Ева была первой матерью-еврейкой, от нее все и пошло. Слова, сказанные ею Адаму, с тех пор повторяют все еврейские девушки: «Адам, – сказала она, – иди сюда, попробуй этот плод».

– Ха-ха, – сказала Рэйчел.

– Что до этой неразрывной цепи и унаследованных качеств, то мы от этого далеки. С годами мы утратили простодушие, мы больше не верим, что Земля плоская. Хотя в Англии есть Общество Плоской Земли, и его президент утверждает, что земля окружена ледяным барьером, за которым лежит застывший мир, где люди исчезают навсегда. Или, скажем, по мнению Ламарка, если мыши отрезать хвост, то и ее потомство будет бесхвостым. Но ведь это не так – наука опровергает его, равно как и сделанные со спутника снимки Уайт-Сэндс или Мыса Канаверал [39] опровергают точку зрения членов Общества Плоской Земли. Что бы я ни сделал с носом любой еврейской девушки, ничто не изменит форму носа ее детей, когда она станет, как и положено, еврейской матерью. Так что разве я творю зло? Разве я нарушаю великую неразрывную цепь? Нет. Я не иду против природы и не предаю еврейский народ. Отдельные евреи могут делать все что угодно, но эта цепь продолжается, и никогда слабых сил таких, как я, не хватит, чтобы порвать ее. Это можно сделать, только изменив зародышевую плазму, скажем, с помощью радиации. Тот, кто добьется этого, и станет предателем еврейского народа, быть может сделав их потомков двуносыми или вообще безносыми. Как знать, ха-ха. Они предадут все человечество.

Из-за двери доносились звуки ножеметательных упражнений Тренча. Рэйчел сидела, плотно закинув ногу на ногу.

– Внутренне, – сказала она, – как влияет на них операция? Вы изменяете их и внутренне. Какими еврейскими матерями они станут? Такими, которые заставят дочь изменить нос, даже если она этого не хочет? Сколько поколений вы уже прооперировали, скольких людей обманули, разыгрывая доброго семейного доктора?

– А вы злая девушка, – сказал Шенмэйкер, – и к тому же симпатичная. Зачем на меня орать? Я всего лишь занимаюсь пластической хирургией. Я не психоаналитик. Возможно, когда-нибудь появятся хирурги, которые смогут делать операции на мозге, смогут сделать из мальчика Эйнштейна, а из девочки – Элеонору Рузвельт. Или даже сделают людей не такими злыми. А так, откуда мне знать, что происходит у них внутри. Это не имеет никакого отношения к великой цепи.

– Вы начали новую цепь. – Рэйчел старалась не кричать. – Вы изменяете их внутри и тем самым создаете новую цепь, которая не имеет никакого отношения к зародышевой плазме. Вы также можете изменить их снаружи. Вы можете передать иное отношение…

– Внутри, снаружи, – сказал он. – Вы непоследовательны и к тому же не слышите меня.

– И не хочу, – сказала она, вставая. – Таких, как вы, я вижу в кошмарных снах.

– Пусть ваш психоаналитик растолкует вам, что они значат, – сказал он.

– Надеюсь, вы живете в мире снов. – Она задержалась у двери, повернувшись вполоборота к нему.

– У меня достаточно приличный счет в банке, чтобы жить в мире иллюзий, – сказал он.

Будучи девушкой, которая не может удержаться от искушения оставить последнее слово за собой, Рэйчел сказала:

– Я слышала об одном хирурге, который повесился, утратив все иллюзии.

Пройдя мимо зеркальных часов, она вышла навстречу ветру, колыхавшему сосну, оставив позади мягкие подбородки, выпрямленные носы и шрамы, появившиеся на лицах в результате, как она опасалась, некоего взаимотяготения или единения людей.

И вот, миновав решетку, Рэйчел шагала по мертвой траве через парк на Риверсайд, под голыми деревьями на фоне массивных скелетов многоквартирных домов, размышляя об Эстер Харвитц, своей подруге, с которой она давно делила квартиру и которую выручила из большею количества финансовых передряг, чем они обе могли бы вспомнить. У нее на пути оказалась ржавая жестянки из-под пива, и она злобно пнула ее ногой. «Что же это такое? – думала она. – Неужели Нью-Йорк создан для мошенников и жертв? Шенмэйкер обирает мою подругу, а она обирает меня. Неужели и правда существует бесконечная цепь мучителей и жертв, обманщиков и обманутых? И если да, то кого обманываю я?» Первым, кто пришел ей на ум, был Слэб, Слэб из триумвирата Рауль – Слэб – Мэлвин – между этой троицей и презрением к мужчинам она постоянно металась с тех пор, как приехала в этот город.

– Почему ты все время даешь ей деньги? – спросил он. – Всегда даешь.

Это было в его студии, вспомнила она, вo время очередной идиллии Рэйчел – Слэб, вслед за которой, как правило, начинался очередной роман Слэб – Эстер. «Кон Эдисон» [40] отключил электричество, и они могли видеть друг яруга только при свете единственной газовой горелки на плите, пламя которой вздымалось голубовато-желтым минаретом, превращая лица в маски, а глаза – в пустые блики.

– Дружок, – сказала она, – Слэб, деле в том, – по малышка сидит без гроша, так почему бы мне не помочь ей, если я могу себе это позволить.

– Нет, – сказал Слэб, по его щеке взметнулся нервный тик – впрочем, возможно, это был всего лишь отблеск газового света. – Нет. Думаешь, я не понимаю, в чем дело? Ты нужна ей из-за денег, которые она без конца из тебя тянет, а тебе она нужна для того, чтобы чувствовать себя матерью. Каждый гривенник, полученный ею от твоих щедрот, добавляет новую нить в канат, который связывает вас обеих, как пуповина, и чем дальше, тем труднее его перерезать и тем проблематичнее становится ее выживание в случае, если эта пуповина все же будет перерезана. Сколько она тебе вернула?

– Она вернет, – сказала Рэйчел.

– Конечно. Теперь еще восемьсот долларов. Чтобы изменить это. – Он показал рукой на небольшой портрет, прислоненный к стене возле мусорного ведра. Изогнувшись, он поднял его и повернул к синему пламени так, чтобы они оба могли его разглядеть. – «Девушка на вечеринке». – Картина, вероятно, была предназначена для созерцания только при синем свете. На ней была изображена Эстер, которая, прислонившись к стене, глядела прямо с полотна на приближающегося к ней человека. Главное в ней было выражение глаз – наполовину жертвы, наполовину хозяина положения.

– Вот, посмотри на нос, – сказал Слэб. – Зачем ей понадобилось его изменять? С таким носом она похожа на человека.

– Это всего лишь прихоть художника, – сказала Рэйчел. – Ты возражаешь с эстетических или социальных позиций. Только и всего.

– Рэйчел, – крикнул он, – она получает 50 в неделю, 25 платит психоаналитику, 12 за квартиру, и остается 13. На что? На туфли с высокими каблуками, которые она ломает о решетки метро, на губную помаду, серьги, одежду. Иногда на еду. А ты даешь ей 800 на пластическую операцию. Что за этим последует? «Мерседес-бенц» 300-SL? Картина Пикассо, аборт, так?

– Она как раз вовремя успела, – холодно заметила Рэйчел, – если тебя это так уж беспокоит.

– Детка, – вдруг как-то ребячески задумчиво улыбнулся он, – ты добрая женщина, представительница вымирающей расы. Конечно, ты должна помогать менее удачливым. Но ты уже достигла предела.

Обсуждение вяло тянулось еще какое-то время, не выводя из себя ни ту, ни другую сторону, и к трем часам утра подошло к неизбежному финалу – постели, где они любовными ласками пытались приглушить накопившуюся головную боль. Ничего так и не было решено; как всегда – ничего. Это было еще в сентябре. Марлевая повязка была снята, и нос Эстер теперь горделивым серпом изгибался вверх, казалось, указуя на север в направлении Вестчестера [41] на небо, где рано или поздно оказываются все избранники Божьи.

Выйдя из парка, Рэйчел пошла по 112-й улице в сторону от Гудзона. Мучители и жертвы. На этом основании, возможно, и покоился остров – от канализационных труб до антенн на крыше Эмпайр Стейт Билдинг [42].

Она вошла в подъезд, улыбнувшись древнему привратнику, проехала семь этажей на лифте и очутилась перед квартирой 7-Джи, своим домом, ха-ха. Первое, что она увидела через открытую дверь, была приколотая к стене кухни записка со словом «ВЕЧЕРИНКА» в окружении нарисованных карандашом карикатур на Всю Шальную Братву. Она бросила сумочку на кухонный стол, закрыла дверь. Работа Паолы. Паолы Мейстраль, третьей обитательницы квартиры. Она оставила записку также и на столе. «Уинсом, Харизма, Фу и я. "Нота V" [43], МакКлинтик Сфера. Паола Мейстраль». Сплошные имена собственные. Девушка жила в мире имен собственных. Имена людей, названия мест. Никаких нарицательных. Неужели никто не говорил ей о предметах? Похоже, самой Рэйчел приходилось иметь дело только с предметами, главным из которых в данный момент был нос Эстер.

Стоя под душем, Рэйчел пела сентиментальную песенку голосом разбитной бабенки, усиленным кафельными стенами. Она знала, что многим нравилась эта песенка, поскольку ее пела такая крошка:

От мужиков нам проку нет,

Они лишь шляются по бабам,

Бордель дли них – весь белый свет,

Блудить они повсюду рады.

Для них все средства хороши,

Они в постель нас тащат рьяно,

Но нас не купишь за гроши,

Уж я-то им не по карману,

Меня так просто не обманут.

Мужчину верною найти

Не так-то просто. На пути

Стеной препоны дружно встанут.

Хороший муж, как ни крути, –

Дивиться я не перестану…

Тем временем через окно в комнате Паолы потек свет, устремляясь в небо по вентиляционной шахте под аккомпанемент бутылочного перезвона, журчания воды по трубам и клокотанья унитаза. И затем в наступившей тишине слышались лишь едва уловимые звуки, доносившиеся из комнаты, где Рэйчел причесывала свои длинные волосы.

Когда Паола Мейстраль ушла, повсюду выключив за собой свет, светящиеся стрелки часов возле се кровати показывали почти шесть. Часы были электрические и поэтому не тикали. Движение минутной стрелки было совсем незаметным. Но вскоре стрелка миновала двенадцатичасовую отметку и начала путь вниз по правой стороне циферблата – словно она, проникнув сквозь поверхность зеркала, должна была повторить в зеркальном времени путь, пройденный по стороне реального времени.

II

Наконец вечеринка, будто неодушевленный предмет, раскрутилась, как часовая пружина, по углам шоколадной комнаты в поисках ослабления напряжения и установления равновесия. Почти в центре комнаты на деревянном полу скрючилась Рэйчел Оулгласс, бледно сияя ногами сквозь черные чулки.

Казалось, тысячи косметических ухищрений сделали ее глаза непостижимо-загадочными. Им не требовалась завеса сигаретного дыма, чтобы призывно и сексуально глядеть на вас, поскольку се взгляд был сам по себе как бы окутан дымкой. Должно быть, Нью-Йорк был для нее городом дыма, где улицы были преддвериями ада, а люди походили на призраков. Казалось, дым пропитывал ее голос и движения, делая ее более реальной и земной, словно слова, взгляды и легкие непристойности лишь мешали и дымно путались в ее длинных волосах, где бесцельно блуждали, пока она мимоходом не избавлялась от них, тряхнув головой.

Моложавый искатель приключений Стене ил сидел в кухонной раковине, поводя лопатками, как крыльями. Перед ним была спина Рэйчел. Через дверь кухни он видел тень ее позвоночника, змеившуюся на фоне черного свитера; наблюдал, как она слушала собеседника, следил за движениями головы и волос.

Я ей не нравлюсь, решил Стенсил.

– Он точно так же смотрит на Паолу, – как-то сказала она Эстер. Эстер, само собой, передала Стенсилу.

Но дело было не в сексе. Это лежало глубже. Паола была с Мальты.

Стенсил, родившийся в 1901-м, в год смерти королевы Виктории, поспел стать ребенком своего века. Рос без матери. Отец, Сидней Стенсил, молчаливо и компетентно служил стране в Министерстве иностранных дел. Никаких фактов об исчезновении матери. Умерла родами, сбежала с другим, покончила с собой – некоторые причины могли быть достаточно болезненны, чтобы удержать Сиднея даже от упоминания о них в той корреспонденции, которая была доступна его сыну. В 1919-м отец умер при невыясненных обстоятельствах, расследуя Июньскую Заварушку на Мальте [44].

Однажды вечером 1946 года его сын, отделенный от Средиземного моря каменной балюстрадой, сидел с Маргравин ди Чаве Лоуэнстайн на террасе ее виллы на западном берегу Майорки. Солнце, просвечивающее сквозь густые облака, превращало всю морскую гладь в жемчужно-серый лист. Возможно, они чувствовали себя двумя последними божествами – последними обитателями затопленной земли; а может… Впрочем, чего там гадать. Так или иначе, разыгрывалась следующая сцена:

МАРГ: Итак, ты уезжаешь.

СТЕН: Стенсил должен быть в Люцерне до конца недели.

МАРГ: Терпеть не могу военных приготовлений.

СТЕН: Это ведь не шпионаж.

МАРГ: А что тогда?

(Стенсил смеется, глядя в сумерки.)

МАРГ: Ты так близко.

СТЕН: К кому? Далек даже от себя, Маргравин. Терраса, остров – всю жизнь он только и делал, что скакал с острова на остров. Зачем? А разве должна быть причина? Вот что он тебе скажет: он не работает ни на один из мыслимых белых залов Уайтхолла, кроме как – ха-ха – на сеть белых залов своего мозга; на эти беспорядочные коридоры, которые он подметает и обустраивает для редких посетителей. Для агентов из зон страдания распятых и из легендарных районов людской любви. Но кто наниматель? Только не он; должно быть, это безумие, умопомрачение самозваного пророка…

(Долгая пауза, во время которой свет прорывается сквозь облака, падает на их лица и, слабея, омывает их, уродуя и лишая сил.)

СТЕН: Через три года после смерти старого Стенсила Стенсил достиг совершеннолетия. Часть доставшегося ему наследства составляли толстые рукописные тетради, переплетенные в телячью кожу и покоробленные влажным воздухом множества европейских городов. Дневники, протоколы, неофициальный послужной список агента. В гроссбухе «Флоренция, апрель 1899» молодому Стенсилу запомнилось одно место: «Внутри и позади V. кроется больше, чем подозревает кто-либо из нас. Имя не играет роли, но что она за человек? Даст Бог, мне не придется давать ответ ни здесь, ни в официальном отчете».

МАРГ: Женщина.

СТЕН: Другая женщина.

МАРГ: Так это за ней ты гоняешься? Ее ищешь?

СТЕН: Дальше ты спросишь, не думает ли он, что это его мать. Дурацкий вопрос.

Начиная с 1945 года Герберт Стенсил повел осознанную борьбу со сном. До 1945-го он был ленив и принимал сон как одно из величайших благодеяний Господних. Он беспечно провел время между двумя войнами, причем источники его доходов были тогда так же туманны, как и сейчас. В смысле фунтов и шиллингов Сидней оставил не много, но он пробудил добрую волю среди своего поколения едва ли не в каждом городе западного мира. Это поколение все еще верило в Семью, что было добрым предзнаменованием для молодого Герберта. Ему не приходилось все время бить баклуши. Он работал крупье на юге Франции, надсмотрщиком на плантации в Восточной Африке, управляющим борделем в Греции и по возвращении домой вкалывал на нескольких административных должностях. Падение доходов он компенсировал удачной игрой в покер, хотя, поднявшись пару раз к вершинам благосостояния, вновь скатывался вниз.

Период междуцарствия и развала гибнущих королевств Герберт провел, изучая папашины тетради – всего лишь затем, чтобы выяснить, как извлечь выгоду из кровнородственных «связей» своего наследства. Пассаж о V. оставался незамеченным.

В 1939-м он обитал в Лондоне, работал в Министерстве иностранных дел. Сентябрь пришел и ушел, встряхнув Герберта, словно неведомый странник, стоящий выше границ сознания. Он не особенно стремился проснуться, но понял, что иначе скоро будет спать один. Будучи животным общественным, Герберт записался добровольцем. Его послали в Северную Африку со смутно определенными полномочиями шпиона/переводчика/связника, и далее он мотался из Тобрука в Эль-Агейлу, назад через Тобрук в Эль-Аламейн и снова через Тобрук в Тунис. К концу всего этого он был сыт смертями по самое горло. В момент подписания мира он заигрывал с мыслью возобновить сонное довоенное существование. В Оране, сидя в кафе, завсегдатаями которого были главным образом бывшие американские рядовые, решившие пока не возвращаться в Штаты, он бесцельно листал Флорентийскую тетрадь, как вдруг перед ним засияли строки, где упоминалась V.

– V. значит виктория, – шутливо предположила Маргравин.

– Нет. – Стенсил покачал головой. – Скорее, Стенсил был одинок и нуждался в общении.

Как бы то ни было, он вдруг открыл, что сон отнимает время, которое можно провести бодрствуя. Вялые предвоенные перемещения привели к единому мощному прорыву от инертности – если не к жизненности, то по крайней мере к активности. Работа и погоня (поскольку он таки охотился за V.) шли не во славу Господа и не ради собственного благочестия (как полагают пуритане) и потому были для Стенсила мрачны и безрадостны. Он выслеживал V. лишь ради нее самой и занимался этим с осознанным отвращением.

Найти ее – и что дальше? Сейчас вся любовь Стенсила ноликом ушла внутрь и обратилась к зарождающемуся ощущению оживания. Поймав это ощущение, он бы вряд ли сумел от него освободиться; оно было ему слишком дорого. Чтобы его поддерживать, надо было искать V., но стоит ее найти – и придется возвращаться в полусонное состояние, так как больше идти некуда. Поэтому Стенсил старался не думать об исходе поисков. Лишь приблизиться и отойти.

Здесь, в Нью-Йорке, Стенсил остро почувствовал тупик. Он пошел на вечеринку, куда его пригласила Эстер

Харвитц, потому что се хирург Шенмэйкер обладал важной частью V.-мозаики, но по неведению это отрицал.

Стенсил ждал. В районе 30-х улиц (Ист-Сайд) он снял дешевую меблирашку, временно освобожденную египтологом по фамилии Бонго-Шафтсбери, сыном другого египтолога, с которым был знаком Сидней. Они как-то столкнулись перед войной, и для Герберта, как и ранее для Сиднея, это был один из многих «контактов», – случайных, конечно, но удачных, поскольку они удваивали шансы на пробуждение к жизни. Весь прошлый месяц Герберт пользовался этой pied-a-terre [45], урывая время для сна между визитами других «связей», которые все множились и включали в себя сыновей и друзей обоих отцов. С каждым посещением чувство кровного родства слабело. Стенсил уже видел день, когда его станут просто терпеть. И тогда он и V. останутся одни в мире, который как-то потерял их из виду.

А пока он ждал Шенмэйкера, оружейный король Чиклиц и врач Эйгенвэлью (характерные фамилии, выплывшие во времена Сиднея, хотя Сидней лично не знал их обладателей) заполняли собой время. Это раздражало, наступил момент застоя, и Стенсил это понимал. Ждать целый месяц, пока подвернется что-нибудь стоящее для дальнейших поисков, – слишком долгий срок для любого города. Он бесцельно блуждал по Нью-Йорку, полагаясь на случай. Ничего и никого. Поэтому он ухватился за приглашение Эстер, надеясь обнаружить хоть какую-нибудь улику, след, намек. Но Вся Шальная Братва ничего не могла предложить.

Общее умонастроение наиболее ярко выражал хозяин квартиры. Он являл собой нечто вроде предвоенного «я» Стенсила, и потому Стенсилу было жутко на него смотреть.

Фергус Миксолидиец, ирландско-американский еврей, претендовал на звание самого ленивого существа в Новом Йорке. Его вечно не завершенные творческие потуги простирались от сценария вестерна белыми стихами до перегородки, которую он утащил из мужского туалета на Пенн-Стейшн и приволок в художественную галерею в качестве того, что старые дадаисты называли «готовым произведением». Критика была довольно резкой. Фергус был настолько ленив, что за исключением естественных потребностей проявлю! активность лишь раз в неделю, колдуя над кухонной раковиной с колбами, ретортами, гальваническими батареями и солевыми растворами. Так он производил водород, которым затем наполнял здоровенный воздушный шар с нарисованной на нем громадной буквой Z. Шар привязывался веревкой к ножке кровати всякий раз, когда Фергус собирался лечь спать. Для гостей это был единственный способ узнать, на каком уровне вменяемости он находится.

Другим его развлечением стал телевизор. Он придумал оригинальное устройство, получавшее сигнал от двух электродов, которые крепились на внутренней стороне предплечья. Когда Фергус проваливался ниже определенного порога сознательного бытия, то сопротивление кожи превышало заранее установленный уровень, и выключатель срабатывал. Фергус, таким образом, становился приставкой к телевизору.

Остальная Братва пребывала в таком же полулетаргическом состоянии. Рауль пописывал для телевидения, горько жалуясь на необходимость всегда помнить, что в этой индустрии главным фетишем является спонсор. Слэб спорадически разражался живописными полотнами, называя себя кататоническим экспрессионистом, а свои работы – «последним словом некоммуникабельности». Мелвин бренчал на гитаре и распевал вольнолюбивые фольклорные песенки. То есть образец известен – богема, творцы, художники – только еще более далек от реальности. Романтизм в крайней степени декаданса; лишь вымученное изображение нищеты, бунтарства и артистической «души», поскольку большинство из них трудились ради денег и находили темы для бесед на страницах журнала «Тайм» и в подобных изданиях.

Они выживали лишь потому, считал Стенсил, что не были одиноки. Одному Богу известно, сколько их ютилось в тепличных условиях своего времени, не имея представления о жизни и существуя по милости Фортуны.

Вечеринка сама собой распалась на три части. Фергус с подружкой и еще одна пара, взяв галлон вина, предприняли долгое отступление в спальню, где заперлись и предоставили остальной Братве приводить квартиру в полный беспорядок. Раковина, занятая Стенсилом, станет насестом Мелвина. Он будет играть на гитаре, и ближе к полуночи в кухне раздадутся дикие вопли и пойдут пляски африканского ритуала плодородия. Лампочки в гостиной одна за другой погаснут, на автоматическом проигрывателе, беспрестанно повторяясь, будут крутиться квартеты Шёнберга (полное собрание) [46]; точки сигарет сигнальными огнями усеют комнату, а любвеобильная Дебби Сенси (к примеру) уляжется на полу, ласкаемая Раулем или, скажем, Слэбом, и будет гладить по ноге парня, сидящего на кушетке с ее подружкой, так что любовный пир будет тянуться по цепочке, сплетаясь как венок маргариток; вино прольют, мебель переломают; Фергус на следующее утро ненадолго проснется, обозреет разрушения и оставшихся гостей, расползшихся по квартире, обложит их всех и отправится досыпать.

Стенсил раздраженно передернул плечами, вылез из раковины и нашел свой плащ. У выхода он натолкнулся на группу из шести человек: Рауль, Слэб, Мелвин и три девушки.

– Приятель, – сказал Рауль.

– Картина маслом, – произнес Слэб, жестом обозначая размах вечеринки.

– Потом, – сказал Стенсил и вышел за дверь. Девушки стояли молча. Они чем-то смахивали на девиц по вызову: недурны и готовы к употреблению. А также взаимозаменяемы.

– Да, – сказал Мелвин.

– Окраины, – провозгласил Слэб, – затопляют мир.

– Ха-ха, – откликнулась одна из девиц.

– Усохни, – велел Слэб и натянул шляпу. Он всегда был в шляпе: на улице, дома, в постели или в стельку пьяным. Костюмы носил с чудовищно огромными острыми лацканами в духе Джорджа Рафта [47]. С туго накрахмаленными стрельчатыми отложными воротничками. С подбитыми прямыми плечами. Весь был из острых углов. Кроме лица, отметила девушка, довольно мягкого, как у развратного ангела: вьющиеся волосы, двойные и тройные лилово-красные круги и мешки под глазами. Сегодня она целовала эти подглазья, эти печальные окружности.

– Извиняюсь, – пробормотала она, дрейфуя к пожарной лестнице. Взглянув через окно на реку, она не увидела ничего, кроме тумана. Чья-то рука тронула ее спину точно в том месте, где рано или поздно оказывались руки всех мужчин, которых она знала. Она выпрямилась, сдвинула лопатки, чтобы выпятить груди, и неожиданно посмотрела на оконное стекло. Увидела его отражение, глядящее на их отражение. Обернулась. Он покраснел. Короткая стрижка, костюм, твид от Хэрриса.

– А-а, ты новенький, – улыбнулась она. – Я Эстер.

Он залился краской и стал много симпатичнее.

– Брэд, – назвался он. – Извини, я тебя напугал. Она инстинктивно почувствовала, что он неплох как член студенческого братства «Лиги плюща», который знает, что не перестанет быть членом братства в течение всей своей жизни. Но он ощущает, как что-то проходит мимо него, и потому пытается одним боком прилепиться ко Всей Шальной Братве. Собираясь заняться менеджментом, он пробует писать. Если он инженер или архитектор, то почему-то рисует или ваяет. Он будет болтаться по обе стороны границы, терзаясь мыслью, что выбрал худшее в обоих мирах, но не перестанет интересоваться, почему должна быть какая-то граница и существует ли она вообще. Он научится жить двойной жизнью и станет, колеблясь, тянуть эту игру, пока от напряжения не порвет задницу чуть ли не пополам, после чего погибнет. Она встала в четвертую балетную позицию, расположив груди под углом в 45° к линии его взгляда, уткнулась носом ему в сердце и взглянула через опущенные ресницы.

– Ты давно в Нью-Йорке?


Перед баром «Нота V» толпилась кучка бездельников, которые заглядывали в окно, туманя стекло своим дыханием. Время от времени какой-нибудь студентоподобный тип (как правило, с подружкой) выкатывался через вращающуюся дверь, и зеваки, выстроившись в шеренгу на тротуаре короткой улочки этого квартала Бауэри, стреляли у него сигаретку, мелочь на метро или на пиво. Февральский ветер, продувавший широкую Третью авеню, всю ночь нес на них обрезки, замасленную стружку и грязь нью-йоркских токарных станков.

Внутри МакКлинтик Сфера выдавал неистовый свинг. Его кожа была тверда, как черепная кость; каждый волос на голове торчал, каждая жилка четко проступала даже сквозь зеленоватые младенческие прыщи. По обеим сторонам нижней губы – от постоянного прижимания мундштука саксофона – тянулись одинаковые морщины, выглядевшие как продолжение его усов. Он играл на инкрустированном слоновой костью альте, который был настроен в увеличенную кварту. Звук получался какого никто никогда не слыхал. Слушатели привычно разделились на группы: студенты не врубались, поскольку отставали в среднем на полтора такта. Музыканты других ансамблей, которые заскакивали откуда-нибудь из центра в свободный вечер или большой перерыв, слушали внимательно и пытались врубиться. «Надо еще подумать», – говорили они, когда их спрашивали. Посетители бара все поголовно смотрели так, будто уже врубились и все понимают, одобряют и поддерживают; впрочем, возможно, так только казалось, потому что у этих завсегдатаев был одинаково непроницаемый взгляд,

В глубине бара находился столик, на который обычно ставились пустые бутылки и стаканы. Однако никто нс возражал, если кто-то успевал запять его пораньше, а бармен, как правило, был слишком занят, чтобы орать на весь зал. Сейчас столик занимали Уинсом, Харизма и Фу. Паола вышла в туалет. Все сидели молча.

Группа на сцене работала без фортепиано: бас, ударные, МакКлинтик и парень, которого он нашел в Озарке. Парень играл на настоящем рожке, настроенном в фа. Барабанщик группы избегал пиротехнических эффектов, что, видимо, раздражало толпу студентов. Басист был маленький и злобный, а в зрачках у него мерцали желтые точки. Разговаривал со своим контрабасом. Контрабас был выше хозяина и, похоже, нс желал слушать.

Когда рожок и альт-саксофон складывали вместе шестые и четвертные, – это смахивало на поножовщину или на перетягивание каната: звучало гармонично, но некое взаимонепонимание витало в воздухе. Соло самого МакКлинтика были иными. Слушателям, среди которых были в основном люди, писавшие для журнала «Даунбит» [48] или для пластиночных конвертов, казалось, что он совершенно игнорирует гармонию. Они много толковали о душе, об антиинтеллектуальности и о входящих в моду африканских национальных ритмах. Новая концепция, говорили они, а некоторые провозглашали: Птичка Паркер жив [49].

С тех пор как душа Чарли Паркера около года назад истаяла во враждебном мартовском ветре, о нем было сказано и написано немало всякой ерунды. И ее будет еще больше, а что-то пишется прямо сейчас. Паркер был величайшим альт-саксофонистом послевоенной сцены, и после его смерти странный дух противоречия – неприятие и нежелание уверовать в факт холодной кончины – овладел его лунатическим окружением, заставляя поклонников на каждой станции метро, на тротуарах и в писсуарах корябать опровержение: Птичка Паркер жив. Так что в этот вечер среди посетителей бара, по самым скромным подсчетам, вшивались десять процентов мечтателей, которые еще не усвоили эту истину и рассматривали МакКлинтика как разновидность реинкарнации.

– Он берет все те ноты, которые не успел сыграть Птичка Паркер, – прошептал кто-то перед Фу. Фу мысленно разбила о край стола бутылку, воткнула «розочку» говоруну в спину и повернула.

Близилось время закрытия, звучали последние такты.

– Пора сматываться, – сказал Харизма. – Где Паола?

– Вон она, – ответил Уинсом.

На улице ветер вертелся волчком. И дуло без перерыва.

Глава третья,

в которой Стенсил, изменчивый художник, проходит восемь имперсонаций

Как раздвинутые ноги манят распутника, как стаи перелетных птиц притягивают взор орнитолога, как рабочая часть инструмента приковывает внимание слесаря, так буква V влекла за собой молодого Стенсила. Примерно раз в неделю ему снился один и тот же сон, в котором эта страсть представлялась ему сновидением, и он просыпался, понимая, что в конце концоз поиски V. были всего лишь научным исследованием, приключением ума в духе «Золотой ветви» или «Белой богини» [50].

Но вскоре он вновь – на сей раз действительно – просыпался и с тоской осознавал, что и на самом деле одержим все той же наивной погоней за V., призрачно-сладострастной тварью, которую он преследовал, как зайца, как лань или оленя, преследовал, как некую непристойную, причудливую и запретную форму чувственного наслаждения, И шутоподобный Стенсил с нелепым видом гнался за ней, звеня колокольчиками и размахивая игрушечным пастушьим посохом. Развлекая тем самым только самого себя и больше никого.

Основанием для его ответа Маргравин ди Чаве Лоуэнстайн: «Это не шпионаж» – было и оставалось чувство горького разочарования, а не желание оправдать чистоту своих помыслов (подозревая, что естественной средой обитания V. должен быть населенный пункт в состоянии осады, он прямо из Толедо отправился на Майорку, где провел неделю, совершая ежевечерние прогулки по альказару [51], занимаясь расспросами и сбором бесполезной информации). Он сожалел, что его занятие не было столь же респектабельным и ортодоксальным, как шпионаж. Впрочем, в его руках традиционные орудия и средства всякий раз использовались не по назначению: плащ – чтобы отнести грязное белье в прачечную, кинжал – чтобы почистить картошку, досье – чтобы заполнить пустоту воскресных дней; и что самое плохое, даже перевоплощениями он пользовался не в силу профессиональной необходимости, а как неким трюком, только для того, чтобы как можно меньше чувствовать себя вовлеченным в погоню, перенося часть мучительной дилеммы на персонажей своих разнообразных «имперсонаций».

Герберт Стенсил всегда говорил о себе в третьем лице, как это нередко делают дети определенного возраста и Генри Адаме в «Воспитании» [52], а также разного рода правители с незапамятных времен. Таким образом, «Стенсил» был всего лишь еще одной маской из обширного репертуара его личин. «Вынужденное вытеснение личности» – так он называл этот универсальный прием, а это отнюдь не одно и то же, что «становиться на чужую точку зрения», поскольку его применение предполагало, к примеру, ношение такой одежды, в какой Стенсил бы и в гроб не лег, или поедание пищи, от которой Стенсила тошнило, а также проживание в неизведанных халупах или посещение баров и кафе, явно не соответствующих его характеру, – все это по несколько недель кряду, и ради чего? Ради того, чтобы Стенсил мог чувствовать себя в своей тарелке, то есть пребывать в третьем лице.

В результате вокруг каждого зернышка истины, найденного в досье, накапливалась перламутровая масса измышлений и поэтических вольностей, ведущих к вынужденному вытеснению личности в прошлое, которого он нс помнил и, следовательно, нс имел на него никаких прав, кроме права на разгул воображения или исторический интерес, права, которое никем не признается. Он нежно и заботливо ухаживал за каждым моллюском на своей подводной ферме, неуклюже двигаясь по огороженному заповеднику на морском дне, тщательно избегая темных впадин, зиявших между скоплениями ручных моллюсков, впадин, в мрачных глубинах которых обитали Бог весть какие существа: остров Мальта, где умер его отец и где сам Герберт никогда не был, страна, о которой он ничего не знал, поскольку что-то мешало ему туда поехать, что-то в ней пугало его.

Как-то вечером, лениво развалившись на диване в квартире Бонго-Шафтсбери, Стенсил принялся рассматривать единственный сувенир, оставшийся от мальтийской авантюры старика Сиднея. Это была яркая, в четыре цвета открытка с батальным снимком из «Дейли Мэйл» времен Великой Войны, запечатлевшим взвод запаренных шотландских пехотинцев-гордонцев в юбках: они тащили носилки, на которых возлежал огромный немецкий унтер-офицер с пышными усами, нога у него была в шине, а на лице расплылась блаженная улыбка. На открытке рукой Сиднея было написано: «Я кажусь себе стариком и в то же время чувствую себя кем-то вроде жертвенной девственницы. Пиши, мне нужна твоя поддержка. Отец».

Юный Стенсил так и не ответил на это послание: ему было восемнадцать, и он никогда не писал писем. Это тоже было одним из побудительных мотивов его нынешней охоты: он ощутил это, узнав через полгода о смерти Сиднея, и только тогда осознал, что после этой открытки между ними не было никакой связи.

Некто Порпентайн, коллега его отца, был убит в Египте на дуэли с Эриком Бонго-Шафтсбери, отцом владельца этой квартиры. Может, Порпентайн поехал в Египет так же, как Стенсил-старший на Мальту; возможно, он тоже написал сыну, что кажется себе каким-то другим шпионом, который, в свою очередь, отправился умирать в Шлезвиг-Гольштейн, Триест, Софию или куда-нибудь еще. Апостольская преемственность. Должно быть, они знали, когда это сделать, часто думал Стенсил, но затруднялся сказать, действительно ли смерть дается человеку, как некий харизматический дар. В его распоряжении были лишь туманные упоминания Порпентайна в дневниках отца. Все остальное – перевоплощения и сон.

I

После полудня над площадью Мохамеда Али начали собираться желтые облака, плывшие со стороны Ливийской пустыни. По улице Ибрагима и через площадь бесшумно мчался поток воздуха, неся в город холодное дыхание пустыни.

Для П. Аиеля, официанта и вольнодумца-любителя, облака предвещали дождь. Его единственный клиент, англичанин и, по всей видимости, турист, поскольку лицо его было обожжено солнцем, сидел, парясь в твидовом костюме, легком пальто, и пялился на площадь, кого-то поджидая. Хотя он провел за чашечкой кофе не более пятнадцати минут, казалось, что он уже превратился в столь же неотъемлемую часть пейзажа, как и конная статуя Мохамеда Али. Аиель знал, что некоторые англичане обладали подобным талантом. Но в таком случае они обычно не были туристами.

Аиель расположился у входа в кафе; внешне он казался равнодушным, но внутри его переполняли печальные философские раздумья. Ждал ли этот тип женщину? Как глубоко ошибаются те, кто надеется найти в Александрии романтические приключения или внезапную любовь. Нелегко обрести этот дар в городах, предназначенных для туристов. Аиелю на это потребовалось – сколько лет назад он покинул Миди? лет двенадцать? – да, пожалуй, никак не меньше. Пусть туристы думают, что город таит в себе нечто, кроме того, что говорится в «Бедекере» [53]. Форос, погребенный землетрясением и затопленный морем; живописные, но безликие арабы; памятники, гробницы, современные отели. Насквозь фальшивый, ублюдочный город, застывший – для «них» – как и сам Аиель.

Он смотрел, как мрачнеет солнце и трепещут на ветру листья акаций вокруг площади Мохамеда Али. Вдалеке кто-то громко выкрикивал имя: Порпентайн, Порпентайн. Голос тоскливо врывался в пустоты площади, как зов далекого детства. Еще один англичанин, упитанный, светловолосый и краснорожий (все они на одно лицо), шагал по улице Шериф-Паши в вечернем костюме и пробковом шлеме, который был велик ему на два размера. Не доходя футов двадцати до клиента Аиеля, он что-то залопотал по-английски. Что-то о женщине и консуле. Официант пожал плечами. За долгие годы службы он усвоил, что в болтовне англичан мало любопытного. Однако дурная привычка взяла верх.

Начался дождь, совсем мелкий, едва отличимый от влажного тумана.

– Хат фингал, – заорал толстяк, – хат финган кава бисуккар, иа велед [54].

Две красные морды злобно смотрели друг на друга через стол.

Merde, подумал Аиель. У столика же произнес: «M'sieu?»

– А, – улыбнулся здоровяк, – нам кофе. Cafe, понятно?

Когда Аиель вернулся, англичане вяло обсуждали предстоящий прием в консульстве. В каком консульстве? Аиель мог разобрать лишь имена. Виктория Рен. Сэр Аластэр Рен (отец? муж?). Какой-то Бонго-Шафтсбери. Что за нелепые имена у жителей этой страны. Аиель поставил кофе и вернулся на свое место.

Этот толстяк вознамерился соблазнить девушку, Викторию Рен, очередную туристочку, путешествующую с папочкой-туристом, но мешал ее любовник – Бонго-Шафтсбери. Пожилой тип в твиде – Порпентайн – был macquercau [55]. Эти двое, за которыми Аиель сейчас наблюдал, были анархистами, замышлявшими убить сэра Аластэра Рена, влиятельного члена английского парламента. Бонго-Шафтсбери занимался тем, что шантажировал жену пэра Викторию, поскольку располагал сведениями о ее тайных анархистских симпатиях. Они походили на артистов мюзик-холла, стремившихся получить роли в грандиозном водевиле, срежиссированном Бонго-Шафтсбери, который околачивался в городе в надежде получить средства от тупоумного рыцаря Рена. Для этой цели Бонго-Шафтсбери использовал блистательную актрису Викторию, любовницу Рена, выдававшую себя за его жену, дабы отдать дань фетишу англичан – респектабельности. Сегодня вечером Толстяк и Твид войдут в консульство рука об руку, напевая веселые куплеты, расшаркиваясь и закатывая глаза…

Дождь усилился. Между сидевшими за столиком промелькнул белый конверт с гербом. Вдруг Твид вскочил на ноги, как механическая кукла, и заговорил по-итальянски.

Солнечный удар? Но солнце было скрыто тучами. Между тем Твид запел:

Pazzo son!

Guardate, come io piango ed implore…[56]

Итальянская опера. Аиель почувствовал приступ тошноты. Криво улыбаясь, он смотрел на англичан. Этот фшляр взвился в воздух, прищелкнув каблуками; потом встал в позу, прижав одну руку к груди, а другую выставив вперед, и пропел:

Come io chiedo pieta![57]

Дождь лил на них. Обожженное солнцем лицо раскачивалось, как воздушный шар, – единственной яркое пятно на тусклой площади. Толстяк сидел под дождем, прихлебывая кофе и наблюдая за своим развеселым приятелем. Аиель слышал, как дождь барабанит по пробковому шлему. Наконец Толстяк как бы очнулся: оставил один пиастр и милльем на столике (avare!) [58] и кивнул собутыльнику, который теперь уставился на него. На площади никого не было, кроме Мохамеда Али на коне.

(Сколько раз они вот так стояли: перекрестие вертикали и горизонтали, неправдоподобно крохотное на фоне любой площади и предзакатного неба? Если бы аргумент замысла основывался только на этом мгновении, то этими двумя наверняка можно было бы легко пожертвовать, как второстепенными шахматными фигурами, на любом участке шахматной доски Европы. Оба одного цвета, хотя один слегка склонился по диагонали из почтения к другому, оба скользят по паркету какого-нибудь посольства в поисках малейших признаков едва ощутимой оппозиции: любовника, приглашения на обед, объекта политического убийства – порой им достаточно взгляда на лицо статуи, чтобы удостовериться в собственном предназначении, а может быть, к несчастью, и в собственной человечности. Возможно, они стремились забыть, что любая площадь в Европе, как ее ни пересекай, в конечном счете остается неодушевленным предметом?)

Они любезно раскланялись и разошлись в противоположные стороны: Толстяк – обратно к отелю «Хедиваль», а Твид – по улице Раз-э-Тэн в направлении турецкого квартала.

«Воnnе chance, – подумал Аиель. – Что бы вас ни ожидало сегодня вечером, желаю вам удачи. Я вас больше не увижу, чего мне, по правде говоря, совсем и не хочется». Наконец, убаюканный дождем, он уснул, прислонившись к стене, и увидел во сне женщину по имени Мариам, предстоящую ночь и арабский квартал…

Ложбинки на площади превратились в лужи, по которым, как обычно, в произвольной последовательности разбегались концентрические круги. Около восьми дождь затих.

II

Многоопытный и высококлассный слуга Юзеф, временно позаимствованный из отеля «Хедиваль», бросился под дождь через улицу к Австрийскому консульству и устремился ко входу для прислуги.

– Опаздываешь, – рявкнул Мекнес, главный распорядитель на кухне. – Пошел к столику для пунша, отродье педерастического верблюда.

Не худшее назначение, подумал Юзеф, надевая белый пиджак и расчесывая усы. Место за пуншевым столиком в мезонине позволяло видеть все представление в целом: заглядывать в декольте хорошеньким женщинам (итальянские сиськи круче всех – ах!) и глазеть на кучу блестящих побрякушек, звезд, лент и экзотических орденов.

Сознавая свое преимущество, Юзеф позволил себе усмешку хорошо осведомленного человека – первый раз за этот вечер, но не последний. Пусть пока повеселятся. Скоро, скоро эти шикарные одеяния превратятся в лохмотья, а элегантная мебель покроется коркой засохшей крови. Юзеф был анархистом.

Анархистом, но не дураком. Он постоянно был в курсе последних событий и чутко улавливал новости, благоприятствующие внесению хаоса, пусть даже незначительного. Нынешняя политическая ситуация обнадеживала: Сирдар Китченер, новый колониальный герой Англии [59], недавно одержавший победу при Хартуме, продвинулся на 400 миль ниже по Белому Нилу, опустошая джунгли. Генерал Маршан [60], по слухам, болтался поблизости. Британия не желала допустить присутствия Франции в долине Нила. Месье Делькасе, министру иностранных дел вновь сформированного правительства Франции, было все равно, начнется война при столкновении двух армий или нет. А когда они столкнутся, то, как всем теперь было ясно, без неприятностей не обойдется. Россия поддержит Францию, в то время как

Am лия временно возобновит дружественные отношения с Германией, читай – также с Италией и Австрией.

В ружье, сказали англичане. Поднять аэростаты. Юзеф, полагавший, что у анархиста или энтузиаста разрушения для душевного равновесия должны быть кое-какие ностальгические воспоминания детства, обожал аэростаты и воздушные шары. Часто на краю сновидений он, словно спутник, вертелся в воздухе вокруг весело разрисованного свинячьего пузыря, надутого его собственным горячим дыханием.

И вдруг краем глаза – что за диво? Если к и во что не веришь, то как можно рассчитывать на…

Воздушная девушка. Девушка на шаре. Похоже, едва касается зеркального пола. Протягивает пустую чашу Юзефу. Месикум бильхер, добрый вечер; есть ли еще какие-нибудь емкости, которые вы желали бы заполнить, моя английская леди? Возможно, такое дитя он бы пощадил. Пощадил бы? Если бы это случилось утром, таким утром, когда все муэдзины молчат, а голуби улетели прятаться в катакомбы, – смог бы он подняться голым в рассветное Ничто и сделать то, что должен? И должен ли, по совести?

– О, – улыбнулись она, – О, спасибо. Лельтак лебен. Да будет твоя ночь бела, как молоко.

Поскольку живот твой… Хватит. Она отодвинулась, светлая, как сигарный дымок, поднимавшийся снизу из зала. Свои «о» она произносила с легким придыханием, словно изнемогая от любви. На лестнице к ней присоединился пожилой седоватый мужчина крепкого сложения – вылитый уличный громила, только в вечернем костюме.

– Виктория, – гаркнул он.

Виктория. Названа в честь королевы. Он тщетно пытался сдержать смех. Не скрашивайте, что позабавило Юзефа.

На протяжении всего вечера Юзеф время от времени поглядывал на девушку. Приятно было найти среди этой мишуры то, на чем можно сосредоточить внимание. Она явно выделялась. Ее сияние и даже голос были ярче остального мирка, дымным туманом поднимавшегося к Юзефу, чьи руки стали липкими от пунша и шабли, а усы печально обвисли – он бессознательно жевал их кончики, по привычке.

Каждые полчаса прибегал Мекнес и отчаянно бранил его. Когда никто не слышал, они обменивались оскорблениями, иногда вульгарными, иногда остроумными, во всем следуя левантийскому образцу, поминая на каждом шагу созданных экспромтом предков все более давних поколений и изобретая все менее вероятные и причудливые мезальянсы.

Австрийский консул граф Хевенхеллер-Метш большую часть времени проводил со своим русским коллегой-двойником месье де Вилье. Юзеф недоумевал, как могут два человека столь непринужденно шутить, а завтра стать врагами. Наверное, они были врагами вчера. Юзеф решил, что слуги общества – это не люди.

Он потряс черпаком для пунша, отгоняя от себя Мекнеса. Вот настоящий слуга общества. А он, Юзеф, разве не слуга общества? Был ли он сам человеком? До принятия доктрины политического нигилизма – несомненно. Но здесь, сегодня и для «них»… С тем же успехом он мог быть стенной росписью.

Но скоро это пройдет. Юзеф зловеще усмехнулся. И через мгновение уже снова грезил о воздушных шарах.

Внизу на ступеньках, являя собой центр странной живой картины, сидела та девушка, Виктория. Рядом с ней развалился круглолицый блондин, чей вечерний костюм, казалось, сел от дождя. Перед ними, составляя вершины равнобедренного треугольника, стояли седовласый здоровяк, назвавший девушку по имени, девочка лет одиннадцати в бесформенном белом платьице и мужчина, лицо которого словно обгорело на солнце. Юзеф слышал только голос Виктории. «Моя сестра обожает окаменелости и ископаемых, мистер Гудфеллоу». Блондин рядом с нею учтиво кивнул. «Покажи им, Милдред». Девочка извлекла из сумочки камень, повертела его и протянула сначала седому приятелю Виктории, а затем краснорожему. Тот смущенно попятился. Юзеф подумал, что этот тип, возможно, умеет краснеть по желанию, но никто об этом не догадывается. Еще несколько слов, и краснорожий вприпрыжку ускакал по ступенькам.

Подлетев к Юзефу, он поднял пятерню. «Хамсех» [61]. Пока Юзеф наполнял чаши, кто-то, подойдя сзади, тронул англичанина за плечо. Англичанин резко повернулся, сжал кулаки и стал в стойку. Брови Юзефа чуть подпрыгнули вверх. Еще один уличный боец. Давненько он не видел подобных рефлексов. Пожалуй, в восемнадцатом году у Тьюфика-убийцы, подмастерья изготовителя надгробных плит.

Но этому-то лет сорок или сорок пять. Юзеф понимал, что никто не может так долго поддерживать форму, если того не требует профессия. И какая же профессия совмещает талант убийцы с присутствием на приеме в консульстве? В частности, в Австрийском консульстве?

Кулаки англичанина разжались. Он кивнул успокоенно.

– Славная девочка, – сказал подошедший, у которого на фальшивом носу сидели синие очки.

Англичанин, улыбаясь, повернулся, подхватил свои пять чаш с пуншем и пошел вниз. На второй ступеньке споткнулся и с грохотом покатился по лестнице, сопровождаемый звоном бьющегося стекла и потоком шабли. Юзеф заметил, что краснорожий знает, как падать. Второй громила расхохотался, развеивая общее смятение.

– Я однажды видел, как это проделывает парень из мюзик-холла, – проорал он. – Но ты куда лучше, Порпентайн, честное слово.

Порпентайн вытащил сигарету и закурил с таким видом, будто прилег отдохнуть.

Наверху в мезонине человек в синих очках лукаво выглянул из-за колонны, снял нос, спрятал его в карман и исчез.

Странное сборище. За этим что-то кроется, подумалось Юзефу. Связано это как-то с Китченером и Маршаном? Как пить дать. Должно. Однако… Тут его размышления прервал вернувшийся Мекнес, который описал прапрапрапрадедушку и пра– такую же бабушку Юзефа как беспородного одноногого пса, вскормленного обезьяньим дерьмом, и сифилитичную слониху, соответственно.

III

В ресторане Финка стояла тишина: посетителей почти не было. Лишь несколько английских и немецких туристов – из тех, что лишнего пенни не потратят, к которым и соваться бесполезно, – сидели в пустом зале, и шуму от них было не больше, чем на площади Моха-меда Ачи в жаркий полдень.

Максвелл Раули-Багг – волосы напомажены, усы завиты, костюм безупречен до последнего стежка – сидел в углу напротив входа, чувствуя, как в животе у него начинают судорожно приплясывать первые позывы панического страха. Ибо под ухоженной оболочкой из прически, кожи и ткани скрывалось дырявое грязное белье и сердце вечного неудачника. Старина Макс был чужестранцем и к тому же без гроша в кармане.

Посижу еще четверть часа, решил он, и, если ничего не подвернется, отправлюсь в L'Univers.

Он пересек границу страны Бедекера лет восемь назад, в 90-м, после неприятностей в Йоркшире. В те годы он звался МакБерджессом и был этаким юным Лохинваром [62], явившимся покорять тогда еще необъятные просторы английского водевиля. Он немного пел, немного танцевал, мог рассказать несколько вполне сносных анекдотов. Но у Макса, или Ральфа, была одна проблема: он был помешан на девочках. А та девчушка Алиса уже в десять лет проявляла те же полуосознанные реакции (какая-нибудь игра, она водит – и всем весело), что и ее предшественницы. Но они знают – неважно, сколько им лет, – они знают, полагал Макс, что делают. Просто не слишком об этом задумываются. Именно поэтому он установил возрастной предел примерно в шестнадцать лет: чуть старше – и, словно неуклюжие рабочие сцены, появлялись романтика, религия, угрызения совести, которые и губили невинный pas de deux.

Но она все рассказала своим друзьям, которые воспылали ревностью – и по крайней мере один в такой степени, что тут же привлек к этому делу священников, родителей, полицию, – о, Господи. Ситуация не из приятных. Впрочем, он и не стремился стереть из памяти эту картину: гримерная в театре «Атенеум», в небольшом городке под названием Лардвик-на-Фене. Голые трубы, потрепанные платья с блестками, висевшие в углу. Сломанная бутафорская колонна из романтической трагедии, которую сменил водевиль. Сундук с костюмами вместо ложа, Шаги, голоса и медленный поворот дверной ручки…

Она хотела этого. Даже потом, выплакавшись, в защитном кругу ненавидящих лиц, ее глаза говорили: все равно я хочу этого. Алиса, погубившая Ральфа МакБерджесса. Кто знает, чего все они на самом деле хотят?

Как он попал в Александрию и куда отправится потом, – для туристов это не имело никакого значения. Он был из числа тех бродяг, которые, сами того не желая, существуют исключительно в бедекеровском мире, будучи столь же неотъемлемой чертой местной топографии, как и прочие автоматы: официанты, носильщики, таксисты, клерки. Нечто само собой разумеющееся. Всякий раз, когда он приступал к делу – выпрашивал еду, выписку, ночлег, – между Максом и его «объектом» заключалось временное соглашение, согласно которому Макс считался состоятельным туристом, временно попавшим в затруднительное положение из-за какого-то сбоя в машинерии Кука.

Распространенная игра среди туристов. Они знали, кто он такой, и участвовали в этой игре по той же причине, по которой торговались б лавках или давали бакшиш нищим, – так велел неписаный закон страны Бедекера. Мачх же был лишь одним из мелких неудобств, существовавших в почти идеально устроенном государстве туризма. Это неудобство сполна возмещалось «местным колоритом».

Ресторан Финка начал оживать. Макс с любопытством смотрел по сторонам. От здания, похожего на посольство или консульство, через Рю-де-Розетт валила веселая толпа. Должно быть, там только что закончилась вечеринка. Ресторан быстро заполнялся. Макс оглядывал каждого входящего в надежде уловить незаметный кивок, знак судьбы.

В конце концов он выбрал группу из четырех человек – двое мужчин, девочка и молодая женщина, которая, как и ее платье, казалась неуклюже пышной и провинциальной. Разумеется, все англичане. У Макса были свои принципы.

Глаз у него был наметан, но что-то в этой компании его тревожило. Прожив восемь лет в этом наднациональном мире, он с первого взгляда мог распознать туриста. Насчет девочки и девушки он был почти уверен, но вот их спутники вели себя как-то странно: им недоставало некой уверенности, инстинкта принадлежности туристическому сообществу, существующему в Александрии, равно как и в других городах, инстинкта, который проявляют даже зеленые новички, впервые оказавшиеся за границей. Но уже вечерело, а ночевать Максу было негде, да и поесть до сих пор не довелось.

Начальная реплика не имела значения, годилась любая стандартная фраза, которая могла достичь эффекта при благоприятном раскладе. Главное – ответная реакция. Все вышло почти так, как он предполагал. Эти двое смахивали на пару комиков – один белобрысый и толстый, другой с красной мордой, темноволосый и тощий, – и, похоже, были не прочь поразвлечься. Что ж, пусть потешатся. Макс умел развлекать. Во время знакомства его взгляд, пожалуй, чуть дольше положенного задержался на Милдред Рен. Впрочем, она была близорука и приземиста – ничего общего с его Алисой.

Идеальный расклад: все вели себя так, будто давно были с ним знакомы. Но почему-то казалось, что сейчас в результате какой-то жуткой диссеминации повсюду пойдут слухи. Весть о том, что компания Порпентайна и Гудфеллоу с сестрами Рен сидит за столиком в ресторане Финка, дойдет до всех александрийских нищих и бродяг, всех добровольных изгнанников и бесцельных скитальцев. Возможно, вскоре все эти голодранцы начнут по одному подтягиваться в ресторан, и каждый найдет такой же сердечный прием и будет как ни в чем не бывало принят в компанию, словно старый знакомый, отлучившийся на четверть часа. Макс был подвержен внезапным видениям. Нищие будут идти – сегодня, завтра, послезавтра; будут так же весело кричать официантам, чтобы те принесли еще стульев, еды, вина. Тогда прочих туристов придется выпроводить вон; все стулья у Финка займут бродяги, рассаживаясь кругами все дальше и дальше от этого столика – точно годовые кольца на древесном стволе или круги от дождевых капель на луже. А когда запас стульев в ресторане будет исчерпан, обалдевшим официантам придется бежать и одалживать стулья в соседнем заведении, потом на соседней улице, в соседнем квартале, районе. Воссевшие нищие заполонят улицу, толпа будет расти и расти… гвалт достигнет громкости несусветной; каждый участник этого многотысячного сборища возжелает ввернуть в разговор собственные воспоминания, шутки, мечты, безумные идеи, эпиграммы – словом, что-нибудь веселенькое. Грандиозный водевиль! Так они и будут сидеть, что-нибудь сеть, почувствовав голод, спать, напившись, и снова пить, проспавшись. Чем все это кончится? Как такое может кончится?

Говорила старшая из сестер – Виктория, – белый «Феслауэр», похоже, ударил ей в голову. На вид лет восемнадцать, предположил Макс, медленно избавляясь от кошмарного видения сборища бродяг. Примерно столько сейчас и Алисе.

Было ли в ней хоть что-то, напоминавшее Алису? Для него Алиса, разумеется, была еще одним критерием. Разве что то же чудное сочетание девочки-в-игре и девочки-в-душе. Такой веселой и юной…

Виктория была католичкой, училась в монастырской школе неподалеку от дома. Это было ее первое путешествие за границу. Она, пожалуй, слишком много говорила о религии; по ее словам, она одно время даже о Сыне Божьем думала так же, как любая юная особа, размышляющая о подходящем женихе. Но вскоре поняла, что никакой он не жених. Он держит целый гарем монашек в черном, единственным украшением которых являются четки. Не в силах противостоять такой конкуренции, Виктория через несколько недель покинула монастырь – но не лоно церкви. Церковь, с печальными ликами ее статуй, ароматом свечей и ладана, да еще дядюшка Ивлин стали средоточием ее безмятежной жизни. Ее дядя – бывший разбитной бродяга – раз в несколько лет приезжал из Австралии, откуда вместо подарков привозил бесподобные байки. Насколько Виктория могла судить, он никогда не повторялся. И главное, она получала достаточно материала, чтобы в промежутках между его наездами творить собственный игрушечный мирок, колониальный миф, с которым и в котором она могла играть – совершенствуя, исследуя и переиначивая его. Особенно во время мессы, ибо здесь уже имелась сцена, драматическое поле, готовое принять зерна фантазии. Дело дошло до того, что Бог у нее носил широкополую шляпу и сражался с туземным дьяволом из числа антиподов земли – во имя и ради благополучия всех Викторий.

А что Алиса – у нее был «свой» священник, вер. -го? Она принадлежала АЦ [63], истинная англичанка, будущая мать, яблочный румянец и все такое. Куда тебя га;с-. лэ, Макс? – спросил он себя. Давай-ка, выбирайся из сундука безрадостного прошлого. Это всего лишь Виктория, Виктория… и что в пен особенного?

Обычно в такого рода компании Макс мог и поговорить, и позабавить. Не столько в виде платы за еду и ночлег, сколько для того, чтобы поддержать форму, сохранить порох сухим, не утратить умение рассказать хороший анекдот и связь с аудиторией на случай, если…

Он мог бы скова заняться делом. За границей было полно туристических компаний, да и кто бы узнал его теперь, когда он состарился на восемь лет, перекрасил волосы и отпустил усы, когда черты его лица так изменились? К чему оставаться изгоем? Сперва слух дошел до труппы, а затем через артистов распространился по всем городкам и весям провинциальной Англии. Но ведь там все любили его, очаровательного симпатягу Ральфа. Так что по прошествии восьми лет, даже если бы его узнали…

А сейчас ему и сказать было нечего. Виктория полностью взяла разговор в свои руки, да и сам разговор был таким, что все уловки Макса были бесполезны. Никакого анатомирования прошедшего дня – увиденных пейзажей, гробниц, экзотических нищих, – ни малейшего восторга по поводу мелких сувениров, найденных в лавчонках и на базарах, никаких предположений относительно завтрашнего маршрута – только вскользь упомянутый прием в Австрийском консульстве. Вместо всего этого – односторонние излияния; Милдред, разглядывающая камень с ископаемым трилобитом, найденный ею неподалеку от Фароса [64], и двое мужчин, с отсутствующим видом слушающих Викторию и время от времени бросающих взгляды друг из друга, на дверь, на соседние столики. Обед был подан, съеден, убран. Но несмотря на полный желудок, Макс никак не мог развеселиться. Что-то угнетало его, и на душе было неспокойно. Во что же он вляпался? Он поступил опрометчиво, сделав ставку ни эту компанию.

– Боже мой, – раздался возглас Гудфеллоу.

Подняв глаза, они увидели, как позади них материализовалась изнуренная фигура в вечернем костюме и, как оказалось, с головой рассерженного сокола. Голова загоготала, сохраняя злобное выражение. Виктория прыснула смешком.

– Это Хью! – радостно воскликнула она.

– Он самый, – гулко прозвучал голос откуда-то изнутри.

– Хью Бонго-Шафтсбери, – бесцеремонно уточнил Гудфеллоу.

– Хармахис – Бонго-Шафтсбери показал на глиняную голову сокола. – Бог Гелиополя н верховное божестве Нижнего Египта. Вещь подлинная, маска использовалась в древних ритуалах. – Он уселся рядом с Викторией. Гудфеллоу нахмурился. – Буквально значит «Хор на горизонте», изображаемый также в виде льва с человеческой головой. Как Сфинкс.

– О, – сказала Виктория (ах, это томное «с»), – Сфинкс.

– Как далеко вы намерены спуститься по Нилу? – спросил Порпентайн. – Мистер Гудфеллоу говорил, что вас интересует Луксор.

– Полагаю, это совершенно неосвоенная территория, – ответил Бонго-Шафтсбери. – С тех пор как Гребо в 91-м году раскопал гробницу фиванских жрецов [65], там практически нс велось серьезных работ. Конечно, стоит посмотреть на пирамиды в Гизе, но все это жутко устарело после дотошного исследования мистера Флиндерса Питри [66] лет шестнадцать-семнадцать назад.

Что это за тип, подумал Макс. То ли египтолог, то ли профан, цитирующий Бедекера? Виктория, изящно балансируя между Гудфеллоу и Бонго-Шафтсбери, старалась сохранить некое кокетливое равновесие.

На поверхности – все нормально. Соперничество двух мужчин за внимание юной леди, Милдред – младшая сестра, Порпентайн, по-видимому, личный секретарь, поскольку Гудфеллоу выглядел солиднее. Но что под этим кроется?

Макс с трудом пришел в себя. В стране Бедекера не должно быть самозванцев. Двуличие – вне закона; вести двойную игру значит быть Плохим Парнем.

Однако они лишь прикидывались туристами. Вели отнюдь не ту игру, что Макс; это его и пугало.

Разговор за столом закончился. Лица мужчин утратили какие бы то ни было признаки озарявшей их страсти. Причиной послужило приближение к столику ничем не примечательной фигуры в капюшоне и синих очках.

– Привет, Лепсиус [67], – сказал Гудфеллоу. – Что, устали от климата Бриндизи?

– Срочные дела призвали меня в Египет.

Итак, компания увеличилась с четырех до семи человек. Максу вспомнилось его видение. Что за чудная у них манера скитаться по свету, у этих двоих? Он заметил, как новоприбывшие перекинулись взглядами – и так же молниеносно почти одновременно с ними перемигнулись Порпентайн и Гудфеллоу.

Неужели таким способом определялись союзники? Да и были ли здесь союзники?

Гудфеллоу понюхал вино.

– А ваш спутник? – произнес он наконец. – Мы так надеялись снова его увидеть.

– Уехал в Швейцарию, – сказал Лепсиус, – страну свежих ветров и белоснежных гор. Приходит день, и вам надоедает этот грязный Юг.

– Но можно отправиться еще дальше на юг. Думаю, если спуститься по Нилу достаточно далеко, можно вернуться к первозданной чистоте.

Неплохое чувство ритма, отметил Макс. И жесты, сопровождающие фразы, на должном уровне. Кто бы ни были эти люди, они отнюдь не актеры-любители.

Лепсиус размышлял вслух:

– Разве там не царят звериные законы? Право частной собственности отсутствует. Идет драка. Победитель получает все. Славу, жизнь, власть, собственность – все.

– Может быть. Но в Европе, знаете ли, цивилизованное общество. К счастью, закон джунглей у нас не действует.

Странно, и Порпентайн, и Бонго-Шафтсбери молчали. Каждый пристально смотрел на своего партнера, сохраняя невозмутимое выражение лица.

– Что ж, увидимся в Каире, – сказал Лепсиус.

– Вполне возможно, – кивнул Гудфеллоу. И Лепсиус удалился.

– Какой странный джентльмен, – улыбнулась Виктория, удерживая Милдред, которая уже занесла руку, чтобы бросить камень в удалявшуюся фигуру.

Бонго-Шафтсбери повернулся к Порпентайну:

– Странно отдавать предпочтение чистоте, а не грязи?

– Это зависит от вашей работы, – возразил Порпентайн, – и работодателя.

Ресторан Финка закрывался. Бонго-Шафтсбери схватил чек с поспешностью, которая всех приятно удивила. Хороший знак, подумал Макс. На улице он коснулся рукава Порпентайна и начал извиняющимся тоном поносить агентство Кука. Виктория ускакала вперед через улицу Шериф-Паши к отелю. Позади них из проезда у Австрийского консульства с грохотом выехал закрытый экипаж и во весь опор помчался по Рю-де-Розетт.

Порпентайн оглянулся.

– Кто-то очень торопится, – заметил Бонго-Шафтсбери.

– Да уж, – сказал Гудфеллоу. Все трое поглядели вверх на несколько освещенных окон консульства – Однако все тихо.

Бонго-Шафтсбери издал короткий и слегка скептический смешок:

– Здесь. На улице…

– Пятерка меня бы выручила, – продолжил Макс, еще раз попытавшись привлечь внимание Порпентайна.

– О, – прозвучало как-то неопределенно, – конечно, я бы мог вам одолжить. – Рука инстинктивно потянулась к бумажнику.

Виктория смотрела на них с противоположного тротуара.

– Идемте, – позвала она. Гудфеллоу осклабился:

– Сейчас, дорогая. – И зашагал через улицу вместе с Бонго-Шафтсбери.

Она топнула ножкой:

– Мистер Порпентайн. – Порпентайн, сжимая в пальцах пятифунтовую бумажку, оглянулся. – Кончайте с этим калекой. Дайте ему шиллинг и идите сюда. Уже поздно.

Белое вино, призрак Аписы, первые сомнения насчет искренности Порпентайна – все это привело к нарушению кодекса, единственное правило которого гласило: «Макс, бери все, что дают». Макс отвернулся от банкноты, трепетавшей на ветру, и захромал прочь, подставив лицо ветру. Тащась до следующего островка света, он чувствовал, что Порпентайн глядит ему вслед. И осознавал, как выглядит он сам: заплетающиеся ноги, неуверенность в надежности собственных воспоминаний и в том, сколько еще освещенных островков можно ожидать от ночной улицы.

IV

Утренний экспресс «Александрия – Каир» опаздывал. Тяжело пыхая, он неторопливо вполз на Каирский вокзал, испуская черный дым и белый пар, которые оседали на пальмах и акациях парка напротив станции.

Разумеется, прибыли с опозданием. Проводник Вальдетар добродушно хмыкнул, разглядывая толпу на платформе. Туристы и бизнесмены, портье из отелей Кука и Гейза, пассажиры победнее из третьего класса с целыми обозами пожитков – ну прямо восточный базар – чего они, спрашивается, ожидали? Уже семь лет он спокойно ездит этим рейсом, и еще ни разу поезд не пришел вовремя. Расписания существовали для владельцев железных дорог, для тех, кто подсчитывал прибыль и убытки. А сам поезд ездил по другим часам, своим собственным, которые не мог пенять ни один человек.

Вальдетар не был уроженцем Александрии. Он родился в Португалии и сейчас жил с женой и тремя детьми в Каире, неподалеку от железнодорожного депо. Течение жизни неумолимо несло его на восток. Сумев каким-то образом избавиться от охмуряющего влияния единоверцев-сефардов, Вальдетар впал в другую крайность и нынче был одержим тягой к древним историческим местам. Земля триумфа, земля Божья. А также земля страданий. Места жестоких гонений евреев навевали печальные мысли.

Но Александрия представляла особый случай. В 3554 году по иудейскому летосчислению Птолемей Филопатор, которому было отказано в посещении храма Иерусалимского, вернувшись в Александрию, побросал в тюрьмы почти всех тамошних евреев. Христиане были отнюдь не первыми, кого выставили на потеху толпе и обрекли на массовое уничтожение. Птолемей, приказав собрать александрийских евреев на ипподроме, устроил двухдневную оргию. Царь, гости и стадо боевых слонов накачивались вином и возбудителями. Достигнув определенного уровня опьянения, все возжаждали крови, и тогда слонов выпустили на арену и направили на осужденных. Однако животные (гласит легенда), развернувшись, бросились на зрителей и стражников и многих затоптали насмерть. На Птолемея это произвело такое впечатление, что он освободил узников, восстановил их в правах и позволил расправиться с врагами.

Вальдетар, человек глубоко религиозный, слышал эту историю от своего отца и был склонен рассматривать ее с точки зрения здравого смысла. Если невозможно предсказать поведение пьяного человека, то еще менее вероятно предугадать поведение окосевших слонов. При чем тут божественное провидение? В истории и так хватало примеров, наводивших на Вальдетара ужас и заставлявших чувствовать свое ничтожество: предупреждение Ноя о потопе, расступившиеся воды Красного моря, спасение Лота из обреченного Содома. Люди, считал Вальдетар, даже сефарды, во многом зависят от земных и водных стихий. Случайно происходит катаклизм или планируется заранее, – Бог нужен, чтобы уберечь людей от беды.

Шторм и землетрясение лишены разума. Душа нс может общаться с бездушной стихией. Может только Бог.

Однако у слонов душа есть. Любой, кто способен надраться, считал Вальдетар, должен иметь душу. Возможно, в этом вся суть понятия «душа». А общение душ входит в сферу деятельности Господа опосредованно: на него влияет либо фортуна, либо добродетель [68]. На ипподроме евреев спасла фортуна.

Случайный пассажир видел в нем лишь часть интерьера экспресса, но внутренняя жизнь Вальдетара была туманным сплетением философии, воображения и постоянной тревоги за взаимоотношения не только с Богом, но и с Нитой, детьми, а также с историей. История, не прилагая к тому особых усилий, оставалась грандиозной насмешкой над посетителями мира Бедекера: туземцы и постоянные жители оказывались переодетыми людьми. Это хранилось в глубокой тайне, как и то, что статуи умеют говорить (хотя на рассвете песенки Мемнона Фиванского [69] порой были не слишком пристойны), правительственные здания сходят с ума, а мечети занимаются любовью.

Пассажиры уселись, багаж погружен – поезд с трудом тронулся с места и двинулся навстречу восходящему солнцу – всего на четверть часа отставая от расписания. Дорога из Александрии в Каир шла по дуге, конец которой скрывался на юго-востоке. Но сначала поезд должен был повернуть на север и обогнуть озеро Мареотис. Пока Вальдетар собирал билеты в купе первого класса, поезд проезжал мимо богатых вилл и садов, где росли пальмы и апельсиновые деревья. И вдруг все это осталось позади. Вальдетар протиснулся мимо немца с голубыми линзами в глазах, увлеченно беседовавшего с арабом, и, входя в следующее купе, по пути на юг мельком увидел переход к смерти – пустыню. Древний Элевсин [70], могильный курган, подобный безобразному пятну на лице земли, какого никогда не видела богиня плодородия Деметра.

Проехав станцию Сиди-Габер, поезд наконец повернул на юго-восток, двигаясь так же неторопливо, как и солнце. В сущности, когда солнце достигнет зенита, – тут и Каир должен появиться. Через канал Махмудов въезжаем в ленивую пышную зелень дельты, и с берегов Мареотиса поднимаются вспугнутые тучи уток и пеликанов. В 1801-м, во время осады Александрии, англичане перекопали пустынный перешеек и, впустив в озеро воды Средиземного моря, рукотворным потопом уничтожили 150 деревень, стоявших на берегах. Вальдетар тешил себя мыслью, что водяные птицы, густо парящие в небе, были душами утопших феллахов. Что за чудеса скрыты на дне Мареотиса! Затерянный мир: дома, лачуги, фермы, водяные колеса – все в целости и сохранности.

Может, там нарвалы тянут плуги? А осьминоги крутят колеса мельниц?

Возле дамбы слонялись арабы, добывали соль, выпаривая озерную воду. Ниже по каналу стояли грузовые суденышки. Их паруса храбро белели под солнцем.

Под тем же солнцем беременная Нита сейчас, наверное, тяжело идет через их маленький дворик. Будет мальчик, надеялся Вальдетар. Тогда получится два на два. Женщин и так больше, чем мужчин; чего ради усугублять дисбаланс?

– Хотя я не против, – сказал он однажды, когда еще только ухаживал за Нитой (дело было в Барселоне, где он работал портовым грузчиком). – Господь это одобряет, верно? К примеру, Соломон и другие великие цари. Мужчина один, а жен несколько.

Великий царь! – вскричала она. – Кто? – И они расхохотались как дети. – Да ты одну крестьянку не сможешь прокормить.

Однако для молодого человека, собравшегося жениться, это никакого значения не имеет. Собственно, поэтому Вальдетар вскоре влюбился в нее, и они оставались влюбленными после семи лет моногамного брака.

Нита, Нита… В мыслях он всегда видел ее сидящей в сумерках за домом, где плач детей заглушался свистом поезда на Суэц; где угольная пыль въедалась в кожу и расширяла поры, чему способствовали немалые нагрузки на сердце («Цвет лица у тебя становится все хуже, – говаривал Еальдетар. – Придется побольше уделять внимания прелестным молотым француженкам, которые вечно строят мне глазки». – «Отлично, – отпарировала она. – Завтра, когда булочник предложит мне переспать, я скажу ему об этом. Это его вдохновит»); где всякая ностальгия по Иберийскому побережью: кальмары, вывешенные сушиться; сети, растянутые утром и вечером над каждым очагом; песни и пьяные выкрики рыбаков и матросов, доносившиеся из маячившего поблизости пакгауза (слышите, слышите? Это голоса невзгод, которыми полны ночи всего мира), – все это исчезло, стало нереальным, перешло в символический план, как удар в аут или вздохи бездыханных тел, и теперь лишь притворялось, что обитает среди тыкв, огурцов, роз, одиноких пальм и портулака в их саду.

На полдороге к Даманхуру Вальдетар услышал в одном из купе детский плач. Заинтересовавшись, он заглянул внутрь. Девочка лет одиннадцати, англичанка, мокрые глаза искажены толстыми очками. Напротив разглагольствовал мужчина лет тридцати. Второй, похоже, смотрел сердито, судя по побагровевшему лицу. Девочка прижимала к плоской груди камень.

– Разве ты никогда не играла с заводной куклой? – приглушенно доносился через приоткрытую дверь голос мужчины. – С куклой, которая все прекрасно умеет делать, потому что у нее внутри механизм. Она ходит, поет, прыгает через скакалку. Настоящие мальчики и девочки, как ты знаешь, плачут, плохо себя ведут, не желают слушаться. – Его худые длинные нервные руки спокойно лежали на коленях.

– Бонго-Шафтсбери, – начал второй. Бонго-Шафтсбери раздраженно отмахнулся.

– Иди сюда. Хочешь, я покажу тебе механическую куклу? Электромеханическую игрушку.

– А у вас есть…

Она напугана, подумал Вальдетар, ощущая прилив жалости и вспоминая своих дочерей. Черт бы побрал этих англичан.

– У вас она с собой?

– С собой. – Бонго-Шафтсбери улыбнулся и, подтянув рукав плаща, вынул запонку из манжеты. Закатав рукав рубашки, он протянул девочке обнаженную по локоть руку. На внутренней стороне предплечья в кожу был вшит черный и блестящий миниатюрный переключатель. Тумблер с двумя возможными положениями. Вальдетар отпрянул и заморгал. Тонкие серебряные проводки отходили от клемм вверх по руке и исчезали под рукавом.

– Видишь, Милдред? Эти провода идут в мой мозг. Когда переключатель стоит в этом положении, я веду себя так, как сейчас. А если поставить вот так…

– Папа! – вскрикнула девочка.

– … То я работаю на электричестве. Просто и ясно.

– Перестань, – сказал второй англичанин.

– Почему, Порпентайн? – И злобно: – Почему? Из-за нее? Тебя волнует се испуг, да? Или из-за себя самого?

Порпентайн, похоже, смутился и отступил.

– Не следует пугать ребенка, сэр.

– Ура. Снова общие принципы. – Безжизненные пальцы пронзили воздух. – Но наступит день, когда я, Порпентайн или кто другой застанет тебя врасплох. Ты проявишь любовь, ненависть или пусть даже незначительную симпатию. Я буду следить за тобой. Когда ты забудешься настолько, что допустишь человечность другого существа, увидишь его как личность, а не как символ, и тогда, возможно…

– Что такое человечность?

– Ответ очевиден, ха-ха. Человечность – это то, что надо искоренить.

Позади Вальдетара раздался шум. Порпентайн метнулся вперед и столкнулся с Вальдетаром. Милдред, сжимая свой камень, убежала в соседнее купе.

Дверь в тамбур была открыта. Перед нею толстый и румяный англичанин боролся с арабом, который ранее беседовал с немцем. У араба был пистолет. Порпентайн осторожно двинулся к ним, выбирая удобный момент. Вальдетар, опомнившись, бросался разнимать драку. Прежде чем он подоспел, Порпентайн нанес арабу резкий удар в горло, прямо по кадыку. Араб рухнул на пол.

– Вот так, – подытожил Порпентайн. Толстый англичанин подобрал пистолет.

– Что случилось? – вопросил Вальдетар наилучшим голосом слуги общества.

– Ничего. – Порпентайн выудил соверен. – Ничего, что нельзя уладить за этот соверен.

Вальдетар пожал плечами. Поддерживая араба с обеих сторон, они отвели его в купе третьего класса, велели проводнику присмотреть за ним (поскольку араб болен) и ссадить в Даманхуре. На горле у него синела отметина. Несколько раз он силился заговорить. Выглядел вполне больным.

После того как англичане наконец вернулись на свои места, Вальдетар впал в задумчивость, которая продолжалась и после Даманхура (где он вновь увидел араба беседующим с голуболинзым немцем): когда проехали сужающуюся дельту; когда вместе с солнцем вползли на Главный вокзал Каира; когда стайки ребятишек помчались вдоль поезда, выклянчивая бакшиш; когда девушки в синих хлопчатобумажных юбках, с налитыми солнцем коричневыми грудями, закрыв лица вуалями, поплелись к Нилу, чтобы наполнить водой кувшины; когда водяные мельницы и поблескивающие ирригационные каналы уплыли за горизонт; когда феллахи развалились под шумами и когда быки – как и каждый день до этого – бродили и бродили вокруг хижин. Вершиной зеленого треугольника был Каир. Допустив, что поезд сюит неподвижно, а земля вертится, это примерно означало, что пустыни-близняшки – Ливийская и Аравийском, наползая слева и справа, неизбежно суживали плодородную и оживленную часть мира, пока нс оставался лишь небольшой проход к ближайшему большому городу. Так и на Вальдетара накатывали мрачные мысли с унылым привкусом пустыни.

Если они те, за кого я их принимаю, то что же это за мир, в котором должны страдать дети?

Подразумевая, конечно, своих собственных: Маноэля, Антонию и Марию.

V

Пустыня медленно надвигается на его землю. Хоть он и не феллах, у него есть клочок земли. Был. Еще мальчиком он начал ремонтировать стену: замешивал раствор, таскал камни тяжелее, чем он сам, поднимал их, укладывал. Но пустыня по-прежнему наступает. Может, стена предает его, пропуская песок? Или в мальчика вселился джинн, который портит всю работу? Или наступление пустыни столь мощное, что его не остановить ни стене, ни мальчику, ни его мертвым родителям?

Нет. Пустыня захватывает землю. Это неизбежно, только и всего. Нет ни джинна, ни предательства стены, ни злого умысла пустыни. Ничего.

Скоро – совсем ничего. Скоро – только пустыня. Две козы задохнутся, роя мордами песок в поисках белого клевера. И ему уже не суждено пить их кислое молоко. Дыни гибнут под песком. И не будет больше летом случая угостить друзей прохладными абделави, напоминающими формой трубы ангелов! Маис гибнет, и нет больше хлеба. Жена становится неласковой, дети растут хилыми. И он, мужчина, однажды ночью бежит из дома на то место, где была стена, поднимает и раскидывает воображаемые камни, клянет Аллаха, потом молит Пророка о прощении, и мочится на песок в надежде оскорбить то, что оскорбить невозможно.

Его находят утром в миле от дома, кожа посинела, он дрожит во сне, больше похожем на смерть, а на песке – замерзшие слезы.

И вот уже дом наполняется песком, словно нижняя половина песочных часов, которые никогда не будут перевернуты вновь.

Чем занимается человек? Оглянувшись, Джибраил бросил взгляд на своего пассажира. Здесь, в саду Эзбекия, даже средь бел:; дня стук копыт звучал гулко. Вы чертовски правы, англичане: человек приезжает в Сити и возит вас и всех прочих иностранцев, у которых есть земля, куда можно вернуться. Его семья ютится в комнатушке размером меньше ваших ватерклозетов, в арабской части Каира, где никто из вас не бывает, потому что там слишком грязно и нет ничего «любопытного». Где улицы такие узкие, что там не хватает места для тени идущего, – бесчисленные улочки, которых нет ни в одном путеводителе. Где дома громоздятся друг на друга так, что верхние окна противоположных домов едва не соприкасаются через улицу, закрывая солнце. Где золотых дел мастера живут в грязи и, поддерживая огонь в крохотных плавильных печах, изготавливают украшения для английских туристок.

Пять лет Джибраил ненавидел их. Ненавидел каменные дома и железные дороги, чугунные мосты и сверкающие окна отеля «Шепард» – это, как ему казалось, были лишь различные формы того мертвого песка, который заносил его дом. «Город, – часто повторял Джибраил жене в моменты, когда уже признал, что пришел домой пьяным, но еще не начал орать на детей (пять крошечных существ, которые, как щенята, копошились в комнате без окон над брадобреем), – город – это пустыня – джибел – только в ином облике». Джибел, Джибраил. Может, ему стоит называть себя именем пустыни? Почему бы и нет?

Ангел Господень Джибраил диктовал Коран Мухаммеду, Пророку Его. Хорошая была бы шутка, если бы священная книга оказалась всего лишь итогом двадцатитрехлетнего внимания пустыне. Безмолвной пустыне. Если Коран – ничто, значит, Ислам тоже ничто. Значит, Аллах – выдумка, а Рай – пустая мечта.

– Приехали. Жди здесь. – Пассажир наклонился к нему, обдав запахом чеснока. Воняет как итальянец, но одет как англичанин. Какая жуткая физиономия: мертвая кожа белыми ошметками шелушится на обожженном лице. Они остановились у отеля «Шепард».

С полудня ездили по фешенебельному району города. От отеля «Виктория» (откуда его пассажир, как ни странно, вышел со стороны входа для прислуги) они поехали сначала в квартал Россетти, затем несколько остановок вдоль Муски, потом вверх на Рон-Пуэн, где Джибраил ждал англичанина, который на полтора часа исчез в пряном лабиринте Базара. У шлюхи был, надо полагать. Джибраил уже видел эту девчонку, точно. Девушка из квартала Россетти, похоже коптка. Невероятно большие подведенные глаза, слегка изогнутый нос с горбинкой, вертикальные складки у уголков рта, вышитая шаль, закрывающая волосы и спину, высокие скулы, кожа тепловато-коричневого оттенка.

Конечно, он уже возил ее. Лицо всплыло в памяти. Она была любовницей какого-то клерка в Британском консульстве. Как-то Джибраил заезжал с ней за юношей, который ждал ее напротив отеля «Виктория». В другой раз они ездили к ней. Хорошая память на лица помогала Джибраилу в работе. Можно было получить больше бакшиша, здороваясь с людьми, которых вез второй раз. Но разве их можно назвать людьми: пассажиры – это деньги. Какое ему дело до любовных утех англичан? Благотворительность – от чистого сердца или от похоти – такая же ложь, как и Коран. Ее не существует.

Или тот торговец в Муске, его он тоже знал. Торговец украшениями, который давал деньги махдистам [71], а теперь, когда их восстание было подавлено, боялся, что о его симпатиях узнают. Зачем англичанин заходит к нему? Он не купил никаких украшений, хотя пробыл в магазине почти час. Джибраил пожал плечами. Оба они болваны. Единственный Махди – это пустыня.

Некоторые верили, что Мохамед Ахмед [72], Махлл 83-го года, не умер, но спит в пещере около Багдада.

И в Последний День, когда прорек Христос восстановит Ислам как мировую религию, Ахмед вернется к жизни, чтобы убить Даджжала, антихриста, у церковных ворот где-то в Палестине. Ангел Исрафил первым звуком трубы погубит всех живущих на земле, а вторым – воскресит мертвых.

Но Джибраил/Джибел, ангел пустыни, зарыл все трубы в песок. Пустыня сама по себе была убедительным пророчеством Последнего Дня.

Джибраил устало откинулся на сиденье своего обшарпанного фаэтона. Уставился на круп лошаденки. Зад задрипаной клячи. Он чуть не рассмеялся. Это и есть божественное откровение? Над городом навис туман.

Вечером он напьется с приятелем, торговцем смоквами, имени которого не знает. Этот торговец верил в Последний День, в сущности, видел его приближение.

– Слухи, – мрачно произнес он, улыбаясь женщине с шитыми зубами, которая с ребенком на руках шлялась по арабским кафе в поисках похотливых иностранцев.

– Политические сплетни.

– Политика – ложь.

– Далеко в Бахр-эль-Абиад, в языческих дебрях, есть место сод названием Фашода [73]. Там франки – англичане, французы – начнут великую битву, которая распространится повсюду и охватит весь мир.

– И труба Исрафила призовет всех к оружию, – усмехнулся Джибраил. – Не выйдет. Исрафил – выдумка, его труба – выдумка. Единственная истина – это… Это пустыня, пустыня. Вахиат абук! Господи, помилуй.

И торговец смоквами исчез в табачном дыму за новой порцией бренди.

Ничто не приближалось. «Ничто» уж; было здесь.

Вернулся англичанин с гангренозным лицом. За ним из отеля вышел его толстый приятель.

– Я заждался, – весело позвал пассажир.

– Ха-ха. Завтра вечером я иду с Викторией в оперу. И уже в экипаже:

– К аптеке около «Лионского кредита».

Джибраил понуро взялся за поводья.

Быстро приближалась ночь. Туман скроет звезды. Бренди будет кстати. Джибраил любил беззвездные ночи. Казалось, будто наконец должен открыться великий обман…

VI

Три часа утра, на улицах ни души, пора фокуснику Джирджису уделить время своему ночному призванию – грабежу.

Ветерок шевельнул акации – и тишина. Джирджис шуршал в кустах позади отеля «Шепард». В дневное время он вместе с труппой сирийских акробатов и трио из Порт-Саида (цимбалы, нубийский бубен и камышовая дудка) выступал под открытым небом возле канала Исмаила и в трущобах неподалеку от бойни абассидов. Балаган. У них были качели и устрашающая карусель для детей, заклинатель змей и лоточник со всякой всячиной: жареными зернами абделави, лимонами, патокой, лакричной водой или оранжадом и мясным пудингом. Зрителями, как правило, были дети Каира и эти взрослые дети Европы – туристы.

Бери от них днем, бери у них ночью. Вот только ломота в костях последнее время дает себя знать. Фокусы с шелковым платком, со складными ящиками, с вынутой из кармана волшебной мантией, украшенной по краям иероглифами, скипетрами, клюющими ибисами, лилиями и солнцами, – и жонглирование, и воровство требуют ловкости рук и костей из резины. Но эта клоунада все испортила. Кости твердеют. Оли должны быть гибкими, а эти – прямо каменные стержни, покрытые плотью. Оно и понятно, если прыгаешь с вершины пестрой пирамиды из сирийцев, в падении почти всерьез подвергая себя смертельному риску; или когда стоишь внизу и держишь ее с таким напряжением, что вся конструкция шатается и грозит обрушиться, отчего на лицах остальных появляется насмешливо-испуганное выражение. А дети тем временем смеются, взвизгивают и замирают, закрывая глаза от восторга. Вот единственная настоящая награда – видит Бог, не деньги, считал Джирджис, а реакция детей. Вознаграждение фигляра.

Хватит, хватит. Сейчас закончу здесь, решил он, – и в постель, как можно скорее. Недавно он взобрался на эту пирамиду таким вымотанным, что все рефлексы притупились, и, падая, он без всякого притворства едва не свернул себе шею. Джирджис вздрогнул под ветром, шелестевшим в акациях. Вверх, приказал он телу. Вверх. Вон к тому окну.

Он поднялся почти до половины, прежде чем заметил конкурента. Еще один комик-акробат вылез из окна десятью футами выше листвы, в которой притаился Джирджис.

Спокойно. Посмотрим на его технику. Учиться никогда не поздно. В профиль у него лицо какое-то странное. Или это просто свет уличных фонарей? Встав на узкий карниз, человек стал дюйм за дюймом карабкаться к углу здания. Через несколько шагов остановился и принялся мять лицо. Что-то белое и тонкое порхнуло вниз, в кусты.

Кожа? Джирджис снова вздрогнул. Должно быть, какая-то болезнь, тоскливо подумал он.

К углу карниз неожиданно сузился. Вор покрепче прижался к стене. Добрался до угла. И когда стоял, перенеся ногу на другую сторону, словно разделенный пополам от бровей до живота, то вдруг потерял равновесие и сверзился вниз. Падая, выкрикнул непристойное английское ругательство. Затем с треском рухнул в кустарник, перевернулся и некоторое время лежал тихо. Вспыхнула и погасла спичка, остался пульсирующий огонек сигареты.

Джирджис проникся симпатией. Однажды такое может случиться и с ним, прямо на глазах у детей, и маленьких, и больших. Если бы он верил в приметы, то бросил бы сегодняшнюю затею и вернулся в палатку, которую они поставили возле бойни. Но как можно рассчитывать выжить при ежедневных прыжках с точностью до тысячных долей? «Фокусник – умирающая профессия, – думал Джирджис в моменты просветления. – Все нормальные люди идут в политику».

Англичанин отбросил сигарету, встал и полез на ближайшее дерево. Джирджис сидел, бормоча древние проклятия. Он слышал, как англичанин, пыхтя и разговаривая с собой, вскарабкался по ветке, выпрямился и, покачиваясь, заглянул в окно.

Секунд через пятнадцать до Джирджиса с дерева отчетливо донеслось: «Толстовата немного». Появился еще один сигаретный огонек, затем внезапно описал короткую дугу и застрял несколькими фугами ниже. Англичанин держался за хлипкую ветку одной рукой.

Это смешно, подумал Джирджис.

Крак. Англичанин снова шлепнулся в кусты. Заинтригованный Джирджис встал и направился к нему.

– Бонго-Шафтсбери? – спросил англичанин, услышав шаги Джирджиса. Он лежал, глядя в беззвездное небо, и машинально обдирал с лица чешуйки мертвой кожи. Джирджис остановился в нескольких шагах.

– Пока нет, – продолжил англичанин. – Пока что ты ничего не понял. Они там, наверху, в моей постели. Гудфеллоу и эта девчонка. Мы вместе целых два года, и я не могу даже сосчитать всех девчонок, с которыми он это проделал. Словно любая европейская столица была для него Маргейтом [74] и любая прогулка растягивалась на целый континент.

И он запел:

Другую девчонку я в Брайтоне видел с тобой,

Так кто же, скажи мне, подружка твоя?

Псих, с жалостью подумал Джирджис. Солнце не только сожгло ему кожу на морде, но и выжгло мозги.

– Она будет его «любить», неважно, в каком смысле этого слова. А он ее бросит. Думаешь, меня это волнует? Партнерш надо использовать как инструменты, со всеми их характерными особенностями. Я читал досье Гудфеллоу, я знаю, что говорю… Впрочем, возможно, солнце и то, что случилось на Ниле, а также этот выключатель у тебя на руке для выбрасывания ножа – вот уж чего не ожидал, – испуганная девочка, а теперь еще… – он показал на окно, – все это выбило меня из колеи. У каждого свой предел. Убери револьвер, Бонго-Шафтсбери, – там только наш славный парень – и жди, просто жди. Она все еще безлика и взаимозаменяема. Боже, кто знает, скольких из нас принесут в жертву на будущей неделе? О ней я меньше всего беспокоюсь. О ней и о Гудфеллоу.

Как мог Джирджис его успокоить? Английский он знал плохо, понял лишь половину слов. Псих лежал не двигаясь и все время пялился в небо. Джирджис открыл было рот, но подумал получше и потихоньку отступил. Он вдруг осознал, насколько устал, как измотала его эта каждодневная акробатика. Не окажется ли однажды эта чужая фигура на земле им самим?

Старею, подумал Джирджис. Видел собственный призрак. И все же надо в любом случае наведаться еще в Отель-дю-Нил. Туристы там не так богаты, но каждый делает что может.

VII

Биерхалле к северу от сада Эзбекия был создан туристами Северной Европы на собственный лад. Как еще одно напоминание о доме среди темнокожих аборигенов и тропической растительности. Но получился он таким немецким, что, по сути дела, был пародией на родной дом.

Ханну держали на работе только потому, что она была толстушкой и блондинкой. Миниатюрная брюнетка с юга, проработав какое-то время, была уволена, поскольку вид у нее был недостаточно немецкий. У крестьянки из Баварии – и недостаточно немецкий вид! Причуды Беблиха, владельца пивной, вызывали у Ханны лишь легкое похохатывание. С молоком матери впитав терпеливую покорность судьбе, Ханна, работавшая официанткой с тринадцати лет, усвоила и довела до совершенства безграничное коровье спокойствие, благодаря которому прекрасно чувствовала себя в атмосфере разгульного пьянства, любви на продажу и всепроникающей скуки, царившей в биерхалле.

К парнокопытным этого мира – мира туристов, по крайней мере, – любовь приходит и, пройдя своим чередом, уходит, насколько это возможно, необременительно. Такой была и любовь Ханны к торговцу Лепсиусу, продавцу дамских украшений, как он себя называл. У кого ей было спросить совета? Пройдя через это (как она выражалась), Ханна, усвоившая нравы бесчувственного мира, прекрасно знала, что мужчины одержимы политикой почти так же, как женщины – замужеством. Знала, что биерхалле – это нечто большее, чем место, где можно напиться или подцепить женщину, и что в число завсегдатаев этого заведения входят личности, явно чуждые образу жизни, исповедуемому Карлом Бедекером.

Беблих пришел бы в ярость, увидев ее любовника. Сейчас, в период затишья между обедом и серьезной пьянкой, Ханна по локоть в мыльной воде возилась на кухне. Внешность Лепсиуса явно была «недостаточно немецкой». На пол головы ниже Ханны, тонюсенькие ножки и ручки, а глаза такие чувствительные, что даже в полумраке заведения Беблиха он носил темные очки.

– У меня в городе появился конкурент, – поведал он ей, – который по дешевке сбывает второсортный товар. Это неэтично, понимаешь?

Она кивнула.

Что ж, если он прядет… все, что ей удастся подслушать… темные дела… не то чтобы он хотел подставить женщину, но…

Ради его слабых глаз, его громкого храпа, его мальчишеских наскоков на нее и долгих содроганий в объятиях ее толстых ног… Конечно, она готова выследить любого «конкурента». Англичанина, которой сильно обжег лицо на солнце.

В течение дня, начиная с неспешных утренних часов, ее слух, казалось, становился все острее. Так что к полудню среди бедлама, в который плавно превратилась кухня, – ничего особенного: несколько задержанных заказов, разбитая тарелка, сотрясшая ее нежные барабанные перепонки, – Ханна сумела услышать, пожалуй, больше, чем предназначалось для ее ушей. Фашода, Фашода… Это слово шуршало в пивной Беблиха, словно ядовитый дождь. Даже лица у всех изменились: шеф-повар Грюне, бармен Венгер, Муса и мальчик, которые подметали пол, Лотта, Еза и другие девушки – казалось, они обрели загадочный вид и все время старались скрыть некие тайны. Даже обычный шлепок по заднице, которым Беблих удостаивал проходящую мимо Ханну, таил в себе нечто зловещее.

Все это воображение, говорила сна себе. Ханна была девушкой практичней и не склонной к фантазиям. Неужели это побочные явления любовной лихорадки: неожиданные видения, несуществующие голоса, затрудненное жевание и переваривание пиши? Это беспокоило Ханну, которая считала, что знает про любовь все. Лепсиус был совершенно другим: никакой не первосвященник бизнеса – спокойнее, слабее, ничуть не загадочнее и не примечательнее, чем любой из дюжины незнакомцев.

К черту мужчин с их политикой. Она для них, наверное, вроде секса. Они даже пользуются одним словом для обозначения того, что мужчина делает с женщиной, и того, что делает добившийся успеха политик со своим менее удачливым оппонентом. Какое ей дело до Фашоды, Китченера, Маршака, или как их там, тех двоих, которые «встретились» – для чего? Ханна затряслась от смеха. Ей представилось, для чего они встретились.

Побелевшей от мыла рукой она откинула назад прядь желтых волос. Странно, как кожа обесцвечивается, набухает и белеет. Похоже на проказу. Начиная с полудня на кухне тревожно зазвучал мотив болезни, наполовину приглушенный отзвук мелодии каирского дня: Фашода, Фашода – это слово отдавалось в голове смутной болью, вызывая ассоциации с жуткими дебрями, причудливыми микроорганизмами и приступами лихорадки, но отнюдь не любовной (только эта лихорадка была знакома Ханне, отличавшейся отменным здоровьем), а вообще какой-то нечеловеческой. Было это вызвано переменой света или на коже людей действительно начали появляться пятна – признаки болезни?

Она сполоснула и поставила последнюю тарелку. Нет. Пятно. Тарелка снова отправилась в раковину. Ханна потерла пятно, потом снова посмотрела на тарелку, повернув ее к свету. Пятно осталось. Едва заметное. Приблизительно треугольной формы, оно шло почти от центра и кончалось примерно в дюйме от края тарелки. Коричневатого цвета, смутные очертания едва просматривались на вялой белизне поверхности. Ханна повернула тарелку еще на несколько градусов к свету, и пятно пропало. Удивившись, она наклонила голову, чтобы разглядеть его под другим углом. Пятно на миг возникло из небытия и исчезло. Ханна обнаружила, что если сфокусировать взгляд на чем-нибудь за тарелкой, то пятно остается на месте, хотя его форма начинает меняться, принимая очертания то полумесяца, то трапеции. Она раздраженно опустила тарелку обратно в воду и нашла среди кухонной утвари под раковиной щетку пожестче.

Существовало ли пятно на самом деле? Ей не нравился его цвет. Цвет ее головной боли – бледно-коричневый. Это лишь пятно, сказала она себе. Только и всего. И яростно потерла. С улицы в пивную потянулись любители пива.

– Ханна, – позвал Беблих.

Господи, неужели оно никогда не отмоется? Отчаявшись, она поставила тарелку к остальным. Однако теперь ей показалось, что пятно размножилось и отпечаталось на сетчатке ее глаз.

Быстрый взгляд на прическу в осколок зеркала над раковиной; затем ее лицо осветилось улыбкой, и Ханна появилась в зале, готовая обслужить своих соотечественников.

И разумеется, первое, что она увидела, было лицо «конкурента». Ее даже передернуло. Красно-белые пятна, висящие клочья кожи… Он что-то оживленно обсуждал с Варкумяном, сутенером, которого она знала. Ханна приступила к своим рейдам.

– … Лорд Кромер не допустил бы катастрофы… [75]

– … Сэр, все шлюхи и наемные убийцы в Каире…

Кто-то наблевал в углу. Ханна бросилась вытирать.

– … Если они убьют Кромера…

– … Плохо дело, отсутствие генерального консула…

– … Все развалится…

Любовные объятия одного из клиентов. Беблих подошел, излучая дружелюбие.

– … Любой ценой обеспечить его безопасность…

– … В этом дрянном мире способные люди сидят в…

– … Бонго-Шафтсбери попытается…

– … В опере…

– … Где? Только не в опере…

– … Сад Эзбекия…

– … Опера… «Манон Леско»…

– … Кто сказал? Я ее знаю… Коптка Зенобия…

– … Кеннет Слайм у девушки из посольства…

Любовь. Ханна прислушалась.

– … Узнал от Слайма, что Кромер не принимает никаких мер предосторожности. Боже мой, мы с Гудфеллоу прибыли сегодня утром под видом ирландских туристов; на нем была затрапезная светлая шляпа с шемроком, а у меня рыжая борода. Нас буквально вышвырнули на улицу…

– … Никаких предосторожностей… О Боже…

– … Господи, с шемроком… Гудфеллоу хотел бросить бомбу…

– … Как будто ничто не может его разбудить… Он что, не читает…

Долгое ожидание у стойки, пока Вернер и Муса нацедят очередную кружку. Треугольное пятно витало над толпой, как разделяющиеся языки в день Пятидесятницы [76].

– … Теперь, когда они встретились…

– … Они остановятся, я полагаю, вокруг…

– … Джунгли вокруг…

– … Будут ли там, по-вашему…

– … Если начнется, то вокруг… Где?

– Фашода.

– Фашода.

Ханна, не останавливаясь, прошла через зал к двери и вышла на улицу. Грюне, официант, нашел ее через десять минут; она стояла, прислонившись к витрине, уставившись влажными глазами в ночной сад.

– Пойдем.

– Что такое Фашода, Грюне? Он пожат плечами:

– Город. Как Мюнхен, Веймар, Киль. Только в джунглях.

– Тогда при чем здесь женские украшения?

– Пошли. Нам одним не управиться с этой толпой.

– Там что-то есть. Видишь? Летит над парком. Из-за канала донесся гудок ночного экспресса, шедшего в Александрию.

– Битте…

Наверное, какая-то общая ностальгия – тоска по родным городам, по поезду или, может, только по его гудку? – на мгновение задержала их на месте. Затем Ханна пожала плечами, и они вернулись в биерхалле.

На месте Варкумяна сидела девушка в цветастом платье. Прокаженный англичанин, похоже, был чем-то взволнован. С неистощимой энергией жвачного животного Ханне, закатив глаза, бросилась грудью на средних лет банковского клерка, сидевшего с приятелями за столиком рядом с интересующей ее парой. Получила и приняла приглашение присоединиться к компании.

– Я шла за тобой, – сказала девушка. – Папа умрет, если узнает. – Ханна видела ее лицо, наполовину скрытое в тени. – О мистере Гудфеллоу.

Молчание. Затем:

– Твой отец сегодня был в немецкой церкви. А мы сейчас сидим в немецкой пивной. Сэр Аластэр слушал, как кто-то исполняет Баха. Как будто Бах – это все, что у нас осталось. – Снова молчание. – Так что, возможно, он знает.

Сна склонила голову, на верхней губе – усы от пивной пены. На миг наступило странное затишье, которое иногда возникает в комнатах с повышенным уровнем шума; и посреди этого мгновения прозвучал гудок александрийского экспресса.

– Ты любишь Гудфеллоу, – сказал он.

– Да, – ответила она почти шепотом. – Как бы там ни было, я догадалась. Можешь мне нс верить, но я должна признаться. Это правда.

– Чего ты в таком случае хочешь от меня? Нервно вращая кольца на пальцах:

– Ничего. Только понимания.

– Как ты можешь… – взорвался он. – Неужели ты не знаешь, что мужчины гибнут ради того, чтобы кого-то «понять»? Так, как ты этого хочешь. У тебя в семье сплошные психи, да? И они удовлетворятся только сердцем, глазами и печенью?

Это не про любовь. Ханна извинилась и отошла. И не про мужчину/женщину. Пятно преследовало ее. Вечером она все выскажет Лепсиусу. Ей хотелось лишь одного: сорвать с него очки, бросить их на пол и растоптать, увидеть его мучения. Какое бы это ей доставило удовольствие.

Так думала кроткая Ханна Эхерце. Неужели из-за Фашоды весь мир сошел с ума?

VIII

Коридор выходит к четырем ложам с занавешенными входами, расположенными прямо над партером на верхнем ярусе летнего театра в саду Эзбекия.

Человек в синих очках, пробежав через коридор, поспешно скрывается во второй ложе. Красные занавесы из тяжелого бархата беспорядочно колышутся после его исчезновения. Вскоре тяжесть бархата гасит колебания. Висят спокойно. Проходит десять минут.

Двое мужчин сворачивают за угол возле аллегорической статуи Трагедии. Их башмаки попирают алмазно сверкающих единорогов и павлинов, которые повторяются по всей длине ковра. Лицо одного из них трудно различить под массой белого шелушения, которое сглаживает и слегка изменяет черты. Другой выглядит здоровяком. Они входят в ложу, смежную с той, в которой скрылись синие очки. Наружный свет, свет позднего лета, падает сквозь единственное окно, окрашивая статую и фигурно вытканный ковер в монохромно-оранжевый цвет. Тени сгущаются. Кажется, что воздух тоже насыщен неопределенным цветом, возможно оранжевым.

Затем в холле появляется девушка в цветастом платье и входит в ложу, занятую двумя мужчинами. Через несколько минут выбегает вся в слезах. Здоровяк бежит за ней. Оба скрываются из поля зрения.

Полная тишина. Тем неожиданнее из-за занавеса появляется красно-белолицый человек с пистолетом наготове. Из ствола идет дымок. Человек входит в соседнюю ложу. В скором времени он и человек в синих очках высовываются из-за тяжелой ткани и, борясь, падают на пол. Ниже пояса они все еще скрыты занавесом. Человек с белочешуйчатым лицом срывает с противника синие очки, ломает их надвое и бросает на пол. Противник зажмуривается и норовит отвернуть голову от света.

В конце коридора возникает еще один человек. Позади него окно, и он выглядит как тень. Белолицый, бросив очки, силится повернуть распростертого противника к свету лицом. Человек в конце коридора делает неуловимый жест правой рукой. Второй смотрит в его сторону и приподнимается. Правая рука человека в тени озаряется вспышкой пламени. Еще вспышка. Еще. Оранжевое пламя ярче оранжевого света солнца.

Картина должна медленно померкнуть. Должна также протянуться невидимая пить от глаз стреляющего к глазам получившего пулю.

Скрюченное тело падает. Лицо в белых чешуйках вырисовывается ближе. Мертвое тело точно вписывается в пространство, на котором сосредоточен взгляд.

Глава четвертая,

в которой Эстер исправляет нос

Вечером, чопорно сдвинув бедра на заднем сиденье пригородного автобуса, Эстер то уделяла внимание криминогенному пустырю за окном, то переключалась на чтение «В поисках Брайди Мэрфи» [77] в мягкой обложке. Книгу написал некий бизнесмен из Колорадо, дабы поведать людям о жизни после смерти. В своем трактате он затрагивал метемпсихоз, целительное действие веры, экстрасенсорную перцепцию и прочие туманные понятия метафизики двадцатого столетия, которые мы нынче ассоциируем с городом Лос-Анджелесом и подобными регионами.

Водитель был нормальный; пригородного миролюбивого типа. Проезжая меньше светофоров и останавливаясь реже, чем шоферы городских маршрутов, он мог позволить себе быть добродушным. Портативный радиоприемник, висевший у него на рулевом колесе, был настроен на волну WQXR [78]. На водителя и пассажиров изливалась слащавая увертюра из «Ромео и Джульетты» Чайковского. Когда автобус пересек Колумбус-авеню, безликий правонарушитель метнул в него камень. Вслед понеслись крики на испанском. В ответ, несколькими кварталами ближе к центру, прозвучал не то выстрел, не то сильный выхлоп. Но заключенная в десятках черных символов вечная драма любви и смерти, обретая жизнь в дрожащих струнах и вибрирующих потоках воздуха, проходя через преобразователи, катушки и конденсаторы, продолжала разворачиваться совершенно независимо от данного времени и места.

Автобус въехал в странно пустынные окрестности Центрального парка. Вот здесь, под кустами, подумала Эстер, все и происходит: мордобои, изнасилования, убийства. Она и ее мир ничего не знали о Парке после захода солнца. Негласное соглашение оставляло эту территорию полицейским, преступникам и извращенцам всех мастей.

Возможно, Эстер была телепаткой и могла настраиваться на то, что происходит вокруг. Но она предпочитала не думать об этом. Наверное, считала она, в телепатии не только сила, но и много боли. И потом, кто-нибудь может постучать в твое собственное сознание, а ты и знать не будешь. (Разве Рэйчел не подслушивала по параллельному телефону?)

Украдкой она деликатно тронула кончик своего нового носа. Эта привычка появилась у нее совсем недавно. Не столько продемонстрировать нос тому, кто на нее сейчас, может быть, смотрит, сколько убедиться, что он пока еще на месте. Автобус выехал из Парка на безопасную и яркую Ист-Сайд, под огни Пятой авеню. Огни напомнили Эстер, что завтра она идет в магазин «Лорд и Тэйлор» [79], где видела платье за 39 долларов и 95 центов, которое понравилось ему.

Ну и смелая же я девочка, подбодрила она себя, раз пробираюсь сквозь тьму кромешную и беззакония, чтобы навестить Любовника.

Она выбралась на Первую авеню и зацокала каблучками по тротуару навстречу окраинам и, возможно, мечте. Вскоре она повернула направо и выудила из кошелька ключ. Нашла дверь, отперла и вошла. В комнатах никого не было. Под зеркалом два золотых бесенка танцевали все тот же непристойный и неритмичный танец. За операционной (сентиментальный взгляд вскользь через открытую дверь на стол, где ей изменили лицо) была маленькая каморка, а в ней кровать. Он лежал, яркий параболоид света от лампочки для чтения ореолом очерчивал его голову и плечи. Он открыл глаза – она раскрыла объятия.

– Ты сегодня рано, – сказал он.

– Я опоздала, – ответила она. Уже вышагивая из юбки.

I

В отношении (к) своей профессии Шенмэйкер был консервативен и сравнивал ее с искусством Тальякоцци [80]. Его методы – хоть и не столь примитивные, как у этого итальянца XVII столетия, – отличались некой сентиментальной отсталостью, и потому Шенмэйкер никогда не шел в ногу со временем. Внешне он изо всех сил старался походить на Тальякоцци: брови сделал тонкими и полукруглыми, носил кустистые усы и бородку клинышком, а иногда даже надевал ермолку, сохранившуюся со школьных лет.

Стимулом ему, как и всей этой отрасли, послужила мировая война. В семнадцать лет, будучи ровесником века, он отпустил усы (которые никогда потом не сбривал), приврал насчет возраста, изменил имя и погрузился на зловонный военный транспорт, чтобы летать (как он думал) над разрушенными шато и изуродованными полями Франции и ввязываться в драку с фрицами загримированным под безухого енота, – отважный Икар.

Ну, в воздух малышу подняться не дали, но сделали его механиком, что было даже больше, чем он рассчитывал. Ему хватило. Он познал самое нутро не только «дженни», «бреге» [81] и бристольских истребителей, но и летчиков, которые действительно поднимались в воздух и которыми он, само собой, восхищался. В их дивизионе всегда присутствовал некий феодально-гомосексуальный элемент. Шенмэйкер ощущал себя мальчиком на побегушках. С тех пор, как известно, разгул демократии привел к тому, что неуклюжие летательные машины эволюционировали в «системы вооружения» неслыханной для тех времен сложности; поэтому сегодня высокопрофессионального техника-ремонтника приходится уважать не меньше, чем экипаж, который он обслуживает.

Но тогда это была чистая и отвлеченная страсть, написанная у Шенмэйкера на лице. Частично этому способствовали усы: его нередко принимали за пилота. В нерабочее время он, бывало, для большего сходства повязывал на шею шелковый платок, который раздобыл в Париже.

Война была как война. Некоторые люди – с жесткими или мягкими лицами, гладко причесанные или лысые – никогда не возвращались. Молодой Шенмэйкер относился к этому с гибкостью юношеского обожания: изменчивая привязанность вынуждала его грустить и упрямиться до тех пор, пока он не ухитрялся примерить на себя новое обличье. В каждом случае потеря была столь же смутной, как и выражение «умирает любовь». Они улетали, и небеса проглатывали их.

Кроме Эвана Годольфина. Этот тридцатипятилетний офицер войск связи, временно прикомандированный к американцам, участвовал в разведывательных полетах над плато Аргонн, олицетворял собой фатоватое пренебрежение ранних авиаторов к крайностям войны, которые в контексте того истерического времени казались вполне естественными. В этой среде окопов не было вообще; воздух был свободен от газовой заразы и от гниющих трупов товарищей. Бойцы обеих сторон могли позволить себе пить шампанское и швырять бокалы в величественные камины захваченных усадеб; могли в высшей степени учтиво обращаться с пленниками; могли твердо придерживаться дуэльного кодекса в смертельной схватке. Короче, осуществляли на практике весь вздор XIX века о том, каким следует быть джентльмену на войне. Эван Годольфин носил летный плащ, сшитый на Бонд-стрит, и частенько, направляясь к своему французскому истребителю, неуклюже пересекал полосы временного аэродрома, чтобы остановиться, сорвать одинокую маргаритку, уцелевшую под ураганами осени и немецкими бомбежками (вспоминая при этом, разумеется, стихотворение «Поля Фландрии» [82], напечатанное в «Панче» три года назад, когда окопная война еще была окрашена в идеалистические тона), и поместить его на безупречный лацкан.

Годольфин стал кумиром Шенмэйкера. Редкие знаки внимания – мимолетное приветствие, слово «молодец» перед полетом, за подготовку которого отвечал юный механик, скупая улыбка – все тщательно сохранялось в памяти. Возможно, Шенмэйкер чувствовал, что скоро наступит конец и этой безответной любви. Ведь скрытое ощущение смерти всегда «запутывает» положение и усиливает удовольствие.

Конец наступил довольно быстро. Дождливым вечером, к концу битвы на реке Маас близ Аргонна, искалеченный самолет Годольфина внезапно материализовался из серого сумрака, вихляя завалился на крыло, снизился и скользнул, как бумажный змей в воздушном потоке, на взлетно-посадочную полосу. Промахнулся на сотню ярдов. К моменту падения туда уже бежали солдаты и санитары с носилками. Шенмэйкер случайно оказался неподалеку и следовал за ними, не имея представления о случившемся, пока не увидел кучу уже вымокших под дождем обломков и тряпок, из которых навстречу медперсоналу медленно высунулась самая жуткая пародия на человеческое лицо, принадлежащее живому трупу. Кончик носа снесло начисто, шрапнелью разорвало щеку и наполовину разворотило подбородок. Глаза остались целы, но ничего не выражали.

Шенмэйкер, должно быть, на время потерял голову. Потом он смутно припоминал, что, возвращаясь на пункт первой помощи, пытался убедить врачей взять его собственный хрящ. Врачи решили, что Годольфин выживет. Но лицо ему придется восстанавливать. С другой стороны, подобная жизнь для молодого офицера невообразима.

Нынче, к счастью, область пластической хирургии попала под действие закона спроса и предложения. В 1918-м случай Годольфина был едва ли не уникальным. Способы восстановления формы носа были известны с пятого столетия до нашей эры, метод Тирша для пересадки тканей применялся уже около сорока лет. За время войны – в силу необходимости – развилась новая технология, которую стали применять терапевты, отоларингологи и даже один-два спешно мобилизованных гинеколога. Были разработаны новые методы, которые стали достоянием молодых врачей. Жертвы их неудачных операций составили целое поколение уродов и отверженных, которые вместе с теми, кого вообще не коснулась эта восстановительная хирургия, слились в тайное и жуткое послевоенное братство. Ни одно из нормальных сословий они не устраивали – и куда же все они подевались?

(Некоторых из них Профейн встречал под землей. Иных можно было увидеть на перекрестках в сельской местности по всей Америке. Профейн видел: выйдя на очередную дорогу и вдыхая выхлопы дизелей давно ушедших грузовиков – будто проходя сквозь призрак, – он вдруг справа по ходу замечал вот такого бедолагу, маячившего как столб. Хромота могла обозначать протез или барельеф переплетенных на ноге шрамов – сколько женщин, бросив взгляд, отшатывались в испуге? – рубец на горле был скромно прикрыт, словно безвкусный и кричащий военный орден, а язык, высунутый из дыры в щеке, как из второго рта, никогда не выдавал тайн.)

Одним из таких должен был стать и Эван Годольфин. Доктор был молодым парнем с собственными идеями, которым не было места в американском экспедиционном корпусе. Он носил фамилию Халидом и был сторонником операций пересадки – то есть имплантации инертных веществ в живые ткани лица. В то время считалось, что единственно безопасной является пересадка хряща или кожи, взятых исключительно из тела самого пациента. Шенмэйкер, тогда полный невежда в медицине, предложил собственный хрящ, но дар был отвергнут; методика пересадок внушала доверие, и Халидом не видел никакой необходимости госпитализировать двух человек вместо одного.

Таким образом, Годольфин получил переносицу из слоновой кости, скулу из серебра и парафиново-целлулоидный подбородок. Через месяц Шенмэйкер навестил его в госпитале – там он увидел Годольфина в последний раз. Реконструкция удалась полностью. Годольфин получил назначение в Лондон на малопонятную административную должность и говорил о себе мрачновато-легкомысленно.

– Смотри хорошенько. Это все продержится не более шести месяцев. – Шенмэйкер поперхнулся, – Вон там, видишь? – продолжил Годольфин. На двух соседних койках лежали подобные жертвы войны, только кожа на их лицах была цела и лоснилась. Зато кости черепа были деформированы. – Отторжение, как они говорят. Иногда инфекция, воспаление, а иногда престо боль. Парафин, к примеру, не держит форму. Оглянуться нс успеешь, как возвращаешься в первоначальное состояние. – Он рассказывал как приговоренный к смерти. – Возможно, я заложу свою скулу. Она стоит целое состояние. До переплавки она была одной из этих пасторальных статуэток восемнадцатого века – нимф или пастушек, которых награбили в шато, где фрицы оборудовали пеленой госпиталь. Бог его знает, откуда они…

– А нельзя… – у Шенмэйкера пересохло в горле, – нельзя как-нибудь укрепить? Начать, скажем…

– Слишком большие повреждения. Я рад уже тому, что имею. Я не жалуюсь. Подумай о тех бедолагах, у которых нет даже шести месяцев, чтобы покуролесить.

– Что вы будете делать, когда…

– Я не думаю об этом. Но у меня будет полгода клевой жизни.

Несколько недель юный механик пребывал в состоянии эмоционального ступора. Он работал как заведенный, без перерывов, ощущая себя не более одушевленным, чем гаечный ключ или отвертка, которыми он орудовал. Когда случалось получить увольнительную, он отдавал ее кому-нибудь другому. Спал в среднем четыре часа в сутки. Этот растительный период окончился однажды вечером в бараке случайной встречей с офицером-медиком. Шенмэйкер прямолинейно и примитивно излил свои чувства:

– Как мне стать врачом?

Конечно, тогда он был простодушным идеалистом. Он лишь хотел помочь таким, как Годольфин, и помешать бессердечным и вероломным Халидомам закрепиться в медицине. Но Шенмэйкеру пришлось десять лет работать по своей первой специальности – механиком – в десятках мастерских и на рынках, затем билетером и даже помощником управляющего синдиката бутлегеров, который действовал в Декатуре, штат Иллинойс. Эти годы труда были нашпигованы ночной учебой и беспорядочным посещением курсов, поскольку после Декатура он ни разу не смог позволить себе больше трех семестров подряд. Затем была интернатура, и наконец, в канун Великой Депрессии, он вступил в масонское братство медиков.

Если уравнивание с неодушевленным предметом является признаком человека дурного, то Шенмэйкер, по крайней мере поначалу, был полон сочувствия. Однако в какой-то точке пути произошло столь трудноуловимое смещение перспективы, что даже Профейн, обладающий в этом смысле повышенным чутьем, едва ли сумел его определить. Шенмэйкер по-прежнему ненавидел Халидома и, возможно, испытывал все слабеющую любовь к Годольфину. Из этого произросло то, что называют «осознанием своей миссии» – понятие настолько тонкое, что требовало более солидной подпитки, чем просто любовь и ненависть. Поэтому появилась вполне правдоподобная поддержка в виде разных бескровных теорий об «идее» пластической хирургии. Шенмэйкер, обретя призвание в ветрах битв, был вынужден посвятить себя восстановлению того, что было разрушено силами, находящимися вне сферы его ответственности. Одни из 1ШХ_ политики и машины – несли войну; другие – может быть, человекоподобные машины – подвергали его пациентов разрушительному воздействию приобретенного сифилиса; третьи – на автострадах и фабриках – портили и губили работу природы автомобилями, мельницами и прочими инструментами хозяйственного обезображивания. Что он мог сделать для искоренения причин? Они существовали и составляли основу вещей как они есть, а Шенмэйкер страдал от консервативной лености. Это было своего рода социальное обобщение, но с ограничениями и обратной связью, которые делали его меньшим, чем праведная ярость, переполнявшая Шенмэйкера тем вечером в бараке с офицером медицинской службы. Короче, это была утрата ясной цели, распад.

II

Эстер познакомилась с ним случайно, благодаря Стенсилу, который в то время только-только присоединился к Братве. Стенсил, шедший по очередному следу, имел свои причины интересоваться историей Эвана Годольфина. Он добрался уже до Мез-Аргонна. Отыскав наконец фамилию Шенмэйкера в архиве Американских экспедиционных войск, Стенсил потратил несколько месяцев, чтобы проследить его путь до немецкого квартала и отыскать в какой-то подозрительной клинике. Добрый доктор отрицал все подряд, невзирая на все известные Стенсилу разновидности лести; это опять был тупик.

Некоторое разочарование зачастую вызывает приступы благотворительности. Эстер, истомленная половой зрелостью, с горящими глазами шаталась в районе «Ржавой ложки», ненавидела свой нос в виде обратной шестерки и всем, чем могла, подтверждала присказку выпускников-неудачников: «Уродины дают кому попало». Расстроенный Стенсил, подыскивавший кандидатуру для своего успокоения, с надеждой ухватился за ее отчаяние – маневр, который привел к тоскливым летним вечерам блужданий по сочащимся смолой улицам среди иссякших фонтанов и слепящих закатным солнцем магазинных витрин, а закончился своего рода отцовско-дочерним соглашением, достаточно условным для отмены в любой момент по желанию одного из них. Мягко-ироничному Стенсилу пришло в голову, что в качестве памятного сентиментального пустячка ей лучше всего подойдет знакомство с Шенмэйкером; соответственно, в сентябре знакомство состоялось, и Эстер без проволочек двинулась к его скальпелям и формообразующим пальцам.

В тот день перед ней в приемной предстала целая галерея уродов. Лысая женщина без ушей рассматривала золотые часы с бесенятами; кожа от висков до затылка сияла и лоснилась. Рядом с ней сидела девушка, череп которой имел три отдельных параболоидных вершины, выступавших над волосами, растущими по обеим сторонам густо усеянного прыщами лица, словно бородка шкипера. Напротив нее, изучая экземпляр «Ридерз Дайджест», расположился одетый в болотно-зеленый габардиновый костюм джентльмен с тремя ноздрями, без верхней губы и частоколом разнокалиберных зубов, разбросанных кучками, как надгробия погоста в стране ураганов. И в дальнем углу обосновалось глядящее в никуда бесполое существо с врожденным сифилисом и соответствующими повреждениями костных тканей, которые частично разрушились, так что профиль серого личика почти сгладился в прямую линию, а нос свисал вниз рыхлым куском кожи, прикрывающим рот; сбоку на подбородке образовался солидный кратер, окруженный лучистыми морщинками, а глаза непроизвольно закрывались под действием той неестественной гравитации, которая сплющила остальные черты лица. Эстер, все еще пребывавшая во впечатлительном возрасте, соотнесла себя с ними со всеми. Чувство чужеродности, которое приводило ее в постель почти ко всей Шальной Братве, получило подкрепление.

Первый день Шенмэйкер провел за рекогносцировкой предоперационной территории: фотографировал под разными углами лицо и нос Эстер, проверял верхние дыхательные пути на предмет инфекции и проводил тест Вассермана. Кроме того, Ирвинг и Тренч помогли ему сделать два гипсовых слепка вроде посмертных масок. Они вручили Эстер две бумажные соломинки для дыхания, и она несколько по-детски подумала о магазинчиках с содовой, вишневой кока-коле, истинных признаниях.


На следующий день она вновь пришла в офис. Гипсовые слепки лежали рядышком на столе Шенмэйкера.

– Мои двойняшки, – хихикнула Эстер. Шенмэйкер ухватил одну маску за алебастровый нос и отломил его.

– Ну-с, – усмехнулся он, жестом фокусника достав комок модельной глины и заменив им отломанный нос. – Какой носик хотелось бы вам иметь?

Ирландский, какой же еще. Чуть вздернутый. Как и всем остальным. Никому из них и в голову не приходило, что курносость – это тоже эстетический перегиб. Еврейский нос наоборот, вот и все. Мало кто спрашивал о так называемом «классическом» носике, у которого склон прямой, кончик не выступает и не загибается крючком, колумелла (хрящ, разделяющий ноздри) соединяется с верхней губой под углом 90°. Все это лишь подтверждало тезис Шенмэйкера о том, что корреляция – во всех отношениях: социальном, политическом, эмоциональном – вызывает движение к противоположному полюсу вместо разумных поисков остановки на золотой середине.

Несколько изящных взмахов пальцев и вращений кистью.

– Может, вот так? – Глазки загорелись, Эстер кивнула. – Он должен гармонировать со всем лицом, понимаете ли. – Разумеется, новый нос не гармонировал.

Если уж быть гуманистом, то с лицом гармонирует лишь то, что досталось ему от рождения. – Но есть разные виды гармонии. – Это Шенмэйкер сформулировал много лет назад. Скажем, новый нос Эстер. Идентичен с идеалом назальной красоты, установленной кинематографом, рекламой, журнальными снимками. Культурная гармония, как называл это Шенмэйкер. – На следующей неделе начнем. – Он дал ей время. Эстер бросило в дрожь. Ей предстояло заново родиться, и она спокойно и деловито обсуждала с Господом, какой именно она желает войти в мир.

На следующей неделе она пришла вовремя – кишки подвело, кожа горела.

– Пойдем, – мягко взял ее за руку Шенмэйкер. Эстер ощутила слабость и даже (легкое?) сексуальное возбуждение. Ирвинг усадила ее в кресло, как у дантиста, и занялась подготовкой к операции, порхая вокруг, словно горничная.

Лицо Эстер вымыли зеленым мылом, вокруг носа смазали йодом и спиртом. Выдернули волоски в ноздрях и аккуратно обработали носовую полость антисептиками. Затем ввели нембутал.

Подразумевалось, что это ее успокоит, но барбитуровая кислота действует на каждого по-своему. Возможно, легкое сексуальное возбуждение сыграло свою роль, но к тому времени, когда Эстер повезли в операционную, она чувствовала себя словно в белой горячке.

– Надо было колоть гиосцин, – заявил Тренч. – И амнезия обеспечена.

– Заткнись, губошлеп, – сказал доктор, почесываясь. Ирвинг принялась раскладывать инструменты, а Тренч тем временем привязывал Эстер к операционному столу. Глаза Эстер были безумны, она тихонько похныкивала, обуреваемая вдруг подступившими сомнениями.

– Теперь уж поздно, – ухмыляясь, успокоил ее Тренч. – Эй, лежи спокойно.

На всех троих были хирургические маски. Внезапно их глаза показались Эстер злобными. Она замотала головой.

– Тренч, держи ей голову, – глухо прозвучал голос Шенмэйкера. – Ирвинг будет анестезиологом. Попрактикуйся, крошка. Возьми ампулу с новокаином.

Эстер положили под голову стерильные полотенца и капнули по капле касторового масла в каждый глаз. Лицо снова протерли, на сей раз метафеном и спиртом. Потом в ноздри ей засунули марлевые тампоны, чтобы предотвратить попадание антисептика и крови в гортань и глотку.

Ирвинг вернулась с новокаином, шприцом и иглой. Сначала она ввела наркоз в кончик носа Эстер, по одному уколу с каждой стороны. Затем сделала несколько уколов вокруг каждой ноздри – большой палец давил на поршень, затем игла вынималась.

– Теперь большую, – спокойно сказал Шенмэйкер. Ирвинг выудила из автоклава двухдюймовую иглу.

Она сделала по одному подкожному уколу с каждой стороны, вводя иглу от ноздри до того места, где нос примыкает к лобовой кости.

Никто не сказал Эстер, что во время операции будет больно. Но эти уколы были болезненны; такой боли она еще никогда не испытывала. Она могла показать, что ей больно, только двигая бедрами, – и завихляла. Тренч держал ее за голову и сочувственно ухмылялся, глядя, как связанная Эстер извивается на столе.

Следующую порцию анестезии Ирвинг ввела внутрь носа, вставив подкожную иглу между верхним и нижним хрящом и протолкнув ее до самой глабеллы – бугорка между бровями.

Несколько инъекций в септум – костно-хрящевую перегородку, которая изнутри разделяет нос пополам, – и с анестезией было покончено. Сексуальная метафоризация процесса осталась на долю Тренча, который беспрерывно постанывал: «Вводи… Вынимай… Вводи… О-о, хорошо… Вынимай». Ирвинг каждый раз раздраженно хмыкала с таким видом, будто хотела сказать: «Ну ты и обормот».

Чуть погодя Шенмэйкер принялся щипать и крутить нос Эстер:

– Ну как? Больно?

Она прошептала «нет». Шенмэйкер крутнул сильнее.

– Больно? «Нет».

– Хорошо. Закройте ей глаза.

– А может, она хочет смотреть, – сказал Тренч.

– Хочешь смотреть, Эстер? Хочешь видеть, что мы с тобой делаем?

– Я не знаю. – Ее слабый голос словно колебался между безразличием и истерикой.

– Тогда смотри, – решил Шенмэйкер. – Будешь образованной. Сначала мы срежем горб. Вот, погляди на скальпель.

Это была рядовая операция. Шенмэйкер работал быстро; они с ассистенткой не делали ни одного лишнего движения. Легкие касания тампоном делали операцию практически бескровной. Изредка он упускал из виду струйку крови, но тут же успевал подхватить ее на полпути к полотенцам.

Шенмэйкер сначала сделал два надреза – по одному с каждой стороны – на внутренней ткани носа около перегородки у края бокового хряща. Затем вставил в ноздрю длинные ножницы с острым изогнутым концом и протолкнул их мимо хряща до носовой кости. Ножницы были сделаны так, что резали при сжатии и разжатии. Молниеносно, словно парикмахер, подравнивающий хохолок на макушке, он отделил кость от мембраны и кожи.

– Мы называем это «подкопом», – пояснил он. Затем проделал те же манипуляции ножницами в другой ноздре. – У человека две носовые кости, они разделяются перегородкой. Нижним концом каждая из них прикреплена к боковому хрящику. Я делаю надрез от этого соединения вплоть до того места, где носовые кости соединяются с лобовой.

Ирвинг подала ему похожий на стамеску инструмент.

– А это элеватор МакКенти. – Этим инструментом он пошуровал внутри, довершая подкоп.

– Теперь, – нежно, словно любовник, произнес он, – я отпилю твою горбинку.

Эстер, насколько могла, пыталась заглянуть ему в глаза, надеясь увидеть в них хоть что-то человеческое. Никогда еще она не чувствовала себя такой беззащитной. Позднее она рассказывала: «Это был почти мистический опыт. Не помню, в какой религии – кажется, в одной из восточных – высшее состояние, которого можно достичь, – это состояние предмета, камня. Что-то вроде этого было со мной; я чувствовала, что уношусь куда-то прочь, ощущая сладостную утрату эстер-естества, все больше и больше сжимаюсь в точку, лишенную забот и боли, лишенную всего, кроме Бытия…»

Маска с глиняным носом лежала рядом на маленьком столике. Сверившись с ней несколькими быстрыми взглядами, Шенмэйкер вставил пилку в один из сделанных им разрезов и продвинул ее к кости. Затем направил ее строго по линии нового носа и начал осторожно пилить носовую кость с этой стороны.

– Кости легко пилятся, – пояснил он Эстер. – Мы и впрямь очень хрупкие. – Полотно пилки коснулось мягкой ткани хряща; Шенмэйкер вынул пилку. – Теперь самое хитрое. Надо точно так же пропилить с противоположной стороны. Иначе нос получится кривобоким.

Тем же манером Шенмэйкер вставил пилку с другой стороны, примерился к маске (разглядывая ее, как показалось Эстер, по меньшей мере четверть часа), сделал несколько мельчайших поправок. И наконец ровнехонько пропилил кость.

– Теперь твоя горбинка представляет собой два отдельных кусочка кости, которые держатся только на хряще. Сейчас мы прорежем его вровень с двумя предыдущими надрезами. – Что он и проделал с помощью ножичка с изогнутым лезвием, разрезав хрящ быстрым движением и завершив эту фазу операции несколькими изящными взмахами тампонами.

– Сейчас бугорок болтается внутри носа. – Шенмэйкер с помощью ретрактора раздвинул одну ноздрю, просунул внутрь пинцет и поискал бугорок. – Возьми это, – улыбнулся он. – Он пока не хочет выходить. – Взяв ножницы, он отрезал бугорок от бокового хряща, на котором тот держался, затем с помощью щипцов вынул темный хрящик и победоносно потряс им перед глазами Эстер. – Двадцать два года несчастной жизни в обществе, nict wahr [83]? Конец первого акта. Положим его в формальдегид, и, если захочешь, оставишь его себе на память. – Говоря все это, он подравнивал края надрезов маленьким напильничком.

Что ж, с горбинкой покончено. Но на месте горбинки теперь был плоский участок. Переносица была слишком широкой, и первым делом ее надо было сузить.

Шенмэйкер вновь подрезал носовые кости, на этот раз там, где они примыкали к скулам, и чуть дальше. Вытащив ножницы, он вставил на их место прямоугольную пилку.

– Видишь ли, носовые кости крепко прикреплены к скулам и к лобовой кости. Их надо разбить, чтобы можно было двигать нос. Как кусок глины.

Он подпилил носовые кости с обеих сторон, отделив их от скул. Затем взял стамеску и, вставив ее в ноздрю, продвинул до упора, пока она не коснулась кости.

– Скажи, если что-то почувствуешь. – Он несколько раз слегка ударил по стамеске деревянным молотком, остановился, задумавшись на несколько секунд, и стал стучать посильнее, – Лиха беда начало, – сказал он, оставив шутливый тон. Тук-тук-тук. – Давай, сволочь. – Острие стамески миллиметр за миллиметром врезалось в переносицу Эстер. – Scheisse [84]! – С громким хрустом носовая кость оторвалась от лобовой. Надавив пальцами с двух сторон, Шенмэйкер окончательно отделил кости друг от друга.

– Видишь? Сейчас ее можно двигать. Это был акт второй. Тепер ми укоротим дас септум, йа.

Взяв скальпель, он сделал надрез вокруг хряща, между ним и двумя примыкающими боковыми хрящиками. Затем прорезал переднюю часть хряща до «хребта», расположенного в глубине ноздрей.

– В результате мы должны получить свободно подвешенный хрящ. Довершим дело, воспользовавшись ножницами. – С помощью специальных ножниц он подрезал хрящ по бокам и около костей до самой глабеллы у конца переносицы.

После этого он просунул скальпель в надрез у края ноздри так, что лезвие вышло с другой стороны, и сделал несколько режущих движений, отделив хрящ от основания. Затем приподнял одну ноздрю ретрактором, просунул внутрь зажим Эллиса и вытащил наружу часть хряща. Шенмэйкер быстро перенес размер, снятый кронциркулем на маске, на обнаженный хрящ, а потом прямыми ножницами оттяпал треугольный клинышек хряща.

– Осталось поставить все на место.

Поглядывая краем глаза на маску, он соединил носовые кости, тем самым заузив переносицу и убрав плоский участок на том месте, откуда был вырезан бугорок. Еще какое-то время потребовалось для того, чтобы выровнять обе половинки строго по центру. Когда Шенмэйкер манипулировал косточками, они как-то странно потрескивали.

– Чтобы получить курносый нос, сделаем два стежка. «Шов» располагался между свежеобрезанным краем хряща и колумеллой. С помощью иглы и иглодержателя Шенмэйкер наложил два стежка шелковой нитью наискосок по всей длине колумеллы и хряща.

В общей сложности операция заняла меньше часа. Лицо Эстер счистили, сняли марлю, наложили сульфамидную мазь и снова накрыли марлей. Одна полоска пластыря была приклеена на ноздри, другая – на переносицу нового носа. Поверх прикрепили изложницу Стента, оловянную защитную формочку, и все это залепили пластырем. В каждую ноздрю вставили по резиновой трубочке, чтобы Эстер могла дышать.

Через два дня повязку сняли. Пластырь отлепили через пять дней. Швы были сняты через семь. Конечный продукт выглядел смехотворно вздернутым вверх, но Шенмэйкер заверил Эстер, что через пару месяцев нос немного опустится. Так оно и случилось.

III

Этим как бы все и заканчивалось. Но не для Эстер. Возможно, на тот момент в ней еще были живы старые горбоносые привычки, хотя раньше она не проявляла такой покорности ни перед одним мужчиной. А поскольку покорность имела для нее строго определенный смысл, то Эстер, пробыв ровно сутки в госпитале, куда ее поместил Шенмэйкер, ушла оттуда и фугообразно шаталась по Ист-Сайду, распугивая прохожих своим белым клювом и выражением легкого шока в глазах. В смысле секса она была готова к употреблению, вся целиком; словно Шенмэйкер нашел и тронул некий переключатель или клитор, скрытый у нее в носовой скважине. Скважина есть скважина, в конце концов. Видимо, способность Тренча к метафоризации оказалась заразительной.

Вернувшись на следующий день, чтобы снять швы, она то и дело закидывала ногу на ногу, хлопала ресницами, нежно ворковала – применяла все известные ей уловки. Шенмэйкер тут же легко распознал симптомы.

– Приходи завтра, – сказал он. У Ирвинг был выходной.

Назавтра Эстер явилась, напялив кружевное нижнее белье и все цацки, которые могла себе позволить. Кажется, была даже индийская мушка где-то посередине газовой вуали.

– Ну, как самочувствие? – раздалось из задней комнаты.

Она рассмеялась, неестественно громко:

– Болит. Однако…

– Именно: однако. Есть способы забыть про боль.

Она нс могла избавиться от дурацкой полуоправдательной улыбки. Губы сами растягивались, усугубляя боль в носу.

– Знаешь, чем мы будем заниматься? Нет, чем я займусь с тобой? Вот именно.

Она позволила ему раздеть себя. Он высказался только по поводу черного пояса для чулок.

– Ох. О, Господи. – Приступ стыда. Пояс подарил Слэб. Предположительно, с любовью.

– Хватит. Не надо этих штучек при раздевании. Ты уже не девочка.

Новый взрыв самоосуждающего смеха.

– Дело в том… Другой парень. Подарил его мне. Парень, которого я любила.

Она в шоке, рассеянно удивился Шенмэйкер.

– Пошли. Сделаем вид, что это твоя операция. Тебе ведь понравилась операция, правда?

Из-за раздвинутой с треском занавески напротив высунулся Тренч:

– Ложись на кровать. Это будет наш операционный стол. Тебе требуется внутримышечная инъекция.

– Нет! – вскричала она.

– Ты умеешь говорить «нет» на разные лады. «Нет» значит «да». Это «нет» мне не нравится. Скажи иначе.

– Нет, – с легким постаныванием.

– Иначе. Еще раз.

– Нет. – На этот раз улыбка, веки немного приподняты.

– Еще.

– Нет.

– Делаешь успехи. – Развязывая галстук и стоя в луже спущенных брюк, Шенмэйкер пел ей серенаду.

Лучше, братцы, нету

Колумелл на свете.

Септум – ах как слеплен – краше не видал.

Хондректомий денежных

Много сделал прежде, но

Здесь остеопластика выше всех похвал.

(Припев:)

Коллега, режьте Эстер,

Иначе вы не врач.

Нос у нее как песня,

Такой восторг – хоть плач.

Прекрасна и прелестна,

Она под нож легла,

Без трусости, без стресса,

Спокойна, как скала.

Податлива, как тесто,

С апломбом поэтессы,

Уместна всюду Эстер,

И мимо не пройти.

И посрамит Ирландию

Курносость сексуальная,

Какую Эстер явит ей

На жизненном пути.

Последние восемь тактов она выпевала «нет» на первую и третью доли.

Такова была (если бы это случилось) якобинская этиология возможного путешествия Эстер на Кубу – но об этом позже.

Глава пятая,

в которой Стенсил едва не уезжает на Запад вместе с аллигатором

I

Аллигатор попался пегий: бледно белел и чернел морской водорослью. Двигался быстро, но неуклюже. Возможно, был ленив, или стар, или глуп. Профейн полагал, что он, вероятно, устал от жизни.

Погоня тянулась с наступления темноты. Они находились в одной из секций 48-дюймовой трубы, и у Профейна ужасно болела спина. Он надеялся, что крокодил не свернет в более узкую секцию, куда за ним будет не пройти. Профейн и так был вынужден ползти на коленях в грязи, кое-как целиться, стрелять – и все это быстро, пока крокодил не ушел из прицела. У Ангела был фонарь, но Ангел нахлебался вина и теперь бездумно тащился позади Профейна, позволяя лучу блуждать по всей трубе. Профейн видел крокодила лишь в случайных отблесках. Время от времени добыча полуоборачивалась с видом скромным и заманчиво-обольстительным. И немного грустным. Наверху, должно быть, шел дождь. Позади них, из последнего открытого люка, постоянно и тоненько журчало. Впереди была тьма. Эта часть канализации была построена десятки лет назад, и туннель здесь извивался змеей. Профейн лелеял надежду на прямой участок. Там можно будет охотиться легко и спокойно. А если он выстрелит в этих коротких обрезках пространства, то диковатые загогулины могут дать весьма опасный рикошет.

Профейн охотился уже не в первый раз. За две недели работы он добыл четырех аллигаторов и одну крысу. Ежедневно утром и вечером каждая смена проходила инструктаж перед кондитерским магазином на Колумбус-авеню. Их босс Цайтсус втайне желал стать организатором профсоюза. Он носил костюмы из акульей кожи и очки в роговой оправе. Как правило, добровольцев не хватало даже на эти пуэрториканские кварталы, не говоря уже обо всем Нью-Йорке. Но каждое утро в шесть Цайтсус вышагивал перед ними, упорствуя в своей мечте. Он выполнял гражданский долг, но придет день и он станет Уолтером Рэйтером [85].

– Значит так, Родригес. Полагаю, мы тебя возьмем. – И появлялось отделение, где не хватало добровольцев даже для обхода территории. Но все же они приходили: понемногу, беспорядочно, вынужденно – и отнюдь не задержи вались. Большинство уходило на второй день. Странное было сборище. Шалопаи… Большей частью всякая шваль. Бездомные с залитой зимним солнцем Юнион-сквер, которые, спасаясь от одиночества, тащили с собой нескольких воркующих голубей; все забулдыги от округа Челси до холмов Гарлема, а также те, кто ищет тепла под мостом на уровне моря, украдкой выглядывая из-за бетонной опоры на переправе через ржавый Гудзон с его буксирами и баржами (который выводит из этого города, надо думать, к дриадам: внимательный искатель как-нибудь зимним днем наткнется на них, взирающих прямо из бетона, стараясь слиться с ним или, по крайней мере, укрыться от ветра, и при этом они – или мы? – с отвращением ощущают, что течение здесь действительно есть); голодранцы с берегов обеих рек (или только что прибывшие со Среднего Запада, сгорбленные, скрюченные, жующие и пережевывающие мысль о том, какими лихими парнями они были в прошлом или какими жалкими трупами однажды станут); некий нищий – точнее, тот единственный, который об этом рассказывал, – державший на Хинки-Фримэн целый чулан разного тряпья, а после работы ездивший на шикарном белом «линкольне» и имевший трех или четырех жен, оставленных на всем протяжении частного шоссе номер 40 по мере своего продвижения на восток; горемыка по кличке Миссисипи, который приехал из польского города Кельце [86] и имя которого никто не мог выговорить, – женщину он себе отыскал в лагере уничтожения Освенцим, глаз ему выбил острый конец оборвавшегося троса лебедки на сухогрузе «Миколай Рей» [87], а отпечатки пальцев сняла в 1949-м полиция Сан-Диего, когда он пытался зайцем пролезть на корабль; кочевники, уверявшие, что на днях приехали из некоего экзотического места, столь экзотического, что оно вполне могло оказаться восточнее Вавилона, штат Лонг-Айленд, где они собирали урожай бобов, и происходить это могло прошлым летом, но они удерживали в голове лишь один сезон, а раз так, значит, он только что кончился, просто подробности стерлись из памяти; бродяги из классических районов приюта бродяг – Бауэри, нижние кварталы Третьей авеню – где они даром теряли время, чиня обноски и учась стрижке и бритью. Они работали парами. Один нес фонарь, другой тащил карабин двенадцатого калибра. Цайтсус прекрасно сознавал, что охотники, стреляя из этого ствола, испытывают примерно то же, что рыболовы, глушащие рыбу динамитом; но он не рассчитывал на похвальные статьи в журналах типа «Поля и реки». Карабины были скорострельными и надежными. У департамента выработалось пристрастие к точному следованию решениям, принятым после Великого Канализационного Скандала 1955 года. Им были нужны мертвые крокодилы. А также крысы, буде таковым случится подвернуться под пулю.

У каждого охотника была нарукавная повязка – идея Цайтсуса. «КРОКОДИЛИЙ ПАТРУЛЬ» – значилось на ней зелеными буквищами. Когда программа только начинала разворачиваться, Цайтсус приволок в офис большую чертежную доску из плексигласа с выгравированной на ней картой города, покрытой мелкой координатной сеткой. Он восседал перед этой доской, в то время как чертежник – некий В. (V.) А. («Закорючка») Спуго, утверждавший, что ему 85 лет, и заявлявший, что 13 августа 1922 года на солнечных улицах Браунсвилла он убил кончиком кисти 47 крыс, – жирно помечал желтым карандашом обследуемые районы, вероятные цели, продвижение охотников и количество добычи. Все сообщения поступали от разбросанных там и сям специальных наблюдателей, которые обходили определенные люки, зычно орали вниз и интересовались, как идут дела. Раньше у каждого наблюдателя было переговорное устройство, включенное в общую сеть и выведенное на узкополосный пятнадцатидюймовый динамик, подвешенный к потолку в офисе Цайтсуса. Поначалу размах дела был весьма внушительным. Цайтсус выключал весь свет, кроме лампочки над доской и ночника над столом. Офис выглядел наподобие боевого штаба, и каждый входящий моментально ощущал царившее там напряжение и целеустремленность, создававшие впечатление огромной сети, раскинувшей щупальца во все ключевые точки города, а мозгом и центром сети являлась эта комната. Но так продолжалось, пока не начинались переговоры по радио.

– Хорошенький кусок проволоне [88], говорит она.

– Знаю я ее хорошенький проволоне. Почему бы ей самой не прошвырнуться по магазинам? Сидит целыми днями дома и смотрит телевизор миссис Гроссериа.

– Эй, Энди, а ты смотрел вчера шоу Эда Салливана? У него там банда мартышек наяривала на пианино…

С другого конца города:

– А Спиди Гонсалес [89] и говорит: «Сеньор, уберите вашу руку с моей жопы».

– Ха-ха-ха. И затем:

– Тебе надо туда, в Ист-Сайд. Там этого добра навалом.

– В Ист-Сайде все зипперы застегнуты.

– Так вот почему у тебя такой короткий.

– Неважно, какой он длины, важно, как им пользоваться.

Естественно, представители Комитета по связи, которые, говорят, разъезжали кругом на машинах с узконаправленными антеннами и мониторами, выискивая как раз таких хулиганов, выказывали недовольство. Сначала были письма с предупреждениями, потом пошли телефонные звонки, и наконец появился некто в пиджаке из акульей кожи, но покруче Цайтсуса. Так что уоки-токи пропали. А вскоре после этого надзирающий инспектор вызвал Цайтсуса и отечески-доверительно сообщил, что нынешний бюджет не позволяет содержать Патруль в том виде, как это было до сих пор. Таким образом, Промыслово-Охотничий Центр Добычи Аллигаторов был преобразован в небольшое бюджетное отделение муниципалитета, а старина Закорючха Спуго отправился на пенсию в приют «Астория Квинз», где на недавних могилах растет дикая марихуана.

Теперь, когда они собирались у кондитерского магазина, Цайтсус порой запускал им бодрящие речи. В тот день, когда Департамент ограничил выдачу боеприпасов, Цайтсус рассказывал об этом своим бойцам, стоя с непокрытой головой под мокрым февральским снегом. И трудно было сказать, тающий снег стекает по его щекам или слезы.

– Ребята, – говорил он, – кое-кто из вас был здесь, когда наш Патруль только появился. Я вижу здесь пару человек, на чьи противные хари смотрел каждое утро. Многие от нас ушли, и слава Богу. Если где-то платят больше, тем лучше для нас, я считаю. Мы не слишком хорошо оснащены и не богаты. Если бы у нас был профсоюз, то могу точно сказать, что многие из тех противных рож приходили бы сюда каждый день. Но теми, кто все-таки приходит, чтобы без всяких жалоб ползать в человечьем дерьме и крокодильей крови по восемь часов в сутки, – теми я горжусь. Наш патруль – за то короткое время, когда он был Патрулем, – часто урезали, но мы не слышали, чтобы кто-нибудь хныкал по этому поводу, потому что это хуже, чем дерьмо. Ну, а сегодня нас опять урезали. Теперь каждая смена будет делать пять обходов в день вместо десяти. Там, в центре, думают, что вы, ребята, даром тратите патроны. Я-то знаю, что это не так, но попробуйте объяснить это тем, кто никогда не был внизу, потому что боялся изгваздать свой стодолларовый костюм. Поэтому я могу лишь сказать вам: действуйте наверняка и не тратьте время на сомнительные случаи. Просто продолжайте в том же духе, что и раньше. Я горжусь вами, ребята. Как я вами горжусь!

Они смущенно переминались с ноги на ногу. Цайтсус больше ничего не сказал, только стоял вполоборота и смотрел на пожилую пуэрториканку с сумкой, ковылявшую к жилым кварталам по другой стороне Колумбус-авеню. Он всегда говорил, что гордится ими, и, несмотря на его зычную глотку, несмотря на его профсоюзную манеру вести дела и на манию великой цели, они любили его. Ибо под темными очками и пиджаком из акульей кожи скрывался такой же шалопай, как они; и лишь случайное сплетение времени и пространства удерживало их от того, чтобы выпить с ним вместе. А поскольку они любили его, то гордость Цайтсуса за «наш Патруль», в которой никто не сомневался, вынуждала их чувствовать себя неловко – навевала мысли о тенях, в которые они стреляли (винно-пьяные тени, тени одиночества); о том, как дрыхли во время работы возле отстойников у реки; о ругани, произносимой, правда, столь тихим шепотом, что даже напарник не слышал; о крысах, которых они пожалели и дали им уйти. Они не разделяли гордости босса, но могли ощутить вину за то, что он испытывает ложные чувства; они понимали без особого удивления или мучительных раздумий, что гордость – за «наш Патруль», за себя или даже за смертный грех – нс существует в реальности так, как, скажем, пустые пивные бутылки, за которые можно получить наличные на проезд в метро и найти очаг, чтобы немного поспать. Гордость нельзя ни на что обменять. Что получал за нее простодушный бедняга Цайтсус? Сокращение финансирования, и только. Но они любили его, и ни у кого не находилось мужества его вразумить.

Насколько мог судить Профейн, Цайтсус его не знал и им не интересовался. Профейн хотел бы думать, что он – одна из тех повторяющихся противных рож, но на самом деле пришел-то он совсем недавно. После речи о боеприпасах он решил, что у него нет права судить о Цайтсусе. Видит Бог, он не ощущал никакой групповой гордости. Это была работа, а не какой-то там Патруль. Он научился обращаться с карабином, научился даже разбирать его и чистить, и сейчас, по прошествии двух недель, наконец стал казаться себе менее неуклюжим. В конце концов, он ведь не прострелил себе случайно ногу или еще что похуже.

Ангел запел: «Mi corazon, esta tan solo, mi corazon»… [90]

Профейн смотрел на свои высокие сапоги, движущиеся в такт песне Ангела; на отблески фонаря, мерцающие в воде; на плавное повиливание хвоста аллигатора впереди. Они приближались к люку. Точка рандеву. Гляди в оба, Крокодилий Патруль. Ангел пел и плакал.

– Кончай, – сказал Профейн. – Если начальник Банг там, наверху, то ты в заднице. Протрезвись.

– Ненавижу начальника Банга, – провозгласил Ангел. И засмеялся.

– Ша, – сказал Профейн. У начальника Банга было переговорное устройство, пока его не отобрали представители Комитета по связи. Теперь он таскал с собой доску для записей и составлял ежедневные отчеты для Цайтсуса. Он почти не разговаривал, если не считать отдачи приказов. Но одной фразой пользовался всегда: «Я начальник». Иногда говорил: «Я Банг, начальник». По теории Ангела, он таким образом сам себе об этом напоминал.

Впереди тяжело копошился обреченный на гибель аллигатор. Двигался медленнее, словно разрешал догнать себя и покончить с этим. Они подошли к люку. Ангел взобрался по лесенке и постучал коротким ломиком в крышку. Профейн держал фонарь и одним глазом присматривал за крокодилом. Снаружи послышались скрежещущие звуки, и крышка внезапно приподнялась с одной стороны. Образовался полумесяц небесно-розового неонового света. Дождь плескал Ангелу в глаза. В полумесяце возникла голова начальника Банга.

– Chinga tu madre [91], – доброжелательно сказал Ангел.

– Доклад, – сказал Банг.

– Он уходит, – крикнул Профейн снизу.

– Мы гоним одного, – доложил Ангел.

– Ты пьян, – обнаружил Банг.

– Нет, – возразил Ангел.

– Да, – рявкнул Банг. – Я начальник.

– Ангел, – сказал Профейн, – пошли, а то мы его потеряем.

– Я трезв, – сказал Ангел. Ему вдруг подумалось о том, как приятно будет дать Бангу в зубы.

– Я тебя запищу, – сказал Банг. – От тебя разит спиртным.

Ангел полез наружу.

– Пожалуй, мы с тобой это обсудим.

– Эй, ребята, вы что? – встревожился Профейн. – Тоже мне, нашли забаву.

– Продолжай, – крикнул Банг в люк. – Твоего напарника я отстраняю за нарушение дисциплины.

Ангел, наполовину вывалившись из люка, укусил Банга за ногу. Банг взвыл. Профейн увидел, как Ангел исчез, а на его месте снова появился световой полумесяц. Снаружи хлестал дождь и стекал внутрь люка по каменной кладке. С улицы доносились характерные звуки начавшейся драки.

– Да ну их к дьяволу, – решил Профейн. Повернул луч фонаря вниз и увидел кончик хвоста аллигатора, с шуршанием скользнувший за поворот туннеля. Профейн пожал плечами.

– Продолжим, – сказал он себе, – болван.

Он удалился от люка, надежно зажав под мышкой ружье и неся в другой руке фонарь. Впервые он охотился в одиночку. Но ему не было страшно. Когда придется стрелять, он найдет, куда поставить фонарь.

Профейн прикинул и решил, что находится где-то под Ист-Сайдом. Он уже вышел за пределы своего района – Боже, неужели придется гнаться за крокодилом через весь город? Он повернул за угол, небесно-розовый свет пропал. Теперь Профейн и аллигатор перемещались, ограничивая собой рыхлый пространственный эллипсоид, осью которого был связывающий их тонкий луч фонаря.

Свернули налево, к окраинам. Поток под ногами стал немного глубже. Они вошли в пределы Прихода Фэйринга, названного так по имени священника, который жил наверху много лет назад. Во времена Великой Депрессии 30-х годов, в час апокалиптического благодушия, он вдруг решил, что после гибели Нью-Йорка городом завладеют крысы. Он проводил по восемнадцать часов в день в своем районе, наводненном толпами безработных и миссионерскими организациями, и всем нес покой, чиня истрепанные души. Впереди ему виделся только мегаполис умерших от голода, усеявших тротуары и траву парков, плавающих брюхом вверх в фонтанах, повесившихся на фонарных столбах. Город, а возможно, и вся Америка – дальше его кругозор не простирался – будет принадлежать крысам еще до конца года. В связи с этим отца Фэйринга посетила мысль, что неплохо бы наставить крыс на путь истинный, то бишь обратить их в католичество. И однажды вечером, в самом начале первого срока Рузвельта, он спустился в ближайший канализационный люк, взяв с собой Балтиморский Катехизис, требник и, неизвестно по какой причине, экземпляр «Современного кораблевождения» Найта [92]. Первым делом (гели верить дневнику, обнаруженному через несколько месяцев после его смерти) он на века благословил это место и изгнал нескольких демонов из всех вод, протекающих между Лексингтоном и Ист-Ривер, а также между 86-й и 79-й улицами. Эта область и стала Приходом Фэйринга. Благословение теперь обеспечивалось адекватным запасом святой воды, а когда он обратит всех крыс прихода, исчезнет и необходимость в индивидуальном крещении. Он также ожидал, что другие крысы прослышат о том, что творится под верхней частью Ист-Сайда. и тоже придут, дабы обратиться. В недалеком будущем он видел себя духовным лидером всего населения Земли. Поэтому он считал достаточно скромным ежедневное жертвоприношение из трех своих прихожан для обеспечения себе физического пропитания в обмен на пищу духовную, которую он давал им.

Затем он соорудил себе маленькую хижину возле канализационного стока. Ряса служила постелью, требник – подушкой. Каждое утро он разводил небольшой костер из плавника, который собирал и высушивал накануне. Рядом в бетоне было углубление, куда стекала дождевая вода. Здесь он мог напиться и умыться. Позавтракав жареной крысой («Печень, – писал он, – особенно сочна»), отец Фэйринг приступал к выполнению первой задачи: учился общаться с крысами. Предположительно, он преуспел. Запись от 23 ноября 1934 года гласит:


Игнатий проявил себя поистине трудным учеником. Сегодня он спорил со мной по поводу природы индульгенций. Варфоломей и Тереза его поддержали. Прочел им из Катехизиса: «Посредством индульгенций Церковь временно воздерживается наказывать грешников, отпущая нам из духовной сокровищницы своей толику бесконечной милости Иисуса Христа и преизобильного милосердия благословенной Девы Марии со всеми святыми».

– И что же такое, – спросил Игнатий, – преизобильное милосердие?

Я прочел дальше: «Сие есть то, что мы обретаем в течение жизни всей, но нужды в нем не имеем, и посему Церковь одаряет им членов своего сообщества святых».

– Ага, – пискнул Игнатий, – тогда я не понимаю, чем это отличается от марксизма-коммунизма, который, как ты говоришь, безбожен. От каждого по способностям, каждому по потребностям.

Попытался объяснить, что есть разные типы коммунизма; что ранняя Церковь, действительно, строилась на общей собственности и равном распределении благ. Варфоломей в связи с этим заметил, что, возможно, доктрина пищи духовной произросла из экономических и социальных условий, в которых находилась Церковь в период становления. Тереза немедленно обвинила Варфоломея в поддержке марксистских воззрений, и разразилось ужасающее побоище, в котором бедной Терезе выкогтили глаз из глазницы. Дабы не длить мучений, усыпил ее и после шести часов приготовил роскошное блюдо из ее останков. Выяснилось, что хвосты, будучи достаточно хорошо прожарены, вполне приемлемы.


По крайней мере одну группу он, несомненно, обратил. В дневнике больше нет упоминаний о скептике Игнатии: может, он погиб в другой драке, а может, променял общину на языческие районы города. После первого обращения записи становятся короче, но автор по-прежнему всегда оптимистичен, а временами даже впадает в эйфорию. Дневник рисует Приход как маленький оазис света среди унылых Темных Веков мракобесия и варварства.

Однако постоянно переваривать крысиное мясо пастор нс смог. Возможно, там была какая-то зараза. Не исключено также, что склонность его паствы к марксизму слишком живо напоминала ему то, что он видел наверху – в очередях, в больницах, в родильных домах и даже в исповедальне. Так что бодрый топ последних записей был на самом деле вынужденным враньем, призванном защитить самого себя от горькой правды о том, что его слабые и изворотливые прихожане ко сумели подняться над уровнем животных, каковыми они, в сущности, и являлись. На ото мимоходом намекает последняя запись:


Когда Августин станет мэром города (а си отлитый парень, и многие ему преданы), то вспомнит ли он или его советник старого священника? И не в связи с синекурой или жирной пенсией, а с благодарностью в сердце несем?

Хотя преданность Господу вознаграждается на небесах и уж точно не вознаграждается на земле, я верю, что обрету духовный покой в Новом Городе, основание которого мы заложили здесь, в этой обители Ионы, под старым фундаментом. Если же этого не случится, я тем не менее обрету покой с Господом Единым. И это, несомненно, лучшая награда. Большую часть жизни я был настоящим Старым Священником – никогда не был тверд как камень и никогда не был богат. Возможно…


На этом дневник обрывается. Он до сих пор хранится в труднодоступном отделе Ватиканской библиотеки и в памяти нескольких старожилов Департамента Очистных Сооружений Нью-Йорка, которые видели, как его нашли. Дневник лежал на вершине сложенной из камней пирамиды, достаточно большой, чтобы скрыть тело человека, погребенное в секции 36-дюймовой трубы на самой границе Прихода. Рядом лежал требник. Никаких следов Катехизиса или «Современного кораблевождения» обнаружить не удалось.

– Вероятно, – сказал предшественник Цайтсуса Манфред Кац, прочитав дневник, – вероятно, эти крысы ищут там лучший способ покинуть тонущий корабль.

К тому времени, как Профейн услышал рассказы о Приходе Фэйринга, они уже стали изрядно апокрифичными и обросли фантастическими деталями, которые записями не подтверждались. Но как бы то ни было, в течение почти двух десятков лет легенда передавалась из уст в уста, и никто не усомнился в здравомыслии старого священника. Так всегда происходит с канализационными историями. Такова их природа. Истинны они или ложны, роли не играет.

Профейн пересек границу Прихода, аллигатор все еще виднелся впереди. Изредка встречались выцарапанные на стенах цитаты из псалмов и расхожие латинские фразы (Agnus Dei, qui tollis peccata mundi, dona nobis pacem – Агнец Божий, принявший на себя все грехи мира, даруй нам покой). Покой. Вот здесь однажды, в унылый сезон Депрессии, который неторопливо плющился на улице, сея голод и панику под свинцовой тяжестью небес, – здесь был покой. Несмотря на искажение временных ориентиров в записях отца Фэйринга, Профейн в общем понял, о чем шла речь. Отлученный от церкви – вероятнее всего, за сам факт подобной миссионерской деятельности, – урод в славной семье католиков, отшельник в рясе-постели, этот старик проповедовал своим прихожанам-крысам, носившим имена святых, во имя всеобщего благоденствия.

Профейн повел лучом по древним надписям и увидел темное пятно, формой напоминавшее распятие, переходящее в гусиный клюв. Только сейчас, отойдя от люка, Профейн осознал, что остался совсем один. Крокодил впереди не в счет, он скоро умрет. Присоединится к другим призракам.

Профейна изрядно заинтересовал рассказ о Веронике, единственной (за исключением несчастной Терезы) прихожанке, о которой упоминалось в дневнике. Один из апокрифов, сотворенных руками работников канализации (излюбленное возражение: «Мозги у тебя в канализации»), повествовал об экстравагантных отношениях между священнослужителем и молодой крысихой, выступавшей в образе сладострастной Магдалины. Из тех рассказов, которые довелось услышать Профейну, вытекало, что из всех прихожан лишь ее душу отец Фэйринг считал достойной спасения. Она явилась к нему однажды ночью, но не как суккуб, а в поисках наставлений (возможно, дабы поведать их в своей норе, где бы в Приходе она ни находилась) и какого-нибудь доказательства желания пастора приобщить ее к Христу: монашеского наплечника с медалью, памятного стиха из Нового Завета, отпущения грехов, епитимьи. На долгую память. Вероника – это вам не то, что наши биржевые крысы.


Моя скромная шутка, кажется, может быть принята всерьез. Когда они настолько утвердятся в вере, что начнут подумывать о канонизации, то Вероника, я уверен, возглавит список. Вместе с некоторыми последователями

Игнациуса, каковые, без сомнения, выступят в качестве адвокатов дьявола.

Сегодня вечером В. пришла ко мне в расстроенных чувствах. Они с Павлом опять занимались этим. Бремя вины тяжко давило па бедное дитя. Ей явственно виделся огромный белый и неуклюжий зверь, который настигал ее и готовился сожрать. Несколько часов мы беседовали о Сатане о его коварстве.

В. выразила желание стать монахиней. Объяснил, что в настоящее время нет такого признанного Церковью монашеского ордена, в который она могла бы вступить. Она поговорит с другими девочками, дабы выяснить, найдет ли эта идея достаточно широкий отклик, который потребует действий с моей стороны. Это будет означать письмо к епископу. А моя латунь так корява…


Агнец Божий, подумал Профейн. Проповедовал ли он им как «крысам Божьим»? Как оправдывал себя, пожирая их по три штуки в день? Как бы он отозвался обо мне и о Крокодильем Патруле? Профейн проверил карабин. Здесь, в Приходе, такие же запутанные лабиринты, как в катакомбах ранних христиан. Нет, здесь стрелять рискованно, нет смысла. Но только ли в этом дело?

По спине прошла дрожь, сказывалась усталость. Стали приходить мысли о том, сколько еще придется выносить эту гонку. Так долго он не гонялся ни за одним аллигатором. Профейн на минуту остановился и обернулся, прислушиваясь. Ничего, лишь мерное журчание туннельного потока. Ангел, наверное, не придет. Профейн вздохнул и поплелся дальше по направлению к реке. Крокодил булькал в помоях, пускал пузыри и тихонько ворчал. «Хочет что-то сказать? – подумал Профейн. – Мне?» Он ранен, скоро начнет размышлять о вечном и позволит потоку вынести его вместе с порнографическими открытками, с кофейной гущей, с использованными и неиспользованными презервативами, с дерьмом – прямо к отстойнику на Ист-Ривер и дальше через ручей к кладбищу в Квинз. Ну и хрен с ним, с этим аллигатором и с этой охотой среди исцарапанных стен из старой легенды. Негде тут стрелять. Ему мерещились глаза призрачных крыс, он в ужасе таращился вперед, видел Зб-дюймовую трубу, ставшую для пастора Фэйринга гробом повапленным, и страшился услышать попискивание Вероники, последней любви старого священника.

Вдруг – Профейн даже испугался – впереди за поворотом мелькнул свет. Но не огни большого города дождливым вечером, а что-то менее яркое, менее определенное. Охотник и добыча повернули за угол. Профейн заметил, что лампочка фонаря стала мерцать – аллигатор моментально исчез из виду. Они прошли поворот и оказались на широкой площадке, похожей на неф церкви с куполообразным арчатым сводом. Флуоресцирующий фосфорный свет исходил от стен, делая их очертания неясными.

– Ха, – громко сказал Профейн. Отражение речных струй? Морская вода иногда светится в темноте; проснувшись ночью на корабле, можно увидеть такое же раздражающее сияние. Но здесь – нет. Аллигатор развернулся и стал перед Профейном. Четкая, легкая цель.

Профейн ждал. Ждал, пока что-нибудь произойдет. Что-нибудь потустороннее, естественно. Он был сентиментален и суеверен. Крокодил, само собой, мог обрести дар речи, тело пастора Фэйринга – воскреснуть, а сексуальная В. – отвратить Профейна от убийства. Он почувствовал, что сейчас взлетит и с недоумением поймет, где в действительности находится. В костяном склепе, в гробу повапленном.

– Ах ты, шлемиль, – прошептал он в фосфорное сияние [93]. Еще шлепнешься, шлимазл. Карабин будет ходуном ходить в руках. Крокодилье сердце будет тикать, твое – громыхать, а пружина спускового механизма ржаветь среди этих помоев по колено и под этим богохульным светом. – А может, отпустить тебя?

Но начальник Банг знал, что у Профейна верняк. Это записано на доске. И потом, Профейн видел, что аллигатор больше кс двигается. Присел на задние лапы и ждет, прекрасно зная, что его сейчас шлепнут.

Когда в Филадельфийском Дворце Независимости перестилали полы, то один квадратный фут решили оставить нетронутым, чтобы было что показывать туристам. «Возможно, – скажет вам экскурсовод, – здесь ступала нога Бенджамена Франклина или даже Джорджа Вашингтона». Профейн услышал это, когда учился в восьмом классе, и был подобающим образом впечатлен. Сейчас он испытывал то же чувство. В этом подземном зале старый священник либо убивал и жарил своих новообращенных, либо предавался греху скотоложества с крысами, либо обсуждал с В. учреждение монашеского ордена грызунов, – смотря какую историю вам рассказывали.

– Извини, – сказал Профейн аллигатору. Он всегда извинялся. Типичное выражение шлемиля. Приложил карабин к плечу и снял его с предохранителя. – Извини, – повторил он. Отец Фэйринг беседовал с крысами. Профейн разговаривал с крокодилами. Выстрелил. Аллигатор подскочил, крутнулся, коротко дернулся и затих. На слабо светящейся воде, образуя причудливые и переменчивые узоры, расплылось бесформенное кровавое пятно. А фонарь внезапно потух.

II

Гувернер («Руни») Уинсам сидел на аляповатой кофеварке-эспрессо и курил косяк, бросая злобные взгляды на женщину в соседней комнате. В квартире, высоко вознесенной над Риверсайд-драйв, насчитывалось порядка тринадцати комнат, оформленных в стиле Ранних Гомосексуалистов и расположенных таким образом, чтобы, когда межкомнатные двери были открыты (как в данный момент), являть взору то, что писатели прошлого века любили называть «перспективой».

Мафия, его жена, валялась на кровати и забавлялась с котом по кличке Клык. В данный момент она была раздета и размахивала надувным лифчиком перед мордой серого сиамского кота-неврастеника, который разочарованно прятал когти. «Киска, киска, – приговаривала она. – Мой класивый котик селдится, потому что не хочет иглать с бюстгальтелом? И-и-и-и, такой умный и милый котик».

О, Господи, подумал Уинсам, тоже мне интеллектуалка. Угораздило втрескаться в интеллектуалку. Они все извращенки.

Косячок был из «Блумингдейла», его раздобыл Харизма пару месяцев назад, когда во время очередного спорадического приступа трудоголизма устроился в этот универмаг экспедитором. Уинсам взял себе на заметку, что надо бы встретиться с тол качкой из магазина Лорда и Тейлора, хрупкой девушкой, которая мечтала работать в книжном отделе большого универмага. Курильщики ценили такие косяки столь же высоко, как ценят знатоки виски «Шива Регаль» или черную панамскую марихуану.

Руни работал в фирме «Диковинки звукозаписи» («Фольксвагены в hi-fi», «Старые хиты в исполнении Левенвортского Клуба Любителей Пения» [94]) и занимался главным образом тем, что выискивал новые диковинки. К примеру, однажды ему удалось установить магнитофон, запрятанный в автомат с бумажными полотенцами, в женском туалете на Пенсильванском вокзале; в другой раз он, нацепив фальшивую бороду и потрепанные джинсы, прятался в фонтане на площади Вашингтона; его вышвыривали из борделя на 125-й улице; видели крадущимся вдоль загородки для быков на стадионе «Янки» в день открытия сезона. Руни поспевал повсюду и был неудержим. В самый серьезный переплет Уинсам попал, когда однажды утром к нему в контору вломились двое вооруженных до зубов агентов ЦРУ с намерением погубить его великую тайную мечту – аранжировку

«Увертюры 1812 года» Чайковского, которая должна была положить конец всем прочим версиям. Одному Богу и самому Уинсаму было известно, что он намеревался использовать вместо колокольчиков, духовых и струнных инструментов; впрочем, ЦРУ это нисколько не интересовало. Агенты пришли выяснить насчет пушечных ядер. Похоже, Уинсам зацепил кого-то из высокопоставленных чинов стратегического авиационного командования.

– Почему? – спросил цэрэушник в сером костюме.

– А почему нет? – сказал Уинсам.

– Зачем? – спросил цэрэушник в синем костюме. Уинсам объяснил.

– Господи, – сказали они, синхронно побледнев.

– Естественно, необходимо ядро, которым действительно стреляли по Москве, – сказал Руни. – Мы стремимся к исторической точности.

Кот издал душераздирающий вопль. Харизма выполз из соседней комнаты, завернутый в большое зеленое «гудзонское» одеяло.

– Доброе утро, – приглушенно сказал Харизма из-под одеяла.

– Нет, – сказал Уинсам. – Опять не угадал. Сейчас полночь, и Мафия, моя жена, играет с котом. Можешь посмотреть. Пожалуй, скоро можно будет продавать билеты на этот спектакль.

– Где Фу? – донеслось из-под одеяла.

– Куролесит, – ответил Уинсам, – где-то в центре.

– Рун, – проверещала девушка, – иди посмотри на него. – Кот лежал на спине, застыв с поднятыми вверх лапами и мертвенным оскалом на морде.

Уинсам промолчал в ответ. Зеленый бугор в центре комнаты двинулся мимо кофеверки, вполз в комнату Мафии. На секунду он остановился у кровати, из-под одеяла высунулась рука и похлопала Мафию по бедру, затем бугор пополз обратно по направлению к ванной.

Для эскимосов, вспомнил Уинсам, настоящее гостеприимство заключается в том, чтобы, кроме еды и крова, предложить гостю на ночь свою жену. Интересно, обломится старине Харизме хоть что-нибудь от Мафии?

– Маклак, – громко произнес он. Он считал, что это эскимосское слово. Жаль, если это не так, – других он не знал. Впрочем, все равно никто не слышал.

Кот влетел к нему в комнату. Мафия надевала пеньюар, кимоно, халат или неглиже. Уинсам понятия не имел, чем они отличаются друг от друга, хотя жена периодически пыталась объяснить ему разницу. Уинсам твердо знал лишь одно: это то, что надо с нее снимать.

– Пойду немного поработаю, – сказала она.

Она была писательницей. Ее романы – которых вышло уже три, по тысяче страниц каждый, – собрали (как косметические салфетки собирают грязь) несметное количество преданных почитательниц. Со временем они даже образовали нечто вроде сестринской общины или фан-клуба, проводили заседания, устраивали чтение ее книг и обсуждали ее Теорию.

Если Уинсам и Мафия все-таки пришли бы к окончательному разрыву, то главным образом из-за этой самой Теории. Как на грех, Мафия верила в нее так же истово, как и любая из ее последовательниц. Теория была никудышная и выражала скорее благие пожелания Мафии, чем что бы то ни было. В сущности, она сводилась к одному положению: только Героическая Любовь может спасти мир от окончательной деградации.

На практике Героическая Любовь сводилась к совокуплению по пять-шесть раз каждую ночь с использованием превеликого множества акробатических упражнений и полусадистских борцовских захватов. Однажды Уинсам, не выдержав, в сердцах крикнул: «Ты превращаешь наш брак в прыжки на батуте». Эта фраза очень понравилась Мафии. Она вставила ее в свой следующий роман, где эти слова произносил Шварц, слабовольный еврей-психопат, которому по сюжету была отведена роль главного злодея.

Все ее персонажи подвергались этой подозрительно предсказуемой расовой дискриминации. Положительные персонажи – богоподобные, неутомимые сексуальные спортсмены, которых она употребляла в качестве героев и героинь (а может, героина, подумал он), – были, как на подбор, высокими, сильными, белыми, иногда покрытыми с головы до пят здоровым загаром англосаксами, тевтонами и/или скандинавами. В качестве комических персонажей и злодеев неизменно выступали негры, евреи и иммигранты из Южной Европы. Уинсама, который был родом из Северной Каролины, возмущала эта ненависть к ниггерам, свойственная янки или жителям больших городов. В период ухаживания он восхищался ее обширным репертуаром анекдотов про негров. И только после женитьбы он обнаружил истину, не менее ужасную, чем тот факт, что она носила подкладки: Мафия пребывала в почти полном неведении относительно отношения южан к неграм. Слово «ниггер» она использовала для выражения ненависти, очевидно, потому, что была способна лишь на зубодробительные эмоции. Уинсам был слишком возмущен, чтобы сказать ей, что дело не в любви или ненависти к неграм, не в том, нравятся они тебе или нет, а в наследии прошлого, с которым приходится жить. Он спустил этот вопрос на тормозах, как и все остальное.

Если она верила в Героическую Любовь, которая, в сущности, определялась лишь частотой, то Уинсам, по всей видимости, не был той мужской половиной, которую она искала. За пять лет брака он окончательно понял, что они оба были отдельными половинками, которые не могли слиться, и никакой осмос не мог возникнуть, как не могла сперма проникнуть сквозь цельную мембрану презерватива или диафрагмы, которыми они неизменно пользовались для контрацепции.

Ко всему прочему, Уинсам был воспитан на журналах для белых протестантов, вроде «Семейной хроники». Одной из проповедуемых ими идей была мысль о том, что дети освящают брак. Одно время Мафия безумно хотела иметь детей. Возможно, она намеревалась выпестовать выводок супердеток, стать основательницей новой расы, как знать? Уинсам, по-видимому, отвечал ее требованиям, как с точки зрения генетики, так и в плане евгеники. Однако она чего-то коварно выжидала и на протяжении первого года Героической Любви без конца разводила противозачаточную бодягу. Брак тем временем начал постепенно разваливаться, и Мафия все больше сомневалась в том, правильно ли она поступила, выбрав Уинсама. Уинсам не понимал, почему она так долго за него цепляется. Может, ради своей литературной репутации. А может, она откладывала развод, ожидая, что чувство общественной значимости подскажет ей, что пора действовать. Он имел все основания предполагать, что на суде она припишет ему такую импотенцию, какую только можно вообразить. «Ежедневные новости» и, может быть, даже журнал «Совершенно секретно» поведают Америке, что он евнух.

В штате Нью-Йорк основанием для развода может быть только супружеская измена. Лелея мечту нанести Мафии удар под дых, Руни начал проявлять повышенный интерес к Паоле Мейстраль, соседке Рэйчел. Она была симпатична и чувственна, и к тому же, как он слышал, несчастна со своим мужем Папашей Ходом, помощником боцмана третьего класса ВМС США, от которого сбежала. Но значит ли это, что она предпочтет Уинсама?

Харизма плескался под душем. Интересно, он и в ванной не снимает зеленое одеяло? У Руни создалось впечатление, что он живет в нем.

– Эй, кто-нибудь, – крикнула Мафия из-за письменного стола. – Как пишется Прометей?

Уинсам хотел было сказать, что это слово начинается так же, как профилактика, но тут зазвонил телефон. Уинсам спрыгнул с кофеварки и прошлепал к телефону. Пусть ее издатели думают, что она безграмотна.

– Руни, ты видел мою соседку? Молоденькую? – Он не видел.

– А Стенсила?

– Стенсил не появлялся всю неделю, – сказал Уинсам. – По его словам, он кого-то выслеживает. Все весьма таинственно, как у Дэшила Хэммета [95].

Рэйчел казалась встревоженной; это чувствовалось по голосу и по дыханию.

– Думаешь, они вместе? – Уинсам развел руками, прижав телефонную трубку плечом к уху. – Она не пришла домой вчера вечером.

– Понятия не имею, чем занимается Стенсил, – сказал Уинсам, – я спрошу у Харизмы.

Харизма стоял в ванной, завернувшись в полотенце, и разглядывал в зеркале свои зубы.

– Эйгенвэлью, Эйгенвэлью, – бормотал он. – Я бы и сам лучше заделал корневые каналы. За что только мой приятель Уинсам вам платит?

– Где Стенсил? – спросил Уинсам.

– Вчера прислал записку; ее принес какой-то бродяжка в потрепанной армейской шапке образца примерно 1898 года. Что он, мол, будет в канализации, вышел на какой-то след. Кто его разберет.

– Не сутулься, – сказала жена Уинсаму, когда он, пыхнув закруткой, выпустил в телефонную трубку клуб дыма. – Распрямись.

– Эй-ген-вэлью, – стонал Харизма. Ванная создавала раскатистое эхо.

– Что? – спросила Рэйчел.

– Никто из нас, – сказал Уинсам, – никогда не совал нос в его дела. Если ему так хочется, пусть ползает по канализации. Не думаю, что Паола с ним.

– Паола, – сказала Рэйчел, – больная девочка. – И, разозлившись – но не на Уинсама, – повесила трубку, так как, обернувшись, увидела, что Эстер крадучись исчезает за дверью, одетая в ее белое кожаное пальто.

– Могла бы попросить разрешения, – сказала Рэйчел. Эстер то и дело заимствовала чужие вещи, а потом по-кошачьи ускользала.

– Ты куда собралась на ночь глядя? – поинтересовалась Рэйчел.

– Пройтись, – туманно ответила Эстер.

Если бы у этой твари был характер, подумала Рэйчел, она бы сказала: «Кто ты такая, черт возьми, чтобы я тебе докладывала, куда иду?» И Рэйчел ответила бы: «Я та, кому ты должна тысячу с лишним баксов, вот кто». Тогда Эстер впала бы в истерику и сказала: «Если уж на то пошло, я ухожу. Стану проституткой и вышлю тебе деньги по почте». А Рэйчел будет смотреть, как Эстер потопает к выходу, и когда она окажется у двери, произнесет последнюю реплику: «Ты прогоришь, тебе еще придется доплачивать клиентам. Убирайся к дьяволу». Хлопнет дверь, высокие каблучки процокают по ступенькам, прошипят и бухнут двери лифта, и – ура! – Эстер исчезнет. А на следующий день она прочтет в газете, что Эстер Харвитц, 22 лет, с отличием закончившая Нью-Йорк-сити Колледж, бросилась с какого-то моста, эстакады или высотного здания. И Рэйчел будет так шокирована, что даже не сможет плакать.

– Неужели это я? – вслух произнесла она. Эстер ушла. – Это, – продолжила Рэйчел на венском диалекте, – называется подавленная враждебность. Подспудное желание убить соседку. Что-то в этом роде.

Кто-то постучал в дверь. Рэйчел открыла, и в холл ввалился Фу с каким-то неандертальцем в форме помощника боцмана 3-го класса ВМС США.

– Это Хряк Бодайн, – сказал Фу.

– Мир тесен, – сказал Хряк Бодайн, – Я ищу бабу Папаши Хода.

– Я тоже, – сказал Рэйчел. – А ты что, сделался Купидоном для Папаши? Паола не желает его видеть.

Хряк швырнул свою белую шапчонку на настольную лампу, заработав очко.

– Пиво в холодильнике? – спросил Фу, расплывшись в улыбке.

Рэйчел привыкла к неожиданным вторжениям кого-нибудь из Братвы и их случайных знакомых.

– БУКАДО, – сказала она, что на языке Братвы означало: «Будь как дома».

– Папаша ушел в Среди, – сказал Хряк, укладываясь на кушетку. Он был невелик ростом, так что его ноги не свешивались с края. Он уронил волосатую руку, которая глухо шмякнулась об пол. Если бы не ковер, подумала Рэйчел, звук был бы куда звонче. – Мы с ним служим на одном корабле.

– Тогда почему ты не в Среди, не знаю, что ты имеешь в виду? – спросила Рэйчел. Она знала, что он имел в виду Средиземное море, но не подала виду из чувства неприязни.

– Я в самоволке, – сказал Хряк и закрыл глаза. Фу вернулся с пивом. – Ух ты, ах ты, – оживился Хряк. – Чую «баллантайн».

– У Хряка потрясающий нюх, – сказал Фу, вкладывая открытую бутылку пива в Хряков кулак, похожий на мохнатого барсука с атрофированным гипофизом. – На моей памяти он ни разу не ошибся.

– Как вы познакомились? – спросила Рэйчел, усевшись на полу.

Хряк, по-прежнему лежа с закрытыми глазами, хлестал пиво. Оно стекало по уголкам его рта, ненадолго затопляло его волосатые ушные раковины и капало на кушетку.

– Если бы ты хоть раз побывала в «Ложке», то поняла бы как, – сказал Фу. Он имел в виду «Ржавую ложку», бар на западной окраине Гринвич-Виллидж, где, если верить легенде, один известный своей экстравагантностью поэт 20-х годов упился до смерти. С той поры бар пользовался популярностью у компаний вроде Шальной Братвы. – Хряк произвел там фурор.

– Держу пари, Хряк стал звездой «Ржавой ложки», – ядовито сказала Рэйчел, – принимая во внимание его выдающийся нюх, способность определять сорт пива по запаху и прочие достоинства.

Хряк вынул бутылку изо рта, где он каким-то невероятным образом удерживал ее вертикально, и сказал:

– Глаг. Ага.

Рэйчел улыбнулась.

– Может, твой дружок хочет послушать музыку? – спросила она. Она протянула руку и включила приемник на полную мощность. Настроила его на станцию, передающую хилбилли. Раздирая сердце, грянули скрипка, гитара, банджо и вокалист:

Дорожный патруль на крутом «понтиаке»

В пятнашки со мною играл дотемна.

Я умер, на столб налетев в полумраке,

И плачет по мне лишь девчонка одна.

Эй, детка, не плачь, говорю я с небес,

Для грусти не вижу причины достойной.

Сядь в «фордик» папашин; один лишь проезд -

И тут же окажешься рядом со мною.

Правая нога Хряка покачивалась в такт музыке. Вскоре и его живот, на котором теперь стояла пивная бутылка, начал ходить вверх и вниз примерно в том же ритме. Фу недоумевая смотрел на Рэйчел.

– Ничего я не люблю… – сказал Хряк и задумался. Рэйчел нисколько в этом не сомневалась. -…так, как пиздатую музыку.

– Вот как, – крикнула Рэйчел, не желая развивать эту тему и в то же время понимая, что она слишком любопытна, чтобы оставить ее без внимания. – Вы с Ходом, небось, когда ходили в увольнение, волочились за каждой пиздой.

– Мы давали пизды шпакам, – проорал Хряк, стараясь перекричать музыку, – что почти так же весело. Так где, ты говоришь, сейчас Полли?

– Я ничего не говорила. Она интересует тебя чисто платонически, да?

– Как? – не понял Хряк.

– Без траха, – пояснил Фу.

– Я могу позволить это себе только в отношении офицеров, – сказал Хряк. – У меня есть принципы. Мне надо повидать ее, потому что Папаша перед отплытием попросил найти ее, если я окажусь в Нью-Йорке.

– Но я не знаю, где она, – выкрикнула Рэйчел – Хотела бы я знать, – добавила она уже спокойнее.

Примерно с минуту звучала только песня о солдате, который воевал в Корее за красных, за белых и синих, а тем временем его подружка Белинда Сини (что рифмовалось со словом «синих»), изменила ему, сбежав с коммивояжером, торговавшим движками. Рассказ от лица бедного солдатика. Вдруг Хряк ни с того ни с сего повернулся лицом к Рэйчел, открыл глаза и сказал:

– Что ты думаешь о тезисе Сартра, гласящем, будто каждый из нас исполняет некую роль?

Вопрос не удивил ее: в конце концов, чего только не наслушаешься в «Ржавой ложке». В течение последующего часа они перекидывались именами собственными. Хилбилли гремел на всю катушку. Рэйчел открыла себе пиво, и вскоре веселье стало всеобщим. Даже Фу развеселился настолько, что рассказал историю из своего бездонного репертуара китайских басен. История была следующая:

«Бродячий поэт Линь втерся в доверие великого и влиятельного мандарина, а потом однажды ночью сбежал, прихватив с собой тысячу золотых юаней и бесценную жадеитовую статуэтку льва. Его вероломство повергло мандарина в такое отчаяние, что за одну ночь старик поседел, и с тех пор до конца жизни он целыми днями сидел на пыльном полу в своей спальне и задумчиво теребил свою косичку, приговаривая: "Что за странный поэт? "»

В половине второго зазвонил телефон. Это был Стенсил.

– В Стенсила только что стреляли, – сообщил он. Вот уж действительно частный сыщик.

– Что с тобой, где ты? – Он дал ей адрес – где-то на востоке, в районе 80-х улиц. – Сиди и жди, – сказала Рэйчел. – Мы приедем за тобой.

– Он не может сидеть, понимаешь? – и повесил трубку.

– Пошли, – сказала она, хватая пальто. – Приключения, опасности, повеселимся. Кто-то ранил Стенсила, когда он шел по следу. фу присвистнул и пошутил:

– Следы завели его под пули.

Стенсил звонил из венгерской кофейни на Йорк-авеню, известной под названием «Венгерская кофейня». В этот час там сидели только две пожилые дамы и полицейский, закончивший дежурство. Томатнощекая улыбчивая женщина за прилавком с выпечкой принадлежала, по крайней мере внешне, к тому типу буфетчиц, которые готовы дать лишний кусочек бедным недоросткам и ублажить бесплатной доливкой кофе приблудных бродяг, хотя кофейня находилась в районе, где детки жили с богатыми родителями, а бродяги забредали разве что случайно и, понимая это, быстро двигали дальше.

Стенсил оказался в неловком и, возможно, далее опасном положении. Несколько дробинок после первого выстрела из дробовика (от второго он увернулся, ловко шлепнувшись в сточную канаву) рикошетом попали ему в левую ягодицу. Так что он не особенно стремился присесть. Гидрокостюм и маску он спрятал у пешеходного мостика на Ист-Ривер-драйв; потом причесался и поправил одежду, глядя в ртутном свете на свое отражение в ближайшей луже. Подумал, достаточно ли презентабельный у него вид. Некстати торчит тут этот полицейский.

Стенсил вышел из телефонной будки и осторожно примостился правой ягодицей на табурет у стойки, стараясь не морщиться от боли и надеясь, что его кряхтенье и неловкость будут списаны на счет возраста. Он заказал чашечку кофе, прикурил, отметив при этом, что рука не дрожит. Спичка горела ровным, неколебимым коническим пламенем. «Стенсил, ты невозмутим, – сказал он себе. – Но, черт возьми, как они на тебя вышли?»

В том-то и была загвоздка. С Цайтсусом он познакомился совершенно случайно. Стенсил возвращался к Рэйчел. Переходя через Колумбус-авеню, он заметил неровные шеренги работяг, выстроившихся на противоположной стороне и слушавших распинавшегося перед ними Цайтсуса. Стенсила очаровывала любая организованная группа, кроме подразделения солдат. Эти оборванцы были похожи на революционеров.

Стенсил пересек улицу. Шеренги разомкнулись, и работяги разошлись. Цайтсус какое-то время смотрел на них, потом повернулся и увидел Стенсила. Светлевшее на востоке небо отражалось в очках Цайтсуса, превращая линзы в пустые бледные стекляшки.

– Ты опоздал, – гаркнул Цайтсус. Верно, подумал Стенсил. На несколько лет. – Подойди к бригадиру Банту, вон тому парню в клетчатой рубашке.

Стенсил вдруг понял, что он трое суток не брился и столько же времени спал в одежде. Поскольку все, хотя бы намекающее на переворот, привлекало его внимание, он подошел к Цайтсусу, изобразив улыбку на манер своего отца – в стиле дипломатической службы.

– Мне не нужна работа, – сказал он.

– Англичанин хренов, – сказал Цайтсус – Последний англичанин, который работал у нас, душил аллигаторов руками. Вы ребята что надо. Может, попробуешь один раз?

Естественно, Стенсил спросил, что попробовать, и контакт был налажен. Чуть позже они уже сидели в конторе, которую Цайтсус делил с какой-то малопонятной сметной шарагой, и обсуждали проблемы канализации. Где-то в парижском досье, вспомнил Стенсил, была запись беседы со служащим «Colecteurs Generaux», который занимался главным канализационным каналом, проложенным под бульваром Сен-Мишель. Этот человек, который тогда уже был стар, но сохранил удивительную память, рассказал, что незадолго до начала Первой мировой войны, во время одного из обходов, проводившихся каждую вторую среду, видел женщину, которая могла быть V. Однажды Стенсилу уже повезло с канализацией, и он не видел причин, почему бы не попробовать еще раз. Они с Цайтсусом отправились перекусить. День только начинался, шел дождь, и разговор вращался вокруг историй, связанных с канализацией. К ним присоединились несколько ветеранов, которые поделились своими воспоминаниями. Не прошло и часа, как всплыло имя Вероники, упомянутой в дневнике под инициалом V., любовницы священника, которая хотела стать монахиней.

Даже в помятом костюме и со свежепроросшей бородой Стенсил был очарователен, и даже направляясь к выходу, он продолжал убедительно болтать без умолку, стараясь не выдать своего интереса. Однако другие остались. И куда же идти теперь? Он уже узнал все, что хотел узнать о Приходе Фэйринга.

Когда он выпил еще две чашечки кофе, полицейский ушел, и через пять минут появились Рэйчел, Фу и Хряк Бодайн. Они втиснулись в «плимут» Фу. Фу предложил поехать в «Ржавую ложку». Хряк был полностью «за». Рэйчел, благослови Бог ее душу, не стала скандалить и задавать лишних вопросов. Они вышли в двух кварталах от ее дома. Фу потащился дальше по Риверсайд-драйв. Снова пошел дождь. На обратном пути Рэйчел произнесла лишь одну фразу: «Должно быть, у тебя болит задница». Сказала, глядя сквозь длинные ресницы, с ухмылочкой маленькой девочки, и секунд десять Стенсил чувствовал себя кастрированным кокером, каким его, наверное, и считала Рэйчел.

Глава шестая,

в которой Профейн возвращается на улицу

I

Женщины в представлении Профейна-шлемиля всегда связывались с мелкими неприятностями: порванными шнурками, разбитыми тарелками, булавками в новых рубашках. Фина не была исключением. Прежде всего Профейн обнаружил, что он является лишь некой абстракцией для милосердия, заключенной в телесную оболочку. Вместе с маленькими покалеченными зверьками, уличными бродягами, забытыми Богом и отдающими концы, он стал очередным объектом приложения жалости и сочувствия со стороны Фины.

Но Профейн, как всегда, ошибался. Признаки ошибки впервые проявились во время безрадостного празднования, которое устроили Ангел и Джеронимо после того, как Профейн в первый раз отработал восемь часов, охотясь за аллигаторами. Они трудились в ночную смену и вернулись в дом семейства Мендоса около пяти утра.

– Надень костюм, – велел Ангел.

– У меня нет костюма, – ответил Профейн. Ему выдали один из костюмов Ангела. Костюм был мал, и Профейн чувствовал себя неловко.

– Все, что мне сейчас нужно, – заметил он, – так это немного поспать.

– Спи днем, – сказан Джеронимо. – Хо-хо. Ну ты и псих, старик. Сейчас мы пойдем снимать телок.

Тут появилась Фина, теплая и заспанная. Услышав, что намечается гулянка, пожелала принять участие. Работала она с 8 до 4:30, секретаршей, но сейчас была на больничном. Ангел был крайне смущен. Это низводило его сестру до уровня телок. Джеронимо предложил позвать двух знакомых девушек, Долорес и Пилар. Они к разряду телок не относились. Ангел просветлел.

Вшестером они отправились в ночной клуб неподалеку от 125-й улицы, где принялись пить французское вино со льдом. В углу вяло играл маленький ансамбль: вибрафонист и ритм-группа. Музыканты закончили ту же школу, что Ангел, Фина и Джеронимо. В перерывах они подсаживались за столик. Пили, бросали друг в друга кусочками льда. Все болтали на испанском, а Профейн отвечал на итало-американском диалекте, который слышал ребенком у себя дома. Взаимопонимания было примерно на десять процентов, но это никого не волновало. Профейн был всего лишь почетным гостем.

Вскоре сонные глаза Фины рассиялись от вина, она стала меньше говорить и большую часть времени проводила, улыбаясь Профейну. Это привело его в замешательство. Неожиданно выяснилось, что вибрафонист Дельгадо должен завтра жениться, но все еще колеблется. Разгорелся жаркий и бессмысленный спор о женитьбе с аргументами «за» и «против». Пока остальные громко перебранивались, Фина прислонилась лбом ко лбу Профейна и, легко дохнув кисловатым вином, прошептала: «Бенито».

– Джозефина, – дружелюбно кивнул Профейн. У него сразу заболела голова. Она так и сидела, прислонившись к нему лбом, до следующего музыкального номера, а потом Джеронимо оттащил ее и они пошли танцевать. Долорес, толстая и добродушная, пригласила Профейна.

– Non posso ballare, – сказал он.

– No puedo bailar [96], – поправила она и вздернула его на ноги

Мир сразу наполнился клацаньем мертвых костей по омертвевшей коже, звоном металла и сухим стуком деревяшек. Разумеется, он не умел танцевать. По пути с него сваливались туфли. Долорес, тащившая его через зал, этого не замечала. У дверей произошла небольшая возня, и в бар проникли человек шесть подростков в куртках с надписью «Плэйбой». Музыка звенела и грохотала. Профейн скинул туфли – старые черные штиблеты Джеронимо – и принялся плясать в носках. Вскоре возле него вновь оказалась Долорес, и пятью секундами позже ее острый каблук угодил ему прямо в середину ступни. Профейн настолько устал, что даже не вскрикнул. Он дохромал до столика в углу, заполз под него и наладился спать. Когда он вновь открыл глаза, то осознал, что видит солнечный свет. Его тащили по Амстердам-авеню, как гроб с покойником, и пели: «Mierda. Mierda. Mierda…» [97]

Он потерял счет барам. Он надрался. Худшим из воспоминаний осталось пребывание вдвоем с Финой в какой-то телефонной будке. Они рассуждали о любви. Он не помнил, что говорил. Проснувшись в следующий раз – на Юнион-сквер, освещенной закатным солнцем, мучимый жутким похмельем и весь обсиженный холодными голубями, похожими на стервятников, – он смог припомнить только неприятности с полицией, произошедшие после того, как Ангел и Джеронимо попытались протащить под плащами какие-то туалетные принадлежности из мужской уборной в баре на Второй авеню.

Следующие несколько дней время для Профейна шло обратным, или шлемильским, ходом: рабочие часы казались сачкованием, а периоды, когда он подвергался опасности завязать любовную интрижку с Финой, становились непосильным и неоплачиваемым трудом.

Что же он наплел ей в телефонной будке? Этот вопрос вставал перед ним каждую дневную и ночную смену, а также в промежутках между ними, словно вонючий туман испарений, сгущавшийся над каждым люком, из которого ему случалось вылезать. От целого дня пьяных блужданий под февральским солнцем осталось сплошное белое пятно. Он не решался спросить Фину, что же там было. Между ними росло взаимное стеснение, словно они и впрямь наконец переспали.

– Бенито, – сказала она как-то вечером. – Почему мы никогда не говорим?

– Ха, – ответил Профейн, который в этот момент смотрел по телевизору фильм с Рэндолфом Скоттом [98]. – Ха. Я говорю с тобой.

– Как же. Красивое платье. Можно еще кофе… Сегодня убил еще одного крокодила. Ты знаешь, что я имею в виду.

Он знал, что она имеет в виду. Но сейчас здесь был Рэндолф Скотт, холодный и невозмутимый; он держал рот на замке, открывал его только по необходимости и уж тогда произносил правильные слова, не роняя случайных и бесполезных фраз; а по другую сторону мерцающего экрана находился Профейн, который знал, что любое неверное слово приблизит его к уровню улицы ближе, чем хотелось бы, но при этом едва ли не весь его лексикон состоял исключительно из неверных слов.

– Почему бы нам не сходить в кино или еще куда-нибудь? – спросила она.

– Вот, – объявил Профейн, – отличное кино. Рэндолф Скотт играет вот этого шерифа, а другой шериф – вон тот – подкуплен бандитами и день-деньской только и делает, что разводит шуры-муры со вдовой, которая живет на холме.

Через некоторое время Фина ушла, грустная и надутая.

Ну почему, почему ей надо было вести себя так, будто он человеческое существо? Почему он не мог быть просто объектом милосердия? Зачем ей надо было его теребить? Чего она хотела – это был глупый вопрос. Неугомонная девочка эта Джозефина, ласковая и прилипчивая, всегда готовая забраться хоть в самолет, хоть куда угодно еще.

Заинтересованный Профейн решил расспросить Ангела.

– Откуда мне знать, – ответил Ангел, – Это ее личное дело. В офисе ей никто не нравится. Она говорит, что там одни педерасты. Ну, кроме босса, мистера Уинсома, но он женат и потому не в счет.

– Чего она хочет? – спросил Профейн. – Сделать карьеру? А что думает ваша мама?

– Наша мама думает, что всех надо женить или выдавать замуж. Меня, Фину, Джеронимо. Скоро она и тебя возьмет за задницу. А Фина никого не хочет. Ни тебя, ни Джеронимо, ни «Плэйбоев». Не хочет, и все. Никто не знает, что ей нужно.

– «Плэйбои», – задумчиво сказал Профейн. – Ха. Выяснилось, что Фина стала для этой молодежной банды кем-то вроде духовного лидера или, скажем, наседки для цыплят. В школе она узнала про святую по имени Жанна Д'Арк, которая примерно так же опекала солдат, бывших в той или иной степени беспомощными птенцами, не слишком удачливыми в сражениях. Ангел чувствовал, что «Плэйбои» именно такие.

Профейн и не спрашивая знал, что Фина с ними не спит. Спрашивать не было нужды. Очередной акт милосердия. Стать доброй мамочкой для такой группы, считал Профейн, ничего не знавший о женщинах, – это безобидный способ добиться того, с чем, вероятно, мечтает каждая девушка: иметь целую армию поклонников. С тем преимуществом, что здесь она была не последователем, а лидером. Сколько этих «Плэйбоев»? Никто не знает, сказал Ангел. Может, сотни. И все шизеют от Фины. В духовном смысле. Взамен от нее требовалось обеспечение милосердия и сочувствия, чему Фина, вся набитая благостью, была только рада.

«Плэйбои» были до странности унылой бандой. Большей частью они были наемной силой и жили по соседству с Финой; но, в отличие от других банд, в забеге по жизни у них не было своей беговой дорожки. Они были разбросаны по всему городу; не имея географического центра и культурных корней, они предоставляли свой арсенал и удаль в уличных потасовках в распоряжение любой группировки, которой требовались бойцы для разборок. Департаменту по делам молодежи никогда не удавалось предъявить им обвинение: они слонялись повсюду, но представляли собой, как считал Ангел, жалкое зрелище. Главное преимущество добрых отношений с ними было скорее психологическим. Они культивировали строгий и мрачный образ: угольно-черные куртки с названием клана, написанным на спине маленькими кровавыми и корявыми буквами; лица бледные и бесстрастные, как другая сторона полуночи (создавалось впечатление, что там они и обитают: внезапно появившись возле вас на улице, они какое-то время двигались рядом и затем так же внезапно исчезали, словно уходили за невидимый занавес); у всех была крадущаяся походка, голодные глаза и мат-перемат через каждое слово.

Профейну не доводилось сталкиваться с ними вплоть до праздника Святого Эрколе Носорожьего, который приходился на Мартовские Иды и отмечался в соседнем районе, носившем название Маленькая Италия. В тот вечер при полном отсутствии ветра над всей Малберри-стрит сияли растянутые между домами гирлянды разноцветных лампочек, составлявшие причудливые орнаменты и уходившие за горизонт. Под ними устраивались моментальные лотереи с грошовыми выигрышами, шла игра в бинго – вытащи пластикового утенка и получи приз. На каждом шагу торговали жареным мясом, пивом, сэндвичами с сосисками под острым соусом. Наяривали два уличных оркестра: один в конце улицы, другой – посередине. Популярные песни, оперные арии. В вечерней прохладе музыка звучала не слишком громко: звук словно не желал выходить за пределы освещенного пространства. Китайцы и итальянцы сидели на ступеньках, как частенько сиживали летом, разглядывали толпу, гирлянды и дым от жаровен, который лениво и плавно поднимался к лампочкам, но рассеивался, так и не добравшись до них.

Профейн, Ангел и Джеронимо слонялись в поисках телок. Дело было вечером в четверг, и завтра – по остроумным подсчетам Джеронимо – они будут работать не на Цайтсуса, а на правительство Соединенных Штатов, поскольку пятница – тот пятый день недели, в который правительство отбирает пятую часть вашего заработка в качестве подоходного налога. Прелесть вычислений Джеронимо состояла в том, что вместо пятницы мог быть поставлен любой день – или дни – недели, когда надо было посвящать время старому доброму Цайтсусу, но тяжкая депрессия пробивала брешь в лояльности. Профейн принял этот способ мышления вместе с вечеринками днем и беспорядочным чередованием смен, изобретенным начальником Бантом, когда лишь под конец дня выясняется, в какие часы придется работать завтра, и получается странный календарь, в котором вместо ровных отрезков времени просматривается мозаика – каскад и калейдоскоп уличных поверхностей, складывающихся в переменчивый узор в зависимости от солнечного света, лунного света, звездного света, уличного освещения…

Неуютно было Профейну на этой улице. Люди, толпившиеся на тротуаре между всякими ларьками, выглядели ничуть не более логично, чем персонажи сновидений.

– Здесь нет лиц, – пожаловался он Ангелу.

– Зато полно аппетитных задниц, – успокоил Ангел.

– Гляди, гляди, – заволновался Джеронимо. Перед колесом Фортуны стояли с голодными глазами три вертлявые малолетки, – размалеванные, с торчащими грудками и попками.

– Бенито, ты сечешь на макаронной фене. Поди скажи им пару слов.

Позади оркестр шпарил что-то из «Мадам Баттерфляй» [99]. Непрофессионально, не в склад, не в лад.

– Не похоже, что здесь другая страна, – сказал Профейн.

– Джеронимо – турист, – объяснил Ангел. – Хочет поехать в Сан-Хуан, поселиться в «Хилтоне» и шляться по городу, высматривая пуэрториканцев.

Они неспешно приближались к малолеткам. Профейн наступил на пустую банку из-под пива. Поехал. Ангел и Джеронимо рванулись с флангов и подхватили его под руки на полпути к земле. Девчонки обернулись и захихикали, но глазки в темных кругах теней оставались невеселыми.

Ангел покачнулся.

– При виде прекрасных дам, – промурлыкал Джеронимо, – он слабеет в коленках.

Хихиканье стало громче. Где-то неподалеку американский рядовой и японская гейша принялись на итальянском языке подпевать музыке. Представляете, как это выходило у туристов с заплетающимися языками? Девчонки отошли, и трое друзей двинулись за ними, не отставая ни на шаг. Купили пива и нашли свободную ступеньку.

– А вот Бенни умеет лопотать как макаронник, – похвастался Ангел. – Скажи что-нибудь, Бенни, эй.

– Sfacim [100], – сказал Профейн. Девчонки были шокированы.

– Твой друг – пошляк, – возмутилась одна из них.

– Не желаю сидеть рядом с пошляком, – поддержала ее другая, сидевшая возле Профейна. Она поднялась, вильнула попкой и вышла на улицу, где остановилась, отклячив бедро и глядя на Профейна темными щелками глаз.

– Это его имя, – пояснил Джеронимо, – вот и все. Я Питер О'Лири, а этот – Чейн Фергусон. – Питер О'Лири был их старым школьным приятелем; сейчас он учился в семинарии на севере штата, готовился стать священником. В последних классах школы он вел настолько добродетельный образ жизни, что Джеронимо с друзьями, попадая в передряги, всегда назывались его именем. Под именем Питера О'Лири были лишены девственности толпы смазливых малышек, его именем прикрывались, бегая за пивом, которое затем выпивали в его же честь. А Чейн Фергусон был героем вестерна, который они вчера смотрели по телевизору в до»-! о семейства Мсндоса.

– Тебя действительно так зовут? – спросила отошедшая девушка.

– Sfacimento. – На итальянском это означало «разрушение», «гниение», «распад». – Вы не дали мне закончить.

– Тогда ладно, – решила девчонка. – Все не так уж плохо.

Етить тебя в тугую вертлявую задницу, подумал глубоко несчастный Профейн. Другой бы уже закинул тебя выше этих лампочных гирлянд. Девчонке было нс больше четырнадцати, но она уже знала о непостоянстве мужчин. Тем лучше для нее. Ее уже оставили многие постельные партнеры и прочие sfacim, а тот парень, который, возможно, еще остается с ней, тоже готов превратиться в кобеля и сбежать – вот почему сна так сурова. Он не сердился на нее. Он надеялся, что правильно угадал ее мысли, но не мог знать, что отражалось в ее глазах. Они словно впитывали в себя весь уличный свет: жар сосисочных грилей, фонари на мосту, освещенные окна соседних домов, кончики зажженных сигар «Де Нобили», золотой и серебряный блеск оркестровых инструментов и даже сияние невинности, исходившее из глаз отдельных туристов.

Как Луны сторона вечно темная –

Так и девы Нью-Йорка глаза:

Вечный вечер, загадочность томная,

Не прочтешь в них ни «против», ни «за».

Под огнями Бродвея бредет она,

Позади оставляя свой дом,

Но улыбка ее – беззаботная,

Так как сердце заковано в хром.

Ей плевать на бродягу бездомного

И на парня из Буффало, где

Подло бросил дурнушку он скромную

И теперь тихо плачет о ней.

Словно листья опавшие, мертвые,

Словно тишь на морской глубине,

Глаза девы Нью-Йорка увертливой

Никогда не заплачут по мне.

Никогда не заплачут по мне.

Девчонка на тротуаре передернулась.

– Здесь нет никакого ритма.

Это была песня времен Великой Депрессии. Ее пели в 1932-м, в год рождения Профейна. Он не помнил, где ее слышал. Если в ней и присутствовал ритм, то это был ритм сухих бобов, сыплющихся в старое ведро где-то в Джерси. Гул дорожных работ, на которые посылали безработных, ритм идущего под уклон товарняка, набитого бродягами и грохочущего на рельсовых соединениях через каждые 39 футов. Она родилась в 1942-м. В войне ритма не было. Был один шум.

Продавец жаркого напротив них запел. Запели Ангел и Джеронимо. К оркестру на другой стороне улицы подключился итальянский тенор из соседнего дома:


Non dimenticar, che t'i'ho voluto tanto bene,

Ho saputo amar; non dimenticar… [101]


Вся холодная улица внезапно расцвела поющими голосами. Профейну хотелось взять в свои руки пальчики девушки, отвести ее куда-нибудь в теплое место, укрыть от холода, развернуть ее, стоящую на этих дурацких шарикоподшипниковых каблуках, к себе спиной и доказать, что его фамилия действительно Sfacim. Порой он испытывал такое желание – быть грубым и одновременно переполниться глубокой печалью, которая, сочась из его глаз и дырявых туфель, образует на улице одну большую лужу человеческого горя, куда изливается все – от пива до крови, но нет ни капли сострадания.

– Меня зовут Люсиль, – сообщила Профейну девчонка. Две другие тоже представились. Люсиль вернулась и села на ступеньку рядом с Профейном. Джеронимо побежал за пивом, Ангел продолжал петь.

– Чем вы занимаетесь, ребята? – спросила Люсиль. Рассказываю небылицы крошкам, которых хочу трахнуть, подумал Профейн. И поскреб под мышкой.

– Отстреливаем крокодилов, – сказал он.

– Да ну?

Он рассказал ей о крокодилах. Ангел, обладавший буйным воображением, расцвечивал его рассказ красочными деталями. На этой ступеньке они вдвоем ковали миф. Он возник не из страха перед громом, не из снов, не из ежевесеннего удивления перед новым урожаем, сменившим прошлый, и не из прочих закономерных изменений, а из временного интереса, из назревшей под влиянием момента необходимости; это был миф рахитичный и преходящий, подобный уличным оркестрам и сосисочным ларькам на Малберри-стрит.

Вернулся Джеронимо с пивом. Они сидели, пили, разглядывали прохожих и плели канализационные байки. Через некоторое время девчонки возжелали петь. Затем им захотелось поиграть. Люсиль вскочила и поскакала вперед.

– Поймай меня, – крикнула она Профейну.

– О, Боже, – сказал Профейн.

– Ты должен ее догнать, – разъяснила одна из подружек.

Ангел и Джеронимо захохотали.

– Ничего я не должен, – ответил Профейн.

Тогда обе девушки, раздосадованные смехом Ангела и Джеронимо, поднялись и умчались вслед за Люсиль.

– Догоним? – предложил Джеронимо. Ангел рыгнул:

– Выпарим из себя немного пива.

Все трое поднялись и припустили друг за другом неуверенной рысцой.

– Куда они побежали? – спросил Профейн.

– Туда.

Вскоре им стало казаться, что они сшибают людей. Джеронимо едва не получил кулаком по башке. Они гуськом нырнули под пустую стойку и выползли на тротуар. Девчонки вприпрыжку удалялись. Джеронимо тяжело дышал. Они бежали за малолетками, которые резко свернули на другую улицу. Когда приятели завернули за угол, девчонок нигде не было видно. Еще четверть часа они растерянно бродили по улицам, примыкающим к Малберри-стрит, заглядывая в телефонные будки, под машины и за ларьки.

– Никого, – сказал Ангел.

На Мотт-стрит звучала музыка. Неслась из подвала. Они пошли посмотреть. «Клуб. Пиво. Танцы» – гласила вывеска. Они спустились вниз, открыли дверь и действительно обнаружили в одном углу маленький пивной бар, в другом – музыкальный автомат, а между ними – пятнадцать – двадцать довольно странных подростков. Юноши были в строгих университетских костюмах «Лиги плюща», девушки – в вечерних платьях. Из музыкального автомата бренчал рок-н-ролл. Волосы были напомаженными, лифы – открытыми, но атмосфера была приличной, как на добропорядочных деревенских посиделках.

Трое приятелей остановились. Вскоре Профейн увидел Люсиль, отплясывающую в середине зала с подростком, смахивающим на главаря бандитской шайки. Из-за его плеча она показала Профейну язык; Профейн отвернулся.

– Не нравится мне это, – услышал он чей-то голос – Слишком много шума. Закинем в Центральный парк; может, кто-нибудь свистнет.

Профейн покосился влево. Там была гардеробная или примерочная. Ряд крючков, на которых аккуратно, единообразно и симметрично висели плечики с двумя дюжинами черных вельветовых курток, а на спинах у них были красные буковки. Динь-дон, подумал Профейн; страна Плэйбоев.

Ангел и Джеронимо смотрели в ту же сторону.

– Может, лучше пойдем? – предложил Ангел.

Но тут Люсиль поманила Профейна к двери в противоположном конце танцзала.

– Погодите, – сказал Профейн. И пошел плутать между танцующими парами. Никто не обращал на него внимания.

– Ну где тебя носило? – Она взяла его за руку. В комнате было темно. Профейн наткнулся на бильярдный стол. – Здесь, – шепнула Люсиль. И разлеглась на зеленом сукне. Угловые лузы, боковые лузы и Люсиль.

– Могу рассказать одну забавную историю, – начат Профейн.

– Все уже рассказано, – прошептала Люсиль.

В тусклом свете, пробивавшемся из-за двери, ее глаза сливались с зеленым сукном. Профейн словно смотрел сквозь нее на поверхность стола. Юбка задрана, рот открыт, зубы белые, острые, готовые цапнуть Профейна за что угодно, как только он окажется в пределах досягаемости, – да она и впрямь его заманила. Профейн расстегнул ширинку и полез на стол.

Внезапно из соседней комнаты послышался крик, резко замолчал музыкальный автомат, потух свет.

– Черт, – сказала Люсиль, садясь.

– Драка? – спросил он. Люсиль слетела со стола, сбив Профейна с ног. Он упал головой в подставку для киев. Затем ему на живот обрушилась лавина бильярдных шаров. – Силы небесные, – пробормотал Профейн, прикрывая голову. Высокие каблучки стучали по пустому полу танцевального зала, удаляясь и затихая. Профейн открыл глаза. Прямо перед глазами лежал бильярдный шар. Профейн видел белый круг, на котором была цифра 8. Он засмеялся. Ему послышалось, что где-то вдали на улице Ангел зовет на помощь. Профейн с трудом поднялся на ноги, застегнул ширинку и ощупью двинулся во тьму. На улицу он выбрался после того, как кувырнулся через два складных стула и упал, зацепившись за шнур музыкального автомата.

Скрючившись на первой ступеньке за побуревшей балюстрадой, он увидел огромную толпу Плэйбоев, кружившую по улице. Щебечущие девчонки сидели на ступеньках и шеренгами стояли на тротуаре. Посреди улицы последний партнер Люсиль – президент студенческого общества – раз за разом наскакивал на здоровенного негра в куртке с надписью «КОРОЛИ БИ-БОПА» [102]. На периферии толпы среди Плэйбоев мелькали еще несколько королей би-бопа. Юридический диспут, понял Профейн. Ангела и Джеронимо видно не было.

– Сейчас кто-нибудь взорвется, – сказала девчонка, сидевшая на ступеньках прямо перед Профейном.

В толпе, словно игрушки на рождественской елке, весело замелькали лезвия пружинных ножей, железные прутья и армейские ремни с заточенными бляхами. Девчонки на крыльце дружно выдохнули сквозь сжатые зубы. Все смотрели с такой жадностью, будто поставили на того, кто прольет первую кровь.

Чего бы они ни ждали, но ожидания не оправдалась; сегодня обошлось. Вдруг откуда ни возьмись появилась Фина, святая Фина Плэйбоев, и пошла своей сексуальной походкой среди когтей, клыков и резцов. Воздух сразу стал по-летнему мягок; хор мальчиков, распевая «О Salutaris Hostia» [103], поплыл к набережной на ярком розовато-лиловом облаке; предводитель Плэйбоев и главарь Королей би-бопа в знак примирения пожали друг другу руки, в то время как их верноподданные распростерли объятия и принялись обниматься; внезапно наступил мир, а безмятежно сияющая Фина парила над толпой миленьких и толстеньких херувимчиков.

Профейн зевнул, фыркнул и тихо смылся. Всю следующую неделю он размышлял об отношениях Фины с Плэйбоями и в результате серьезно озаботился. В самой банде ничего особенного не было; шпана как шпана. Любовь Фины к ним, несомненно, была лишь духовной и пристойной – истинно христианской. Но сколько же это будет продолжаться? Сколько еще выдержит сама Фина? В ту минуту, когда из-под чопорной личины святой сверкнет лукавый взгляд распутницы, а из-под монашеского облачения выглянут черные кружевные трусики, – вот тут Фина окажется конечным пунктом для приложения полового возбуждения банды и получит все, чего добивалась. А то уже заждалась.

Как-то вечером он пришел в ванную, таща на спине матрац. По телевизору закончился древний фильм с Томом Миксом [104]. Обольстительная Фина лежала в ванне. Ни воды, ни одежды – только Фина.

– Послушай, – сказал Профейн.

– Бенни, я целочка. И хочу, чтобы ты был первым, – дерзко заявила Фина.

Поначалу довод показался ему убедительным. В конце концов, если не он, так какой-нибудь другой окончательно оскотиневший паршивец. Профейн глянул на себя в зеркало. Толстый. Под глазами мешки. Почему она выбрала его?

– Почему я? – спросил он. – Прибереги это для парня, за которого выйдешь замуж.

– Да кому нужно это замужество, – сказала Фина.

– Боже, что подумает сестра Мария Аннунциата? Сейчас ты приносишь много добра – мне и этим несчастным подросткам на улицах. Хочешь, чтобы все это было увековечено в книгах? – Кто бы мог подумать, что Профейну придется использовать такие аргументы? Глаза Фины горели, она медленно и сексуально изгибалась, смуглые и волнительные округлости манили, как зыбучие пески.

– Нет, – сказал Профейн. – Выметайся отсюда, я хочу спать. И не вздумай жаловаться брату. Он полагает, что его сестра не станет трахаться с кем попало.

Фина вылезла из ванны и накинула халат.

– Очень жаль, – вздохнула она.

Профейн швырнул в ванну матрац, плюхнулся на него и закурил. Фина выключила свет и закрыла за собой дверь.

II

Вскоре опасения Профейна по поводу Фины наихудшим образом оправдались. После нескольких ложных приступов тихо и неприметно пришла весна: проливные дожди и буйные ветры перемежались засухой и безветрием. Аллигаторов в канализации осталась лишь горстка. Теперь в распоряжении Цайтсуса стрелков было больше, чем нужно, и Профейн, Ангел и Джеронимо стали работать неполный день.

Профейн все острее ощущал себя чужим в подземном мире. Количество аллигаторов потихоньку сокращалось, и у Бенни постепенно стало складываться впечатление, что он теряет друзей. Да ладно, уговаривал себя Профейн, что я им, Франциск Ассизский, что ли? Я не беседую с ними и не люблю их. Я их отстреливаю.

Жопа ты, отвечал адвокат дьявола. Сколько раз они, булькая в вонючей жиже, приходили к тебе из мрака, словно искали старого друга. Ты никогда не думал, что они жаждут смерти?

Профейн припомнил аллигатора, которого преследовал в одиночку почти до самой Ист-Ривер через Приход Фэйринга. Крокодил еле волочил лапы, позволяя подойти совсем близко. Сам лез под пулю. Бенни вдруг почудилось, что как-то в пьяном угаре, слишком обессилев и окосев, чтобы нормально соображать, он поставил свою подпись на договоре под отпечатками лап аллигаторов, которые теперь стали призраками. Выходило так, будто и впрямь существовал некий договор, соглашение, по которому Профейн даровал смерть, а аллигаторы давали ему работу – баш на баш. Они были нужны ему, а сами если и нуждались в нем, то только потому, что где-то в их куцых мозгах с незапамятных времен сохранилось представление о том, что крокодильчиками они были всего лишь очередным модным предметом потребления наряду с бумажниками и дамскими сумочками, сделанными из кожи их предков, и прочей дребеденью на прилавках универмагов «Мэйси» по всему свету. А когда их спустили в унитаз, то пребывание их душ в подземном мире стало лишь кратким перемирием, отсрочкой того момента, когда им предстояло вернуться к роли живых детских игрушек. Конечно, им этого не хотелось. Им хотелось стать теми, кем они были изначально; и наиболее совершенная форма изначального естества должна быть материей неживой – а как же иначе? – и тогда под резцами искусных ремесленников-крыс она превратится в изящную рококовую вещицу, в ископаемый остов, отполированный святой водой Прихода, и воссияет фосфоресцирующим блеском, как та крокодилья могила, которая однажды ночью озарилась ослепительным светом.

Спускаясь в канализацию на сокращенную четырехчасовую смену, Профейн иногда говорил с крокодилами. Партнеров это раздражало. Как-то ночью невесть откуда возникший аллигатор развернулся и бросился на них. Хвост скользящим ударом хлестнул напарника с фонарем по левой ноге. Профейн велел увальню убраться с линии огня и выпустил всю обойму – пять выстрелов, бухнувших многоступенчатым эхом, – аккурат в пасть аллигатора. «Все в порядке, – сказал напарник, – Идти смогу». Профейн не слышал. Он стоял у обезглавленного трупа, наблюдая, как поток нечистот медленно несет крокодилову кровь в одну из рек – черт ее знает, какую. Профейн потерял ориентировку. «Малыш, – сказал он мертвому аллигатору, – ты сыграл не по правилам. Самому нападать нельзя. В договоре этого нет». Пару раз начальник Банг отчитал Бенни за болтовню с аллигаторами: это, мол, дурной пример для Патруля. Ладно, сказал Профейн, больше не буду, и взял себе на заметку: то, во что веришь, надо говорить про себя.

В конце концов однажды ночью в середине апреля он признал то, о чем уже неделю старался не думать: его и Патруль как боевую единицу канализационной системы уже ничто не связывает.

Фина знала, что аллигаторов почти не осталось и что трое охотников скоро останутся без работы. Как-то вечером ока пришла, когда Профейн сидел перед телевизором. Крутили «Большое ограбление поезда» [105].

– Бенито, – сказала она, – тебе надо искать новую работу.

Профейн согласился. Фина сообщила, что ее босс Уинсам из фирмы «Диковинки звукозаписи» ищет клерка и она могла бы записать Бенни на собеседование.

– Меня? – удивился Профейн. – Какой из меня клерк? Я не шибко умен, и мне не нравится сидячая работа в конторе.

Фина возразила, что клерками работают люди и гораздо глупее него. У него будет шанс продвинуться, чего-то добиться.

Шлемиль есть шлемиль. Чего он может добиться? Чего вообще можно «добиться» в этой жизни? Ты достигаешь определенного уровня – а Профейн знал, что уже достиг его, – когда становится ясно, что тебе по силам, а что нет. Впрочем, время от времени у него случались приступы острого оптимизма.

– Я попробую, – пообещал он Фине. – Спасибо.

Она была благодарно счастлива: он выгнал ее из ванны, а она подставляла ему вторую щеку. В голову Профейна полезли похотливые мысли.

На следующий день она позвонила. Ангел и Джеронимо работали в дневную смену, Профейн был свободен до пятницы. Он, лежа на полу, играл в пинокль [106] с Куком, который закосил школу.

– Найди костюм, – сказала Фина. – В час у тебя собеседование.

– Ха, – сказал Профейн. Он успел нарастить жирок за те несколько недель, что харчевался у миссис Мендоса. Костюм Ангела был уже маловат.

– Одолжи у моего отца, – посоветовала Фина и повесила трубку.

Старик Мендоса не возражал. Самым большим в шкафу был костюм из темно-синей саржи в стиле Джорджа Рафта, примерно середины 30-х годов, с двубортным пиджаком с подбитыми плечами. Профейн надел его и позаимствовал пару туфель у Ангела. В метро, по дороге в центр, он размышлял о том, что людям свойственно порой испытывать жгучую ностальгию по десятилетию, в котором они родились. Эта мысль пришла ему в голову, потому что он вдруг почувствовал, будто попал во времена Депрессии – костюм, поиски работы в городе, которому осталось существовать максимум две недели. Вокруг снуют вереницы людей в новых костюмах, еженедельно создаются миллионы новых неодушевленных предметов, новые машины мчатся по улицам, тысячами растут дома в пригородах, которые Бенни покинул месяцы назад. Где же здесь депрессия? Она таится в закутке черепа Бенни Профейна, в глубине его живота под синим пиджаком из плотной саржи, она прикрыта улыбкой, оптимистически сияющей на шлемильской физиономии.

Офис «Диковинок звукозаписи» располагался на семнадцатом этаже здания в районе Гранд-Сентрал. Профейн сидел в приемной, заставленной тепличными тропическими растениями, а за окнами бесновался холодный, жаропоглощающий ветер. Секретарша дала Бенни бланк заявления. Фины нигде не было видно.

Когда он отдавал заполненный бланк девушке за столом, в приемную вошел рассыльный – негр в потертой замшевой куртке. Он бросил на стол кипу почтовых конвертов, и на несколько секунд его глаза встретились с глазами Профейна.

Возможно, Профейн видел этого парня под землей или на разводе. Как бы то ни было, на лице у негра мелькнуло подобие улыбки, и между ними возникла некая телепатическая связь, словно этот рассыльный и для Профейна принес сообщение, скрытое от всех, кроме них двоих, в оболочке быстрого взгляда, как бы говорившего: «Кого ты хочешь надуть? Послушай ветер».

Профейн прислушался к ветру. Рассыльный ушел.

– Мистер Уинсам сейчас вас примет, – сказала секретарша. Профейн подошел к окну и глянул вниз на 42-ю улицу. Казалось, он не только слышал, но и видел ветер. Ему было как-то не по себе в костюме. Может, потому, что костюм вовсе не скрывал эту странную депрессию, которая никак не отражалась на рынке ценных бумаг или в годовых отчетах.

– Эй, куда же вы? – удивилась секретарша.

– Я передумал, – сказал Профейн. В коридоре и потом в лифте, в вестибюле и на улице он всюду высматривал рассыльного, но того нигде не было. Расстегнув пиджак старика Мендосы, Профейн, опустив голову, побрел по 42-й улице навстречу ветру.

В пятницу на разводе Цайтсус, срываясь на крик, произносил речь. Отныне патрулирование только два Дня в неделю, и только пять групп выделяется на подчистку в Бруклине. Вечером по дороге домой Профейн, Ангел и Джеронимо зашли в близлежащий бар на Бродвее.

Они досидели там почти до последнего звонка [107], когда в бар забрели несколько девочек. Бар располагался на Бродвее в районе 80-х улиц, а это отнюдь не Бродвей шоу-бизнеса, и даже не то место, где разбиваются сердца в тоске по бродвейским огням. Северо-западная часть города представляла собой блеклый, лишенный каких-либо характерных особенностей район, где сердца не разбиваются – с ними не происходит ничего столь бесповоротно ужасного, они лишь становятся эластичнее и податливее под гнетом нагрузки, растущей день за днем, пока окончательно не выдыхаются от собственных содроганий.

Первая стайка шлюшек заявлялась около полуночи, чтобы разжиться сдачей для ночных клиентов. Девицы не отличались красотой, но у бармена всегда было припасено для них доброе слово. Некоторые заходили еще раз перед самым закрытием принять стаканчик на сон грядущий, независимо от того, удачным был вечер или нет. Если они заглядывали с кавалерами – обычно из числа мелких гангстеров, обитавших по соседству, – бармен проявлял такое радушие и обхаживал их так, будто они были влюбленными парочками, что, в сущности, соответствовало действительности. А если девушка забредала в бар, промыкавшись всю ночь, бармен наливал ей кофе с изрядной порцией бренди и говорил о дожде или холоде, которые, надо полагать, отпугивают клиентов.

И девица обычно предпринимала последнюю попытку предложить свои услуги кому либо из посетителей.

Профейн, Ангел и Джеронимо отчалили, поболтав с девчонками и сыграв несколько партий в шары. На выходе они столкнулись с миссис Мендоса.

– Ты не видел сестру? – спросила она Ангела. – После работы она собиралась пойти со мной по магазинам. Раньше ока так не пропадала, Ангелито. Я волнуюсь.

В этот момент прибежал Кук.

– Долорес говорит, она ушла с Плэйбоями, но куда – неизвестно. Фина только что звонила, и Долорес сказала, что у нее какой-то странный голос – Миссис Мендоса схватила паренька за волосы и спросила, откуда звонила Фина, но Кук клялся, что уже все рассказал и больше ничего не знает. Профейн посмотрел в сторону Ангела и поймал на себе его взгляд. Когда миссис Мендоса ушла, Ангел сказал:

– Нехорошо так думать о своей сестре, старик, но не дай Бог хоть один из этих поганцев попробует…

Профейн не стал говорить, что подумал о том же самом. Ангел и так был слишком взбудоражен. И вероятно, понял, что Профейн тоже думал о разборке с бандой. Оба знали Фину.

– Надо ее найти, – изрек Ангел.

– Они ошиваются по всему городу, – сказал Джеронимо. – Я знаю пару мест, где они собираются.

Было решено начать с клуба на Мотт-стрит. До самой полуночи они мотались по городу, но всюду натыкались на пустые клубы или запертые двери. Однако, проходя по Амстердам-авеню в районе 60-х улиц, услышали за углом какой-то шум.

– Господи Иисусе, – охнул Джеронимо.

Там шла грандиозная драка. Мелькали ножи, куски труб, солдатские ремни и даже пистолеты. Друзья проскользнули вдоль домов к припаркованным машинам и обнаружили прятавшегося за новым «линкольном» парня в твидовом костюме, нажимавшего кнопки магнитофона. Рядом на дереве сидел звукооператор с микрофоном. К ночи похолодало и усилился ветер.

– Привет, – сказал тип в твидовом костюме. – Меня зовут Уинсам.

– Начальник моей сестры, – шепнул Ангел. Профейн услышал пронзительный крик, раздавшийся чуть выше по улице. Возможно, это кричала Фина. Он побежал. Грохотали выстрелы, вопили бойцы. Пятеро Королей Би-бопа, выскочив из переулка, пересекли улицу в десяти футах перед Бенни. Ангел и Джеронимо не отставали от Профейна. Посреди улицы стояла машина, в которой на полную мощность играл радиоприемник, настроенный на волну WLIB [108]. Пробегая мимо большого дерева, друзья услышали свист ремня и чей-то истошный вопль, но не успели ничего разглядеть в черной тени.

Они мчались по улице в поисках клуба. Вскоре они обнаружили буквы ПБ и стрелку, нарисованные мелом на асфальте; стрелка показывала на здание из коричневого камня. Они вбежали внутрь по лестнице и увидели дверь с надписью «ПБ». Дверь не открывалась. Ангел пнул ее пару раз, и замок вылетел. На улице бушевал хаос. Несколько поверженных тел уже валялись на тротуаре. Ангел ринулся в коридор, Профейн и Джеронимо за ним. С двух сторон к побоищу приближались полицейские сирены.

Ангел открыл дверь в конце коридора, и в долю секунды Профейн успел разглядеть лежащую на старой армейской койке обнаженную Фину с растрепанными волосами и с улыбкой на губах. В глазах ее была пустота, как в глазах Люсиль на бильярдном столе в тот вечер. Ангел обернулся, оскалившись. «Не входите, – сказал он, – ждите здесь». Дверь закрылась за ним, и через мгновение Профейн и Джеронимо услышали, как он бьет Фину.

Вряд ли Ангел ограничится лишь побоями – Профейн понятия не имел, насколько суров в таких случаях кодекс чести. Он не мог войти и прекратить избиение и не был уверен, хочется ли ему этого. Полицейские сирены, взвыв крещендо, внезапно смолкли. Битва закончилась. И не только битва, подумал Профейн. Он попрощался с Джеронимо, вышел из здания и зашагал прочь, не оборачиваясь, чтобы посмотреть, что творилось позади него на улице.

В семейство Мендоса возвращаться не стоит, решил он. Под улицами работы больше не было. Период относительного спокойствия закончился. Надо было возвращаться на поверхность, на улицу-сновидение. Профейн вышел к станции подземки и через двадцать минут был в центре, озаботившись поисками дешевого ночлега.

Глава седьмая

Она висит на западной стене

Дадли Эйгенвэлью, доктор стоматологии, перебирал свои сокровища в квартире на Парк-авеню, где он жил и принимал пациентов. На подушечке из черного бархата в запирающейся шкатулке красного дерева лежал главный экспонат его коллекции – зубной протез, каждый зуб которого был выполнен из того или иного металла. Гордостью Эйгенвэлью был правый верхний клык из чистого титана. Год назад он самолично рассматривал губку титана в литейной неподалеку от Колорадо-Спрингс, куда прилетел на частном самолете Клейтона Чиклица (по прозвищу «Кровавый»). Чиклиц возглавлял корпорацию «Йойодин» [109], которая была одним из крупнейших поставщиков оборонного комплекса на Восточном побережье и имела филиалы по всей стране. Чиклиц и Эйгенвэлью принадлежали одному кругу. Так, по крайней мере, без тени сомнения утверждал этот энтузиаст Стенсил.

Для тех, кто следил за такого рода вещами, признаки смены эпох стали проявляться к концу первого срока президентства Эйзенхауэра [110], словно яркие флажки отважно развеваясь в мглистых завихрениях истории, сигнализируя о том, что моральное влияние начинает приобретать иная и совершенно неожиданная профессия.

На рубеже веков психоанализ узурпировал у духовенства роль отца-исповедника. Теперь на смену психоаналитику должен был прийти, как ни странно, дантист.

Изменение произошло главным образом в терминологии. Сеанс стали называть приемом, глубокомысленные признания теперь предварялись словами: «Мой дантист говорит…». Психодонтия, как и предшествующие учения, выработала свой жаргон: невроз стал называться «изъяном окклюзии» [111], оральная, анальная и генитальная стадии развития – «лактодентальным прорезыванием», ид – «пульпой», а суперэго – «эмалью».

Мягкая пульпа испещрена крошечными кровеносными сосудами и нервами. Эмаль, состоящая в основном из кальция, представляет собой неорганическую субстанцию. Пульпа и эмаль были теми «оно» и «Я», с которыми имела дело психодонтия. Твердое безжизненное «Я» покрывало теплое пульсирующее «оно», защищая к оберегая его.

Эйгенвэлью зачарованно глядел на тускло поблескивающий титан, размышляя о выдумке Стенсила (не без некоторого напряжения мысля о ней как о дистальной амальгаме – сплаве призрачно струящегося отблеска ртути с первозданной чистотой золота или серебра, заполняющем трещинку в защитной эмали вдали от корня).

Кариес развивается в силу вполне определенных причин, размышлял Эйгенвэлью. Но даже если на один зуб приходится по несколько дырок, в этом нет злого умысла против жизни пульпы, нет никакого заговора. Однако неизменно появляются люди вроде Стенсила, которые так и норовят усмотреть закулисные интриги в случайных изъянах истории.

Ненавязчиво замигал интерком.

– Пришел мистер Стенсил, – возвестил он.

Интересно, под каким предлогом на сей раз? Стенсил уже трижды приходил для косметической обработки зубов. Преисполненный любезности и обходительности, доктор Эйгенвэлью вышел в приемную. Стенсил поднялся и, заикаясь, поздоровался.

– Зубная боль? – заботливо спросил доктор.

– С зубами все в порядке, – выпалил Стенсил. – Вы должны все рассказать. Вы оба должны расколоться.

Усевшись за стол в своем кабинете, Эйгенвэлью сказал:

– Вы плохой детектив, а шпион и вовсе никудышный.

– Это не шпионаж, – возразил Стенсил, – просто сложившаяся Ситуация невыносима. – Эту фразу он усвоил от отца. – Они уходят из Крокодильего Патруля. Постепенно, чтобы не привлекать внимания.

– Думаете, вы их спугнули?

– Я вас умоляю. – Стенсил был мертвенно-бледен. Достав кисет и трубку, он стал набивать ее, соря табаком на ковер, застланный во всю ширину комнаты.

– Вы представили мне Крокодилий Патруль в юмористическом свете, – сказал Эйгенвэлью. – Как занятную тему для беседы, пока моя ассистентка-гигиенист занималась вашим ртом. Вы думали, что се рука дрогнет? Что я побледнею? Если бы я был в чем-то виноват, такая реакция могла бы быть для вас очень и очень неприятной. – Набив трубку, Стенсил принялся ее раскуривать. – Вы, уж не знаю с какой стати, вбили себе в голову, что мне известны подробности заговора. В том мире, где вы обитаете, мистер Стенсил, любая совокупность явлений может оказаться заговором. Посему можно не сомневаться, что ваше предположение верно. Но почему вы хотите что-то выяснить у меня? Почему не в Британской энциклопедии? В ней больше сведений о любом предмете, который вас может заинтересовать. Если, конечно, вас не интересует все, что связано с лечением зубов. – Каким слабым казался Стенсил, сидя напротив него. Сколько ему лет – пятьдесят пять? – а выглядит на семьдесят. Сам Эйгенвэлью, будучи примерно одного со Стенсилом возраста, выглядел на тридцать пять. И ощущал себя настолько же молодым. – Какая область? – спросил он игриво. – Перидонтия, оральная хирургия, ортодонтия? Или, может, протезирование?

– Предположим, протезирование, – сказал Стенсил, стараясь подловить Эйгенвэлью. Стенсил окружил себя ароматической завесой табачного дыма, чтобы сделаться еще более непроницаемым. Впрочем, его голос вновь обрел толику самообладания.

– Идемте, – сказал Эйгенвэлью.

Они прошли в потайную комнату, где располагался музей. Там хранился пинцет, которым некогда пользовался Фошар; первое издание «Хирурга-дантиста» (Париж, 1728) [112]; кресло, в котором сиживали пациенты Чейпина Аарона Харриса [113]; кирпич из стены одного из первых зданий Балтиморского колледжа дентальной хирургии. Эйгенвэлью подвел Стенсила к шкатулке красного дерева.

– Чей? – спросил Стенсил, разглядывая протез.

– Как принц в «Золушке», – улыбнулся Эйгенвэлью, – я ищу девушку, которой подойдут эти зубы.

– Стенсил, возможно, тоже. Она бы не отказалась от такого протеза.

– Я сам изготовил этот протез, – сказал Эйгенвэлью. – Никто из тех, кого вы ищете, не мог его видеть. Его видели только вы, я и еще несколько избранных.

– Стенсилу это не известно.

– Вы сомневаетесь, что я говорю правду? Эх, мистер Стенсил.

Искусственные зубы в шкатулке тоже сверкнули улыбкой, словно дразня его шутливым упреком.

Они вернулись в кабинет, и Эйгенвэлью, желая выудить дополнительные сведения, спросил:

– Так кто же все-таки эта V.?

Однако небрежный тон не застал врасплох Стенсила, который, казалось, ничуть не удивился, что дантисту известно о его идее фикс.

– Психодонтия имеет свои секреты, Стенсил – тоже, – ответил Стенсил. – Но что еще важнее, у V. также есть секреты. Она оставила ему лишь тощее, как скелет, досье. У Стенсила в распоряжении имеются в основном предположения. Он не знает, кто она и чем занимается. Он пытается это выяснить. Это своего рода завещание его отца.

Снаружи лениво раскручивался день, тревожимый лишь легким ветерком. Слова Стенсила, казалось, растворялись в пространстве, ограниченном письменным столом Эйгенвэлью. Дантист молчал, пока Стенсил рассказывал ему, как его отец впервые услышал о девушке с инициалом «V». Когда он закончил, Эйгенвэлью произнес:

– Вы, разумеется, все проверили. Провели расследование на месте.

– Да. Но выяснил не более того, что Стенсил вам уже рассказал.

Так оно и было. Всего несколько лет назад во Флоренции, похоже, толпились те же туристы, что и на рубеже веков. Но V., кто бы она ни была, как будто растворилась в пропитанной Ренессансом атмосфере этого города, затерялась среди живописных образов одной из тысяч Великих Картин, – предположить что-либо иное Стенсил был не в состоянии. Он тем не менее обнаружил нечто, имевшее непосредственное отношение к его поискам: она была связана, хотя, скорее всего, лишь косвенно, с неким грандиозным заговором, подготовкой Армагеддона, заговором, который, судя по всему, овладел дипломатическими умами в годы, предшествующие Мировой войне. V. и заговор. Его конкретные очертания вырисовывались лишь в лежащих на поверхности событиях истории того периода.

Возможно, ткань истории нынешнего столетия, подумалось Эйгенвэлью, собрана в складки, и если мы оказываемся, как, вероятно, оказался Стенсил, в углублении такой складки, то не можем различить основу, уток или узор ткани где-либо в другом месте. Однако, пребывая в одной складке, мы можем предположить, что имеются и другие громоздящиеся друг за другом волнообразные складки, каждая из которых приобретает большее значение, чем фактура ткани в целом, и тем самым разрушает любую последовательность. Возможно, именно в силу такого положения вещей нам нравятся забавные автомобили 30-х годов, причудливая мода 20-х, своеобычные моральные устои наших дедов. Мы создаем и смотрим музыкальные комедии о них и подпадаем под обаяние ложной памяти, липовой ностальгии по тому, кем они были. Соответственно, мы лишены какого бы то ни было чувства преемственности традиций. Может быть, на гребне волны все было бы по-другому. По крайней мере, мы могли бы оглядеться вокруг и хоть что-то увидеть.

I

В апреле 1899 года молодой Эван Годольфин, ошалевший от весны, прибыл во Флоренцию, одетый в костюм, слишком эстетский для столь полного юноши. Роскошное солнце, сиявшее над городом в три часа пополудни, окрасило его лицо в цвет свежеиспеченного пирога со свининой; лицо было так же невозмутимо, как пирог. Выйдя на Центральном вокзале, Эван взмахом светло-вишневого зонтика остановил открытый экипаж, прокричал адрес своего отеля багажному агенту «Кука» и, сделав неуклюжий двойной антраша и издав веселый безадресный клич, прыгнул в коляску и покатил, напевая, по Виа-деи-Панзани. Он приехал, чтобы встретиться со своим престарелым отцом, капитаном Хью, ЧКГО [114] и исследователем Антарктики, – по крайней мере, такова была явная причина его путешествия. Впрочем, Эван принадлежал к числу бездельников, которым ни к чему были явные причины, да и тайные тоже. В семье его называли Эван-дурачок. В свою очередь, он, впадая в игривое настроение, именовал семейство Годольфинов Истэблишментом. Однако в этом, как и в прочих его высказываниях, не было ни капли неприязни: в ранней юности он с ужасом взирал на диккенсовского Толстячка, подрывавшего веру в то, что любой толстяк по природе своей Добрый Малый, и, считая это подозрение оскорблением своей натуре, старался опровергнуть его с тем же рвением, с каким стремился утвердиться в роли бездельника. Ибо, несмотря на утверждения Истэблишмента, никчемность давалась Эвану нелегко. Он, хотя и любил своего отца, был не слишком привержен традициям: сколько он себя помнил, ему все время хотелось самоутвердиться в тени капитана Хью, героя Империи, сопротивляясь соблазну славы, на которую он мог бы рассчитывать, нося фамилию Годольфин. Впрочем, это пренебрежение традициями Эван усвоил от эпохи: он был добрым малым и не мог не измениться вместе с веком. Одно время он носился с мыслью стать морским офицером и уйти в море, но не потому, что хотел пойти по стопам отца, а просто намереваясь таким образом сбежать от Истэблишмента. Подростком он во время семейных неурядиц огрызался, перемежая ворчание экзотическими названиями, звучавшими как заклинания: Бахрейн, Дар-эс-Салам, Самаранг. Однако на втором курсе его исключили из Дартмута [115] за то, что он организовал нигилистический кружок под названием «Лига красной зари», члены которого приближали революцию, устраивая разнузданные попойки под окнами Коммодора. В конце концов, в отчаянии всплеснув руками, семья отправила его на Континент в надежде, что он, возможно, выкинет какой-нибудь достаточно антиобщественный фортель, чтобы его упрятали там за решетку.

Как-то вечером Эван вернулся в отель в Довиле, где он отходил после славного двухмесячного загула в Париже, выиграв 17 ООО франков благодаря гнедому по кличке Шер Баллон [116], и обнаружил телеграмму от капитана Хью, в которой говорилось следующее: «Слышал тебя выгнали. Если надо поговорить мой адрес Пьяцца-дел-ла-Синьория 5 восьмой этаж. Очень хочу тебя увидеть сынок. Неразумно говорить все в телеграмме. Вейссу [117]. Сам понимаешь. Отец».

Разумеется, Вейссу. Призыв, на который Эван не мог не откликнуться. Вейссу. Конечно, он понял. Ведь Вейссу была единственной нитью, которая связывала их, сколько он себя помнил; эта страна стояла особняком в перечне чудных мест, на которые не распространялось влияние Истэблишмента. Это была единственная страсть, которую Эван разделял с отцом, хотя уже лет в шестнадцать перестал верить в существование этой страны. Его первое впечатление по прочтении телеграммы – капитан Хью окончательно впал в маразм или бредил, а может, пребывал одновременно и в том, и в другом состоянии – вскоре сменилось другим предположением. Возможно, подумал Эван, недавняя экспедиция отца к Южному полюсу доконала старика. Однако по пути в Пизу он еще раз прочел телеграмму, и ему не понравился ее тон. Последнее время Эван пристрастился оценивать с точки зрения литературных достоинств любую печатную продукцию: меню, расписания поездов, рекламные буклеты; как многие его сверстники, он перестал именовать своего отца патером, дабы избежать вполне понятной путаницы с автором «Ренессанса» [118], и довольно настороженно относился к таким вещам, как тон. А в отцовской телеграмме чувствовалось je ne sais quoi de sinistra [119], от которого по спине пробегал приятный холодок. Эван дал волю воображению. «Неразумно говорить все в телеграмме». Что это? Намек на интригу, на грандиозный и загадочный заговор, да еще в сочетании с указанием на их единственное общее достояние. Заговор и Вейссу – и то и другое по отдельности могло бы заставить Эвана устыдиться собственной глупости: устыдиться бредовых измышлений, место которым в шпионском романе, и тем более устыдиться попытки приплести сюда то, чего не существовало на самом деле, а основывалось лишь на историях, которые давным-давно вместо вечерних сказок рассказывал ему отец. Однако вместе они, как в случае одновременной ставки на двух лошадей, могли образовать некое единство, совершенно отличное от результата, полученного простым сложением частей.

Эван решил во что бы то ни стало встретиться с отцом. Несмотря на причуды своей беспутной натуры, светло-вишневый зонтик и сумасбродный наряд. Было ли бунтарство у него в крови? Он не задумывался над этим. Разумеется, «Лига красной зари» была всего лишь баловством; Эван так и не смог всерьез увлечься политикой. Но по отношению к старшему поколению он испытывал сильнейшее негодование, что почти равносильно открытому бунту. Чем дальше он удалялся от болота юношеской невинности, тем более занудными казались ему разговоры об Империи, и от малейшего намека на имперскую славу он шарахался, как от трещотки прокаженного. Китай, Судан, Ост-Индия, Вейссу сослужили свою службу, оставив ему сферу влияния, которая приблизительно соответствовала объему черепа, вмещавшему его собственные колонии воображения, чьи границы были надежно защищены от посягательств Истэблишмента. Эван желал, чтобы его оставили в покое, хотел на свой собственный лад избежать «преуспеяния» и был готов до последнего ленивого вздоха отстаивать свою непутевую целостность.

Экипаж резко свернул налево, пересек трамвайные пути, дважды изрядно встряхнув пассажира, и вновь вывернул вправо на Виа-деи-Веккьетти. Эван вскинул руку и обругал извозчика, который в ответ лишь рассеянно улыбнулся. Сзади, болтливо грохоча, катил трамвай, который вскоре поравнялся с экипажем. Эван повернулся и увидел в трамвайном окне девушку в канифасовом платье; моргая огромными глазами, она смотрела на него.

– Синьорита, – воскликнул он, – ah, brava fanciulla, sei tu inglesa [120]?

Девушка зарделась и принялась разглядывать узор на своем зонтике. Эван поднялся, принял позу и, подмигнув, запел «Deh, vieni alia finestra» из «Дона Джованни» [121]. Независимо от того, понимала она по-итальянски или нет, пение Эвана не произвело желаемого эффекта: девушка отошла от окна и скрылась за спинами итальянцев, стоявших в проходе. Улучив именно этот момент, эвановский извозчик хлестнул лошадей, пустив их галопом; и экипаж, обогнав трамвай, снова перекатил через рельсы. Продолжавший петь Эван потерял равновесие и чуть не вывалился из коляски. Однако, падая, он успел ухватиться за собственный ботинок, а затем, побарахтавшись некоторое время, вернулся в сидячее положение. Экипаж уже ехал по Виа-Пекори. Оглянувшись, Эван увидел, что девушка выходит из трамвая. Проезжая мимо Кампанилы Джотто, Эван вздохнул, все еще размышляя, была она англичанкой или нет.

II

Синьор Мантисса и его сообщник, потрепанный калабриец по имени Чезаре, сидели за столиком перед винным магазином на Понте-Веккьо. Оба пили вино «брольо» и грустили. В дождливую погоду Чезаре иногда казалось, что он пароход. Сейчас вместо дождя была мелкая морось, английские туристы начали выползать из лавочек, теснящихся на мосту, и Чезаре не преминул объявить о своем открытии всем, кто находился в пределах слышимости. Добиваясь полноты сходства, он коротко пыхал в горлышко винной бутылки.

– Ту-ту, – гудел он, – ту-ту. Vaporetto, io. [122]

Синьор Мантисса не обращал внимания. Его пять футов и три дюйма неловко примостились на краешке складного кресла; тело его было маленьким и изящным, как статуэтка; он напоминал забытое творение золотых дел мастера – может, даже самого Челлини, – одетое в костюм из темной саржи и готовое к продаже на аукционе. В глазах, обведенных темными кругами и испещренных розовыми прожилками, казалось, отражались годы тяжких невзгод. Лучи солнца, игравшие всеми цветами спектра в водах Арно, витринах магазинов и капельках дождч, путались и застревали в светлых волосах синьора Мантиссы, в его бровях и усах, превращая лицо в маску неземного экстаза, резко контрастирующую с печальными и усталыми глазницами. Эти глаза неизбежно привлекали внимание, которое могло задержаться и на прочих чертах лица; любой путеводитель по синьору Мантиссе обязан был бы отметить его глаза звездочкой, обозначающей «представляет особый интерес». Впрочем, ключа к разгадке эта пометка ке давала, поскольку свободно плавающая в глазах печаль была неопределенной и расфокусированной; случайный турист мог подумать, что причина печали – женщина, мог почти уверовать в это, но затем некие отблески католического сострадания в паутине капилляров заставляли его в этом усомниться. Но тогда что? Наверное, политика. Возникала мысль о ясноглазом Мадзини [123] с его лучезарными мечтами, вызывавшими ощущение чего-то нежного и хрупкого, о поэте-либерале. Но внимательный наблюдатель вскоре обнаруживал, что плазма за глазными яблоками отражает все светские разновидности горестей – финансовые затруднения, пошатнувшееся здоровье, утрату веры, предательство, импотенцию, потерю близких – и после этого нашего туриста наконец осеняло, что он присутствует вовсе не на поминках, а скорее на уличном фестивале разнообразных скорбей, где выставленные экспонаты не заслуживают того, чтобы обращать на них внимание.

Разгадка была простой и разочаровывающей: синьор Мантисса действительно через все это прошел, и каждая неудача была постоянным экспонатом воспоминаний о каком-нибудь событии в его жизни – о светловолосой швее из Лиона, о провалившемся плане контрабанды табака через Пиренеи или о жалкой попытке убийства в Белграде. Все эти превратности были пройдены и зарегистрированы; синьор Мантисса придавал всем равное значение и не извлек из них ничего, кроме вывода, что они будут происходить и дальше. Подобно Макиавелли, он был изгнанником, над которым витали тени распада и повторения пройденного. Сидя у безмятежной реки, он размышлял об итальянском пессимизме и философски смотрел на всеобщую продажность: все в истории повторялось, следуя давно известным образцам. Вряд ли на него заводили досье в тех уголках мира, где ему довелось оставить след своей маленькой легкой ступни. Он не интересовал никого из класть предержащих. Он принадлежал к тому узкому кругу вымирающих провидцев, чей взор затуманивается лишь случайными слезами и чья внешняя жизненная орбита лишь слегка соприкасается с орбитами декадентов Англии и Франции или с испанским поколением 98-го года [124], для которого европейский континент стал хорошо знакомой и давно прискучившей картинной галереей, используемой нынче лишь как убежище от дождя или смутного надвигающегося бедствия. Чезаре отхлебнул из бутылки. И запел.

Il piove, dolor mia

Ed anch'io piango…

– Нет, – сказал синьор Мантисса, отодвигая бутылку. – До его прихода мне больше ни капли.

– Там две англичанки, – заорал Чезаре. – Сейчас я им спою.

– Ради всего святого…

Vedi, donna vezzosa, questo poveretto,

Sempre cantantc d'amore come…[125]

– Угомонись, ладно?

– Un vaporetto. – Заключительная нота ликующе загудела над Понте-Веккьо. Англичанки прошли мимо, ежась от страха.

После неловкой паузы синьор Мантисса полез под кресло за новой бутылкой.

– А вот и Гаучо, – сказал он.

Возле них, забавно помаргивая любопытными глазками, нарисовался высокий увалень в широкополой фетровой шляпе.

Раздраженно ткнув Чезаре большим пальцем, синьор Мантисса достал штопор, зажал бутылку между колен и вытащил пробку. Гаучо оседлал стул и хлебнул солидную порцию вина.

– Брольо, – заверил синьор Мантисса. – Лучше не бывает.

Гаучо задумчиво повертел в руках шляпу. Затем разразился речью:

– Я человек дела, синьор, и предпочитаю не тратить время даром. Итак. К делу. Я рассмотрел ваш план. О деталях вчера спрашивать не стал. Я не люблю детали. Те мелочи, в которые вы меня посвятили, как и следовало ожидать, оказались излишними. Извините, но возражений у меня масса. Вы явно перемудрили. Слишком многое может пойти не так. Сколько человек в курсе? Вы, я и этот мужлан. – Чезаре просиял. – На самом деле даже двое – уже чересчур. Вам следовало все провернуть в одиночку. Вы упомянули о том, что хотите подкупить служителя. Это будет четвертый. Скольких еще придется подкупать для успокоения совести? Хотите увеличить шансы на то, что о нас донесут еще до начала этого гиблого дела?

Синьор Мантисса выпил, вытер усы и болезненно улыбнулся.

– Чезаре вне подозрений, – запротестовал он, – у него есть необходимые связи, его некем заменить. Баржа до Пизы, судно до Ниццы, – кто все это организует…

– Вы, мой друг, – злобно сказал Гаучо, тыча синьору Мантисса в ребра штопором. – Один. Разве есть необходимость платить капитану баржи или там корабля? Нет. Надо лишь подняться на борт и отчалить. Наклюнулось дельце – действуйте сами. Будьте мужчиной. А если капитан начнет возражать… – Он резко крутнул штопор, намотав на него несколько квадратных дюймов белого льняного полотна рубашки синьора Мантиссы. – Capisci [126]?

Синьор Мантисса всплескивал руками, гримасничал, тряс золотоволосой головой и корчился, как бабочка на булавке.

– Certo io [127], – наконец удалось ему сказать, – конечно, синьор коммендаторе… мышление военного человека… действовать напрямик, конечно… но в деле столь деликатного свойства…

– Ха, – Гаучо убрал штопор и сел, не сводя глаз с синьора Мантиссы.

Кончился дождь, выглянуло солнце. Мост вновь заполнился туристами, потянувшимися обратно в отели района Лунгарно. Чезаре благожелательно взирал на них. Все трое посидели молча; потом заговорил Гаучо – спокойно, но с большой внутренней силой и страстностью:

– В прошлом году в Венесуэле было не так. И в Америке тоже все шло иначе. Не было никаких ухищрений и сложных маневров. Конфликт был ясен: мы жаждали свободы, а нам ее давать не хотели. Свобода или рабство, всего два слова, дружище-иезуит. И не нужно никаких фраз, трактатов, нравоучений или брошюр на темы политической справедливости. Мы знали, где стоим и где однажды будем стоять. И когда пришло время драться, мы тоже действовали открыто и прямо. Вам кажется, что у вас такая же гибкая тактика, как у Макиавелли. Вы читали его рассуждения про льва и лису, но ваш изворотливый ум увидел только лису [128]. А куда делись сила, агрессивность и врожденное благородство льва? Что это за эпоха, когда стоит лишь отвернуться, и каждый норовит нанести удар в спину?

Синьор Мантисса сумел до некоторой степени восстановить душевное равновесие.

– Разумеется, нужны и лев, и лиса, – примирительно произнес он. – Поэтому я и выбрал сотрудничество с вами, коммендаторе. Вы лев, а я, – скромно, – очень маленькая лиса.

– А он свинья, – рыкнул Гаучо, хлопая Чезаре по плечу. – Браво. Прекрасный кадр.

– Свинья, – радостно подтвердил Чезаре, пытаясь сцапать бутылку.

– Не надо, – остановил его Гаучо. – Синьор тут изо всех сил тщится построить карточный домик. Мне вовсе не хочется в нем жить, но я не могу позволить вам напиться и свести обсуждение к пьяной болтовне. – Он повернулся к синьору Мантиссе. – Нет, – продолжил Гаучо, – вы неверно толкуете Макиавелли. Он был апостолом свободы, свободы для всех людей. Разве можно, прочитав последнюю главу «Государя» [129], сомневаться в том, что Макиавелли жаждал увидеть объединенную и республиканскую Италию? Вот здесь, – Гаучо показал на левый берег в зареве заката, – здесь он жил и мучился под гнетом власти Медичи. Они были лисицами, и он их ненавидел. Призвать льва, воплощающего власть, поднять Италию и навеки загнать в норы всех лисиц – вот его последний призыв. Его моральные принципы были такими же простыми и честными, как мои собственные убеждения или принципы моих товарищей в Южной Америке. И теперь, под его знаменем, вы намерены увековечить мерзкое коварство Медичи, которые так долго подавляли свободу именно в этом городе. Я навеки обесчещу себя, согласившись сотрудничать с вами.

– Если коммендаторе, – синьор Мантисса вновь болезненно улыбнулся, – может предложить иной план, мы были бы счастливы…

– Конечно, у меня есть иной план, – перебил Гаучо. – Единственно возможный. Так, у вас есть карта? – Синьор Мантисса с готовностью извлек из внутреннего кармана лист бумаги с карандашным наброском. Гаучо с сомнением воззрился на схему. – Итак, это галерея Уффици, – произнес он. – Никогда там не бывал. Но думаю, придется пойти, ознакомиться с территорией. А где объект?

Синьор Мантисса указал в левый нижний угол.

– Зал Лоренцо Монако, – пояснил он. – Ситуация такова. У меня уже есть дубликат ключа от главного входа. Три главных коридора: восточный, западный и соединяющий их короткий южный. Из западного коридора – номер три – мы входим в маленький проход, обозначенный как «Ritratti diversi» [130]. В конце, вот здесь, находится единственный вход в галерею. Она висит на западной стене.

– Единственный вход – это также и единственный выход, – заметил Гаучо. – Плохо. Тупик. Чтобы выйти из здания, придется идти через весь восточный коридор к лестнице, ведущей на Пьяцца-делла-Синьория.

– Есть лифт, – воскликнул синьор Мантисса. – На нем можно попасть в проход, который выводит в Палаццо Веккьо.

– Лифт, – презрительно усмехнулся Гаучо. – Ничего другого от вас я и не ждал. – Он подался вперед и оскалил зубы. – Ваше предложение – это пример полного идиотизма: пройти один коридор, затем другой, половину третьего, выйти в тупик и вернуться обратно тем же путем, которым пришли. Расстояние… – он быстро подсчитал, – примерно шестьсот метров, и при каждом проходе через галерею или повороте за угол вы рискуете нарваться на охрану. Но даже этого вам мало. Вам нужен еще и лифт.

– И помимо прочего, – вставил Чезаре, – она такая большая…

Гаучо сжал кулак:

– Насколько большая?

– Сто семьдесят пять на двести семьдесят девять сантиметров, – признался синьор Мантисса.

– Capo di minghe [131]! – Гаучо откинулся назад и потряс головой. С видимым усилием взял себя в руки и обратился к синьору Мантиссе. – Я человек отнюдь не маленький, – терпеливо объяснил он, – Собственно, я довольно высокий. И крупный. Сложением я подобен льву. Возможно, это отличительная черта моей расы. Я родом с севера, и, наверное, в этих жилах есть доля немецкой крови. Немцы, как правило, выше представителей латинской расы. Выше и крупнее. Вероятно, когда-нибудь я обрасту жиром, но сейчас это тело сплошь состоит из мускулов. Итак, я человек крупный, согласны? Хорошо. Тогда позвольте сообщить, – он резко повысил голос, – что под этим растреклятым Боттичелли найдется место не только для меня и для самой толстой шлюхи во Флоренции, но и для ее слонихи-мамочки. Объясните, ради всего святого, как вы собираетесь пройти триста метров с этой хреновиной? Сунете ее в карман?

– Тише, комментаторе, – взмолился синьор Мантисса. – Вас могут услышать. Это мелочи, заверяю вас. Предусмотренные. Цветочник, у которого вчера побывал Чезаре…

– Цветочник. Цветочник. Вы еще и цветочника сюда приплели. Может, проще было бы опубликовать свой план в вечерних газетах?

– Но он абсолютно надежен. Он всего лишь обеспечит дерево.

– Дерево!

– Багряник, дерево Иуды. Маленькое, метра четыре, не больше. Чезаре работал все утро и выдолбил ствол. Поэтому надо приступить к осуществлению плана как можно скорее, пока не увяли лиловые цветочки.

– Простите, если я сейчас ляпну несусветную глупость, – сказал Гаучо, – но, если я правильно понял, вы хотите свернуть «Рождение Венеры», сунуть его в полый ствол вашего Иудиного дерева, тащить на себе триста метров мимо целой армии охранников, которые вскоре обнаружат пропажу, и вынести на Пьяцца-делла-Синьория, где затем предполагаете затеряться в толпе?

– Именно так. И лучше всего это сделать ближе к вечеру…

– A rivederci.

Синьор Мантисса вскочил на ноги.

– Умоляю, коммендаторе, – воскликнул он. – Aspetti [132]. Мы с Чезаре переоденемся рабочими, понимаете? В галерее Уффици сейчас ремонт, нас никто не заподозрит…

– Простите, – сказал Гаучо, – вы оба психи.

– Но без вашей помощи нам не обойтись. Нам нужен лев, стратег, специалист в области военной тактики…

– Прекрасно. – Гаучо развернулся и башней навис над синьором Мантиссой. – Предлагаю следующее. В зале Лоренцо Монако есть окна, верно?

– С толстыми и частыми решетками.

– Не важно. Бомба, маленькая бомба – это я вам обеспечу. Каждый, кто попытается помешать, устраняется силой. Через окно можно выйти неподалеку от почтамта. Где будет ждать баржа?

– Под мостом Святой Троицы.

– Четыреста – пятьсот ярдов вдоль Арно. Можно захватить карету. Пусть баркас ждет сегодня в полночь. Вот мое предложение. Вы его либо принимаете, либо нет. Перед ужином я иду в Уффици, провожу рекогносцировку. Потом до девяти сижу дома, мастерю бомбу. Затем иду в забегаловку к Шайсфогелю. К десяти сообщите ваше решение.

– Но как же дерево, коммендаторе? Оно стоит почти двести лир.

– В задницу ваше дерево. – И, четко выполнив поворот кругом, Гаучо зашагал по направлению к правому берегу.

Над Арно висело заходящее солнце. Косые лучи снашивали увлажнившиеся глаза синьора Мантиссы в бледно-розовый цвет, и казалось, что из них вместе со слезами изливается выпитое вино.

Чезаре позволил себе утешающе приобнять тонкие плечи синьора Мантиссы.

– Все будет хорошо, – успокоил он. – Гаучо – варвар. Слишком долго жил в джунглях. Ему не понять.

– Она так красива, – прошептал синьор Мантисса.

– Davvero [133]. Мне она тоже нравится. Мы с вами союзники в любви.

Синьор Мантисса не ответил. И через некоторое время потянулся за вином.

III

Мисс Виктория Рен, родом из Лардвика-на-Фене в графстве Йоркшир, недавно провозгласившая себя гражданкой мира, совершала акт покаяния, благочестиво преклонив колени у передней скамьи в церкви на Виа-делло-Студио. Часом ранее на Виа-деи-Веккьетти она увидела юного толстяка англичанина, выделывавшего курбеты в экипаже, и ее посетили непристойные мысли, в которых Виктория теперь искренне раскаивалась. В свои девятнадцать лет ока уже имела на счету один серьезный роман: прошлой осенью в Каире она соблазнила некоего Гудфеллоу, агента Британского Министерства иностранных дел. Но у юности короткая память, и его лицо уже было забыто. Впоследствии оба, не задумываясь, списали потерянную невинность Виктории на бурные чувства, которые обычно разгораются во время обострения международной ситуации (дело было в момент Фашодского кризиса). Сейчас, шесть или семь месяцев спустя, Виктория затруднялась определить, действительно ли она этого хотела или все произошло помимо ее воли. Их связь вскоре была обнаружена ее вдовствующим отцом сэром Аластэром, с которым Виктория и ее сестра Милдред путешествовали по Востоку. И вот ближе к вечеру в тенистом саду Эзбекия разыгралась сцена – с криками, рыданиями, угрозами и оскорблениями, – на которую, застыв от ужаса, со слезами на глазах взирала малышка Милдред, и одному Богу известно, какие шрамы в ее юной душе оставила эта сцена. В конечном счете Виктория ледяным тоном попрощалась с отцом и поклялась никогда не возвращаться в Англию; сэр Аластэр кивнул и увел Милдред за руку. Ни он, ни Виктория не оглянулись.

После этого найти средства к существованию не составило труда. Благодаря своей расчетливости и бережливости Виктория сумела скопить около 400 фунтов стерлингов щедротами виноторговца в Антибах, польского лейтенанта-кавалериста в Афинах, торговца предметами искусства в Риме. Во Флоренцию она приехала с целью обсудить приобретение небольшого салона мод на левом берегу. Занявшись предпринимательством, юная леди обнаружила, что у нее появились политические убеждения: она возненавидела анархистов, Фабианское общество и даже графа Роузбери [134]. С восемнадцати лет Виктория сохраняла невинный вид, который несла, словно грошовую свечку, прикрывая пламя неокольцованной и все еще по-детски пухлой ручкой, спасаемая от позора взглядом простодушных глаз, девичьей фигуркой, и выражением лица искренним, как раскаянье. Итак, она стояла на коленях, и единственным ее украшением был гребень из слоновой кости, сиявший в густой копне каштановых волос, казавшихся такими английскими. Гребень с пятью зубчиками в гиде пяти распятых фигур, держащихся за руки. Распятые были не религиозными мучениками, а британскими солдатами. Виктория приобрела этот сувенир на одном из каирских базаров. Гребень, очевидно, был вырезан каким-то кучерявым Фуззи-Вуззи [135] в память о казни англичан в 1883 году в провинции к востоку от осажденного Хартума. Причины, побудившие Викторию купить именно этот гребень, были столь же просты и естественны, как и мотивы, которыми руководствуется любая девушка, выбирая платье или украшение определенного цвета и формы.

Свою связь с Гудфеллоу и с тремя последовавшими за ним любовниками Виктория уже не считала греховной. Гудфеллоу она запомнила лишь потому, что он был первым. И дело было не в том, что она исповедовала несколько экстравагантную разновидность католицизма, легко прощавшую все, что римско-католическая церковь считала греховным: это было не попустительство греху, а безусловное восприятие этих четырех эпизодов как явственных и зримых знамений духовной благодати, дарованной ей одной. Возможно, причиной тому были несколько недель, которые Виктория девочкой провела в монастыре, где проходила обряд послушания, готовясь стать монахиней, а может, какое-то поветрие, свойственное тому времени. Как бы то ни было, к девятнадцати годам у нее выработался монашеский темперамент, причем доведенный до самой опасной крайности. И хотя Виктория не постриглась в монахини, в душе она верила, что ее суженый – Иисус Христос и что физическое единение супругов возможно через отношения с простыми смертными, каковые суть лишь несовершенные воплощения Христа, и в ее жизни их уже было четверо. Она была убеждена, что Иисус будет и впредь выполнять свои супружеские обязанности через то количество посредников, которое сочтет нужным. Нетрудно предположить, к чему могут привести такого рода убеждения: в Париже настроенные подобным образом дамы посещали черные мессы, в Италии они становились любовницами архиепископов и кардиналов и жили в прерафаэлитской роскоши. Так что Виктория была отнюдь не одинока в своих устремлениях.

Она поднялась с колен и прошла по центральному проходу в глубь церкви. Смочив кончики пальцев в святой воде, Виктория уже собиралась преклонить колени, но в этот момент кто-то тронул ее за плечо. Вздрогнув от неожиданности, она обернулась и увидела пожилого мужчину на голову ниже нее, который стоял, испуганно выставив вперед руки.

– Вы англичанка? – спросил он.

– Да.

– Вы должны мне помочь. Я попал в беду. Но я не могу обратиться к генеральному консулу.

Старик не был похож на нищего или незадачливого туриста. Что-то в нем напомнило ей Гудфеллоу.

– Вы шпион?

– Да, – ответил он с невеселой усмешкой. – В некотором роде я вовлечен в шпионаж. Но не по своей воле, поверьте. Мне этого вовсе не хотелось. – И горестно добавил: – Я хочу исповедаться, понимаете? Я пришел в церковь, место, где исповедуются…

– Пойдемте, – прошептала она.

– Останемся здесь, – сказал он. – Все кафе под наблюдением.

Виктория взяла его за руку:

– Здесь, кажется, есть внутренний садик. Сюда. Через ризницу.

Он покорно позволил вести себя. В ризнице, преклонив колени, священник читал требник. Проходя мимо, Виктория протянула ему десять сольдо. Священник даже не глянул на нее. Короткая аркада с крестовыми сводами вела в окруженный замшелыми стенами садик, где росла чахлая трава и кривая сосенка, а посередине был крохотный пруд с карпами. Виктория подвела старика к каменной скамье возле пруда. В садик время от времени врывался порывистый ветер с дождем. У старика под мышкой была газета, и он расстелил ее на скамью. Они сели. Виктория раскрыла зонтик, а старик с минуту раскуривал «кавур». Пустив несколько колечек дыма в сырой воздух, он заговорил:

– Полагаю, вы ничего не слышали о таком месте, как Вейссу.

Она не слышала.

Он начал рассказывать ей о Вейссу. О том, как они добирались туда верхом на верблюдах через бескрайнюю тундру, минуя дольмены и святилища мертвых городов, как наконец вышли к берегу широкой реки, скрытой от солнечного света густой листвой. Дальше они плыли по реке в длинных лодках из тикового дерева, сделанных в виде драконов. Гребцами на лодках были смуглые туземцы, говорившие на языке, не ведомом никому, кроме них самих. Через восемь диен пути им пришлось волоком тащить лодки через болотистую низину к зеленому озеру, за которым вздымались отроги горной цепи, окружающей Вейссу. Местные проводники отказались подниматься в горы и, показав, куда надо идти, повернули обратно. В зависимости от погоды, дальнейший путь к границам Вейссу занимает одну-две недели, пролегая через морену, крутые гранитные склоны и синие ледники.

– Значит, вы там были, – сказала Виктория.

Он был там. Пятнадцать лет назад. И с тех пор не знал покоя. Даже в Антарктиде, прячась от пурги в лагере, наспех разбитом на выступе безымянного глетчера, ему чудился тонкий аромат благовоний, приготовляемых жителями Вейссу из крыльев черных мотыльков. Временами ему казалось, что сквозь вой ветра прорываются обрывки их сентиментальных мелодий; порой сполохи полярного сияния ни с того ни с сего будили воспоминания об их выцветших фресках, изображавших битвы древних героев и любовные игры еще более древних богов.

– Вы Годольфин, – констатировала Виктория, как будто уже давно об этом догадалась.

Он кивнул, едва заметно улыбнувшись.

– Надеюсь, вы не связаны с прессой. – Виктория покачала головой, стряхнув при этом капельки дождя с волос – То, что я вам рассказываю, должно остаться между нами, – продолжил он. – К тому же все это может оказаться неправдой. Откуда мне знать про собственные глубинные мотивы? Порой я вел себя безрассудно.

– Нет, отважно, – возразила она. – Я слышала о ваших подвигах. Читала о вас в газетах, в книгах.

– И все же в этом не было никакой необходимости. Переход вдоль ледового Барьера. Попытка достичь Южного полюса в июне. Июнь в тех широтах – это середина зимы. Это было чистой воды безумием.

– Это было великолепно.

Еще минута, с тоской подумал си, и она начнет разглагольствовать о британском флаге, развевающемся на полюсе. Но, видно, было что-то солидное в возвышенной готике церкви, в окружающей их тишине, в спокойном настрое его собеседницы и в его собственном исповедальном настроении; вот только сам он разболтался, надо бы остановиться. Но си не мог.

– Мы обычно с такой легкостью всему находим оправдания, – воскликнул старик. – Например, говорим, что вели китайские кампании во имя королевы, а Индию покоряли во славу Империи. Мне ли об этом не знать. Я убеждал в этом своих подчиненных, общественность, самого себя. Сегодня в Южной Африке гибнут англичане и, вероятно, будут гибнуть завтра, потому что свято верят в эти слова, как вы веруете в Бога, не побоюсь этого слова.

Виктория едва заметно улыбнулась.

– А вы уже не верите? – мягко спросила она, разглядывая свой зонтик.

– Раньше верил, а потом…

– Да?

– Зачем? Вам никогда не случалось доводить себя до умопомрачения этим вопросом? Зачем? – Его сигара погасла. Он замолчал, чтобы снова ее раскурить, и затем продолжил: – Дело нс в том, что я увидел там нечто необычное или сверхъестественное. Никакие верховных жрецов, из поколения в поколение передающих и с незапамятных времен ревностно хранящих неведомые человечеству тайны. Никаких универсальных средств или панацеи от человеческих страданий. Вейссу вряд ли можно назвать спокойным местом. Там есть и варварская жестокость, и бунты, и междоусобная вражда. Словом, все то же самое, что и в любой другой Богом забытой отдаленной стране. Англичане на протяжении веков совершали увеселительные прогулки в места, подобные Вейссу. Вот только…

Все это время Виктория не отрываясь смотрела на старика. Ее зонтик стоял, прислоненный к скамье, рукоятка в мокрой траве.

– Цвета. Невероятное разнообразие красок. – Он закрыл глаза и, опустив голову, прижался лбом к согнутой кисти руки. – На деревьях возле хижины главного шамана обитают паукообразные обезьянки, переливающиеся всеми цветами радуги. На солнце их окраска меняется. Все изменяется. Горы и долины ежечасно меняют свой цвет, причем каждый день в разной последовательности. Кажется, будто вы попали в калейдоскоп безумца. Даже ваши сновидения расцвечиваются красками и наполняются формами, которых не видел ни один житель Запада. Эти красочные формы ирреальны и лишены какого-либо смысла. Они произвольно меняют свои очертания, как облака над йоркширскими холмами.

От неожиданного упоминания Йоркшира Виктория нервически звонко рассмеялась. Но он не обратил внимания.

– Они совсем не похожи на курчавых барашков или человеческие профили, – продолжил он. – Их невозможно забыть. В сущности, в них явлен облик Вейссу, они ее одеяния или ее кожные покровы.

– А под ними?

– Вы имеете в виду ее душу, да? Конечно. Я много думал о том, какая у Вейссу душа. Есть ли она у нее вообще. Ее музыка, поэзия, законы и обряды не позволяют проникнуть вглубь. Все это тоже своего рода кожный покров. Вроде татуированной кожи туземки. Вейссу обычно видится мне женщиной. Надеюсь, вы не обижаетесь?

– Нисколько.

– У штатских довольно странные представления о военных, но, пожалуй, в том, что они думают о нас, есть доля истины. К примеру, они верят, что распутный младший офицер где-нибудь за тридевять земель от родины набирает себе гарем смуглых туземок. Действительно, у многих из нас была такая мечта, хотя я не знаю никого, кому бы удалось ее осуществить. Не стану отрицать, я и сам подумывал об этом. Эта мысль впервые возникла у меня в Вейссу. Не знаю почему… – Он наморщил лоб. – Но мечты там не то чтобы ближе к яви, просто кажутся более реальными. Вы понимаете, что я имею в виду?

– Продолжайте. – Виктория не сводила с него восхищенных глаз.

– Как будто эта страна была женщиной, которую я нашел в далеком краю, смуглокожей туземкой, татуированной с головы до пят. И тогда словно пропасть отделяет вас от сослуживцев, и вы понимаете, что не можете вернуться назад, потому что должны остаться с ней, должны быть вместе день и ночь…

– И любить ее?

– Поначалу – да. Но вскоре эта кожа, это потрясающее буйство красок и форм встает между вами и тем, что, как вам казалось, вы в ней любили. И потом, буквально в считанные дни, эта преграда становится непреодолимой, и вы начинаете молить всех мыслимых богов, чтобы они наслали на эту кожу какую-нибудь проказу. Вам хочется содрать ее, разодрать ее на тысячи красных, багровых и зеленых кусочков, обнажить пульсирующие, кровоточащие вены и дрожащие сухожилия, чтобы наконец увидеть и коснуться их. Простите. – Он не смел взглянуть на нее. Ветер швырял дождем через ограду. – Пятнадцать лет. Это было сразу после того, как мы вошли в Хартум. Я видел зверство и жестокость во время ближневосточной кампании, но такого и вообразить не мог. Нам предстояло освободить генерала Гордона. В те годы, я полагаю, вы были совсем крошкой, но потом наверняка читали об этих событиях, о том, что махдисты сделали с этим городом, с генералом Гордоном и его солдатами. Я тогда мучился от лихорадки, и мои мучения, несомненно, усугублялись от вида развалин и изуродованных трупов. Мне вдруг ужасно захотелось бежать от всего этого; казалось, ясный мир ровных каре и контрмаршей рухнул и выродился в безумную круговерть. У меня были друзья среди штабных офицеров в Каире, Бомбее, Сингапуре. И когда через две недели мне предложили принять участие в экспедиции, я сразу же согласился. Я, знаете ли, всегда старался участвовать в предприятиях, в которых военным морякам делать в общем-то нечего. На сей раз мне было поручено сопровождать группу гражданских инженеров, следовавших в далекую опасную страну, в дикий, романтический край. Они должны были провести съемку местности, чтобы вместо белых пятен на карте появились контурные линии, отметки высот, заштрихованные и цветные участки. На благо Империи. Наверное, такого рода мысли должны были прийти мне в голову. Но в тот момент мне просто хотелось куда-нибудь сбежать. Одно дело идти в атаку с криками: «Да здравствует Святой Георгий, и смерть арабам», но совсем другое – знать, что воины Махди верещат что-нибудь в том же духе на арабском, особенно после того, как они доказали в Хартуме, что их слова не расходятся с делом.

К счастью, старик не обратил внимания на гребень в ее волосах.

– Вы привезли карты Вейссу?

– Нет, – не сразу ответил он. – Результаты экспедиции не попали ни в МИД, ни в Географическое общество. Ничего, кроме отчета о постигшей нас неудаче. Запомните: это проклятое место. В нашей экспедиции было тринадцать человек, а вернулись только трое: я, мой заместитель и один гражданский инженер – имени его я не помню, – который впоследствии, насколько мне известно, бесследно исчез.

– А ваш заместитель?

– Он… Он в госпитале. Вышел в отставку. – Последовало молчание – Второй экспедиции, разумеется, не было, – продолжил Годольфин. – По политическим соображениям – как знать? Никому до этого не было дела. Я вышел сухим из воды. Меня никто ни в чем не обвинял. Я даже получил личную благодарность от королевы, хотя сама экспедиция всячески замалчивалась.

Виктория рассеянно притопывала ножкой:

– И все это как-то связано… с вашей нынешней шпионской деятельностью?

Годольфин вдруг как будто еще больше постарел. Сигара в его дрожащей руке снова погасла. Он бросил ее в траву.

– Да. – Беспомощным жестом он показал на церковь, на серые стены вокруг. – Насколько я понимаю, вы можете… Возможно, я поступаю неосмотрительно.

Осознав, что он ее боится, Виктория участливо наклонилась к старику:

– Люди, которые следят за кафе, они из Вейссу? Агенты? – Годольфин принялся грызть ногти – неспешно и методично, – делая аккуратные полукружия с помощью верхних центральных и нижних боковых резцов. – Вы что-то узнали о них, – взмолилась Виктория, – нечто такое, о чем не можете рассказать? – Ее голос сочувственно и в то же время раздраженно звучал в тишине крошечного садика. – Позвольте мне помочь вам. – Щелк, щелк. Дождь ослабел и почти перестал. – Что же это за мир, где нет никого, к кому вы могли бы обратиться в минуту опасности? – Щелк, щелк. Старик молчал. – Откуда вы знаете, что генеральный консул не может вам помочь? Прошу вас, позвольте мне хоть что-нибудь сделать для вас.

Осиротелый ветер, уже без дождя, влетел в садик. Рыба лениво плеснулась в пруду. Девушка болтала без умолку, а старик, закончив с правой рукой, переключился на левую. Небо уже начинало темнеть.

IV

Восьмой этаж дома номер 5 на Пьяцца-делла-Синьория был темен, грязен и вонял жареным осьминогом. Эван пыхтя одолел три последних лестничных пролета и потратил четыре спички, прежде чем нашел дверь квартиры отца. Вместо таблички с именем к двери был прикноплен обрывок бумаги с надписью «Эван». Эван посмотрел на него с сомнением. Шумел дождь, скрипел дом, но в коридоре было тихо. Эван пожал плечами и толкнул дверь. Она открылась. Он ощупью пробрался внутрь, нашел газовую лампу и зажег ее. Комната была обставлена весьма скудно. Пара брюк была небрежно брошена на спинку стула; на кровати, распростерши рукава, лежала белая рубашка. Других следов жизни не наблюдалось: не было ни чемоданов, ни бумаг. Сбитый с толку Эван уселся на кровать и задумался. Вытащил из кармана телеграмму и перечел ее. Вейссу. Единственная отправная точка. Неужели старик Годольфин действительно верил, что такое место существует на самом деле?

Эван, даже будучи ребенком, никогда не расспрашивал отца о деталях. Он понимал, что экспедиция потерпела провал, и улавливал нотки вины или сопричастности ее краху в добром басовитом голосе, который излагал перипетии путешествия. Этим дело и ограничивалось; Эван не задавал вопросов, он просто сидел и слушал, словно заранее предвидел, что однажды ему придется отречься от Вейссу, и сделать это будет тем проще, чем меньше обязательств он на себя возьмет. Что ж, ладно: год назад, когда Эван в последний раз видел отца, тот был спокоен и безмятежен; следовательно, что-то произошло в то время, когда старик был в Антарктиде. Или на обратном пути. Возможно, даже здесь, во Флоренции. Почему отец оставил только клочок бумаги с именем сына? Два возможных объяснения: а) никакой записки не было, а была своего рода именная карточка, которая должна была навести Эвана на мысль о капитане Хью; б) отец хотел, чтобы Эван вошел в комнату. Не исключено, что имелось в виду и то, и другое. Повинуясь наитию, Эван взял с кресла брюки и обшарил карманы. Нашел три сольдо и портсигар. Там обнаружились четыре самокрутки. Эван почесал живот. Ему вспомнилась фраза: в телеграмме все не расскажешь. Молодой Годольфин вздохнул.

– Ну что ж, маленький Эван, – пробормотал он самому себе, – будем играть до конца. Явление Годольфина, шпиона со стажем. Он тщательно обследовал портсигар, отыскивая какие-нибудь скрытые пружины; ощупал подкладку – нет ли чего под ней? Ничего. Принялся обыскивать комнату, потыкал в матрац и добросовестно его осмотрел, надеясь заметить недавние швы. Шарил в шкафу, зажигал спички в темных углах, заглядывал под стулья в поисках послания, прикрепленного снизу под сиденьем. Через двадцать минут, так ничего и не обнаружив, Эван стал чувствовать себя в роли шпиона гораздо менее уверенно. Он печально уселся на стул, вытащил одну из отцовских самокруток и чиркнул спичкой. Погоди-ка, вдруг сообразил он. Погасил спичку, отодвинул стол, достал из кармана перочинный нож и стал осторожно резать самокрутки вдоль, высыпая табак на пол. В третьей самокрутке он нашел то, что искал. Внутри на папиросной бумаге была карандашная надпись: «Меня обнаружили. У Шайсфогеля в 10 вечера. Будь осторожен. Отец».

Эван посмотрел на часы. Ну, и для чего, черт возьми, все это нужно? Зачем такие предосторожности? Старик ударился в большую политику или впал в детство? В ближайшие несколько часов Эван был лишен возможности что-либо предпринять. Он собирался начать активные действия – хотя бы для того, чтобы рассеять серую скуку изгнания, – но был готов к разочарованиям. Погасив лампу, Годольфин вышел в коридор, закрыл дверь и стал спускаться по деревянной лестнице. Он раздумывал, что значит «У Шайсфогеля», когда ступеньки неожиданно проломились под его весом, и Эван провалился вниз, судорожно хватаясь за воздух. Сумел ухватиться за перила, они треснули, и Эван закачался над лестничным колодцем на высоте семи этажей. Он висел и слышал, как гвозди со скрежетом выходят из верхнего конца перил. «Я самый неуклюжий урод в мире», – подумал Эван. Эта штука может отвалиться в любую секунду. Огляделся, прикидывая, что делать. Ноги болтались в двух ярдах и нескольких дюймах от следующей балясины. Лестничный пролет, сквозь который он провалился, был в футе от его правого плеча. Перилина, на которой он висел, угрожающе раскачивалась. «Что я теряю? – подумал Эван, – Только надежду, что мое время истечет не слишком быстро». Он осторожно согнул правую руку и ухитрился положить ладонь на ступеньку лестницы; затем резко оттолкнулся. Откачнувшись, пролетел над пустотой, на излете услышал, как взвизгнули вышедшие из дерева гвозди, завис над перилами, широко расставил ноги и, аккуратно усевшись на них верхом, съехал на седьмой этаж в тог самый момент, когда отломившаяся балясина с грохотом рухнула вниз. Весь дрожа, слез с перил и сел на ступеньки. Ловко, подумал он. Браво, старик. Исполнил не хуже любого акробата. Но в следующую секунду, после того как его едва не стошнило прямо в колени, пришла мысль: а было ли все это случайностью? Когда я поднимался, ступеньки были в полном порядке. Эван нервно улыбнулся. Он стал таким же болезненно подозрительным, как и стен. Когда он выходил на улицу, дрожь почти прошла. С минуту он стоял перед домом, прислушиваясь к своим ощущениям.

Прежде чем он успел в них разобраться, по бокам от него оказались два полицейских.

– Документы, – потребовал один из них.

Эван, придя в себя, автоматически запротестовал.

– Мы выполняем приказ, кабальеро.

В слове «кабальеро» Годольфин уловил легкий оттенок презрения. Он достал паспорт. Увидев его имя, жандармы закивали.

– Будьте любезны объяснить… – начал Эван.

Они весьма сожалеют, но объяснений дать не могут. Ему придется пойти с ними.

– Я требую вызвать британского консула.

– Но, кабальеро, откуда нам знать, что вы англичанин? Паспорт может быть поддельным. Вы можете оказаться подданным какой угодно страны. Даже той, о которой мы и слыхом не слыхивали.

Эван почувствовал противный холодок на шее. Ему в голову внезапно пришла безумная мысль, что они намекают на Вейссу.

– Если ваше начальство сумеет дать мне удовлетворительные объяснения, – сдался он, – я готов идти с вами.

– Само собой, кабальеро. – Они прошли через площадь и свернули за угол к поджидавшему экипажу. Один из полицейских предупредительно отобрал у Эвана зонтик и принялся внимательно его рассматривать.

– Поехали, – крикнул другой, и они галопом понеслись по Борго-ди-Греци.

V

Чуть ранее в тот же день в Венесуэльском консульстве начался переполох. В полдень из Рима с ежедневной почтой пришло зашифрованное сообщение, извещавшее о резкой активизации революционной деятельности во Флоренции. От местных агентов уже поступали донесения о таинственном высоком незнакомце в широкополой фетровой шляпе, который последние несколько дней шнырял в районе консульства.

– Давайте рассуждать здраво, – убеждал Салазар, вице-консул. – В худшем случае нас ждут одна-две демонстрации. Что еще они могут сделать? Разбить пару окон, поломать живую изгородь.

– Бросить бомбы, – завопил его шеф Ратон. – Все разрушить, разграбить, изуродовать, ввергнуть в хаос. Они могут захватить нас, осуществить переворот, установить хунту. Этот город – самое подходящее место. В этой стране помнят Гарибальди. Посмотрите на Уругвай. В Италии у них будет множество союзников. А что у нас? Только вы, я, один полоумный клерк и уборщица.

Вице-консул извлек из ящика стола бутылку «руфины».

– Дорогой Ратон, – сказал он, – успокойтесь. Вполне возможно, что этот великан в широкополой шляпе – один из наших агентов, которого прислали из Каракаса, чтобы следить за нами. – Он разлил вино в два бокала, один протянул Ратону. – К тому же в коммюнике из Рима не сказано ничего определенного. Там даже не упоминается эта загадочная личность.

– Он наверняка в этом замешан. – Ратон отхлебнул вина. – Я навел справки. И теперь мне известно, как его зовут, и известно, что он занимается довольно сомнительными и незаконными делами. Знаете, какая у него кличка? – Консул выдержал театральную паузу, – Гаучо.

– Гаучо в Аргентине, – успокоил Салазар. – А эта кличка скорее может быть искаженным французским «gauche». Возможно, он левша.

– Это тоже необходимо учесть, – упорствовал Ратон. – Континент ведь тот же самый, не так ли?

Салазар вздохнул:

– Что вы намерены предпринять?

– Обратиться за помощью к местной полиции. Что еще остается?

Салазар снова наполнил бокалы.

– Во-первых, – сказал он, – могут возникнуть международные осложнения. Встанет вопрос о юрисдикции. По закону консульство – часть венесуэльской территории.

– Мы можем потребовать установить полицейский кордон вокруг консульства, то есть за пределами нашей территории, – вывернулся Ратон. – Тогда полиция будет ликвидировать беспорядки на итальянской территории.

– Это возможно, – пожал плечами вице-консул. – Однако, во-вторых, возникает опасность уронить себя в глазах нашего руководства в Риме и в Каракасе. Мы выставим себя дураками, если предпримем столь существенные меры предосторожности, исходя лишь из подозрений, прихоти воображения.

– Воображения! – воскликнул Ратон. – Да я собственными глазами видел эту зловещую фигуру. – С одной стороны его усы намокли в вине. Он раздраженно их покрутил. – Что-то явно затевается, – продолжил он, – что-то похлеще обычного восстания, что-то выходящее за пределы одной страны. Итальянское Министерство иностранных дел наблюдает за нами. Я, разумеется, не могу говорить слишком откровенно; но я варюсь в этой каше дольше, чем вы, Салазар, и уверяю вас: прежде чем все утрясется, нам придется немало поволноваться, и не только по поводу поломанных кустов.

– Конечно, – обиделся Салазар, – если вы мне больше не доверяете…

– Вы не хотите ничего замечать. В Риме, похоже, тоже не желают ничего знать. Придет время, и вы все поймете. Причем довольно скоро, – мрачно добавил Ратон.

– Если бы речь шла только о вас, я бы сказал: отлично, зовите на помощь итальянцев. Можете заодно обратиться к англичанам и немцам, мне все равно. Но если этот славный переворот не материализуется, я тоже поплачусь своей должностью.

– И тогда, – радостно хихикнул Ратон, – вместо вас назначат придурковатого клерка.

Салазар был настроен не столь благодушно.

– Интересно, – задумчиво произнес он, – какой из него получится генеральный консул?

Ратон бросил на него сердитый взгляд:

– Пока что я ваш начальник.

– Что ж, прекрасно, ваше превосходительство, – сказал Салазар, смиренно разводя руками, – жду ваших приказаний.

– Немедленно свяжитесь с полицией. Обрисуйте им ситуацию, скажите, что необходимы срочные меры. Договоритесь о встрече на самое ближайшее время, то есть до заката.

– Это все?

– Можете попросить их арестовать этою Гаучо. Салазар молчал. Бросив взгляд на бутылку «руфины»,

Ратон повернулся и вышел из кабинета. Салазар принялся задумчиво покусывать кончик ручки. Он посмотрел в окно на галерею Уффици, расположенную напротив. Полдень. Над Арно собирались тучи. Вероятно, будет дождь.


Полицейские настигли Гаучо в галерее Уффици. Прислонившись к стене в зале Лоренцо Монако, он плотоядно разглядывал «Рождение Венеры». Одной ногой Венера стояла в чем-то вроде раковины моллюска; она была пышнотелой и светловолосой – такие женщины нравились Гаучо, который в душе считал себя немцем. Он никак не мог понять, что происходило на заднем плане картины. Там, похоже, шел спор о том, оставить Вечеру обнаженной или прикрыть се наготу: справа грушевидная дамочка с мутными глазками пыталась укрыть Венеру одеялом, с другой стороны какой-то нервный юнец с крылышками старался ей воспрепятствовать, а вокруг него увивалась полуголая девица, которая, судя по всему, хотела затащить его обратно в постель. Пока эта странная троица суетилась вокруг нее, Венера безучастно глядела в неведомую даль, прикрывшись распущенными волосами. Остальные смотрели куда угодно, только не друг на друга. Чудная картина. Гаучо никак не мог взять в толк, зачем она понадобилась синьору Мантиссе; впрочем, его это не касалось. Он почесал затылок под широкополой шляпой, снисходительно улыбнулся и, обернувшись, заметил четырех полицейских, направлявшихся к нему по галерее. Его первой мыслью было бежать, второй – выпрыгнуть из окна. Однако, мгновенно оценив ситуацию, он подавил оба импульса.

– Это он, – изрек один из полицейских. – Avanti [136]!

Гаучо остался на месте, сдвинул шляпу набекрень и прижал кулаки к бедрам.

Полицейские окружили его, и бородатый лейтенант сообщил, что ему приказано задержать Гаучо. Очень жаль, но через пару дней его, несомненно, отпустят. И лейтенант посоветовал не оказывать сопротивления.

– Я вполне мог бы уложить всех четверых, – сказал Гаучо. Он стремительно прокручивал ситуацию, определяя тактику, просчитывая повороты анфилады. Неужели безупречный синьор Мантисса так нелепо вляпался и был арестован? Или они действуют по наводке Венесуэльского консульства? Надо сохранять спокойствие и молчать, пока не станет ясно, как обстоят дела. Полицейские повели его по «Ritratti diversi», затем дважды свернули направо и вышли в длинный проход. На плане, нарисованном Мантиссой, его не было.

– Куда ведет этот проход?

– Через мост Веккьо к галерее Питти, – ответил лейтенант. – Но нам туда не надо.

Отличный путь для отхода. Что за идиот этот Мантисса! Однако примерно на середине моста они свернули и через потайную комнату вошли в табачную лавку. Полицейские, похоже, прекрасно знали этот путь. Выходит, он не так уж хорош. Но к чему вся эта таинственность? Городские власти никогда не предпринимали таких мер предосторожности. Вероятно, его задержание связано с венесуэльскими делами. На улице ждало закрытое ландо черного цвета. Полицейские затолкнули в него Гаучо и покатили на правый берег. Вряд ли они поедут до пункта назначения прямым путем. И точно: переехав через мост, возница начал петлять и кружить по улицам. Гаучо устроился поудобней, выпросил у лейтенанта сигаретку и принялся еще раз обдумывать ситуацию. Если все это затеяли венесуэльцы, то дело дрянь. Гаучо специально прибыл во Флоренцию, чтобы организовать боевую дружину из венесуэльцев, которые жили общиной в северовосточной части города в районе Виа-Кавур. Их было всего несколько сотен, но держались они сообща и работали в основном на табачной фабрике и на Центральном рынке или подвизались в качестве маркитантов при Четвертом армейском корпусе, расквартированном неподалеку. За два месяца Гаучо сколотил из них несколько отрядов, одел их в форму, и теперь вся эта организация именовалась «Figli di Machiavelli» [137]. Они не то чтобы любили, когда ими командуют, не то чтобы были настроены слишком радикально или националистически, просто им нравилось время от времени устраивать хорошую бучу, и если военизированная организация, да еще под эгидой Макиавелли, могла этому способствовать – что ж, тем лучше. Гаучо уже два месяца обещал им начать драку, но благоприятный момент никак не наступал: в Каракасе все было спокойно, и только иногда в джунглях случались небольшие стычки. Гаучо ждал какого-нибудь значительного события, которое могло бы послужить толчком для того, чтобы устроить громогласный переполох по другую сторону Атлантики. В сущности, прошло всего два года после разрешения пограничного спора с Британской Гвианой, из-за которого чуть было не поцапались Англия и Соединенные Штаты. Его агенты в Каракасе уверяли, что подготовка к восстанию идет полным ходом, люди вооружаются, взятки даются кому нужно, надо только дождаться подходящего момента. Очевидно, что-то произошло, иначе с какой стати его решили упрятать за решетку? Он должен найти способ связаться со своим лейтенантом Куэрнакаброном. Они собирались встретиться, как обычно, в пивной Шайсфогеля на площади Виктора Эммануила. Кроме того, надо закончить дело с Мантиссой и его Боттичелли. Жаль, если не получится. Придется, пожалуй, перенести его на другую ночь… Глупец!

Ведь Венесуэльское консульство располагалось в каких-то пятидесяти метрах от галереи Уффици. Если бы началась демонстрация, у полицейских было бы дел по горло; возможно, они бы даже не услышали взрыва бомбы. Отвлекающий маневр. Мантисса и Чезаре с толстой блондинкой без труда выскользнули бы из галереи незамеченными. И он мог бы даже проводить их на место встречи под мостом – ему как подстрекателю вряд ли стоило задерживаться на месте событий.

Все это возможно, разумеется, только при условии, что ему удастся отвертеться от обвинений, которые ему попытаются предъявить в полиции, а если нет – совершить побег. А пока главное – передать весточку Куэрнакаброну. Гаучо почувствовал, что карета замедлила ход. Один из полицейских достал шелковый платок, сложил его вчетверо и завязал арестованному глаза. Ландо, подскочив, остановилось. Взяв Гаучо за руку, лейтенант повел его через двор, затем через дверь, несколько поворотов по коридору и вниз по лестнице.

– Сюда, – распорядился лейтенант.

– Могу я попросить вас об одном одолжении? – сказал Гаучо, разыгрывая смущенное замешательство. – При том количестве вина, что я выпил сегодня, у. меня еще не было возможности… В общем, если я должен честно и откровенно отвечать на ваши вопросы, мне было бы гораздо легче, если бы…

– Ладно, – проворчал лейтенант. – Анжело, присмотри за ним.

Гаучо расплылся в благодарной улыбке. Прошел по коридору за Анжело, и тот открыл ему дверь.

– Можно я сниму эту штуку? – спросил Гаучо. – В конце концов, un gabinetto е un gabinetto [138].

– Верно, – согласился полицейский. – К тому же в окнах все равно матовые стекла. Валяй.

– Mille grazie [139]. – Гаучо снял повязку и с удивлением обнаружил, что находится в довольно изысканном ватерклозете. Здесь были даже отдельные кабинки. Только американцы или англичане были столь привередливы в отношении сантехники. А в коридоре пахло бумагой и сургучом. Значит, это консульство. Штаб-квартиры американского и британского консулов располагались на Виа-Торнабуони, и Гаучо понял, что находится примерно в трех кварталах к западу от площади Виктора Эммануила. До заведения Шайсфогеля было буквально рукой подать.

– Пошевеливайся, – сказал Анжело.

– Обязательно надо смотреть? – возмущенно спросил Гаучо. – Неужели я не вправе уединиться хотя бы на минуту? Я вес еще гражданин Флоренции. Когда то она была республикой. – И, не дожидаясь ответа, он шагнул в кабинку и закрыл за собой дверь. – Ну как, по-твоему, я могу отсюда сбежать? – добродушно спросил он из кабинки. – Слить воду и уплыть через унитаз в Арно? – Пустив струю, он снял галстук и воротничок, на обратной стороне которого нацарапал записку Куэрнакаброну, теша себя мыслью, что порой повадки лиса так же хороши, как повадки льва; и затем, надев воротничок, галстук и повязку, вышел из кабинки.

– Все-таки сделал дело с завязанными глазами, – сказал Анжело.

– Решил проверить свою меткость – И оба рассмеялись. Двоих полицейских лейтенант все же оставил у двери в туалет. – Никакого милосердия, – пробормотал Гаучо, когда полицейские повели его обратно по коридору.

Его привели в небольшой кабинет и усадили на жесткий деревянный стул.

– Развяжите ему глаза, – начальственно прозвучал чей-то голос с английским акцентом. Через стол на Гаучо, моргая, смотрел морщинистый лысоватый тип.

– Вы Гаучо, так? – спросил он.

– Если хотите, можем говорить по-английски, – предложил Гаучо.

Трое полицейских ушли. Кроме человека за столом, в кабинете были лейтенант и трое стоявших у стены мужчин в штатском, похожих, как показалось Гаучо, на переодетых американских полицейских.

– Вы наблюдательны, – заметил лысоватый.

Гаучо решил по крайней мере прикинуться человеком, которому нечего скрывать. Все англичане, которых он знал, были помешаны на честной игре.

– Да, – согласился он. – Достаточно наблюдателен, чтобы сообразить, где я нахожусь, ваше превосходительство.

– Я не генеральный консул, – задумчиво улыбнулся лысоватый. – Эту должность занимает майор Перси Чепмэн, но он занят другими делами.

– Тогда я могу предположить, – предположил Гаучо, – что вы из Английского Министерства иностранных дел. И сотрудничаете с итальянской полицией.

– Возможно. Коль скоро вы, судя по всему, разбираетесь в таких вещах, вам, я полагаю, должно быть понятно, почему вас привели сюда.

Возможность полюбовно договориться с этим человеком вдруг показалась Гаучо вполне реальной. Он кивнул.

– И мы можем говорить откровенно? Гаучо улыбнулся и опять кивнул.

– Что ж, тогда для начала, – сказал лысоватый, – расскажите мне все, что вам известно о Вейссу.

Гаучо недоуменно потянул себя за мочку уха. Похоже, он все-таки просчитался.

– Вы имеете в виду Венесуэлу?

– Мы, кажется, договорились не юлить. Я сказал «Вейссу».

Внезапно Гаучо ощутил страх, впервые после джунглей. И ответил с дерзкой наглостью, которая ему самому показалась фальшивой и бессмысленной:

– Я ничего не знаю о Вейссу.

– Очень хорошо, – вздохнул лысоватый. Какое-то время он перебирал бумаги на столе. – В таком случае, как это ни прискорбно, приступим к допросу.

Он подал знак трем агентам, которые мгновенно окружили Гаучо.

VI

Когда старик Годольфин проснулся, в окно лился красный свет закатного солнца. Минуту-другую он не мог вспомнить, где находится. Качался перед глазами закопченный потолок, колыхалось пышное платье с воланами, висевшее на дверце шкафа, кружились щеточки, склянки и пузырьки на туалетном столике; затем он понял, что это комната той девушки, Виктории. Ока привела его сюда, чтобы он немного отдохнул. Годольфин сел на кровати и нервно оглядел комнату. Он знал, что сидит в отеле «Савой» на восточной стороне площади Виктора Эммануила. Но куда подевалась девушка? Она говорила, что останется, присмотрит за ним, сумеет уберечь от беды. И вот – исчезла. Он посмотрел на часы, повернув циферблат к лучам заходящего солнца. Он спал всего лишь около часа. Не много же времени она на него потратила. Годольфин поднялся, подошел к окну, постоял, любуясь закатом на площади. Вдруг молнией сверкнула мысль, что все-таки девушка может оказаться пособницей его врагов. Годольфин резко повернулся, метнулся через всю комнату к двери и дернул ручку. Дверь была заперта. Проклятая слабость, вынуждающая исповедоваться первому встречному. Он увязал в предательстве, оно засасывало и топило. Он шел в исповедальню, а оказался в темнице. Годольфин быстро подошел к туалетному столику, поискал, чем бы взломать дверь, и неожиданно нашел послание, написанное изящным почерком на надушенном листке бумаги.


Если вы цените душевное спокойствие так же высоко, как ценю его я, то прошу вас не пытаться уйти. Поймите, я верю вам, хочу помочь и надеюсь найти выход из этого ужасного положения. Сведения, которые вы сообщили мне, я собираюсь передать в Британское консульство. Мне самой уже доводилось туда обращаться, и я считаю работников Министерства иностранных дел дееспособными и здравомыслящими людьми. Вернусь вскоре после наступления темноты.


Годольфин смял бумажку в кулаке и швырнул в угол. Можно смотреть на это с точки зрения смиренного христианина, можно признать, что намерения у нее были самые благие, можно даже предположить, что она не связана с теми, кто следил за ним в кафе, но обращение к Чепмэну – это роковая ошибка. Нельзя впутывать сюда Министерство иностранных дел. Годольфин плюхнулся на кровать, свесил голову и зажал руки между колен. Раскаяние и полная беспомощность: они были славными ребятами и целых пятнадцать лет, как ангелы-хранители, свысока поглядывали на его эполеты.

– Это не моя вина, – громко запротестовал Годольфин в пустую комнату, словно перламутровые щеточки, изящные флакончики духов и хлопчатобумажные кружева могли каким-то образом обрести язык и прийти к нему на помощь. – Я не чаял выбраться живым из этих гор. Несчастный гражданский инженер, невесть куда пропавший из поля зрения; Пайк-Лиминг в Уэльсе, неизлечимо больной и утративший все чувства; и Хью Годольфин… – Он поднялся, подошел к туалетному столику и постоял, разглядывая свое лицо в зеркале. – Его время тоже истекает. – На столике валялся кусок пестрого ситца, а рядом лежали большие ножницы. Видимо, девушка собиралась серьезно заняться кройкой (она честно рассказала ему о своем прошлом – не столько растрогавшись при виде его, так сказать, исповедального настроения, сколько желая дать знак, что она готова двигаться по пути взаимного доверия. Годольфина не шокировал рассказ о ее связи с Гудфеллоу в Каире. Он нашел это достойным сожаления: похоже, у нее сложилось старомодное и романтическое представление о шпионаже). Годольфин взял ножницы и повертел их в руках. Они были длинными и блестящими. Острыми концами можно было нанести рваную рану. Он поднял глаза и вопросительно посмотрел на свое отражение. Двойник печально улыбнулся. – Нет, – громко сказал Годольфин. – Еще рано.

Ножницами он вскрыл замок всего за полминуты. Два пролета вниз по лестнице, черный ход – и он оказался на Виа-Тосинги, в квартале к северу от площади. Годольфин двинулся на восток, подальше от центра города. Надо было выбираться из Флоренции. Однако после этого побега ему придется подать в отставку и жить на положении беглеца, временного съемщика комнат в пансионе, обитателя полусвета. Он шел через сумерки и ясно видел свою судьбу, предопределенную и неотвратимую. И как бы он ни уклонялся, как бы ни уворачивался и ни увиливал, на самом деле он оставался на месте, в то время как риф предательства приближался и рос с каждой попыткой изменить курс.

Годольфин повернул направо и пошел к собору Дуомо. По улице прогуливались туристы и тарахтели экипажи. Он ощущал себя изолированным от человеческой культуры и даже вообще от человечества, которое еще недавно рассматривал как нечто большее, чем понятие из жаргона либералов, удобное для использования в рассуждениях. Он смотрел на туристов, глазеющих на Кампанилу; смотрел бесстрастно и без напряжения, с любопытством и непредвзято. Годольфин размышлял над феноменом туризма: что же приводит эти ежегодно увеличивающиеся стада в бюро «Томас Кук и сын», заставляет рисковать заболеть лихорадкой в Кампанье, месить левантийскую грязь и поедать всякую греческую гниль? Турист, этот донжуан чужих метрополий, ласкает оболочку каждой из них, однако в конце каждого сезона уныло возвращается на площадь Ладгейт, по-прежнему не зная пути к сердцам своих возлюбленных, но не находя з себе силы прекратить пополнять этот бесконечный каталог, эту поп picciol' libra [140]. Надо ли было скрывать от них, любителей наружных покровов, существование Вейссу и не зарождать в них гибельное подозрение о том, что под блестящей оболочкой любой страны скрывается ядро истины и что истина эта во всех случаях – даже в Англии – может быть адекватно передана словами? Годольфин узнал об этом в июне, прожил с этим знанием всю безрассудную экспедицию к полюсу и теперь почти научился контролировать его влияние и даже вытеснять его из сознания по собственному желанию. Но человечество, из-за которого блудный Годольфин остался бездомным и от которого не ждал в будущем никаких милостей, – вон те четыре толстые учительницы, которые тихонько над чем-то ржут возле южных ворот Дуомо, или вон тот надушенный лавандой фат в твидовом костюме и со стрижеными усиками, поспешающий невесть куда и Бог знает по какой надобности, – разве понимало это человечество, каких внутренних сил требует подобный контроль? Годольфин чувствовал, что его собственные силы уже на исходе. Он шел по Виа-дель-Ориволо, считая темные участки между уличными фонарями, как подсчитывал некогда количество дуновений, которые потребуются, чтобы погасить свечи на всех днях своего рождения. В этом году, плюс в следующем, плюс когда-нибудь, плюс никогда. Свечей к тому моменту оказывалось больше, чем он мог себе представить, но почти все скрученные черные фитильки догорели до основания, и яркий свет праздника плавно переходил в мягкое свечение поминок. Свернув налево к госпиталю и военно-медицинскому училищу, Годольфин почувствовал себя маленьким, седеньким и отбрасывающим слишком большую тень.

Позади послышались шаги. Годольфин заторопился и, проходя под очередным фонарем, увидел, как ему под ноги упали удлиненные тени голов в шлемах. Полицейские? Годольфин был близок к панике: за ним следили. Он развернулся и распростер руки, словно кондор, распахнувший крылья над жертвой. Никого не увидел.

– Вам хотят задать несколько вопросов, – промурлыкал по-итальянски голос из темноты.

И внезапно, без всяких видимых причин, жизнь вернулась; все пошло своим чередом, как шло раньше, когда он вел свой отряд против махдистов, высаживался с китобойного судна на Борнео или пытался лютой зимой добраться до полюса.

– Катитесь к дьяволу, – весело сказал Годольфин. Выпрыгнул из лужицы света, в которой они его застигли, и помчался по узкой извилистой улочке. Позади топотали, матерились, кричали «Avanti», – засмеялся бы, да надо было беречь дыхание. Метров через пятьдесят Годольфин резко свернул в переулок. В конце увидел живую изгородь, подбежал, подпрыгнул и полез наверх. В ладони впивались шипы роз, неподалеку завывали преследователи. Он добрался до балкона, перевалился в него, влез в окно и попал в спальню, где горела единственная свеча. Голенькая разнежившаяся парочка ошеломленно скрючилась и примерзла к кровати.

– О мадонна! – взвизгнула женщина. – Е il mio marito [141]!

Мужчина выругался и проворно нырнул под кровать.

Годольфин загоготал и ощупью пробрался через комнату. «Бог ты мой, – не к месту вспомнилось ему, – ведь я уже видел их раньше. Я видел все это двадцать лет назад в мюзик-холле». Годольфин открыл дверь, увидел лестницу, секунду поколебался и пошел наверх. Настроение к него было, безусловно, романтическое. Если нет погони по крышам, он будет разочарован. Когда он вылез на крышу, преследователи недоуменно переругивались где-то далеко слева. Разочарованный Годольфин все-таки прошел по крышам двух-трех зданий, затем нашел пожарную лестницу и спустился в другой переулок. Еще минут десять он, мощно дыша, двигался рысцой и петлял. Наконец его внимание привлекло ярко освещенное окно. Он подкрался к нему и заглянул внутрь. В комнате, в джунглях оранжерейных цветов, кустов и деревьев, возбужденно спорили трое мужчин. Одного из них Годольфин узнал и от удивления захихикал. Воистину, подумал он, невелик шарик, в нижней точке которою я побывал. Годольфин постучал в окно.

– Раф, – тихонько позвал он.

Синьор Мантисса глянул вверх и вздрогнул.

– Minghe, – произнес он, рассмотрев ухмыляющегося Годольфина. – Старина англичанин. Эй, там, впустите его. – Цветочник, багровый и недовольный, отпер дверь черного хода. Годольфин быстро вошел и обнялся с Мантиссой; Чезаре поскреб в затылке. Цветочник запер дверь и ретировался за раскидистую пальму.

– Долгим был путь из Порт-Саида, – сказал синьор Мантисса.

– Не таким уж долгим, – ответил Годольфин, – и не слишком далеким.

Это была дружба, которая не ослабевает, несмотря на пространства, разделявшие друзей, и пустые годы друг без друга; гораздо более существенным здесь было переживаемое вновь и вновь, внезапное и беспричинное ощущение родства, возникшее однажды осенним утром четыре года назад на угольном пирсе Суэцкого канала. Годольфин в парадной форме, великолепный и непогрешимый, готовился инспектировать свой корабль, а предприниматель Рафаэль Мантисса наблюдал за целой флотилией лодок, грузивших провизию, которую он месяцем раньше по пьянке выиграл в баккара в Каннах; их взгляды встретились, и каждый увидел в глазах другого такую же оторванность от корней и знакомое католическое отчаяние. Они стали друзьями прежде, чем перемолвились словом. Вскоре они вместе ушли, напились, рассказали друг другу о своей жизни, подрались и, удалившись от европеизированных бульваров Порт-Саида, нашли временное пристанище в трущобах среди всякого сброда. Клятвы в вечной дружбе, обряды кровного братства и прочий вздор просто не понадобились.

– Что стряслось, дружище? – спросил синьор Мантисса.

– Помнишь, – ответил Годольфин, – как-то я рассказывал тебе об одном месте: о Вейссу? – Это было не совсем то, о чем говорил Годольфин сыну, специальной комиссии или несколько часов назад Виктории. Беседуя с Мантиссой, он словно делился впечатлениями с приятелем-моряком об увольнении в хорошо знакомый обоим портовый город.

– М-м, – понимающе промычал синьор Мантисса. – Опять.

– Ты, я вижу, занят. Расскажу позже.

– Ничего, ерунда. Готовлю дерево Иуды.

– Другого у меня нет, – пробурчал цветочник Гадрульфи. – Я толкую ему об этом уже полчаса.

– Он торгуется, – свирепо сказал Чезаре. – Теперь он хочет двести пятьдесят лир.

Годольфин улыбнулся:

– Для какого противозаконного трюка требуется дерево Иуды?

Синьор Мантисса выложил все без малейших колебаний.

– И теперь, – подытожил он, – нам нужен дубликат, который мы подсунем полицейским.

Годольфин присвистнул:

– Значит, ты сегодня сматываешься из Флоренции?

– В любом случае отплываю в полночь на речной барже – да.

– А найдется место для еще одного?

– Дружище, – синьор Мантисса ухватил Годольфина за бицепс – Для тебя? – Годольфин кивнул. – Ты попал в беду. Ну, ясное дело. Мог бы и не спрашивать. Даже если бы ты явился без спроса, а капитан баржи стал возражать, я бы убил его на месте. – Старик Годольфин усмехнулся. Впервые за всю неделю он почувствовал себя в относительной безопасности.

– Позвольте мне внести пятьдесят лир, – предложил он.

– Этого я позволить не могу…

– Бросьте. Берите ваше дерево. – Надутый цветочник молча сунул деньги в карман, прошаркал в угол и выволок из-за густых зарослей папоротника дерево в темно-красной кадке.

– Втроем справимся, – сказал Чезаре. – Куда?

– К Понте-Веккьо, – ответил синьор Мантисса. – А потом к Шайсфогелю. Помни, Чезаре, действуем решительно, выступаем единым фронтом. Нельзя позволить Гаучо запугать нас. Возможно, придется применить его бомбу, но от деревьев Иуды пока отказываться не будем. И лев, и лиса.

Они расположились вокруг кадки и подняли ее. Цветочник открыл и придержал для них заднюю дверь. До переулка, где поджидал экипаж, то есть метров двадцать, они несли кадку на руках.

– Andiam' [142], – крикнул синьор Мантисса. Лошади пошли рысью.

– У Шайсфогеля я через пару часов встречаюсь с сыном, – сообщил Годольфин. Он едва не забыл, что Эван, вероятно, уже в городе. – Думаю, в пивной безопаснее, чем в кафе. Хотя, пожалуй, все равно опасно. За мной гонится полиция. А кроме них за этим заведением могут следить мои враги.

Синьор Мантисса лихо повернул направо.

– Чепуха, – бросил он. – Доверься мне. С Мантиссой ты в безопасности, я сумею защитить твою жизнь не хуже своей собственной. – Годольфин промолчал и лишь согласно кивнул головой. Он обнаружил, что ему отчаянно хочется увидеть Эвана. – Скоро ты увидишь сына. Будет радостная семейная встреча.

Чезаре откупорил бутылку вина и затянул старую революционную песню. Со стороны Арно подул ветер и слегка растрепал волосы синьора Мантиссы. Они полным ходом двигались к центру города. Унылая песнь Чезаре таяла в кажущейся пустоте улицы.

VII

Англичанина, который допрашивал Гаучо, звали Стенсил. Спустя некоторое время после захода солнца он, погрузившись в собственные мысли, сидел в глубоком кожаном кресле в кабинете майора Чепмэна; его видавшая виды алжирская трубка из корня верескового дерева, оставленная без внимания, давно погасла в стоявшей рядом пепельнице. В левой руке он держал дюжину деревянных ручек, оснащенных новыми блестящими перьями, а правой методично метал их в большую фотографию нынешнего министра иностранных дел, висевшую на противоположной стене. Пока ему удалось попасть в цель лишь однажды – прямо в лоб министра, отчего его шеф стал похож на добродушного единорога. Это было забавно, но вряд ли могло исправить Ситуацию. А Ситуация в данный момент, откровенно говоря, складывалась препаршивая. Более того, она была, по всей видимости, безнадежно загублена.

Внезапно дверь распахнулась, и в кабинет шумно вошел долговязый тип с преждевременно поседевшей шевелюрой.

– Его нашли, – сообщил он без особого энтузиазма. Стенсил вопросительно поднял взгляд, приготовленное для броска перо застыло в его руке.

– Старика?

– Да, в «Савойе». Девушка, молодая англичанка. Заперла его в номере. Она только что рассказала об этом. Сама пришла в консульство и все преспокойно выложила…

– Идите и проверьте, – перебил его Стенсил. – Хотя, скорее всего, он уже сбежал.

– Не хотите ее увидеть?

– Симпатичная?

– Вполне.

– Тогда нет. Дела и так обстоят неважно. Надеюсь, вы понимаете, что я имею в виду. Так что займитесь ею сами, Демивольт.

– Браво, Сидни. Долг превыше всего, верно? Святой Георгий, и никакой пощады. Точно. Ну, я пошел. Только не говорите потом, что я не предоставил вам шанса.

Стенсил улыбнулся:

– Ведете себя как хорист. Возможно, я встречусь с ней. Позже, когда вы закончите.

– Это делает ситуацию более-менее терпимой, – горестно усмехнулся Демивольт и понуро направился к двери.

Стенсил заскрежетал зубами. Ох уж эта Ситуация. Черт бы се побрал. Будь он в более философском расположении духа, то принялся бы размышлять об абстрактной сущности Ситуации, о ее составных элементах. Он помнил случаи, когда служащие посольств как полоумные носились по улицам, столкнувшись с Ситуацией, не поддающейся разумному объяснению с какой бы то ни было точки зрения. У Стенсила был школьный приятель по имени Ковесс. Они вместе поступили на дипломатическую службу и пробивались наверх, наступая друг другу на пятки. Но когда в прошлом году грянул фашодский кризис, Ковесс ранним утром появился в коротких гетрах и тропическом шлеме на Пикадилли и стал вербовать добровольцев для вторжения во Францию. Для переброски десанта он намеревался конфисковать лайнер компании «Кьюнард» [143]. К моменту, когда полиция арестовала Ковесса, он успел привлечь на свою сторону нескольких уличных торговцев, пару случайных прохожих и комика из мюзик-холла. Стенсил поморщился, вспомнив, что все они хором на разные лады и вразнобой пели «Вперед, христианские воины».

Для себя он уже давно решил, что Ситуация ни в коей мере не является объективной реальностью и существует только в умах тех, кто так или иначе вовлечен в нее в данный конкретный момент. В сознании таких людей возникает довольно сложное и неоднородное представление, а наблюдателю, способному воспринимать мир лишь в трех измерениях, Ситуация неизбежно видится как четырехмерная диаграмма. Следовательно, успешное решение любой дипломатической проблемы должно напрямую зависеть от степени взаимопонимания, достигаемого группой людей, которые с этой проблемой сталкиваются. Это привело к почти фанатичному увлечению групповой работой и вдохновило коллег Стенсила дать ему прозвище Легконогий Сидни, поскольку он наилучшим образом проявлял себя, когда, так сказать, солировал перед кордебалетом.

Сама по себе теория была довольно стройной, и Сидни ею восхищался. Единственное утешение, которое он находил в теперешнем хаосе, состояло в том, что его теория могла дать объяснение этому бардаку. Будучи воспитанным парой блеклых тетушек, сектантствующих протестанток, Стенсил усвоил англо-саксонскую склонность противопоставлять все северное/протестантское/интеллектуальное всему средиземноморскому/католическому/иррациональному. Он и во Флоренцию прибыл с глубоко укоренившимся и по большей части подсознательным неприятием всего итальянского, которое лишь усугублялось поведением его нынешних помощников из местной секретной полиции. Как можно повлиять на Ситуацию, работая с такой подловатой и разношерстной командой?

Взять, к примеру, этого паренька-англичанина Годольфина или Гадрульфи, как его называли итальянцы. По их словам, они допрашивали его в течение часа и не смогли выудить никакой информации о его отце, морском офицере. Однако когда юношу в конце концов переправили в Английское консульство, он первым делом попросил Стенсила помочь ему выяснить местонахождение старшего Годольфина. Мальчишка с готовностью отвечал на все вопросы о Вейссу (впрочем, не рассказал ничего нового по сравнению с той информацией, которая уже имелась в Министерстве); он сам упомянул о назначенной на десять вечера встрече в пивной Шайсфогеля; в общем, был искренне озабочен и растерян, как самый что ни на есть обычный английский турист, столкнувшийся с проблемой, не предусмотренной Бедекером н не разрешимой агентством Кука. Это никак не укладывалось в созданное Стенсилом представление со отце и сыне как хитроумных профессионалах. Их боссы, кто бы они ни были (кстати, отец и сын должны были встретиться в заведении Шайсфогеля, то есть в немецкой пивной; вряд ли это было случайным совпадением, особенно в свете того, что Италия входила в Dreibund [144]), не потерпели бы такого простодушия. Вся эта затея была слишком масштабной и серьезной, и осуществить ее могли только профессионалы экстра-класса.

В Министерстве досье на Годольфина-старшего завели еще в 1884 году, после того как возглавляемая им картографическая экспедиция закончилась почти полным провалом. Название «Зейссу» упоминалось лишь однажды в секретном меморандуме Министерства иностранных дел, составленном на основе показаний самого Годольфина и затем направленном военному министру. А неделю назад посольство Италии в Лондоне разослало копию телеграммы, которую, предварительно поставив в известность полицию, пропустил цензор во Флоренции. Итальянцы не приложили к телеграмме никаких пояснений, за исключением двух написанных от руки фраз: «Это может вас заинтересовать. Надеемся на взаимовыгодное сотрудничество». На копии стояла подпись посла Италии. Когда дело о Вейссу было, таким образом, реанимировано, начальник Стенсила срочно отдал распоряжение своим агентам в Довиле и Флоренции начать слежку за отцом и сыном. Были отправлены запросы в Географическое общество. И поскольку оригинал был по непонятным причинам утерян, младшие сотрудники начали воссоздавать текст отчета Годольфина, составленного по возвращении из экспедиции, опрашивая всех оставшихся членов тогдашней Следственной комиссии. Министр был удивлен тем, что в телеграмме не использовался шифр; однако Стенсила отсутствие шифра, напротив, лишь еще больше убедило в том, что они имеют дело с парой матерых профессионалов. Такая наглость, такая самоуверенность выводила его из себя и в то же время вызывала восхищение. Отказ от использования шифра был своего рода пренебрежительным и бесшабашным жестом истинного аса. Дверь нерешительно приоткрылась.

– Это я, мистер Стенсил.

– Да, Моффит. Сделали что я сказал?

– Они вместе. Не мне судить зачем.

– Браво. Пусть час-другой проведут в одной камере. Потом мы отпустим юного Гадрульфи. Скажешь, что у нас нет оснований его задерживать, извинишься за беспокойство, пип-пип, и a rivederci. Не мне тебе рассказывать.

– И потом проследить за ним, да? Поиграть с ним в кошки-мышки, ха-ха.

– Он все равно пойдет в пивную Шайсфогеля, Мы посоветовали ему прийти на рандеву, и в любом случае он встретится со стариком. Если, конечно, ведет игру так, как мы думаем.

– А что с Гаучо?

– Пусть посидит еще час. Потом, если захочет бежать, дай ему уйти.

– Рискованно, мистер Стенсил.

– Все, Моффит. Шагом марш и не высовывайся.

– Та-ра-ра-бум-би-я, – промурлыкал Моффит и, мягко ступая, вышел за дверь.

Стенсил тяжело вздохнул, потянулся и возобновил метание ручек. Вскоре второе попадание, на пару дюймов выше первого, превратило министра в криворогого козла. Стенсил заскрежетал зубами. «Смелее, парень, – пробормотал он. – К приходу девушки старый ублюдок должен выглядеть как расфуфыренный дикобраз».


Через две камеры от них шла шумная игра в морру [145]. Где-то на улице девушка пела о своем возлюбленном, погибшем за родину на войне в далеком краю.

– Она, должно быть, поет для туристов, – с горечью сказал Гаучо. – Во Флоренции никто не поет просто так. Здесь это не принято. Разве что иногда поют мои венесуэльские друзья, о которых я тебе рассказывал. Но они горланят строевые песни, для поддержания боевого духа.

Эван стоял у двери, прижавшись лбом к прутьям решетки.

– Может статься, ваши венесуэльские друзья уже погибли, – сказал он. – Возможно, их всех схватили и бросили в море.

Гаучо подошел к нему и сочувственно похлопал по плечу.

– Ты еще очень молод, – сказал он. – Я знаю, что тебе нелегко. Такие у них методы. Они пытаются сломить твой дух. Но ты обязательно увидишься с отцом. А я увижусь с моими друзьями. Сегодня вечером. И мы устроим роскошный праздник, какого этот город не видел с тех пор, как сожгли Савонаролу [146].

Эван унылым взглядом обвел крошечную камеру, посмотрел на толстые прутья решетки.

– Они сказали, что скоро меня отпустят. А вам сегодня предстоит бессонная ночь.

Гаучо рассмеялся:

– Думаю, меня тоже отпустят. Я им ничего не сказал. Мне знакомы все их уловки. Этих глупцов легко обвести вокруг пальца.

Эван яростно потряс прутья решетки:

– Глупцы! Не просто глупцы, а безграмотные идиоты. Какой-то бестолковый клерк написал мою фамилию как «Гадрульфи», и теперь они отказываются называть меня как-нибудь иначе. Сказали, что так и должно быть, раз в моем досье черным по белому написано «Гадрульфи».

– Они боятся новизны. Как только они усваивают какую-нибудь идею, о ценности которой смутно догадываются, так уже ни за что не желают с ней расстаться.

– Если бы только это. Похоже, кому-то наверху пришла в голову мысль, что Вейссу – это кодовое название Венесуэлы. А может, это была очередная ошибка безмозглого клерка или его собрата, так и не научившегося правильно писать.

– Меня тоже спросили о Вейссу, – задумчиво произнес Гаучо. – Но что я мог им ответить? В тот момент я действительно ничего не знал. А англичане придают этому большое значение.

– Но не говорят, почему. Делают только какие-то таинственные намеки. Возможно, здесь замешаны немцы. Каким-то образом все это связано с Антарктидой. Говорят, что через несколько недель весь мир будет ввергнут в пучину апокалипсиса. И при этом они полагают, что я участвую во всем этом. И вы тоже. А иначе с какой стати нас посадили в одну камеру, если и меня и вас все равно собираются отпустить? Они будут повсюду следить за нами. Похоже, мы оказались в самом центре грандиозного заговора, не имея ни малейшего понятия, что же на самом деле происходит.

– Надеюсь, ты им не поверил. Дипломаты всегда выражаются намеками. Они постоянно живут на краю пропасти. Без кризиса они не могли бы спокойно спать по ночам.

Эван медленно повернулся лицом к своему сокамернику.

– Но я им действительно верю, – спокойно сказал он. – Давайте я вам кое-что расскажу. О моем отце. Когда я в детстве укладывался спать, он приходил ко мне в комнату и рассказывал всякую всячину о Вейссу.

О паукообразных обезьянах, о том, как приносят в жертву людей, о реках, где водятся рыбы, меняющие цвет с молочно-матового на огненно-красный. И когда вы купаетесь в реке, они кружат поблизости, как будто выполняют некий сложный ритуал, оберегающий вас от опасности. В Вейссу есть вулканы, внутри которых построены города; раз в сто лет случается извержение, но люди все равно продолжают там селиться. В горах живут мужчины с синими лицами, а в долинах женщины, которые рожают только тройни; нищие в Вейссу делятся на гильдии и все лето устраивают веселые празднества.

Знаете, как бывает с мальчишкой. Приходит время расставаться с иллюзиями, наступает момент, когда подтверждается подозрение, что твой отец не Бог и даже не святой. Ты вдруг понимаешь, что больше не можешь все принимать на веру. И Вейссу в конце концов становится не более чем сказкой на ночь, а сын – более совершенным воплощением своего слишком человечного отца.

Я думал, что капитан Хью сошел с ума, и готов был в этом поклясться. Но в доме номер 5 на Пьяцца-делла-Синьория я чуть было не погиб, и это отнюдь не было случайным стечением обстоятельств, капризом бездушного мира; и теперь вижу, что правительства двух стран готовы рассориться до полного разрыва отношений из-за этой сказки, этой бредовой идеи, которой, как мне казалось, был одержим только мой отец. Его слишком человеческая природа, из-за которой и Вейссу и моя мальчишеская любовь к нему казались мне ложью, теперь как бы доказывала мне обратное – что в конечном счете они все это время были правдой. Потому что и итальянцы, и англичане, и даже тот безграмотный клерк – всего лишь люди. Они испытывают тот же страх, что и мой отец, страх, который предстоит ощутить и мне, а может быть, и вообще всем людям, живущим в мире, уничтожение которого никто из нас не хочет увидеть. Можете назвать это единением, основанным на стремлении выжить на этой засранной планете, которую, видит Бог, мы не очень-то жалуем. Но это наша планета, и, как бы то ни было, мы живем на ней.

Гаучо молчал. Он подошел к окну и выглянул наружу. Девушка пела теперь о моряке, странствующем вдали от дома, где его ждет возлюбленная невеста. Из коридора доносились выкрики: «Cinque, tre, otto, [147] бррр!» Гаучо отстегнул воротничок и подошел к Эвану.

– Если тебя выпустят, – сказал он, – и ты успеешь в пивную Шайсфогеля на встречу с отцом, найди там одного моего приятеля. Его зовут Куэрнакаброн. Там его все знают. Я был бы тебе очень признателен, если бы ты передал ему это послание.

Эван взял воротничок и рассеянно положил его в карман.

– Но они сразу заметят, что вы без воротничка, – вдруг сообразил он.

Гаучо ухмыльнулся, снял рубашку и засунул ее под нары.

– Скажу, им, что мне стало жарко. Спасибо, что напомнил. Нелегко сразу начать думать как лиса.

– Как вы предполагаете выбраться отсюда?

– Очень просто. Когда за тобой придет охранник, мы оглушим его, заберем ключи и вырвемся на свободу.

– Если мы оба сбежим, я все равно должен передать записку?

– Si. Мне сперва надо побывать на Виа-Кавур. Я приду к Шайсфогелю позже, чтобы встретиться с кое-какими людьми по другому делу. Это будет un gran colpo [148], если все пройдет гладко.

Вскоре в коридоре раздались шаги и звон ключей.

– На ловца и зверь бежит, – усмехнулся Гаучо. Эван стремительно повернулся к нему и сжал его руки:

– Удачи.

– Положи дубинку, Гаучо, – весело прокричал охран-кик. – Вас обоих скоро должны отпустить.

– Ah, che fortuna [149], – скорбно изрек Гаучо и вернулся к окну. Казалось, девичий голос будет звучать весь апрель напролет. Гаучо встал на папочки. – Un' gazz' [150]! – крикнул он.

VIII

В шпионских кругах Италии ходил новый анекдот об англичанине, который наставил рога итальянцу. Муж вечером пришел домой и застал парочку прямо на месте преступления – в постели. Разъярившись, он выхватил пистолет и уже готов был отомстить за свою поруганную честь, но тут англичанин успокаивающе поднял руку. «Слушай, старик, – высокомерно сказал он, – надеюсь, это не внесет раскол в наши ряды? Ведь мы можем повредить Союзу Четырех Сторон [151]».

Автором этой хохмы был некий Ферранте, большой любитель абсента и девственниц. Он пытался отрастить бороду. Он ненавидел политику. Он, как и еще несколько тысяч молодых флорентийцев, мнил себя последователем Макиавелли. У него были далеко идущие планы и всего два догмата веры: а) итальянские дипломаты – это насквозь прогнившие ничтожные коррупционеры, и б) кто-то должен убить Умберто Первого [152]. Ферранте уже полгода занимался проблемой Венесуэлы и не видел другого выхода, кроме самоубийства.

Этим вечером он бродил вокруг штаба тайной полиции и искал место для приготовления небольшого кальмара, которого бережно держал в руке. Кальмара он только что купил на рынке, это был его ужин. Флорентийский центр шпионской деятельности располагался на втором этаже фабрики по производству музыкальных инструментов для ярых приверженцев Ренессанса и Средневековья. Номинально фабрикой управлял австриец Фогт, который в дневное время усердно собирал ре-беки, теорбы [153] и старинные гобои, а ночами занимался шпионажем. В законопослушные отрезки жизни (то есть днем) ему помогали неф по имени Гаскойн, время от времени приводивший своих друзей настроить и проверить инструменты, и собственная мамаша, невероятно древняя старушенция, плененная любопытной иллюзией девического романа с Палестриной [154]. Она постоянно убалтывала посетителей сентиментальными воспоминаниями о «Джованнино», содержащими красочные детали и голословные утверждения о сексуальной эксцентричности композитора. Если эти двое и были вовлечены в шпионскую деятельность Фогта, то об этом не догадывался даже Ферранте, который зарабатывал на жизнь тем, что шпионил за коллегами, равно как и за любым подходящим источником сведений. Хотя Фогт, будучи австрийцем, мог сейчас позволить себе некоторую свободу действий, Ферранте не верил в договоры и пакты, считая их временными, а чаще всего просто нелепыми. Но он понимал, что раз уж союз заключен, то, пока это выгодно, его условия можно соблюдать. Таким образом, с 1882 года Австрия и Германия стали временно приемлемыми союзниками. А вот Англия, безусловно, нет. Собственно, это и породило анекдот о муже-рогоносце. Ферранте не видел оснований для сотрудничества с Лондоном в этом вопросе. Он подозревал, что Британия питает коварный умысел вбить клин в Тройственный Союз, перессорить своих врагов между собой, дабы затем договориться с каждым из них по отдельности и по своему усмотрению.

Ферранте спустился на кухню. Откуда-то из глубины дома раздались жуткие скрежещущие звуки. Врожденная подозрительность ко всему, что, по его понятиям, выходило за пределы нормы, заставила Ферранте бесшумно упасть на четвереньки, осторожно заползти за плиту и оглядеться. Он увидел старуху, пытавшуюся извлечь какой-то мотив из виолы да гамба. Получалось это у нее с трудом. Заметив Ферранте, старуха положила смычок и воззрилась на гостя.

– Тысяча извинений, синьора, – сказал Ферранте, поднимаясь на ноги. – Я не хотел прерывать мелодию. Я лишь хотел узнать, нельзя ли мне позаимствовать сковороду и немного масла. Вот мой ужин. Это займет всего несколько минут. – И он успокаивающе покачал перед ней кальмаром.

– Ферранте, – внезапно каркнула старуха. – Сейчас не время для хитростей и тонкостей. Слишком многое поставлено на карту.

Ферранте отшатнулся. Она тоже шпионка? Или просто сын ей доверяет?

– Я не понимаю… – осторожно начал он.

– Чушь, – рявкнула старуха. – Англичанину известно то, чего ты не знаешь. Все началось с того дурацкого венесуэльского дела, но потом твои коллеги – случайно, сами не ведая, что творят, – столкнулись с такой колоссальной жутью, что боятся даже говорить о ней вслух.

– Может быть.

– Разве молодой Гадрульфи не говорил, что в нашем городе действуют агенты Вейссу? Он узнал об этом от отца и рассказал герру Стенсилу, разве не так?

– Гадрульфи, – невозмутимо сказал Ферранте, – это цветочник, за которым мы следим. Он помогает сообщникам Гаучо, который выступает против законного правительства Венесуэлы, сформированного согласно конституции. Мы проследили за ними до самого магазина цветочника. Вы перепутали все факты.

– Скорее это вы со своими друзьями-шпионами перепутали все названия. Надо думать, ты тоже всем рассказываешь глупую байку о том, что Вейссу – это кодовое название Венесуэлы.

– Так значится в наших досье.

– А ты не дурак, Ферранте. Никому не доверяешь. Он пожал плечами:

– Разве я могу себе это позволить?

– Думаю, нет. Только не сейчас, когда нанятая Бог знает кем, неведомая и варварская раса взрывает динамитом Антарктику, намереваясь проникнуть в подземную сеть естественных туннелей, в ту сеть, о существовании которой знают только обитатели Вейссу, Королевское географическое общество в Лондоне, герр Годольфин и флорентийские шпионы.

У Ферранте перехватило дыхание. Она пересказывала секретный меморандум, который Стенсил передал в Лондон всего час назад.

– Обследовав вулканы в своем регионе, – продолжала старуха, – туземцы Вейссу первыми узнали об этих туннелях, которые пронизывают всю землю на глубине от…

– Aspetti [155]! – закричал Ферранте. – Вы бредите.

– Скажи правду, – потребовала старуха. – Открой, что на самом деле скрывается под названием Вейссу. Скажи, идиот, то, что я и так знаю: Вейссу означает Везувий. – И она разразилась жутким каркающим смехом.

Ферранте перевел дух. Она догадалась, пронюхала, или ей разболтали. Возможно, ей ничего не грозит. Но я, мог бы сказать Ферранте, ненавижу политику; как международную, так и ту, которая проводится внутри маленького отдела. И равным образом ненавижу политиков, которые действуют одним и тем же способом. Все признавали, что Вейссу соотносится с Венесуэлой, это было в порядке вещей, пока англичане не сообщили, что Вейссу действительно существует. Подтверждением этому было свидетельство молодого Гадрульфи, подкрепленное данными о вулканах, полученными Географическим обществом и специальной комиссией еще пятнадцать лет назад. И этот факт в совокупности с другим фактиком и одной-единственной перехваченной телеграммой привел к мучительно тянувшейся целый вечер встрече, где произошел лавинообразный обмен мнениями, уступками и восхвалениями, где плелись интриги и принимались секретные решения, после чего Ферранте и его шефу открылась отвратительная истина о положении дел: перед лицом весьма вероятной общей опасности им придется сотрудничать с англичанами. И вряд ли они смогут от этого увильнуть.

– Насколько мне известно, – сказал Ферранте, – Вейссу означает «Венера». Но прошу вас, я не могу это обсуждать.

Старуха захохотала и снова принялась пилить на виоле да гамба. Она с презрением проследила, как Ферранте снял с крючка висевшую над печкой сковороду, вылил на нее оливковое масло и поворошил тлеющие угли. Когда масло зашипело, он аккуратно, словно приношение, положил на сковороду кальмара. Он вдруг заметил, что вспотел, хотя плита давала не так уж много тепла. Звуки заунывной старинной музыки разносились по комнате и отражались от стен. Ферранте без всяких на то оснований предположил, что сочинил эту мелодию, наверное, Палестрина.

IX

Неподалеку от Британского консульства и рядом с тюрьмой, из которой только что был освобожден Эван, находятся две узкие улочки – улица Чистилища и улица Ада. Они пересекаются буквой «Т», и более длинная улица идет параллельно Арно. На месте их пересечения стояла Виктория – тоненькая прямая фигурка в белом платье, объятая вечерним полумраком. Она трепетала, словно перед свиданием с возлюбленным. В консульстве вес были тактичны и отнеслись к ней с пониманием; более того, в глазах чиновников она уловила тусклое мерцание некоего скрытого знания и сразу поняла, что интуиция в очередной раз ее не подвела: старый Годольфин действительно «ужасно нуждался» в помощи. Виктория не зря гордилась своей интуицией, как спортсмен гордится силой и мастерством. Однажды интуиция подсказала ей, что Гудфеллоу был шпионом, а не заурядным туристом; и тогда же она интуитивно обнаружила в себе доселе дремавшую склонность к шпионажу. Ее решение помочь Годольфину проистекало отнюдь не из романтического увлечения шпионажем – в этом деле она видела в основном неприглядные стороны и слишком мало лоска, – но скорее из ощущения того, что мастерство, как и доблесть, прекрасно и желанно само по себе, и оно тем эффективнее, чем дальше отстоит от нравственных побуждений. И хотя Виктория ни за что не призналась бы в этом, она была из той же породы, что и Ферранте, Гаучо и синьор Мантисса: как и они, она при необходимости была готова действовать исходя из собственного понимания «Государя». Она имела склонность преувеличивать значение virtu, индивидуальной доблести, так же как синьор Мантисса преувеличивал значение лисьей хитрости. Возможно, однажды они зададутся вопросом: разве это отсутствие равновесия, этот перекос в сторону большей изворотливости и меньшей надежды на использование силы не вытекали из духа эпохи?

Стоя на перекрестке, Виктория размышляла о том, поверил ли ей старик и дождется ли он ее. Ей очень хотелось, чтобы это было так – не столько из-за беспокойства о нем, сколько в силу некой извращенной разновидности самовозвеличивания, когда любое развитие событий она рассматривала как подтверждение собственного мастерства. Вероятно, благодаря некоему оттенку сверхъестественности, который в ее глазах приобрели мужчины, она старалась избавиться от школьной привычки воспринимать любого мужчину старше пятидесяти как «душку», «лапочку» или «милого старичка». И стремилась в каждом пожилом человеке разглядеть его прообраз – призрачное видение, почти сливающееся с тем молодым, сильным, мускулистым существом с сильными руками, каким он был лет двадцать-тридцать назад. Так и в случае с капитаном Хью она желала помочь его омоложенному образу и при этом включить Годольфина в обширную систему каналов, шлюзов и водохранилищ, сотворенных ею для строптивой реки Фортуны.

Если, как начинали догадываться некоторые врачеватели душ, действительно существует память предков, вместилище изначальных знаний, наследуемых нами и влияющих на наши поступки и желания, то не только присутствие Виктории здесь и сейчас, между чистилищем и адом, но и ее безоговорочное приятие католицизма как необходимой и приемлемой религии проистекало из исповедуемого ею символа примитивной веры, который яркой звездой сверкает в этом вместилище, словно медный клапан, и находит свое выражение в виде призрака или духовного двойника, иногда возникающего путем умножения, но чаще – путем расщепления, а также в виде естественною вывода о том, что сын – это doppelganger [156] отца. Приняв однажды этот дуализм, Виктория сочла его лишь ступенькой к Троице. И, разглядев в старом Годольфине сияние иного, более молодого и сильного «я», она теперь ждала возле тюрьмы его сына, а где-то неподалеку звучал одинокий голос девушки, певшей о нелегком выборе между богатым стариком и бедным юношей.

Наконец Виктория услышала звук открываемых тюремных ворот, услышала шаги, приближающиеся к ней по узкому переулку, услышала, как ворота закрылись вновь. Она воткнула наконечник зонтика в землю возле своей крохотной ступни и опустила взгляд.

– Боже правый, – воскликнул Эван от неожиданности, чуть было не налетев на нее.

Виктория посмотрела на него. Его лицо смутно белело в полумраке. Он пристальнее вгляделся в ее черты.

– Я видел вас сегодня днем, – сказал он. – Вы екали в трамвае, верно?

Она согласно кивнула:

– А вы пели мне Моцарта.

Юноша нисколько не походил на отца.

– Исключительно шутки ради, – пробормотал Эван. – Я вовсе не хотел вас шокировать.

– Но все же шокировали. Эван смущенно потупил взгляд.

– Но что вы делаете здесь в столь поздний час? – Он натужно рассмеялся. – Неужели ждете меня?

– Да, – тихо подтвердила она. – Жду вас.

– Вы мне ужасно льстите. Но вы ведь не из тех девушек, которые, если можно так выразиться… Ну, вы понимаете? В том смысле, почему вы должны меня ждать? Не потому же, что вам понравился мой голос?

– Потому что вы его сын.

И он сразу понял, что не надо требовать никаких объяснений: нет нужды, запинаясь, расспрашивать, как она познакомилась с его отцом, откуда узнала, что он здесь и что его должны выпустить. Словно все, что он рассказал Гаучо в камере, было своего рода исповедью, признанием в собственной слабости; а молчание Гаучо, в свою очередь, послужило отпущением грехов, прощением этой слабости, которое вдруг перенесло его в зыбкую область неведомой ранее мужественности. Эван осознал, что вера в Вейссу больше не дает ему права сомневаться в чем бы то ни было, что отныне ему повсюду предстоит в качестве наказания за прежнюю самонадеянность как должное принимать чудеса и видения, вроде этой немыслимой встречи на перекрестке. Виктория взяла его под руку, и они зашагали по мостовой.

За счет небольшого преимущества в росте Эван заметил в ее волосах искусный резной гребень из слоновой кости. Лица, шлемы, сцепленные руки. Что это – распятие? Прищурившись, он вгляделся в лица. Они казались вытянутыми от тяжести провисших тел, но, похоже, их мученическое выражение было скорее условным воплощением восточной идеи безграничного терпения, нежели реальным следствием прометеевых мук. Эта девушка все больше возбуждала его любопытство. Эван хотел спросить ее про гребень, чтобы начать беседу, но тут она заговорила сама:

– Каким странным кажется сегодня этот город. Словно что-то бурлит под ним в глубине и вот-вот вырвется наружу.

– Я тоже это почувствовал. Мне вдруг подумалось, что здесь и не пахнет Ренессансом. Несмотря на творения Фра Анжелико, Тициана, Боттичелли, собор Брунеллески, тени Медичи. Время изменилось. Как радий. Говорят, радий постепенно меняется и через невообразимое количество времени превращается в свинец. Похоже, старая Флоренция утрачивает яркое свечение и все больше приобретает свинцово-серый оттенок.

– Возможно, свечение сохранилось только в Вейссу. Эван взглянул на нее.

– Вы такая странная, – сказал он. – Я почти уверен, что вам известно о Вейссу больше, чем мне.

Виктория сжала губы.

– Знаете, что я чувствовала, когда разговаривала с ним? Мне казалось, что он рассказывает те же истории, которые рассказывал вам, когда вы были маленьким, а я их знала, но забыла, и мне надо было лишь увидеть его, услышать его голос, чтобы всплыли эти ничем не замутненные воспоминания.

– Общие воспоминания делают нас как бы братом и сестрой, – улыбнулся Эван.

Виктория молчала. Они свернули на Виа-Порта-Росса. Улица кишела туристами. На углу трио бродячих музыкантов – гитара, скрипка и казу [157] – исполняло сентиментальные мелодии.

– Мы как будто находимся в Лимбе [158], – заметил Эван. – Или в подобии того места, где мы встретились: в мертвой точке между чистилищем и адом. Как ни странно, во Флоренции нет улицы Рая.

– Возможно, такой улицы нет нигде в мире.

На какое-то время они словно отбросили все посторонние мысли, планы, теории, представления о приличиях, и даже непременное романтическое любопытство друг к другу и всецело отдались первозданному ощущению собственной молодости, разделив чувство вселенской скорби, ту неизбывную печаль Человеческого Бытия, которую каждый в этом возрасте считает наградой и воздаянием за преодоление мук отрочества. Музыка казалась им томной и грустной, круговерть гуляющих туристов напоминала Пляску Смерти. Остановившись на обочине тротуара, Эван и Виктория глядели друг на друга, не обращая внимания на толчки уличных торговцев и прохожих, погруженные в ощущение собственной юности и в глубины глаз, которые каждый из них в данный момент созерцал.

Эван первым нарушил молчание:

– Вы так и не сказали мне, как вас зовут. Она назвала свое имя,

– Виктория, – повторил он. И от того, как он это произнес, она ощутила своего рода триумф.

Он коснулся ее руки.

– Пойдемте, – произнес он покровительственным, почти отеческим тоном. – Я должен встретиться с ним у Шайсфогеля.

– Разумеется, – отозвалась она.

Они повернули налево, в противоположную сторону от Арно, и направились на площадь Виктора Эммануила.


Для размещения своего гарнизона Сыны Макиавелли использовали заброшенное здание табачного склада неподалеку от Виа-Кавур. В данный момент там никого не было, за исключением аристократического вида мужчины по имени Боррачо, который выполнял свою ежевечернюю обязанность – проверял винтовки. Внезапно раздался громкий стук в дверь.

– Digame [159], – прокричал Боррачо.

– Лев и лиса, – последовал отзыв.

Боррачо отпер дверь, и его едва не сбил с ног ворвавшийся внутрь грузный метис Тито, который зарабатывал на жизнь продажей непристойных фотографий солдатам Пятого армейского корпуса. Тито был возбужден донельзя.

– Они выступают, – затараторил он, – сегодня ночью, полбатальона, у них винтовки со штыками…

– Господи, что за переполох? – прорычал Боррачо. – Италия объявила кому-то войну? Que pasa [160]?

– Они идут к консульству, к Венесуэльскому консульству. Будут его охранять. Они ждут нас. Сынов Макиавелли кто-то предал.

– Успокойся, – сказал Боррачо. – Наверное, наступил момент, о котором говорил Гаучо. Надо его дождаться. Живо, предупреди остальных. Пусть приготовятся. Пошли человека в город к Куэрнакаброну. Он, скорее всего, в пивной.

Тито отсалютовал, повернулся кругом и побежал к двери. Он уже отодвинул засов, и вдруг его осенило:

– Может, Гаучо и есть предатель.

Распахнул дверь и прямо перед собой увидел взбешенного Гаучо. У Тито отвисла челюсть. Не говоря ни слова, Гаучо обрушил на голову метиса увесистый кулак. Тито покачнулся и рухнул на пол.

– Идиот, – сказал Гаучо – Что случалось? Вы что, все с ума посходили?

Боррачо рассказал о войсках. Гаучо потер руки

– Брависсимо. Они подтягивают силы. И никаких известий из Каракаса. Впрочем, но важно. Мы выступаем нынче ночью. Сообщи во все отряды. Мы должны быть там с полночь.

– Времени маловато, коммендаторе.

– Мы будет там в полночь. Vada [161].

– Есть, коммендаторе – Боррачо отдал честь и вышел, осторожно перешагнув через поверженного Тито.

Гаучо глубоко вздохнул, скрестил на груди руки, раскинул их в стороны, снова скрестил.

– Что ж, – крикнул он в пустоту склада – во Флоренции вновь наступила ночь льва!

X

Кафе-бар Шайсфогеля был излюбленным ночным заведением не только для немецких туристов, но, похоже, и для прочих иноземцев. Итальянские кафе (это признавали все) хороши во второй половине дня, когда город лениво созерцает свои, творения и сокровища искусства. Но после захода солнца хочется неистовой веселости или буйных пиршеств, которых тихие – хотя и вместительные – кафе обеспечить не в состоянии. Англичане, американцы, голландцы, испанцы – все искали, словно чашу Грааля, сам дух немецкой пивной и поднимали, словно кубки, кружки с мюнхенским пивом «крюгер». У Шайсфогеля наличествовали все необходимые ингредиенты: белокурые официантки со свернутыми в кольцо на затылке толстыми косами, умевшие носить сразу по восемь пенящихся кружек «крюгера»; зал с аккордеонистом, маленький духовой оркестр в саду, пьяные признания за столиками, густой табачный дым и хоровое пение.

Старик Годольфин и Рафаэль Мантисса сидели в углу сада за маленьким столиком, пока не застучали зубами под пронизывающим ветром с реки; сипение оркестра стало раздражать слух, и друзья почувствовали себя самыми одинокими существами в городе.

– Разве я тебе не друг? – вопрошал синьор Мантисса. – Ты должен мне рассказать. Ты говоришь, что вышел за пределы человеческого сообщества. А я разве нет? Разве я не оторвался от корней, воя словно мандрагора; разве не переезжал из страны в страну, находя лишь почву сухую, солнце неласковое и воздух зараженный? С кем еще поделиться ужасной тайной, как не с братом своим?

– Наверное, с сыном, – сказан Годольфин.

– У меня никогда не было сына. Но разве мы живем только ради неких ценностей или ради истины, которую затем с любовью передадим сыну? Возможно, многим из нас повезло меньше, чем тебе; нам предстоит оторваться от остального человечества раньше, чем мы найдем слова, которые стоит передать сыну. Но ведь ты ждал все эти годы. Ты можешь подождать еще немного. Сын примет твой дар и использует его в своих целях, применит его к своей жизни. Я не имею в виду ничего дурного. Именно так действует молодое поколение: предельно просто. Наверное, и ты в юности принял подобный дар от отца, даже не сознавая, что дар этот был так же дорог ему тогда, как стал дорог тебе сейчас. Именно это, по-моему, имеют в виду англичане, когда говорят о «переходе» от одного поколения к другому. Сын уходит и ничего не дает тебе взамен. Знаю, это грустно и не по-христиански, но так было с незапамятных времен и так будет всегда. Отдавать и получать обратно – это возможно только между людьми одного поколения. Между тобой и твоим старым другом Мантиссой.

Годольфин усмехнулся и покачал головой:

– Все не так уж серьезно, Раф. Я уже привык. И ты, скорее всего, скажешь, что я нашел не так уж много.

– Может быть. Трудно понять ход мыслей английского исследователя. Это было в Антарктике? Что тянет англичанина в эти жуткие места?

Годольфин задумчиво смотрел вдаль.

– Думаю, сила, противоположная той, которая заставляет англичанина вертеться по планете в безумной пляске, называемой туристическим путешествием Кука. Туристам нужен лишь внешний покров, исследователю нужна сердцевина. Это как влюбиться – есть некоторое сходство. Мне не удавалось проникнуть в сердце этих диких мест, Раф. До тех пор, пока я не нашел Вейссу. Только во время прошлогодней экспедиции к Южному полюсу я увидел, что кроется под внешней оболочкой.

– И что же ты увидел? – спросил синьор Мантисса, наклоняясь вперед.

– Ничто, – прошептал Годольфин. – Я увидел Ничто. – Синьор Мантисса успокаивающе положил руку ему на плечо. – Понимаешь, – сказал Годольфин, поникший и недвижный, – Вейссу мучила меня целых пятнадцать лет. Я мечтал о ней и мысленно наполовину в ней жил. Она не отпускала меня. Музыка, краски, запахи. Куда бы я ни попадал, меня преследовали воспоминания о ней. Теперь меня преследуют агенты. Низменная и тупая сила не хочет меня отпускать. Раф, тебе придется жить с этим дольше, чем мне. Мне не так уж много осталось. Никому нс рассказывай. Я не требую никаких обещаний, я тебе доверяю. Я сделал то, что не удавалось ни одному человеку. Я был на полюсе.

– На полюсе? Тогда почему же об этом…

– Не писали в прессе? Я сам так устроил. Помнишь, меня, полумертвого, нашли на последней станции после снежной бури? Все считали, что я шел к полюсу, но не добрался. А на самом деле это был обратный путь. Я не стал никого разубеждать. Понимаешь, впервые за всю свою карьеру я позабыл о благородстве и отверг славу, как это делает мой сын с самого рождения. Эван – бунтарь, но он действует обдуманно. А мое решение было внезапным и необходимым, поскольку там, на полюсе, я нашел то, что искал.

Двое карабинеров со своими девушками поднялись из-за стола и, покачиваясь, рука об руку ушли из сада. Оркестр заиграл грустный вальс. Из пивного зала доносился шум развеселого кутежа. Ветер дул ровно, луны не было. Листья деревьев трепетали как заведенные.

– Я, конечно, действовал безрассудно, – продолжал Годольфин. – В каком-то смысле это был бунт, вызов. Попытка добраться до полюса посреди зимы в одиночку. Все думали, что я спятил. Может, и так, к тому времени я был близок к помешательству. Но я должен был пойти. Я полагал, что там, на одной из двух неподвижных точек этого вертящегося мира, я обрету покой, чтобы решить загадку Вейссу. Ты понимаешь? Я хотел хотя бы на миг остановиться в мертвой точке карусели и прислушаться к своим ощущениям. Так оно и вышло: там меня ждал ответ. Я воткнул флаг и начал копать укрытие. Вокруг меня завывала сама пустота, словно Творец забыл об этой стране. На всей земле не нашлось бы места более безжизненного и бесплодного. На глубине двух или трех футов я наткнулся на чистый лед. Откуда-то изнутри исходило странное свечение, которое привлекло мое внимание. Я расчистил этот участок. Из-подо льда прямо на меня глянул прекрасно сохранившийся – даже мех был радужной расцветки – труп одной из их паукообразных обезьян. Это было уже прямое указание, а не смутные намеки, которые они давали раньше. Я говорю «они», потому что думаю, что труп оставили специально для меня. Зачем? Возможно, сообразуясь со своей нечеловеческой, внеземной логикой, которую мне никогда нс понять. А возможно, чтобы посмотреть, что я буду делать. Шуточка, понимаешь? Насмешка над жизнью, помещенной туда, где все, кроме Хыо Годольфина, было неодушевленным и безжизненным. Хохмочка с подтекстом. Она открыла мне правду о них. Если Рай был творением Господа, то лишь Господь знает, какое зло сотворило Вейссу. Это была лишь оболочка, которую я мял и корежил в своих кошмарах. Сама Вейссу была красочной и яркой мечтой. А к чему в этом мире ближе всего Антарктика? К мечте об уничтожении. Синьор Мантисса выглядел разочарованным.

– А тебе не померещилось, Хью? Я слышал, что после долгого пребывания в приполярных областях у людей бывают видения…

– А это что-нибудь меняет? Если даже это была всего лишь галлюцинация, в конечном счете важно не то, что я видел, или верил, что вижу. Важно то, что я думал. И к какому выводу пришел.

Синьор Мантисса беспомощно пожал плечами:

– Ну, а теперь? Кто за тобой гонится?

– Они думают, что я расскажу. Они знают, что я разгадал смысл их послания, и боятся, что я попробую это опубликовать. Но ради всего святого, как я могу решиться? Может, я ошибаюсь, Раф? Мне кажется, что это сведет мир с ума. Не делай удивленные глаза. Знаю. Ты пока не понимаешь. Но скоро поймешь. Ты сильный. И тебя это ранит, – Годольфин засмеялся, – не глубже, чем меня. – Он глянул вверх, за плечо синьора Мантиссы. – Вот идет мой сын. И с ним та девушка.

Эван остановился рядом с ними.

– Отец, – сказал он.

– Сын. – Они пожали друг другу руки.

Синьор Мантисса кликнул Чезаре и пододвинул стул для Виктории.

– Прошу меня извинить, – произнес Эван. – Я должен передать послание. Для синьора Куэрнакаброна.

– Это друг Гаучо, – сказал Чезаре, подойдя к Эвану сзади.

– А ты видел Гаучо? – спросил синьор Мантисса.

– Полчаса назад.

– И где он?

– На Виа-Кавур. Он придет позже; говорит, что ему надо встретиться с друзьями по поводу другого дела.

– Ага! – Синьор Мантисса посмотрел на часы.

Времени у нас не так уж много. Чезаре, иди на баржу и договорись о нашем рандеву. Затем езжай на Понте – Веккьо за деревьями. Кэбмен тебе поможет. Шевелись.

Чезаре вприпрыжку удалился. Синьор Мантисса дождался официантку, которая поставила на их столик четыре литра пива.

– За успех предприятия, – сказал синьор Мантисса. Через три столика за ними, улыбаясь, наблюдал Моффит.

XI

Этот марш-бросок от Виа-Кавур к консульству был самым великолепным из всех, в которых Гаучо доводилось участвовать. Каким-то чудом Боррачо и Тито с горсткой бойцов умудрились увести сотню лошадей у кавалеристов, совершив внезапный дерзкий набег на конюшни. Когда пропажа обнаружилась, Сыны Макиавелли уже успели оседлать лошадей и теперь во весь опор с песнями и криками мчались к центру города. Широко улыбаясь, впереди отряда скакал Гаучо в красной рубахе. «Avanti, i miei fratelli [162], – пели повстанцы, – Figli di Machiavelli, avanti alla donna Liberta!» Взбешенные кавалеристы разрозненными колоннами преследовали их по пятам – часть пешим ходом, часть на повозках. На полпути к центру повстанцы повстречали Куэрнакаброна в кабриолете. Гаучо остановился на всем скаку, развернулся, обнял своего помощника и снова присоединился к Сынам Макиавелли.

– Друг мой, – прокричал он опешившему Куэрнакаброну, – это будет ночь славы!

Продолжая горланить песни, повстанцы прибыли к консульству за несколько минут до полуночи. Те из них, кто работал на Центральном рынке, припасли достаточное количество гнилых фруктов и овощей, чтобы провести основательную артподготовку перед штурмом. К зданию начали стягиваться войска. Салазар и Ратон, сжавшись от страха, наблюдали за происходящим из окна на втором этаже. Кое-где завязались рукопашные схватки. Ни единого выстрела пока не прозвучало. На площади перед консульством все пришло в хаотическое, бурлящее движение. Прохожие с криками разбегались кто куда в поисках хоть какого-нибудь укрытия.

Возле здания Центрального почтамта Гаучо заметил Чезаре и синьора Мантиссу, которые нетерпеливо топтались на месте, придерживая два Иудиных дерева.

– На кой черт им два дерева? – пробормотал Гаучо. – Куэрнакаброн, мне надо ненадолго отлучится. Останешься за старшего. Командуй. – Куэрнакаброн отдал честь и ринулся в гущу схватки.

Приблизившись к синьору Мантиссе, Гаучо увидел стоявших неподалеку Эвана, его отца и девушку.

– Еще раз добрый вечер, Гадрульфи, – отсалютовал он Эвану. – Мантисса, вы готовы? – Гаучо отстегнул большую гранату от ленты с патронами, перекрещивающей его грудь. Синьор Мантисса и Чезаре подхватили полый ствол багряника.

– Посторожите второе дерево, – попросил синьор Мантисса Эвана и Годольфина. – Постарайтесь, чтобы его никто не увидел, пока мы не вернемся.

– Эван, – прошептала девушка, прильнув к нему. – Сейчас начнется стрельба?

Он расслышал в ее голосе только страх, не обратив внимания на восторг.

– Не бойтесь. – Ему страстно хотелось ее защитить. Старший Годольфин смотрел на них, смущенно переминаясь с ноги на ногу.

– Сынок, – наконец произнес он, понимая, что поступает неразумно, – я, наверное, выбрал не самое подходящее время, чтобы сообщить тебе, что должен покинуть Флоренцию. Сегодня же. И мне… мне бы хотелось, чтобы ты поехал со мной. – Старик не смел взглянуть на сына. Юноша задумчиво улыбнулся, продолжая обнимать Викторию.

– Но, папа, – возразил он, – тогда мне придется оставить здесь мою единственную подлинную любовь.

Виктория, привстав на цыпочки, поцеловала его в шею.

– Мы обязательно встретимся вновь, – трагическим шепотом пообещала она, подыгрывая ему.

Старик, не уловив иронии в их тоне, задрожал, отвернулся и снова почувствовал себя преданным.

– Очень жаль, – сказал он.

Эван убрал руку с плеча Виктории, сделал шаг к отцу.

– Отец, – сказал Эван, – это всего лишь манера выражения. Я пошутил. Прости меня за эту дурацкую шутку. Разумеется, я поеду с тобой.

– Я и сам виноват, – ответил отец. – Похоже, я перестал понимать нынешнюю молодежь. Так, значит, все дело только в манере выражения…

Рука Эвана неловко задержалась на спине Годольфина-старшего. Оба на мгновение замерли.

– Давай все обсудим, когда сядем на баркас, – предложил Эван.

Наконец старик поднял взгляд на сына:

– Нам давно надо поговорить.

– Непременно поговорим, – пообещал Эван, пытаясь улыбнуться. – Ведь мы столько лет не виделись, все чего-то искали в противоположных концах света.

Годольфин ничего не ответил, только прижался лицом к плечу Эвана. Оба были немного смущены. Виктория какое-то время смотрела на них, потом отвернулась и принялась безмятежно наблюдать за бурлившим вокруг сражением. Загрохотали выстрелы. Кровь обагрила мостовую, стоны раненых смешались с пением Сынов Макиавелли. Виктория увидела, как двое солдат исступленно колют штыками прижатого к дереву бунтовщика в пестрой рубахе. Виктория стояла не шевелясь, как на том перекрестке, где ждала Эвана; ее лицо не выражало никаких эмоций. Она как будто стала воплощением женского начала, необходимым дополнением к клокочущей взрывной энергии мужчин. Невозмутимо и безучастно созерцая предсмертные судороги израненных тел, она смотрела эту феерию безжалостной смерти, словно пьесу, поставленную на крошечной площади для нес одной. И так же безмятежно из ее волос взирали на происходящее пятеро распятых солдат на резном гребне.


Синьор Мантисса и Чезаре, пошатываясь, шагали с деревом на плечах через «Ritratti diversi»; Гаучо прикрывал их сзади. Ему уже пришлось пару раз выстрелить в охранников.

– Живее, – поторопил он. – Надо побыстрее сматываться отсюда. Надолго их задержать не удастся.

В зале Лоренцо Монако Чезаре достал острый, как бритва, кинжал и приготовился вырезать холст Боттичелли из рамы. Синьор Мантисса как завороженный смотрел на Венеру, на ее асимметричные глаза, изящный наклон головы, вьющиеся золотистые волосы. Он был не в силах пошевелиться, словно томный распутник перед женщиной, которой он долгие годы страстно желал обладать, но при виде которой внезапно ощутил бессилие в тот самый момент, когда его мечта была близка к осуществлению. Чезаре проткнул холст и начал резать его сверху вниз. Отблески уличного света, отражавшиеся от лезвия кинжала, и мерцающий свет фонаря в руках синьора Мантиссы метались по великолепному полотну. Синьор Мантисса наблюдал за пляской световых пятен, чувствуя, как им постепенно овладевает ужас. Он вдруг вспомнил паукообразную обезьянку из рассказа Хью Годольфина, которая переливалась всеми цветами радуги в толще кристального льда на краю света. Ему показалось, будто вся поверхность картины пришла в движение, заиграла красками. Впервые за многие годы он подумал о светловолосой швее из Лиона. По вечерам она пила абсент, а на следующий день корила себя за это. Бог невзлюбил ее, говорила она. Но при этом никак не могла в него уверовать. Она хотела перебраться в Париж. У нее был приятный голос, и она с детства мечтала выступать на сцене. Сколько раз в предутренние часы, когда под напором страсти они забывали про сон, девушка открывала ему все свои планы, горести и сокровенные мечты.

Какой любовницей могла бы стать Венера? Какие неведомые миры открылись бы ему во время их предрассветных побегов из обители сна? Какой у нее Бог, какой голос, какие мечты? Впрочем, она сама богиня. И голоса ее он никогда не услышит. Возможно, она (и даже се владения) всего лишь…

Роскошное видение, разрушительная мечта. Не это ли имел в виду Годольфин? Но несмотря ни на что, Венера была всепоглощающей страстью Рафаэля Мантиссы.

– Aspetti, – закричал он, хватая Чезаре за руку.

– Sei pazzo [163]? – прорычал Чезаре.

– Сюда бегут охранники, – предупредил Гаучо, появившись у входа в галерею. – Целая армия. Ради Бога, живее.

– Мы потратили столько сил, – возмутился Чезаре, – а теперь ты хочешь оставить ее здесь?

– Да.

Гаучо настороженно вскинул голову. Издали донесся приглушенный треск оружейной пальбы. Гаучо в сердцах метнул гранату в коридор; приближающиеся охранники бросились врассыпную, и граната с грохотом взорвалась в «Ritratti diversi». Синьор Мантисса и Чезаре, оставив картину, встали за спиной Гаучо.

– Надо бежать, если хотите остаться в живых, – сказал он. – Забрали красотку?

– Нет, – возмущенно буркнул Чезаре. – И чертово дерево пришлось оставить.

Они бросились по коридору, наполненному запахом кордита. Синьор Мантисса успел заметить, что все картины из «Ritratti diversi» были унесены на реставрацию. От взрыва пострадали только стены и несколько охранников. Трос сообщников бросились наутек: Гаучо бежал впереди, стреляя наугад из пистолета, Чезаре – размахивая ножом, а синьор Мантисса – бешено молотя руками по воздуху. Каким-то чудом они домчались до главного входа и наполовину сбежали, наполовину скатились по 126 ступенькам на площадь Синьории, где к ним присоединились Эван и Годольфин.

– Я должен вернуться на поле боя, – задыхаясь сказал Гаучо. Какое-то время он молча наблюдал за схваткой. – Вам это не напоминает стаю обезьян, дерущихся из-за самки? Пусть даже она зовется Свободой. – Он вытащил из-за пояса длинный пистолет, проверил курок. – Иногда по ночам, – задумчиво произнес он, – именно по ночам мне кажется, что мы ведем себя как обезьяны в цирке, передразнивающие людей. Возможно, это непременное условие нашего существования и вместо свободы и достоинства мы можем предложить людям лишь жалкую пародию на свободу и достоинство. Но нет, это не так. В противном случае я жил напрасно…

– Благодарю вас, – выпалил синьор Мантисса, пожимая ему руку.

Гаучо покачал головой.

– Per niente [164], – пробормотал он, потом резко развернулся и устремился к площади, где продолжалось сражение.

Синьор Мантисса проводил его взглядом.

– Пойдемте, – позвал он своих спутников.

Эван взглянул на Викторию, которая как зачарованная стояла чуть поодаль. Мгновение он не мог решить, что сделать: уйти или окликнуть ее. Затем пожал плечами, повернулся и последовал за остальными. Вероятно, ему не хотелось ее беспокоить.

Тут их заметил Моффит, который распластался на земле, пострадав от прямого попадания не очень гнилой репы.

– Они уходят, – воскликнул он. Поднялся на ноги и стал продираться через толпу бунтовщиков, сознавая, что в любой момент его могут подстрелить. – Именем королевы, – криюгул он, – вы арестованы. – И столкнулся с каким-то человеком.

– Господи, – вздрогнул Моффит. – Это вы, Сидни.

– Я повсюду вас ищу, – сказал Стенсил.

– Погодите минуту. Они уходят.

– Забудьте об этом.

– Свернули в переулок. Быстрее. – И он потянул Стенсила за рукав.

– Забудьте о них, Моффит. Отбой. Представление окончено.

– Как так?

– Не суть важно. Все закончилось.

– Но…

– Только что пришло коммюнике из Лондона. От Шефа. Ему известно больше, чем мне. Он дал отбой. Откуда мне знать почему? Мне ничего не говорят.

– О, Господи.

Они скользнули в дверной проем. Стенсил достал трубку и закурил. Гром стрельбы звучал крещендо, и казалось, он никогда не кончится.

– Моффит, – чуть погодя сказал Стенсил, задумчиво попыхивая трубкой, – если возникнет заговор с целью убить министра иностранных дел, клянусь, я сделаю все, чтобы мне не поручили предотвратить это убийство. Конфликт интересов, знаете ли.


Беглецы устремились по узкой улочке в сторону Лунгарно. Там они завладели фиакром, который Чезаре освободил от двух немолодых дам и извозчика, и очертя голову с грохотом понеслись к мосту Святой Троицы. У моста они увидели поджидавший их баркас, едва различимый на темной воде. Капитан прыгнул на причал.

– Вас трое, – заорал он. – Мы договаривались, что будет только один пассажир.

Синьор Мантисса пришел в ярость, выскочил из фиакра, сгреб капитана в охапку и, прежде чем остальные успели удивиться, сбросил его в воды Арно.

– Все на борт! – прокричал он.

Эван и Годольфин плюхнулись на оплетенные фляги с кьянти. Чезаре взвыл от зависти, представив, каким веселым будет путешествие.

– Кто-нибудь может управлять баркасом? – поинтересовался синьор Мантисса.

– Он в принципе похож на военный корабль, – улыбнулся Годольфин, – только поменьше и без парусов. Сынок, будь добр, отдай швартовы.

– Есть, сэр.

Через несколько секунд баркас отчалил и вскоре уже плыл по течению реки, мощным потоком несущей свои воды к Пизе и дальше в море.

– Чезаре, addio, – донеслись с баркаса призрачные голоса. – A rivederla.

– A rivederci, – Чезаре помахал рукой. Несколькими мгновениями позже баркас скрылся из виду, растворившись во мраке. Чезаре сунул руки в карманы и зашагал прочь. Идя по Лунгарно, он принялся бесцельно пинать попавшийся под ноги камешек. Пойду-ка и куплю себе литровую бутыль кьянти, решил он. Проходя мимо Палаццо Корсини, светлой громадой маячившего над ним, он вдруг подумал: «Как все-таки удивителен этот мир. Вещи и люди оказываются там, где их быть не должно. К примеру, на этом баркасе, плывущем по реке, есть тысяча литров вина и человек, влюбленный в Венеру, старый капитан и его сын. А в Уффици…» И загоготал, вспомнив, что в зале Лоренцо Монако перед «Рождением Венеры» Боттичелли все еще стоит выдолбленное дерево Иуды с развеселыми лиловыми цветочками.

Глава восьмая,

в которой Рэйчел получает своего йо-йо, Руни поет песню,

а Стенсил встречается с Кровавым Чиклицем

I

Профейн, взмокший от апрельского солнца, сидел на скамейке в садике позади здания Публичной библиотеки и шлепал мух скрученным в трубочку рекламным выпуском «Тайме». Прикинув свое местоположение, он пришел к выводу, что находится в самом центре территории, где располагались городские агентства по найму.

Райончик был престранный. За последнюю неделю ему пришлось побывать примерно в дюжине агентств, где он терпеливо заполнял анкеты, проходил собеседования, разглядывал других клиентов – главным образом женского пола. Ему словно наяву слышалось: ты – безработная, я – безработный, мы оба безработные, есть повод перепихнуться. Он возбудился. Мизерная сумма, накопленная за время работы в канализации, почти иссякла, и теперь он рассчитывал кого-нибудь окрутить. Мыслями об этом он заполнял время.

Пока что ни одно из агентств, где он побывал, не предложило ему встретиться с работодателем. Что ж, им виднее. От нечего делать он отыскал в разделе «Требуются» букву «Ш». Шлемилей никто не приглашал. Рабочие требовались за городом, но Профейн хотел остаться на Манхэттене, ему надоело мотаться по окраинам.

Он хотел найти постоянное место, «стратегический пункт», где никто не помешает трахаться. Привести девицу в ночлежку – сомнительное удовольствие. Пару дней назад какой-то бородатенький юнец в потертом комбинезоне попытался заняться «этим делом» в приюте, где ночевал Профейн. Публика – пьянчуги-бомжи – несколько минут просто наблюдала, а затем решила исполнить серенаду. «Позволь назвать тебя любимой», – пели бродяги более или менее в лад. Кое-кто даже красиво, раскладывая на голоса. Так заливается какой-нибудь бармен на верхней части Бродвея, готовый услужить местным шлюшкам и их клиентам. В присутствии охваченной вожделением парочки мы ведем себя по-особому, даже если некоторое время у нас никого не было и, похоже, в ближайшем будущем не предвидится. Наше поведение – смесь легкого цинизма, жалости к себе и холодности к окружающим; но в то же время нам искренне нравится наблюдать, как общается молодежь. Те, кого вместе с Профейном можно отнести к молодым, иногда перестают замыкаться на собственной персоне и проявляют интерес к другим живым существам – пусть даже этот интерес эгоцентричен. Это, пожалуй, лучше, чем ничего.

Профейн вздохнул. Нью-йоркские женщины не дарят взглядов бродягам, которым и приткнугься-то негде. В представлении Профейна материальное благополучие и секс были тесно связаны. Если бы он развлекал себя выдумыванием исторических теорий, он бы заявил, что все политические события – войны, смены правительств, мятежи – суть результат стремления к совокуплению; ведь история развивается по экономическим законам, а разбогатеть все стремятся только для того, чтобы иметь возможность ложиться в постель с тем, с кем хочется. Сейчас Профейн сидел на скамейке в сквере у библиотеки, и у него в голове не укладывалось, как можно работать только ради того, чтобы на бездушные деньги покупать бездушные вещи. Бездушные деньги созданы для того, чтобы покупать душевное тепло, пальцы, намертво впившиеся в податливые лопатки, порывистые стоны в подушку, спутанные волосы, прикрытые веки, сплетение ног.

Воображение разыгралось, и он почувствовал, что у него встает. Пришлось прикрыться рекламным выпуском «Тайме» и ждать, когда схлынет волна. За Профейном с любопытством наблюдали несколько голубей. Было начало первого, и солнце жарило вовсю. Он подумал, что день еще не окончен и надо бы продолжить поиски. Только вот что искать? Ему сказали, что у него нет специальности. Кого ни возьми – все умеют обращаться хоть с какой-нибудь машиной. Профейн не смог бы управиться даже с киркой или лопатой.

Он посмотрел вниз. Член приподнял газету и зигзагообразно искривил строчки, которые, спускаясь ниже, становились все менее четкими. Это был список агентств по найму. Значит так, решил Профейн, пропади все пропадом: закрываю глаза, считаю до трех, открываю, и на какое агентство покажет хер, туда и пойду. Все равно что подбросить монетку: бездушный член, бездушная бумага – как повезет.

Профейн открыл глаза на агентстве «Пространство и Время» в начале Бродвея недалеко от Фултон-стрит. «Неудачный выбор», – подумал он. Долой пятнадцать центов на метро. Но отступать было поздно. Сев в поезд на Лексингтон-авеню, он увидел бомжа, который по диагонали разлегся на сиденье, перегородив проход. Рядом с ним никто садиться не хотел. Он был королем подземки. Скорее всего, он провел здесь всю ночь, как йо-йо улетая до самого Бруклина и возвращаясь назад; над его головой кружились тонны воды, и, возможно, ему снилась подводная страна, где среди скал и затонувших галеонов мирно живут русалки и другие твари морских глубин; он проспал час пик, когда разномастные обладатели пиджаков и куколки на каблуках испепеляли его взглядами, поскольку он занимал аж три сидячих места, но никто из них так и не решился его разбудить. Если считать, что подземное и подводное царства по сути одно и то же, то он был королем и там, и там. Профейн вспомнил, как сам точно так же болтался в феврале, – хорош же он был в глазах Кука и Фины. На короля он явно не был похож – скорее на шлемиля, перекати-поле.

Купаясь в жалости к себе, он чуть было не проехал станцию «Фултон-стрит». Край его замшевой куртки застрял в закрывающихся дверях, так что его чуть было не унесло в сторону Бруклина. Чтобы попасть в «Пространство и Время», пришлось пройтись по улице и подняться на десятый этаж. Войдя, он обнаружил, что в приемной не продохнуть. Окинул присутствующих беглым взглядом и понял, что женщин, достойных внимания, здесь нет, и вообще все помещение заполнило семейство, которое словно пришло сюда из эпохи Великой Депрессии, шагнув сквозь завесу времени; они приехали из своего пыльного захолустья на старом «плимуте» пикапе: муж, жена и (то ли его, то ли ее) мамаша; все трое орали друг на друга, причем действительно найти работу хотела только пожилая особа; она стояла посреди приемной расставив ноги и объясняла своим, как заполнять анкету; во рту у нее был окурок сигареты, едва не опалявший напомаженные губы.

Профейн заполнил анкету, бросил ее на стол администраторше, сел и стал ждать. Вскоре в коридоре раздался торопливый стук высоких каблучков – такой сексуальный. Словно под воздействием магнита, он повернул голову и увидел входящую в двери крошку, которую каблучки возвышали до пяти футов и одного дюйма. «Девочка что надо, не хухры-мухры», – подумал он. Жаль, что она не искала работу и находилась по другую сторону барьера. Улыбаясь и помахивая рукой всем сослуживцам, она грациозно процокала к своему столу. Он слышал, как ее ягодицы терлись друг о друга под капроновыми колготками. «Ого, – шевельнулась мысль, – кажется, здесь что-то может получиться. Опускайся же, ты, сволочь».

Но член упорно не хотел опускаться. Шея Профейна побагровела, и на ней выступила испарина. Администраторша, стройная особа, у которой все было натянуто – белье, чулки, связки, сухожилия и даже губы, – эдакая заводная игрушка – четко лавировала между столами, распределяя анкеты, как автомат для сдачи карт. Шесть интервьюеров – прикинул он. Один шанс из шести, что он попадет к ней. Как в русской рулетке. Ну почему все так получается? Неужели в этой милой хрупкой девушке с ногами от ушей его погибель? Она сидела склонив головку и изучала анкету, которую держала в руках. Подняла глаза, и их косые взгляды встретились.

– Профейн, – вызвала она. Взглянула на него, чуть нахмурившись.

«Господи, – подумал он, – заряженный барабан». Вот оно, везение шлемиля, который должен всегда проигрывать. «Русская рулетка – это лишь одно из названий, – простонал он про себя, – надо же: в кои-то веки подфартило, а тут этот торчок». Она вызвала его еще раз. Он кое-как поднялся со стула, прикрыл чресла выпуском «Тайме», наклонился на 120 градусов, обошел конторскую стойку и оказался у се стола. Табличка гласила: РЭЙЧЕЛ ОУЛГЛАСС.

Он поспешил сесть. Она закурила и стала изучать верхнюю половину его тела.

– Приступим, – сказала она.

Дрожащими пальцами он нащупал в кармане сигарету. Она пододвинула ноготком коробок спичек, и он явственно ощутил, как этот ноготок будет скользить у него по спине и вопьется в нее, когда она кончит.

А кончает ли она? Он представил их в постели; для него перестало существовать все, кроме этого спонтанного сна наяву, он видел лишь се печальное лицо с дрожащими узенькими щелками глаз, которое в его тени медленно бледнело и замирало. Господи, он в ее руках.

Каким-то чудом заветная мышца обмякла, багрянец на шее исчез. Он почувствовал себя брошенным и забытым йо-йо, который, немного полежав без движения, катится и падает, как вдруг чья-то рука подхватывает конец нити-пуповины, и вырваться уже невозможно. Да и не хочется. Теперь его простой механизм забудет симптомы ненужности, одиночества, бесцельности, потому что теперь у него есть проторенный путь, который ему не изменить. Вот что чувствовал бы живой чертик йо-йо, если бы мог существовать. Впрочем, Профейн, допускавший любые метаморфозы, готов был поверить, что он – почти вещь, и под ее взглядом начал сомневаться в собственной одушевленности.

– Как насчет ночного сторожа? – наконец спросила она.

«У вас?» – чуть не вырвалось у него.

– Где? – поинтересовался он.

Она назвала адрес неподалеку, на Мейден-лейн.

– Ассоциация антропологических исследований.

Он бы ни за что не смог выговорить это так быстро. На обратной стороне карточки она нацарапала адрес и имя – Оли Бергомаск.

– Это работодатель.

Протянула бумажку, коснувшись ногтями его руки.

– Как только все выясните, приходите. Бергомаск сразу даст ответ; он не любит терять время. Если не получится, посмотрим, что у нас еще есть.

В дверях он оглянулся. Она зевнула или послала поцелуй?

II

Уинсам закончил работу рано. Вернувшись в квартиру, он обнаружил, что его жена Мафия сидит на полу с Хряком Бодайном. Они пили пиво и обсуждали ее Теорию. Мафия сидела, скрестив ноги в обтягивающих бермудах. Хряк вперился взглядом ей между ног. «Он меня раздражает», – подумал Уинсам. Взял себе пива и сел рядом с ними. Лениво поразмышлял над тем, давала ли Мафия Хряку. Впрочем, что и кому дает Мафия – вопрос не из легких.

С Хряком Бодайном была связана одна забавная морская история, которую Уинсам слышал от самого Хряка. Уинсам знал, что Хряк хочет сделать карьеру, снимаясь на главных ролях в порнографических фильмах. На его лице прижилась характерная порочная улыбочка, словно он пленку за пленкой мысленно просматривает непристойные сцены или сам в них участвует. Пространство под полом радиорубки эсминца «Эшафот» – Хряк на нем плавал – было до отказа заполнено его библиотекой, собранной во время плаваний по Средиземноморью; книги выдавались команде по 10 центов за штуку. Подборка была довольно сальная, и Хряк Бодайн прослыл в эскадрилье сеятелем разврата. Но никто не подозревал, что помимо коммерческих талантов у Хряка есть еще и творческие способности.

Как-то ночью 60-я эскадра, состоявшая из двух авианосцев, нескольких тяжелых кораблей и прикрытия из двенадцати эсминцев, в числе которых был и «Эшафот», шла на всех парах в нескольких сотнях миль к востоку от Гибралтара. Было часа два ночи, видимость отличная, огромные яркие звезды сияли над черным, как смола, Средиземным морем. На радарах – ничего, после вахты все спали, а впередсмотрящие рассказывали друг другу морские байки, чтобы, наоборот, не уснуть. Такая вот ночь. И вдруг телетайпы оперативной группы как зазвенят – динь-динь-динь-динь-динь. Пять звонков, или ВСПЫШКА – замечены силы противника. Шел 55-й год, время было более или менее мирное, но капитанов повытаскивали из постелей, дали сигнал общей тревоги и велели кораблям развернуться в боевой порядок. Никто не понимал, что происходит. Когда телетайпы вновь проснулись, подразделения были рассеяны на несколько сот квадратных миль по океану и в большинстве радиорубок толпились члены экипажей. Телетайпы застучали.

«Новое сообщение». Радисты и офицеры напряженно склонились над лентами, рисуя в воображении русские торпеды – злобные, как барракуды.

«Вспышка». «Да-да, – подумали вес, – пять звонков, "Вспышка". Сейчас».

Пауза. Наконец стук ключей возобновился.

«ЗЕЛЕНАЯ ДВЕРЬ. Как-то ночью Долорес, Вероника, Жюстина, Шарон, Синди Лу, Джеральдина и Ирвинг решили устроить оргию…» Далее на четырех с половиной футах телетайпной ленты от лица Ирвинга было описано, как их решение претворялось в жизнь.

Как ни странно, Хряка так и не поймали. Возможно, потому что в операции участвовала половина радистов «Эшафота», включая командира группы связи Нупа, выпускника Аннаполиса; все они заперлись в рубке, как только была объявлена общая тревога.

Шутка вошла в моду. На следующую ночь после объявления полной боевой готовности все услышали ИСТОРИЮ СОБАКИ, где участвовал сенбернар по кличке Фидо и две офицерши. Когда это случилось, Хряк, стоявший на вахте, отметил, что его подражатель Нуп не лишен таланта. Затем последовали другие сообщения приоритетной важности: «Как я трахался в первый раз», «Почему наш офицер – голубой», «Счастливчик Пьер разбушевался». К тому времени, когда «Эшафот» добрался до Неаполя, своего первого порта назначения, рассказов набралась дюжина; Хряк аккуратно собирал их под литерой «В».

Но расплата за грехи наступает неотвратимо. Позже, где-то между Барселоной и Каннами, для Хряка наступили черные дни. Однажды ночью, разослав сообщение, он уснул, прислонившись к дверям каюты помощника капитана. Именно в этот момент судно накренилось на левый борт на десять градусов. Бесчувственное тело Хряка ввалилось к перепуганному капитан-лейтенанту. «Бодайн, – в ужасе завопил офицер, – ты спишь?» Хряк храпел, лежа среди разбросанных бумажек с текстами срочных депеш. Его послали на камбуз. В первый же день он уснул на раздаче и сделал несъедобным целый чан картофельного пюре. Поэтому в следующий раз его приставили к супу, который, несмотря на то что его приготовил кок Потамос, никто не стал есть. Похоже, Хряк умудрялся каким-то загадочным образом не сгибать колени, и даже если бы «Эшафот» перевернулся килем вверх, он все равно продолжил бы спать столбиком. Это была загадка для медиков. Когда судно вернулось в Штаты, его отправили на обследование в Портсмутский морской госпиталь. По возвращении на «Эшафот» Хряка перевели в палубные матросы, и он попал в подчинение к некоему Папайе Ходу, помощнику боцмана. Через пару дней Папаша достал Хряка до чертиков, благо поводов к этому было выше головы.

В эту минуту по радио передавали песенку о Дэви Крокетте [165], которая бесила Уинсама. Шел 56-й год– пик моды на енотовые шапки. Куда ни глянь, всюду миллионы детей расхаживали с этим пушистым фрейдистско-гермафродитным символом на голосе. О Крокетте ходили немыслимые легенды, абсолютно противоречащие тому, что Уинсам слышал в детстве в горах Теннесси. Этого человека, сквернослова, вшивого алкаша, жалкого поселенца и продажного члена Законодательного собрания штата, преподносили юным гражданам как убедительный и светлый пример англосаксонского превосходства. Он превратился в героя, которого Мафия могла придумать, пробудившись после самых безумных эротических грез. Песня напрашивалась на пародию. Используя рифму типа АААА и три (сосчитайте сами) незамысловатых аккорда, Уинсам рассказывал собственную биографию.

Он из Дарэма родом, отца он не знал,

В двадцать третьем году белый свет увидал,

А в три года смотрел, как народ линчевал

Негритоса, который в петле заплясал.

(Припев:)

Руни, Руни Уинсам, деки-данса бог.

Незаметно он вырос и слыл среди всех

Замечательным парнем, не чуждым утех,

И частенько на станции слышался смех,

Ибо доллар потратить – какой в этом грех?

Покорить Винстон-Салем затем он решил

И красотку одну там легко охмурил.

Но она залетела, а срок подкатил –

Так папашу кондрашка едва не хватил.

Слава Богу, большая война началась,

Руни смылся на фронт, веселясь и храбрясь.

Патриотом он был, но попал в свою часть

И узнал, что такое военная власть.

Офицеру за дело он рыло набил,

В репортеры за это разжалован был,

В симпатичном шато всю войну оттрубил,

А весь взвод на убой в город Токио плыл.

Ну а после войны форму хаки он снял

И винтовку «Гаран», разумеется, сдал,

Оказался в Нью-Йорке, работу искал,

Понапрасну шесть лет все гулял и гулял.

Поступил на работу в архив Эм-Си-Эй[166],

Пусть тоска, зато платят исправно, ей-ей.

После смены однажды он встретился с ней,

С этой куколкой, с Мафией, с крошкой своей.

А она поняла: из него выйдет толк,

И в постели он был, скажем так, молоток.

Он башку потерял, он размяк и потек, –

Вскоре свадьбу сыграли. Всем прочим – урок.

Совладельцем компании нынче он стал,

Гонорар и треть прибыли – вот капитал,

Плюс Теория вольной любви – идеал,

Какового с женою он не разделял.

(Припев:)

Руни, Руни Уинсам, деки-данса бог.

Хряка Бодайна свалил сон. В соседней комнате голая Мафия разглядывала себя в зеркало. «Паола, – думал Руни, – где же ты?» Она периодически куда-то исчезала на два-три дня, но куда – никто понятия не имел.

Может, Рэйчел замолвит за него словечко перед Паолой. Он понимал, что некоторые его представления о правилах поведения пришли из девятнадцатого века. Эта девушка оставалась для него загадкой. Она мало говорила и в последнее время приходила в «Ржавую ложку» лишь изредка – когда знала, что Хряк будет где-нибудь в другом месте. Хряк ее домогался. Оправдывая себя тем, что нарушение устава могло запятнать лишь офицеров (и морских тоже? – задумался Уинсам), Хряк наверняка представлял Паолу своей партнершей, когда мысленно прокручивал очередной порнографический фильм. Уинсам считал, что это естественно: девушка казалась податливой, отчего внушала садистские желания; вот она предстает во всевозможных облачениях, увешанная бездушными амулетами, и ее мучают, как на извращенческих картинках в каталоге Хряка, выкручивая ее нежные (так и хочется сказать – «девственные») конечности на потребу самым сальным вкусам. Права Рэйчел: Хряк – и, возможно, даже Паола – были не кем иным, как детьми деки-данса. Уинсаму, самопровозглашенному королю этого течения, оставалось лишь сожалеть о том, что он им стал. Он не понимал, как могло случиться, что все, включая его самого, внесли в дело деки-данса свою лепту.

Уинсам вошел в комнату Мафии в тот момент, когда она, наклонившись, снимала гольфы. «Ну прямо школьница», – подумал он. И с размаху шлепнул по ягодице, которая оказалась ближе; Мафия выпрямилась, обернулась, и он звезданул ее по лицу.

– Что это? – спросила она.

– Да так, – ответил Уинсам. – Для разнообразия. Одной рукой он сжал ее промежность, другой ухватил за волосы, поднял ее, будто жертву (хотя какая из нее жертва?), и не то потащил, не то швырнул на постель, где она так и осталась лежать в недоумении: калейдоскоп белой кожи, черных лобковых волосков, гольфов. Он расстегнул ширинку.

– Ты ничего не забыл? – спросила она робко и даже испуганно; ее откинутые волосы легли на тумбу для белья.

– Нет, – ответил Уинсам, – ничего.

III

Профейн вернулся в агентство «Пространство и Время» с убеждением, что Рэйчел всяко принесла ему удачу. Бергомаск взял его на работу.

– Прекрасно, – сказала она. – Он оплатит наши услуги, вы нам ничего не должны.

Рабочее время заканчивалось. Она стала наводить порядок на столе. И между делом предложила:

– Пойдем ко мне. Подождите меня у лифта.

Когда он стоял в коридоре, прислонившись к стене, то вспомнил, что с Финой все начиналось так же. Она притащила его домой, словно подобранные на улице четки, и уверила себя в том, что он обладает сверхъестественными способностями. Фина была набожной католичкой, как его отец. Рэйчел – еврейка, вспомнил он, как его мать. Что, если она, наподобие еврейской мамочки, хотела просто его накормить?

Оки спустились в набитом, но тихом лифте, она спокойно укуталась в серый плащ. Проходя через турникет подземки, она опустила два жетона – за себя и за него.

– Но… – возразил Профейн.

– Ты на мели, – отозвалась она.

– Я чувствую себя жиголо.

Так оно и было. Что-что, а центов пятнадцать всегда найдется, да еще полпалки салями в холодильнике – будет, чем его накормить.

Рэйчел решила поселить Профейна у Уинсама и кормить его за свой счет. В их компании квартиру Уинсама называли вест-сайдской ночлежкой. Места на полу хватало для всех, а Уинсаму было плевать, кто там спит.

На следующий день поздно вечером во время ужина у Рэйчел нарисовался пьяный Хряк Бодайн, он искал Паолу, которая исчезла черт знает куда.

– Здорово, – заговорил Хряк с Профейном.

– Старик, – отозвался Профейн. Они откупорили пиво.

Затем Хряк потащил их в «Ноту V» слушать Мак-Клинтика Сферу. Рэйчел сидела и внимательно слушала музыку, а Хряк и Профейн вспоминали свои похождения на море. Во время одной из пауз Рэйчел подсела за столик Сферы и выяснила, что он выбил у Уинсама контракт на две долгоиграющие пластинки для фирмы «Диковинки звукозаписи».

Они немного поболтали. Пауза кончилась. Квартет вернулся на эстраду и заиграл, начав с композиции Сферы под названием «Фуга нашего друга». Рэйчел вернулась к Хряку и Профейну. Они обсуждали Папашу Хода и Паолу. «Черт меня дернул, – подумала она, – куда я его завела? Куда заставила вернуться?»

На следующее утро, в воскресенье, она проснулась еще не совсем протрезвевшая. В дверь к ней бился Уинсам.

– У меня выходной, – заорала она. – Что за дела?

– Дорогой мой исповедник, – сказал он с таким видом, будто не спал всю ночь, – не сердись.

– Скажи это Эйгенвелью. – Она протопала на кухню, поставила вариться кофе и спросила: – Ну? Что там еще?

Как что: Мафия. Впрочем, на этот раз он обдумал план действий. Чтобы расположить к себе Рэйчел, он надел позавчерашнюю рубашку и не стал причесываться. Если хочешь, чтобы девушка свела тебя со своей подругой, не стоит сразу раскрывать карты. Нужно учесть некоторые тонкости. Разговор о Мафии был лишь предлогом.

Рэйчел действительно хотела знать, общался ли он с дантистом; Уинсам ответил, что нет. Эйгенвэлью в последние дни был занят: все свое время он проводил со Стенсилом. Руни интересовало мнение женщины. Рэйчел налила кофе и сообщила, что обе ее подружки отсутствуют. Он с закрытыми глазами пошел в атаку:

– Рэйчел, мне кажется, она спит со всеми.

– Что ж. Застукай ее и разведись.

Они влили в себя два кофейника. Руни излил душу. В три вошла Паола, невнятно им улыбнулась и исчезла в своей комнате. Уж не покраснел ли он? Сердце забилось чаще. Так ведут себя желторотые сопляки, кретин. Он поднялся.

– С тобой можно еще об этом поговорить? – спросил он. – Хоть немного.

– Если тебе это поможет. – Она знала, что не поможет, но улыбалась. – А как там контракт с МакКлинтиком? Только не говори, что в «Диковинках» стали делать нормальные записи. Ты что, увлекся религией?

– Если я чем-нибудь увлекаюсь, – ответил Руни, – то вязну в этом по уши.

Он возвращался к себе через Риверсайд-парк, размышляя о том, правильно ли он поступил. Его осенила мысль: что, если Рэйчел решила, будто он пришел к ней, а не к ее соседке?

Дома он застал Профейна, болтавшего с Мафией. «Боже правый, – подумал он, – ничего не хочу, только спать». Он лег, приняв позу эмбриона, и вскоре, как это ни странно, отключился.

– Значит, ты наполовину еврей, наполовину итальянец, – стрекотала Мафия в соседней комнате. – Надо же, как забавно. Non ё vero [167], прямо как Шейлок, ха-ха. В «Ржавой ложке» один актер утверждает, что он армяно-ирландский еврей. Надо вас познакомить.

Профейн решил не спорить. Он ограничился тем, что произнес:

– Наверное, «Ржавая ложка» – симпатичное заведение. Но не моего уровня.

– Брось, – отозвалась она, – что значит «нс твоего»? Аристократизм – это состояние души. Может, ты принц крови. Кто знает?

«Я знаю, – подумал Профейн. – Я потомок шлемилей, Иов – наш прародитель». На Мафии было трикотажное полупрозрачное платьице. Она сидела, упершись подбородком в колени, так что подол ее юбки лежал на полу. Профейн перевернулся на живот. «Это становится интересным», – мелькнуло у него в голове. Вчера, когда Рэйчел за руку притащила его сюда, Харизма, Фу и Мафия занимались на полу в гостиной австралийской борьбой «минус один».

Мафия, извиваясь, подползла к Профейну и распласталась рядом с ним. Кажется, ей взбрело в голову потереться носами. «Зуб даю, она думает, что это клево», – подумал он. Но тут примчался кот Клык и плюхнулся между ними. Мафия легла на спину, принялась почесывать и гладить его. Профейн поплелся к холодильнику взять пива. Ввалились Хряк Бодайн и Харизма, они орали пьяными голосами песню:

В Штатах бары шальные повсюду – аж тошно,

Там шальная братва, кутерьма, балаган,

Едешь в Балтимор трахаться, на пол улегшись,

А о Фрейде болтать едешь в Нью-Орлеан.

Дзэн-буддизмом и Беккетом бредит Айова,

В Индиане пьют кофе; в культуре – пробел.

Я из Бостона смылся и, честное слово,

Ничего в их культуре понять не сумел.

Я уйду в океан, но скажу на дорожку:

Лучшим баром считаю я «Ржавую ложку»,

«Ржавой ложке» останусь я верен вполне.

Атмосфера этого злачного заведения порой доходила вплоть до чистеньких фасадов Риверсайд-драйв. Никто и не заметил, как началась веселая вечеринка. Откуда-то выплыл Фу, схватил телефон и стал всех обзванивать. Как по волшебству, в оставленных открытыми дверях стали появляться девочки. Кто-то включил приемник, кто-то отправился за пивом. Сигаретный дым густыми клубами висел под потолком. Пара-тройка завсегдатаев прижали Профейна к стене и стали втолковывать ему, какие идеи проповедуют в их компании. Он молча слушал лекцию и потягивал пиво. Потом он опьянел, и как раз наступила ночь. Профейн отыскал свободный угол в комнате и уснул, не забыв при этом поставить будильник.

IV

В тот вечер 15 апреля Давид Бен-Гурион [168] в своей речи по случаю Дня Независимости предупредил страну, что Египет планирует захватить Израиль. Кризис на Ближнем Востоке назревал с зимы. С 19 апреля вступило в силу соглашение о прекращении огня между Израилем и Египтом. В этот же день Грейс Келли вышла замуж за принца Монако Ренье III [169]. Так неспешно наступала весна, мощные потоки и крошечные водовороты событий пита п. и газетные заголовки. Люд;; читали те новости, какие хотели, и каждый соответственно строил собственную крысиную нору из клочков и обрывков истории. В одном только городе Нью-Йорке, по самым приблизительным подсчетам, было пять миллионов крысиных нор. Одному Богу известно, что творилось в умах министров, глав государств и политиков в столицах мира. Несомненно, их личные версии истории находили выражение в действиях, если, конечно, преобладало нормальное распределение [170] типов.

Стенсил не относился к этой категории. Слуга народа без рейтинга, по необходимости творец интриг и хитросплетений, он, как и его отец, должен был, по идее, иметь склонность к активным действиям. Но вместо этого проводил дни почти так же инертно, как растение, ведя беседы с Эйгенвэлью и ожидая появления Паолы, чтобы выяснить, как она вписывается в готическое нагромождение умозаключений и предположений, на создание которого он потратил немало сил. Разумеется, помимо этого оставались еще «версии», которые он теперь прорабатывал без особого интереса и почти равнодушно, как будто на самом деле перед ним стояла гораздо более важная задача. Однако какая именно задача, ему и самому было не до конца ясно, как неясна была конечная цель его V-образных построений и то, почему он вообще занялся поисками V. Он только чувствовал («инстинктивно», как сам говорил), какая крупица информации могла пригодиться, а какая нет, чувствовал, когда след нужно бросить, а когда надо, петляя, идти по нему до конца. Естественно, в такой интеллектуальной охоте, какую вел Стенсил, ни о каком инстинкте не могло быть и речи; его одержимость, несомненно, была благоприобретенной. Но когда именно и почему он стал одержим – вот в чем вопрос. Разве что он действительно был, как сам же утверждал, сыном своего века – фантомом, которого не существовало в природе. Интеллектуалы, которые обычно собирались в «Ржавой ложке», назвали бы его современным человеком в поисках самоидентификации. Многие уже сошлись на том, что именно в этом и состояла его Проблема. Беда, однако, была в том, что Стенсил имел в своем распоряжении все личины, с которыми мог в данный момент управиться; определенно можно было сказать лишь одно: он Тот, Кто Ищет V. (с полным набором имперсонаций, которые могли для этого потребоваться), а она сама имела к его самоидентификации столь же отдаленное отношение, как дантист-душевед Эйгенвэлью или любой из членов Братвы.

Из этого вытекала, однако, довольно интересная двусмысленность сексуального плана. Хороша будет шутка, если в конце своих поисков он лицом к лицу столкнется с самим собой, преображенным своего рода трансвестизмом души. То-то посмеется Вся Шальная Братва. По правде говоря, Стенсил не знал, какого пола V., не знал, к какому роду или виду относится существо, скрытое под этим инициалом. Предположение о том, что V. – это одновременно и юная туристка Виктория и канализационная крыса Вероника, вовсе не указывало на какой-либо метемпсихоз, а лишь подтверждало тот факт, что изыскания Стенсила связаны с раскрытием Большого Заговора, великой тайны столетия, – точно так же, как Виктория была связана с интригой вокруг Вейссу, а Вероника – с новым крысиным миропорядком. Если V. была историческим фактом, то она продолжала действовать и по сей день, поскольку конечный Безымянный Заговор все еще не был осуществлен, но при этом V. вполне могла оказаться не особой женского пола, а, скажем, парусным судном или целым народом.

В начале мая Эйгенвэлью представил Стенсила Кровавому Чиклицу, президенту корпорации «Йойодин», имеющей множество заводов, разбросанных по всей стране, и такое количество правительственных заказов, что было непонятно, как их все можно выполнить. В конце 1940-х годов Чиклиц безмятежно руководил компанией, занимавшейся производством игрушек на единственной крошечной фабрике на окраине городка Натли в штате Нью-Джерси. Приблизительно в ту пору дети в Америке вдруг все разом помешались на новых игрушках вроде волчка в виде простого гироскопа, который приводится в движение с помощью веревочки, намотанной на вращающуюся ось. Почувствовав перспективность этого рынка, Чиклиц решил расширить производство. Он уже был близок к тому, чтобы полностью овладеть рынком игрушечных гироскопов, когда однажды школьники, пришедшие на экскурсию, сообщили ему, что принцип действия этой игрушки такой же, как у гирокомпаса. «Как у чего?» – не понял Чиклиц. Дети рассказали ему про гирокомпас, а заодно о гировертикали и гироскопе направления. Чиклиц смутно припомнил, что в каком-то коммерческом журнале читал статью, где говорилось, что правительство постоянно закупает эти приборы. Они используются на кораблях, самолетах, а в последнее время также и на ракетах. «Что ж, – подумал Чиклиц, – почему бы и нет». В то время возможностей для развития малого бизнеса в этой области было предостаточно. Чиклиц наладил выпуск гироскопов по заказам правительства. Не успел он оглянуться, как его компания стала заниматься производством телеметрических приборов, компонентов для систем тестирования, портативного оборудования связи. Его предприятие непрерывно расширялось за счет приобретения дополнительных производственных мощностей и слияния с более мелкими компаниями. Менее чем за десять лет Чиклиц построил промышленную империю, занимавшуюся системами управления, фюзеляжами самолетов, двигателями, командными системами, оборудованием наземной поддержки. Как-то один из принятых на работу инженеров сказал ему, что единица измерения силы называется «дина», или сокращенно «дин», и Чиклиц окрестил свое детище «Йойодин», дабы увековечить простенькую игрушку, с которой начиналась его империя, и в то же время выразить идею силы, свободного предпринимательства, технического совершенства и несокрушимого индивидуализма.

Стенсил решил совершить экскурсию на один из заводов, расположенный на Лонг-Айленде. Среди инструментария войны, размышлял он, может возникнуть какой-нибудь ключ к разгадке тайны. Так оно и вышло. Стенсил забрел в помещение с множеством чертежных досок и ворохами «синек». Вскоре в куче рулонов с чертежами он обнаружил лысоватого свиноподобного джентльмена в костюме европейского покроя. Он время от времени прихлебывал кофе из бумажного стаканчика, что практически стало непременным атрибутом нынешних инженеров. Этого инженера звали Курт Мондауген, и он, как выяснилось, в прошлом работал в Пенемюнде, где занимался разработкой Vergeltungswaffe Eins und Zwei [171]. Вот она – таинственная буква! Незаметно подошел к концу рабочий день, и Стенсил договорился о встрече, чтобы продолжить разговор.

Примерно неделю спустя в одной из укромных боковых комнаток в «Ржавой ложке» Мондауген за кружкой прегадкого суррогата мюнхенского пива рассказывал о днях своей молодости в Юго-Западной Африке.

Стенсил внимательно слушал. Сам рассказ и последовавшие за ним вопросы заняли не более тридцати минут. Однако когда в следующую среду Стенсил пересказывал эту историю в кабинете Эйгенвэлью, повествование претерпело значительные изменения и стало, как выразился Эйгенвэлью, «стенсилизированным».

Глава девятая

История Мондаугена

I

Ранним утром в мае 1922 года (а в округе Вармбад май – преддверие зимы) новоиспеченный инженер Курт Мондауген, только что закончивший Технический университет в Мюнхене, прибыл в поселение белых, расположенное неподалеку от деревни Калкфон-тейн-Саут. Мондауген был скорее дородным, нежели толстым молодым человеком, светловолосым, с длинными ресницами и застенчивой улыбкой, которую дамы в возрасте находили очаровательной. Он сидел в видавшей виды капской двуколке, лениво ковыряя в носу в ожидании восхода солнца, и разглядывал «понток», крытую травой хижину Виллема ван Вийка, представителя Виндхукской администрации [172] в этом отдаленном форпосте цивилизации. Пока лошадка Мондаугена спокойно дремала, покрываясь росой, сам он нетерпеливо ерзал на сиденье, стараясь справиться с раздражением, растерянностью и волнением, а неторопливое солнце, словно издеваясь над ним, все еще скрывалось где-то за убийственным простором пустыни Калахари.

Будучи уроженцем Лейпцига, Мондауген отличался по крайней мере двумя странностями, свойственными жителям тех мест. Первая (незначительная) состояла в саксонской привычке наобум прибавлять уменьшительные суффиксы к существительным – как одушевленным, так и неодушевленным. Вторая (и главная) заключалась в том, что Мондауген разделял неискоренимое недоверие своего соотечественника Карла Бедекера ко всему, что располагалось южнее его родных мест – неважно, близко или далеко. Легко вообразить, с какой иронией он взирал на свое нынешнее местонахождение, кляня себя за ужасное упрямство, которое, как он полагал, привело его сперва на учебу в Мюнхен, а потом (словно это отвращение к югу было прогрессирующим и неизлечимым наподобие меланхолии) заставило его покинуть подавленный депрессией Мюнхен и отправиться в другое полушарие, дабы очутиться в зеркальном времени Юго-Западного протектората.

Мондауген приехал в Африку, чтобы принять участие в программе по исследованию атмосферных радиопомех, или «сфериков», как их называли для краткости. Во время Великой войны некто Г. Баркхаузен [173], прослушивая телефонные переговоры Союзных сил, обратил внимание на серии обрывистых звуков, очень похожих на свист с постепенным понижением тона. Каждый из этих «посвистов» (как их окрестил Баркхаузен) продолжался около секунды и, судя по всему, располагался в диапазоне низких звуковых частот. Как оказалось, посвист был лишь одним из целого семейства сфериков, таксономия которых включала также щелчки, уханье, восходящий тон, сипение и похожий на птичьи трели звук, названный «утренний гомон». Никто толком не мог определить причины возникновения этих помех. Одни считали, что причиной были пятна на солнце, другие – разряды молний; однако все сходились в том, что сферики каким-то образом связаны с колебаниями магнитного поля Земли, и поэтому возник план изучить это явление на различных широтах. Мондаугену, который тянул жребий одним из последних, досталась Юго-Западная Африка, и ему было поручено установить аппаратуру как можно ближе к 28° южной широты.

Поначалу необходимость жить в стране, которая перестала быть немецкой колонией, выводила его из себя. Как многим сердитым молодым людям – и немалому числу сварливых стариков, – ему была ненавистна мысль о поражении. Но вскоре выяснилось, что большинство немцев, которые до войны были землевладельцами, как ни в чем не бывало продолжали вести прежний образ жизни. Правительство Южно-Африканского Союза позволило им сохранить гражданство, собственность и черных работников. Общественная жизнь экспатриантов била ключом в усадьбе некоего Фоппля, расположенной в северной части округа между горами Карас и пустыней Калахари, на расстоянии одного дня пути от исследовательской станции Мондаугена. После прибытия Мондаугена в барочном плантаторском доме Фоппля чуть ли не ежедневно устраивались шумные вечеринки, звучала бравурная музыка, плясали веселые девушки – казалось, там ни на секунду не прерывался бесконечный Fasching [174]. Но судя по всему, то относительное благополучие, которое Мондауген обнаружил в этой забытой Богом глухомани, вот-вот должно было испариться.

Взошло солнце, и в дверном проеме возник ван Вийк, словно двухмерная фигурка, внезапно спущенная на сцену на невидимой веревочке. Неожиданно перед хижиной приземлился стервятник и уставился на ван Вийка. Мондауген очнулся от оцепенения, спрыгнул с двуколки и направился к хижине.

Ван Вийк помахал ему бутылкой с домашним пивом.

– Я так и знал, – прокричал он через участок выжженной солнцем земли. – Я так и знал. Всю ночь из-за этого глаз не сомкнул. Думаешь, мне больше не о чем волноваться?

– Мои антенны, – воскликнул Мондауген.

– Твои антенны, мой округ Вармбад, – пробормотал бур пьяным голосом. – Знаешь, что вчера произошло? Дело дрянь. Абрахам Моррис переправился через Оранжевую реку [175].

Это известие, как и рассчитывал ван Вийк, потрясло Мондаугена.

– Только Моррис? – выдавил он.

– С ним шестеро мужчин с ружьями, женщины, дети, скот. Но не в этом дело. Моррис – не просто человек. Он Мессия.

Раздражение Мондаугена мгновенно сменилось страхом; страх поднимался откуда-то из глубины живота.

– Они грозились поломать твои антенны, да? Грозились, но он ничего не предпринял…

– Сам виноват, – фыркнул ван Вийк. – Ты говорил, что будешь слушать помехи и записывать какие-то сигналы. И ни слова не сказал о том, что заполонишь ими весь буш и сам станешь помехой. Бондельшварцы верят в призраков [176], и сферики их пугают. А если их напугать, они становятся опасными.

Мондауген признался, что использовал усилитель и громкоговоритель.

– Я иногда засыпаю, – оправдывался он. – Помехи возникают в различное время суток. А я работаю один, и мне когда-то надо спать. Я установил небольшой громкоговоритель возле кровати и приноровился мгновенно просыпаться, так чтобы в крайнем случае пропустить только несколько первых сигналов…

– Когда ты вернешься на свою станцию, – перебил его ван Вийк, – все твои антенны будут сломаны, оборудование разбито. Но прежде чем, – продолжил он, глядя на покрасневшего и шмыгающего носом Мондаугена, – ты с криком бросишься мстить им, еще одно слово. Всего одно. Неприятное слово: восстание.

– Всякий раз, когда бондель хоть слово смеет вякнуть в ответ, вы кричите, что это восстание. – Казалось, Мондауген вот-вот заплачет.

– Абрахам Моррис объединился с Якобусом Христианом [177] и Тимом Бейкесом. Они движутся в фургонах на север. Ты и сам видел, что твои соседи об этом уже прознали. Меня не удивит, если через неделю каждый бондельшварц в округе отправится воевать. Не говоря уж о жаждущих крови вельдшондрагерах и витбуи на севере. Этих витбуи хлебом не корми, дай повоевать. – В хижине зазвонил телефон. – Да уж, – сказал ван Вийк. – Подожди, могут быть интересные новости. – И он исчез внутри. Из соседней хижины донесся звук аборигенской свирели, легкий, как ветер, монотонный, как солнечный свет в сезон засухи. Мондауген прислушался, как будто этот свист мог ему что-то сказать. Как бы не так. Ван Вийк появился на пороге:

– Послушай, юнкер, я бы на твоем месте отправился в Вармбад и оставался там, пока все не успокоится.

– Что случилось?

– Звонил старший полицейский офицер из Гуру час. Похоже, они настигли Морриса, и сержант ван Никерк час назад пытался уговорить его мирно вернуться в Вармбад. Моррис отказался, ван Никерк положил руку ему на плечо, чтобы арестовать. Судя по рассказам, которые, можно не сомневаться, уже дошли до португальских колоний, сержант затем провозгласил: «Die lood van die Goevernement sal nous op julle smelt». Свинец Правительства да будет плавиться в твоем теле. Поэтично, не правда ли? Бондели, которые были с Моррисом, восприняли это как объявление войны. Так что шарик лопнул, Мондауген. Поезжай в Вармбад, а еще лучше попытайся, пока не поздно, переправиться через Оранжевую реку. Это лучший совет, который я могу тебе дать.

– Ну уж нет, – запротестовал Мондауген. – Я, как вам известно, недостаточно смел для этого. Дайте мне просто хороший совет, потому что я не могу оставить мои антенны, вы же понимаете.

– Ты беспокоишься о своих антеннах, как будто они торчат у тебя изо лба, как усы у таракана. Поезжай. Возвращайся, если ты такой смелый – не то что я, поезжай на север и расскажи всем у Фоппля о том, что узнал. Спрячься в этой его крепости. Я же могу сказать лишь одно: здесь вот-вот начнется кровавая баня. Тебя здесь не было в 1904-м. Спроси у Фоппля. Он помнит. Скажи ему, что возвращаются времена фон Троты.

– Вы могли это предотвратить, – воскликнул Мондауген. – Разве вы здесь не для того, чтобы они были счастливы? Чтобы у них не было поводов для бунта?

Ван Вийк разразился горьким смехом.

– Похоже, – наконец выговорил он, – ты питаешь некоторые иллюзии относительно государственной службы. Запомни пословицу: «История творится ночью». Служащий-европеец обычно по ночам спит. То, что он находит в девять утра в лотке для входящих документов, и есть история. Он не в силах ее изменить, он может лишь пытаться сосуществовать с историей. Вот уж действительно «Die lood van die Goevernement». Нас, пожалуй, можно уподобить свинцовым гирям фантастических часов. Мы нужны для того, чтобы привести эти часы в движение, чтобы сохранить упорядоченное движение истории и времени и тем самым победить хаос. Пусть несколько гирек расплавятся. Прекрасно! Пусть часы несколько мгновений будут показывать неправильное время. Все равно гирьки отольют и повесят вновь, и если среди них не будет человека по имени Биллем ван Вийк, что ж – тем хуже для меня. Но часы будут идти.

Выслушав этот странный монолог, Курт Мондауген в отчаянии махнул на прощанье рукой, забрался в двуколку и поехал обратно на север. За время пути ничего не случилось. Изредка на поросшей кустарником равнине возникали повозки, запряженные волами, или черный как смоль коршун застывал в небе, высматривая мелкую живность среди кактусов и колючих кустов. Солнце жарило вовсю. Мондауген истекал потом из всех пор, время от времени задремывал и снова просыпался от тряски; один раз ему приснились звуки стрельбы и крики людей. До своей станции он добрался в середине дня; в расположенной поблизости деревне было тихо, аппаратура на месте. Мондауген поспешно демонтировал антенны, уложил их и прочее оборудование в двуколку. Полдюжины бондельшварцев наблюдали за ним, стоя чуть поодаль. Когда он был готов отправиться в путь, солнце уже почти село. Время от времени Мондауген краем глаза успевал разглядеть небольшие группки бонделей, которые сновали среди хижин, почти сливаясь с вечерним полумраком. Где-то на западном краю деревни вспыхнула беспорядочная драка. Затягивая последний узел, Мондауген услышал звук свирели и почти мгновенно осознал, что свистевший имитирует звучание сфериков. Наблюдавшие за ним бондели захохотали. Их смех звучал все громче, словно истошные вопли лесных зверьков, в панике бегущих от какой-то опасности. Впрочем, Мондауген прекрасно понимал, кто от чего бежит. Солнце зашло, и он забрался в двуколку. Никто с ним не попрощался, только свист и смех звучали ему вслед.

До фермы Фоппля было несколько часов езды. Единственным происшествием по дороге был шквал оружейного огня – на сей раз подлинный, – прозвучавший где-то слева за холмом. Наконец под утро в кромешной темноте, окутавшей заросли кустарников, внезапно засияли огни дома Фоппля. Мондауген переехал по дощатому мостику через небольшой овраг и остановился у крыльца.

Как обычно, в доме царило веселье, ярко светились десятки окон, в африканской ночи вибрировали горгульи, арабески, лепные и резные узоры, украшавшие «виллу» Фоппля. Стайка девушек и сам Фоппль, выйдя на крыльцо, слушали рассказ Мондаугена о последних событиях, пока бондели разгружали его двуколку.

Известие о восстании встревожило некоторых соседей Фоппля, которые оставили свои фермы и скот без присмотра.

– Вам разумнее всего, – заявил Фоппль собравшимся, – остаться здесь. Если бунтовщики начнут жечь и рушить фермы, то сделают это независимо от того, станете вы защищать свое добро или нет. Если мы рассредоточим силы, они уничтожат и нас и наши фермы. Мой дом – лучшая крепость во всей округе; он прочен, его легко оборонять. Ферма со всех сторон окружена глубокими оврагами. Здесь предостаточно еды и отличного вина, есть музыканты и… – Фоппль задорно подмигнул, – прекрасные дамы. К черту бунтовщиков. Пусть власти воюют с ними. А мы здесь устроим Fasching. Запрем ворота, закроем окна ставнями, снесем мосты и раздадим всем оружие. Отныне мы будем жить и веселиться на осадном положении.

II

Так начался Осадный Карнавал в усадьбе Фоппля. И только два с половиной месяца спустя Мондауген покинул его дом. Все это время оставшиеся там не выходили за пределы фермы, не получали никаких известий извне. К моменту отъезда Мондаугена в винных погребах еще оставалось множество покрытых паутиной бутылок, а в хлеву несколько коров. На огороде за домом по-прежнему в изобилии поспевали томаты, батат, мангольд и зелень. Так богат был фермер Фоппль.

Днем, после прибытия Мондаугена, ферму окончательно отделили от внешнего мира. Был возведен частокол из толстых бревен, мосты разрушены. Осажденные установили очередность дежурств, назначили членов Генерального штаба – воспринимая все это как новое развлечение.

Странная компания собралась в осажденной усадьбе. Больше всего здесь было, конечно, немцев, богатых соседей Фоппля, и гостей из Виндхука и Свакопмунда. Кроме того, имелись голландцы и англичане из Южно-Африканскою Союза, итальянцы, австрийцы, бельгийцы с прибрежных алмазный копей, а также прибывшие со всех концов света французы, русские, испанцы и даже один поляк. Это сборище являло собой некое подобие Лиги Наций, крошечный европейский анклав посреди бушующего вокруг политического хаоса.

На следующее утро Мондауген забрался на крышу, чтобы прикрепить свои антенны к узорным железным решеткам, венчавшим самый высокий фронтон виллы. Внизу простирался унылый пейзаж: овраги, сухая трава, пыльные заросли кустарника, волнами уходящие на восток, туда, где начиналась безжизненная Калахари, и на север – теряясь на горизонте в желтой дымке, которая, казалось, извечно висит над Тропиком Козерога.

С крыши Мондаугену открывался также вид на внутренний дворик. Солнечный свет, отфильтрованный песчаной бурей в далекой пустыне, ярким, словно усиленным потоком отразившись от стекол эркера, высветил на земле пятно или лужицу густо-красного цвета. От этого пятна тянулись два завитка к ближайшей двери. Мондауген вздрогнул и присмотрелся. Отраженный луч света скользнул вверх по стене и пропал в синеве неба. Мондауген поднял взгляд и увидел, что противоположное окно широко распахнулось и в нем возникла женщина неопределенного возраста в переливчатом зеленовато-голубом пеньюаре. Она, щурясь, посмотрела на солнце и на секунду задержала поднятую руку у левого глаза, словно вставляя монокль. Мондауген пригнулся, стараясь спрятаться за узорной кованой решеткой, пораженный не столько появлением этой женщины, сколько собственным подспудным желанием смотреть на нее, оставаясь при этом незамеченным. Он ждал, что отблеск солнца или случайное движение незнакомки явит его взору ее обнаженную грудь, живот, мохнатый мысок.

Но она его заметила.

– А ну выходи, горгулья, – игривым тоном приказала она.

Мондауген распрямился, потерял равновесие и чуть было не упал с крыши, но в последний момент успел ухватиться за громоотвод, повис на скате под углом 45° и захохотал.

– Мои маленькие антенны, – пробулькал он.

– Приходи в сад на крыше, – пригласила незнакомка и скрылась в белой комнате, превратившейся в ослепительную загадку в лучах солнца, которое наконец освободилось от пыльных оков Калахари.

Закончив установку антенн, Мондауген отправился в путь по крыше, огибая купола и дымовые трубы, поднимаясь и опускаясь по крытым шифером скатам, и наконец, неуклюже перебравшись через низенькую ограду, очутился в саду, который показался ему чересчур тропическим: в его буйном разноцветье чудилось что-то плотоядное, что-то безвкусное.

– Какой симпатичный. – Незнакомка, на сей раз одетая в брюки для верховой езды и рубашку военного образца, стояла, прислонившись к ограде, и курила сигарету. Вдруг, не успев удивиться, как будто подсознательно ожидая чего-то в этом роде, Мондауген услышал крик боли, пронзивший утреннюю тишину, в которой прежде был слышен лишь шелест крыльев парящих в небе коршунов да шорох сухой травы, колеблемой ветром в окрестном вельде. Не было нужды смотреть, откуда доносились крики: Мондауген сразу понял, что они звучат из внутреннего дворика, в котором он видел алое пятно. Ни он, ни женщина не шевельнулись, словно подчиняясь невесть как возникшему взаимному уговору, запрету выказывать любопытство. Вот вам и тайный сговор, хотя они не успели обменяться и дюжиной слов.

Его новую знакомую, как выяснилось, звали Вера Меровинг, ее спутника – лейтенант Вайсман, а ее родным городом был Мюнхен.

– Возможно, мы встречались на карнавале, – сказала она, – но были в масках и поэтому не знаем друг друга.

Сомнительно, подумал Мондауген. Но если бы им и довелось встретиться (что могло бы служить хоть каким-то основанием для возникшего чуть раньше «сговора»), то самым подходящим местом для такой встречи был бы город, подобный Мюнхену, город, гибнущий от распутства, загнивающий от всеобщей продажности, опухший от фискального рака.

Когда постепенно расстояние между ними сократилось, Мондауген увидел, что левый глаз у нее искусственный. Заметив его любопытство, Вера с готовностью вынула глаз и, положив на ладонь, продемонстрировала Мондаугену. Глаз представлял собой полупрозрачный шар; когда он находился в глазнице, его «белок» чуть светился изнутри зеленоватым морским цветом. Его поверхность была испещрена микроскопическими прожилками, а внутри размещались миниатюрные колесики, пружинки и шестеренки часового механизма. Эти часики фрейлейн Меровинг заводила золотым ключиком, висевшим на изящной цепочке, которую она носила на шее. Зрачок темно-зеленого цвета с золотистыми искорками разделялся на двенадцать полей Зодиака, которые служили также циферблатом.

– Что там случилось, когда вы уезжали?

Он рассказал то немногое, что знал. Вера вставила глаз на место, и Мондауген заметил, что руки у нее дрожат. Он едва расслышал, как она произнесла:

– Похоже, все повторится как в 1904-м. Странно: ван Вийк говорил о том же. Что значил

1904 год для этих людей? Мондауген уже собрался спросить ее об этом, но тут из-за чахлой пальмы возник лейтенант Вайсман в штатском и, взяв Веру за руку, увел ее обратно в дом.

Два обстоятельства делали ферму Фоппля весьма удобным местом для изучения сфериков. Во-первых, фермер предоставил Мондаугену отдельную комнату в угловой башенке, ставшую крошечным анклавом, островком научной мысли, отделенным от дома пустыми кладовыми, с выходом на крышу через окно с витражом, изображавшим раннехристианского мученика, которого пожирали дикие звери.

Во-вторых, на ферме имелся дополнительный источник электропитания для радиоприемников – небольшой генератор, который Фоппль использовал для включения огромного канделябра в обеденном зале. У Мондаугена имелись только здоровенные аккумуляторные батареи, и он не сомневался, что без особого труда сумеет спаять преобразователь и получить необходимый ток, чтобы подключить свою аппаратуру напрямую к генератору или, на худой конец, подзаряжать от него аккумуляторы. И в тот же день, приведя свои приборы, оборудование и бумаги в некое подобие рабочего беспорядка, он отправился в дом на поиски этого самого генератора.

Мягко ступая по покатому полу, Мондауген шел по узкому коридору, как вдруг его внимание привлекло зеркало, висевшее примерно в двадцати футах впереди и повернутое так, что в нем отражался интерьер комнаты, расположенной за поворотом. Перед взором остолбеневшего Мондаугена предстала стоявшая в профиль Вера Меровинг со своим лейтенантом: она била его в грудь чем-то вроде небольшого хлыста, а он, сжимая ее волосы рукой в перчатке, произносил какие-то слова, причем так отчетливо, что вуайер Мондауген по движению его губ легко угадывал грубые ругательства. Изгиб коридора заглушал все звуки; Мондауген, ощущая то же странное возбуждение, которое овладело им утром при виде Веры в окне, ожидал, что сейчас в зеркале появятся титры, объясняющие происходящее. Но тут Вера отпустила Вайсмана, который, проткнув руку в перчатке, закрыл дверь, и Мондаугену показалось, что все это привиделось ему во сне.

Он зашагал дальше, и спустя какое-то время услышал музыку, которая звучала все громче по мере его продвижения в глубь дома. Аккордеон, скрипка и гитара играли танго, насыщенное минорными нотами и жутковатыми бемолями, которые для немецкого уха казались нейтральными. Нежный девичий голосок пел:

Любовь – под плетью крик,

А поцелуев жало

Пронзило мне язык

И сердце истерзало.

Либхен-готтентотка.

Вспыхнет от бича

Страсть рабыни кроткой –

Радость палача.

Как кнут любовь слепа,

Что черный ей, что белый…

Здесь действует расклад

Души и, может, тела.

Хнычь, мне плоть вздымая,

Ползай здесь, у ног.

Слезы иссякают –

Боль теперь – твой Бог.

Заинтригованный, Мондауген заглянул в приоткрытую дверь и увидел, что эту песенку пела девушка лет шестнадцати; у нее были длинные светлые волосы, спадавшие ниже пояса, и грудь, пожалуй, слишком развитая для такой изящной фигурки.

– Меня зовут Хедвига Фогельзанг, – сообщила она, – и моя цель на земле – мучить и сводить с ума всех мужчин.

В этот момент музыканты, скрытые от них в алькове за шпалерами, заиграли что-то шотландское; Мондауген, которому в нос вдруг ударил мускусный аромат, принесенный каким-то внутренним и вряд ли случайным движением воздуха, подхватил девушку за талию и закружился с ней в танце, пересек комнату, влетел в спальню с висящими на стенах зеркалами, обогнул кровать с балдахином и выскочил в длинную галерею, пронзенную по всей длине с интервалом в десять ярдов золочеными кинжалами африканского солнца и увешанную ностальгическими, но вымышленными пейзажами Рейнской долины и портретами прусских офицеров, которые отошли в мир иной задолго до Каприви [178] (а некоторые еще до Бисмарка), и их блондинистых жестокосердных дам, цветущих ныне разве что под слоем пыли; пронесся сквозь ритмичные разрывы белокурого солнца, от которых замельтешило в глазах, миновал галерею и попал в маленькую комнату без мебели, со стенами, обитыми черным бархатом до самого потолка, переходящего в дымовую трубу, через которую можно было средь бела дня наблюдать звезды; из этой комнатки, спустившись по ступенькам, Мондауген с Хедвигой вошли в планетарий Фоппля – круглое помещение, в центре которого холодным светом позолоты сияло огромное деревянное солнце, а вокруг него к направляющим на потолке были подвешены девять планет со своими спутниками; вся эта система для развлечения гостей приводилась в движение – через сложное переплетение цепных и ременных приводов, шкивов, зубчатых реек, шестерен и червячных передач – от расположенного в углу топчака, который обычно крутил бондельшварц, но в данный момент здесь никого не было. Отголоски музыки давно остались позади, и Мондауген, отпустив свою партнершу, шагнул на топчак и, толкая рычаг, потрусил по кругу; солнечная система пришла в движение со скрипом и подвыванием, от которого ломило зубы. Грохоча и подрагивая, постепенно разгоняясь, деревянные планеты завращались вокруг своей оси и вокруг солнца, завертелись кольца Сатурна, спутники начали процессировать, Земля двинулась по орбите, совершая нутационные колебания; девушка продолжала кружиться в танце, выбрав себе в партнеры планету Венеру, а Мондауген пыхтел в своей геодезической гонке, ступая по следам целого поколения рабов.

Когда наконец, обессилев, он замедлил свой бег и остановился, девушки нигде не было видно, она исчезла среди деревянных конструкций, которые в конечном счете являли собой всего лишь пародию на мироздание. Мондауген, тяжело дыша, сошел с топчака и вновь отправился на поиски генератора.

Вскоре он забрел в чулан, где хранились садовые инструменты. И как будто все события дня вели именно к этому, Мондауген обнаружил там обнаженного чернокожего раба, который лежал лицом вниз, а на его спине и ягодицах отчетливо виднелись старые рубцы от кнута и более свежие раны, зияющие на плоти беззубыми улыбками. Собравшись с духом и переборов слабость, Мондауген приблизился к бонделю в надежде услышать звук его дыхания или биение сердца, стараясь при этом не смотреть на белый позвонок, который словно подмигивал ему из удлиненной раны.

– Не трогай его. – У входа в чулан стоял Фоппль, сжимая в руке кнут из шкуры жирафа – «шамбок», которым он постукивал по ноге в синкопированном ритме. – Ему ни к чему твоя помощь. И сочувствие ему не нужно. Ему ничего не нужно, кроме шамбока, – И Фоппль заговорил истерически высоким голосом, каким обычно командовал бонделями. – Ты ведь любишь шамбок, Андреас?

Андреас едва заметно повернул голову и прошептал:

– Баас…

– Твой народ восстал против правительства, – продолжил Фоппль. – Вы бунтовщики и грешники. Генерал фон Трота [179] вернется и всех вас накажет. Он придет со своими бородатыми солдатами с горящими глазами и с пушками, которые грохочут громче грома. Думаю, тебе это понравится, Андреас. Как Иисус, сошедший на землю, фон Трота придет, чтобы спасти вас. Возрадуйся и пой благодарственные гимны. А пока почитай меня, как отца своего, ибо я длань фон Троты, творящая волю его.

Памятуя слова ван Вийка, Мондауген стал расспрашивать Фоппля о 1904 годе и о «временах фон Троты». В тошнотворных рассказах Фоппля чувствовалось нечто большее, чем голый энтузиазм: фермер не только живописал прошлое – сперва в чулане, пока они стояли, глядя, как умирает бондельшварц, лица которого Мондауген так и не увидел; потом во время бурных пиршеств, в часы ночных дежурств, под синкопированный аккомпанемент оркестра в большом бальном зале, и даже в башенке, когда Курт специально прерывал свои исследования, – но испытывал очевидную потребность воссоздать образ Deutsch-Sudwestafrika почти двадцатилетней давности как словом, так и, по всей видимости, делом. «По всей видимости» – потому что по мере продолжения осадного карнавала становилось все труднее отличить одно от другого, провести грань между его словами и делами.

Как-то ночью Мондауген стоял на маленьком балкончике, расположенном прямо под свесом крыши, глядя вдаль, поскольку формально был караульным, хотя мало что можно было разглядеть в призрачном свете звезд. Луна – точнее, ее половинка – взошла над домом; на ее фоне антенны Мондаугена чернели, словно корабельные снасти. Лениво раскачивая винтовку на ремне, Мондауген смотрел в темноту за оврагом и вдруг почувствовал, что кто-то встал рядом с ним на балконе. Это был старик-англичанин по имени Годольфин, который в лунном свете казался совсем крошечным. Время от времени из окрестных кустарников доносились слабые шорохи.

– Надеюсь, я вам не помешал, – произнес Годольфин. Мондауген пожал плечами, продолжая обозревать предполагаемую линию горизонта. – Мне нравится дежурить по ночам, – продолжил англичанин. – Это единственная возможность побыть в покое посреди этого нескончаемого празднества, – Годольфин был отставным морским капитаном, на вид лет семидесяти с небольшим, насколько мог судить Мондауген. – Я приехал сюда из Кейптауна, где пытался набрать команду для экспедиции на полюс.

Мондауген удивленно поднял брови и от изумления начал теребить кончик носа: – На Южный полюс?

– Разумеется. Было бы странно, если бы я решил отправиться отсюда на Северный. Ха-ха. Мне сказали, что в Свакопмунде есть прочное судно. Но оно оказалось слишком хлипким. Сомневаюсь, что эта посудина выдержала бы даже паковый лед. Фоппль как раз оказался в городе и пригласил меня на уик-энд. Похоже, мне был нужен отдых.

– У вас довольно веселый голос, хотя вы, должно быть, испытали очередное разочарование.

– Мне здесь стараются подсластить пилюлю. Все считают своим долгом относиться к слабоумному старику с сочувствием. Ведь он живет прошлым. Конечно, я живу прошлым. Я уже побывал там.

– На полюсе?

– Да. Теперь я хочу туда вернуться, только и всего. Сдается мне, что если я продержусь до конца этого осадного карнавала, то буду вполне готов ко всему, с чем можно столкнуться в Антарктике.

Мондауген был готов с этим согласиться.

– А я не собираюсь ни в какую Антарктику. Старый морской волк рассмеялся:

– У вас все еще впереди. Дайте только срок. У каждого своя Антарктика.

Другими словами, место, южнее которого ничего кет, подумалось Мондаугену. Поначалу он с увлечением погрузился в светскую жизнь, бурлившую в обширном фермерском доме, а на научные изыскания обычно оставлял предполуденные часы, когда все в доме, кроме часовых, спали. Курт повсюду упорно выслеживал Хедвигу Фогельзанг, но почему-то все время натыкался на Веру Меровинг. «Будь осторожен, – нашептывал ему его двойник, сопливый юнец-саксонец, – это третья стадия югобоязни».

Эта женщина хоть и была вдвое старше Мондаугена, обладала сексуальной привлекательностью, объяснить которую он не мог. Всякий раз он то и дело неожиданно сталкивался с ней в коридоре, натыкался на нее, обходя какой-нибудь непомерный резной шкаф, или встречал ее на крыше, или просто в доме посреди ночи. Он не предпринимал никаких попыток заговорить с ней, она тоже молчала; но несмотря на их обоюдное стремление к сдержанности, тайная связь между ними становилась прочнее.

И как будто заподозрив неладное, лейтенант Вайсман однажды припер Мондаугена к стенке в бильярдной. Курт затрепетал, не зная, как избежать неприятного разговора, но лейтенант заговорил совсем не о том.

– Ты из Мюнхена, – определил Вайсман. – Бывал в швабском квартале? – «Пару раз». – В кабаре «Бреннессел» [180]? – «Ни разу». – Слышал что-нибудь о Д'Аннунцио [181]? – Пауза, – О Муссолини? Фиуме? Italia irredenta [182]? О фашистах? Национал-социалистической партии немецких рабочих? Адольфе Гитлере? Независимых Каутского?

– Слишком много имен и названий, – запротестовал Мондауген.

– Ты из Мюнхена и ничего не слышал о Гитлере? – удивился Вайсман, как будто слово «Гитлер» было названием авангардной пьесы – Ну и молодежь нынче пошла. – Свет лампы с зеленым абажуром делал линзы его очков похожими на пару нежных листочков, придавая лицу лейтенанта кроткое выражение.

– Видите ли, я инженер и не интересуюсь политикой.

– Придет время, и вы нам понадобитесь, – заверил его Вайсман. – Для тех или иных дел. Я уверен. Хотя вы узколобы и ограниченны, но такие нам тоже необходимы. Так что я на тебя не сержусь.

– Политики – они ведь тоже своего рода инженеры, верно? Только в качестве материала используют людей.

– Возможно, – сказал Вайсман. – Долго ты собираешься оставаться в этих краях?

– Не дольше, чем необходимо. Может, полгода. Пока неясно.

– Я бы хотел предложить тебе одно дело, дать некоторые полномочия… Это не отняло бы у тебя много времени.

– Стать организатором, так это называется?

– Да. А ты умен. Сразу все понял, так? Да. Ты наш человек. Нам нужны молодые силы, Мондауген, потому что, видишь ли, – и такого шанса может больше не быть, – мы могли бы вернуть свое.

– Протекторат? А как же решение Лиги Наций?

Вайсман откинул голову и захохотал. Похоже, разговор закончился. Мондауген пожал плечами, взял кий, вынул три шара из бархатного мешочка и принялся отрабатывать резаные удары, увлекшись этим занятием до позднего утра.

Выйдя из бильярдной, он услышал доносившийся откуда-то сверху зажигательный джаз. Щурясь от света, Мондауген поднялся по мраморной лестнице в бальный зал и обнаружил, что танцы уже закончились. Повсюду была разбросана мужская и женская одежда, ярко светил электрический канделябр, а стоявший в углу граммофон изрыгал в пустоту веселую музыку. В зале никого не было, ни души. Он побрел в свою комнату с нелепой, изогнутой полукругом кроватью и, когда вошел внутрь, понял, что, пока его не было, на землю обрушился целый тайфун сфериков. Мондауген уснул и впервые за все время на чужбине увидел во сне Мюнхен.

Ему снился Fasching – безумный немецкий карнавал наподобие Марди Гра [183], который заканчивается за день до начала Великого поста. После войны в Мюнхене периода Веймарской республики и роста инфляции карнавальное буйство с каждым годом становилось все разнузданнее, и человеческая греховность воспринималась как нечто само собой разумеющееся. Главным образом потому, что никто в городе не знал, удастся ли дотянуть и дожить до следующего карнавала. Любой дар небес – еда, дрова, уголь – потреблялись мгновенно. Зачем что-то запасать, к чему себя ограничивать? Депрессия серой пеленой висела в воздухе, глядела на вас с лиц людей в очереди за хлебом, утративших человеческий облик от жуткого холода. И по Либихштрассе, где Мондауген снимал комнату в мансарде, крадучись шла депрессия – фигура со старушечьим лицом, укутанная в потрепанное черное пальто; она брела, склонив голову, против ветра, дувшего со стороны Изара [184], и, словно ангел смерти, в любой момент могла розовым плевком пометить двери тех, кому к утру суждено умереть от голода.

Уж стемнело. Мондауген, одетый в старый холщовый пиджак, в длинном колпаке, натянутом на уши, плясал, взявшись за руки с молодыми людьми, которых он не знал, но догадывался, что это были студенты. Они пели предсмертную песнь, петляя из стороны в сторону цепочкой посреди улицы. С соседних улиц доносилось похабно-пьяное пение таких же гуляк. Под деревом возле одного из редких горящих фонарей он заметил прижавшихся друг к другу парня с девчонкой; одна из ее толстых и далеко не юных ляжек была открыта всем зимним ветрам. Мондауген, склонившись, накрыл парочку своим стареньким пиджаком, уронив несколько слезинок, которые, замерзнув на лету, градинками ударились об их окаменевшие тела.

Потом он оказался в пивной. Стар и млад, студенты и рабочие, деды и юные девчушки пили, пели, орали и без разбору волочились друг за другом, невзирая на пол и на возраст. Кто-то развел огонь в камине и принялся поджаривать пойманную на улице кошку. Темные дубовые часы над камином громогласно оттикивали моменты внезапной тишины, в которую время от времени погружалось это сборище. Из круговерти расплывчатых лиц возникла пара девиц, которые взгромоздились к Мондаугену на колени, и он стал жамкать их груди и ляжки и тыкаться в них носом. Пролитое на противоположном конце стола пиво пенной волной захлестнуло весь стол. Огонь, на котором жарилась кошка, перекинулся на столы, и его пришлось заливать пивом; какие-то шутники сперли у незадачливого кулинара почерневшую жирную кошатину и начали швырять ее, как мяч, до волдырей обжигая руки, пока она не сгинула в раскатах смеха. Дым, словно зимний туман, висел в зале, делая колыхание сгрудившихся тел все более похожим на корчи грешников в адском пламени. На всех лицах была одинаковая странная белизна, у всех были впалые щеки, сияющие писки, обтянутые кожей кости умерших от голода.

В черном свитере и черном балетном трико появилась Вера Меровинг (Вера ли? Лицо было полностью скрыто черной маской).

– Пойдем, – прошептала она и, взяв за его руку, повела по узким, едва освещенным улицам, заполненным толпами веселых бражников, которые горланили песни туберкулезными голосами. Белые лица двигались во мраке, качаясь, словно бледные цветы, как будто неведомые силы гнали их на кладбище отдать дань уважения какому-то важному усопшему.

На рассвете она вошла к нему через витражное окно, чтобы сообщить, что казнили еще одного бонделя, на сей раз повесили.

– Пойди посмотри, – сказала она. – В саду.

– Нет, нет.

Повешение было особенно популярно во времена Великого Восстания 1904 – 1907 годов [185], когда племена гереро и готтентотов, которые обычно сражались друг с другом, одновременно, хотя и несогласованно, выступили против некомпетентной немецкой администрации. Для подавления бунта гереро призвали генерала Лотара фон Троту, который во время китайской и восточноафриканской кампаний продемонстрировал Берлину свое умение усмирять цветные народы. В августе 1904 года фон Трота издал «Vemichtungs Befehl» [186], в котором предписывал немецким войскам систематически уничтожать всех мужчин, женщин и детей племени гереро, коих удастся найти. Фон Трота преуспел на 80 процентов. Из приблизительно 80 000 гереро, живших на территории з 1904 году, через семь лет, если судить по проведенной немцами официальной переписи населения, осталось всего лишь 15 130 туземцев, то есть их численность уменьшилась на 64 870 человек. При этом за тот же период численность готтентотов сократилась на 10 000, а племени берг-дамара – на 17000. Учитывая смертность от естественных причин в те противоестественные годы, из которых фон Трота провел в Африке всего один, легко подсчитать, что генерал прикончил 60 000 человек. Это всего лишь один процент от шести миллионов [187], но все равно не так уж мало.

Фоппль впервые прибыл в Юго-Западную Африку молодым рекрутом. Ему потребовалось совсем немного времени, чтобы понять, что ему здесь нравится. В тот август, в ту весну-наоборот, он скакал рядом с фон Тротой. «Вдоль дороги валялись раненые или больные, – рассказывал он Мондаугену, – но нам не хотелось тратить патроны, чтобы добить их. Снабжение в те времена было неважным. Одних мы закалывали штыками, других вешали. Процедура была проще некуда: подводили дикаря (парня или девку – все равно) к дереву, ставили его на патронный ящик, делали петлю из веревки (а если ее не было, то из телеграфного провода), накидывали ему на шею, протягивали веревку через сук и привязывали к стволу, а потом выбивали ящик у него из-под ног. Повешенные еще долго агонизировали, но приговоры военно-полевого суда надо было исполнять немедленно. Приходилось пользоваться подручными средствами, не строить же каждый раз эшафот».

– Конечно, нет, – согласился Мондауген, по инженерской привычке просчитав ситуацию, – хотя при таком количестве лишних ящиков и телеграфного провода снабжение вряд ли было таким уж неповоротливым.

– Ого, – сказал Фоппль. – А ты соображаешь.

Мондауген, как оказалось, действительно кое-что соображал. Возможно, по причине телесного переутомления от бесконечных гулянок, он, чтобы отвлечься, стал больше времени заниматься сфериками и заметил нечто необычное в их сигналах. Взяв моторчик одного из граммофонов Фоппля и разыскав в доме перьевую ручку, ролики и несколько длинных листов бумаги, изобретательный Мондауген соорудил нечто вроде осциллографа с самописцем, чтобы в любое время иметь возможность записывать сигналы. В его снаряжении такой прибор не предусматривался, и до сих пор Мондауген в нем не особенно нуждался, поскольку никуда не отлучался со своей предыдущей станции. Разглядывая загадочные линии, он обнаружил в них кое-какие регулярно повторяющиеся комбинации, которые вполне могли оказаться зашифрованными сообщениями. Однако ему потребовалось еще несколько недель, чтобы прийти к выводу, что, только попытавшись разгадать эти сообщения, он сумеет понять: шифр это или не шифр. Его комната заполнилась листами с таблицами, уравнениями, графиками. Казалось, Мондауген трудился не покладая рук под аккомпанемент потрескиваний, шипения, щелчков и свистов, но на самом деле он валял дурака. Что-то мешало ему сосредоточиться. Некоторые события пугали его: однажды ночью во время очередного «тайфуна» самописец застрекотал как очумелый, бешено чиркая пером, и в конце концов сломался. Поломка была пустяковой, и Мондауген легко сумел ее устранить. Но потом ему не давал покоя вопрос, была ли она случайной.

Он приобрел привычку бродить по дому в неурочные часы, заглядывая в самые дальние углы. Как «соглядатай» на приснившемся ему карнавале, Мондауген обнаружил в себе дар интуитивной прозорливости, позволявший ему с извращенной уверенностью угадать не место, а момент, когда лучше всего заняться подглядыванием. Возможно, это было результатом развития того изначального жара, с каким он созерцал Веру Меровинг в первые дни осадного карнавала. К примеру, однажды, прячась за коринфской колонной, освещенной лучами холодного зимнего солнца, Мондауген услышал невдалеке ее голос:

– Нет. Может быть, не такая, как на войне, но уж никак не ложная осада.

Мондауген закурил и выглянул из-за колонны. Вера сидела в кресле-качалке возле пруда с рыбками и беседовала со старым Годольфином.

– Вы помните… – начала она, но тут же осеклась, заметив, должно быть, что мысль о возвращении домой причиняет ему большую боль, чем ее обращение к его памяти, и позволила ему прервать себя:

– Я давно перестал считать осаду чем-то большим, нежели просто одним из способов ведения войны. С этим убеждением я расстался лет двадцать назад, еще до вашего любимого 1904 года.

Она снисходительно объяснила, что в 1904 году жила в другой стране, но для того, чтобы чувствовать какое-то место и время своими, вовсе не обязательно находиться там физически.

Это было выше понимания Годольфина.

– В 1904-м я был советником при командующем русским флотом, – вспоминал он. – Они не вняли моим советам, и японцы, как вы помните, окружили нас в Порт-Артуре. Боже мой, это была осада в духе лучших традиций, она длилась целый год. Я помню промерзшие склоны холмов и жуткое уханье мортир, стрелявших все дни напролет. И слепящие лучи прожекторов, скользившие по позициям каждую ночь. Помню, как набожный младший офицер с ампутированной рукой и пустым рукавом, пришпиленным к мундиру, словно орденская лента, сказал, что эти лучи похожи на пальцы Бога, которые нащупывают глотки живых, чтобы их придушить.

– Лейтенант Вайсман и герр Фоппль подарили мне 1904-й год, – сказала она, словно школьница, хвастающая подарками на день рождения. – А вы получили в подарок Вейссу.

И в тот же миг Годольфин воскликнул:

– Нет! Нет, я там был. – Затем, с трудом повернув к ней лицо, добавил: – Я ведь не рассказывал вам о Вейссу. Или рассказывал?

– Конечно, рассказывали.

– Я почти забыл о Вейссу.

– Зато я не забыла. Я все запомнила для нас.

– «Все запомнила», – удивился он, внезапно хитро прищурив глаз. Но тут же успокоился и перескочил на другую тему: – Если я и получил Вейссу в подарок, то ото была награда за время, за экспедицию на полюс, за службу… Но у меня все отняли, лишили покоя и сочувствия. Нынче модно сваливать все на войну. Ради Бога, если вам так угодно. Но Вейссу больше нет, и ее невозможно вернуть, как нельзя воскресить старые шутки, песни, безумства. Как не возродить красоту Клео де Мерод или Элеоноры Дузе [188]. То, как опускались уголки ее глаз, се невероятно огромные веки цвета древнего пергамента… Но вы слишком молоды, чтобы это помнить.

– Мне уже за сорок, – улыбнулась Вера Меровинг, – и я, конечно, это помню. Дузе я тоже получила в подарок лет двадцать с лишним назад в «II Fuoco» [189], в подарок от мужчины, который, в сущности, подарил ее Европе.

Мы были в Фиуме. Еще одна осада. Предпоследнее Рождество он назвал кровавым Рождеством. Он подарил мне ее в своих мемуарах, мы были в его дворце, а «Андреа Дориа» обстреливал город [190].

– В отпуск они ездили на Адриатическое побережье, – сказал Годольфин, глуповато улыбаясь, словно вспомнил что-то свое. – Он голышом скакал на гнедом жеребце в море, а она ждала его на берегу…

– Нет, – вдруг злобно выпалила Вера, – она не продавала свои бриллианты, чтобы выкупить тираж романа о ней, не пользовалась черепом девственницы вместо кубка – все это неправда. Ей было за сорок, и она была влюблена, а он унижал ее. Из кожи вон лез, чтобы унизить ее. Вот в чем все дело. Наверное, мы оба были тогда во Флоренции. В то время он писал роман об их связи, и невозможно было с ними не встретиться. Однако мне никак не удавалось его увидеть. Ни тогда во Флоренции, ни потом в Париже перед самой войной. Я будто была обречена ждать, когда настанет его звездный час, момент наивысшего проявления virtu – Фиуме!

– Мы… Во Флоренции… – слабо усмехнулся Годольфин.

Она чуть подалась вперед, как будто желая, чтобы он ее поцеловал.

– Неужели вы не понимаете? Эта осада. Ведь это как Вейссу. Наконец все сбылось.

И тут произошла ироническая смена ролей, когда слабая сторона на время перехватывает инициативу и атакующий вынужден по крайней мере приостановить наступление. Мондауген, продолжавший наблюдать за ними, был склонен приписывать этот внезапный контрвыпад не столько внутренней логике их беседы, сколько скрытой силе старика, таящейся до поры до времени под покровом неизбежных напластований возраста.

Годольфин рассмеялся ей в лицо:

– Мы пережили войну, фройляйн. Вейссу была роскошным даром, милостью. Мы больше нс можем позволить себе ничего подобного.

– Но осталась потребность заполнить пустоту, – возразила она. – Чем можно ее заполнить?

Старик склонил голову набок и улыбнулся:

– Тем, что уже заполняет ее. Реальным делом. Как это ни прискорбно. Например, ваш друг Д'Аннунцио. Нравится нам это или нет, но эта война уничтожила некую сокровенность, в том числе и сокровенность мечты. Война заставила нас, как и его, перенести ночные страхи, недостатки характера, политические галлюцинации на массы живых реальных людей. Мы утратили свое личное представление о Вейссу, ощущение веселой интриги, связанной с этим местом; наши Вейссу больше не принадлежат только нам или хотя бы узкому кругу друзей: они стали общественным достоянием. Одному Богу известно, что люди сумеют понять и как далеко им удастся зайти. Все это очень печально, и я только рад, что мне уж недолго осталось жить в этом мире.

– Вы замечательный человек, – заметила Вера Меровинг и, швырнув камнем в любопытную золотую рыбку, покинула Годольфина.

Оставшись один, он сказал:

– Просто мы становимся старше. Во Флоренции в пятьдесят четыре года я был дерзким юнцом. Если бы я знал, что Дузе там, ее поэтический хахаль столкнулся бы с опасным соперником, ха-ха. Только вот незадача: теперь, когда мне скоро стукнет восемьдесят, я убеждаюсь в том, что эта треклятая война сделала всех старше меня. Нынче все косо смотрят на юность в вакууме, настаивая на том, что юность надо задействовать, использовать, эксплуатировать. Мол, сейчас не время для шуток и проказ. И никаких Вейссу. Ну и ладно. – И он запел на простенький и несколько синкопированный фокстротный мотивчик:

Веселый был флирт на просторе

Тем летом у теплого моря.

Тетку твою Ифигению[191] злили мы гадко,

На променаде тихонько целуясь украдкой.

Семнадцать красоточке вскоре

Должно было стукнуть на взморье.

Вернуться бы к этой веселой любви, что царила

Над миром; что сказочным змеем воздушным парила;

И ночь, и осеннюю пору сияньем своим отводила

Тем летом у теплого моря.

(В этом месте Эйгенвэлью единственный раз прервал рассказ Стенсила: «Они говорили по-немецки? Или по-английски? Мондауген тогда уже знал английский?» И, упреждая нервическое возмущение Стенсила, добавил: «Просто мне кажется странным, что он тридцать четыре годя спустя вспомнил ничем не примечательную беседу, да еще в таких подробностях. Беседу, которая ничего не значила для Мондаугена и очень многое значила для Стенсила».

Стенсил молча попыхивал трубкой, глядя на психодантиста, и время от времени сквозь облачка дыма кривил уголок рта в загадочной улыбке. Наконец он заговорил: «Стенсил назвал это интуитивной прозорливостью, а не он. Понимаете? Конечно, понимаете. Но вы хотите, чтобы он сам это сказал».

«Я понимаю только одно, – медленно выговорил Эйгенвэлью, – что ваше отношение к V. на самом деле сложнее, чем вы это признаете. В психоанализе оно называлось амбивалентностью, а мы теперь называем его просто гетеродонтной конфигурацией».

Стенсил не отвечал; Эйгенвэлью пожал плечами и позволил ему продолжить.)


Вечером собравшимся за длинным столом в обеденном зале подали жареную телятину. Подвыпившие гости жадно набросились на еду, отрывая куски мяса руками, пачкая одежду соусом и жиром. Мондауген, как обычно, не испытывал ни малейшего желания возвращаться к своей работе. И отправился бродить по безлюдным, плохо освещенным коридорам с зеркалами на стенах и малиновыми коврами на полу, которые глушили всякое эхо. В тот вечер он пребывал в несколько расстроенном и подавленном настроении, сам не зная отчего. Мажет, потому, что начал замечать в осадном празднестве Фоппля то же отчаянное безумство, какое царило на карнавале в Мюнхене; впрочем, явные причины для этого отсутствовали, поскольку здесь было изобилие, а не депрессия, роскошь, а не повседневная борьба за существование, и ко всему прочему имелась возможность прихватить какую-нибудь дамочку за грудь или задницу.

Блуждания привели Мондаугена к комнате Хедвиги. Дверь была открыта. Хедвига сидела перед зеркалом и подводила глаза.

– Заходи, – позвала она, – нечего из коридора пялиться.

– Твои глазки накрашены как-то старомодно.

– Герр Фоппль велел всем дамам одеться и накраситься так, как это было принято в 1904 году. – Она хихикнула. – В девятьсот четвертом меня и на свете не было, так что мне вообще надо бы прийти в чем мама родила. – И со вздохом продолжила: – Мне столько сил пришлось положить, чтобы выщипать брови и сделать их как у Дитрих [192]. А теперь, наоборот, надо подрисовать так, чтобы они были похожи на огромные черные крылья с загнутыми кончиками, и столько туши на это уходит! – Она надула губки. – Не дай Бог кто-нибудь разобьет мне сердце, и слезы испортят эти старомодные глазки.

– О, так у тебя есть сердце.

– Пожалуйста, Курт, не заставляй меня плакать. Иди сюда и помоги мне уложить волосы.

Приподняв сзади ее тяжелые светлые локоны, Мондауген увидел две свежие ссадины, идущие параллельно вокруг шеи примерно в двух дюймах друг от друга. Хедвига и виду не подала, что заметила его удивление, если оно выразилось в каком-то невольном движении рук и передалось ей через волосы. С помощью Мондаугена она соорудила причудливый шиньон с завитками, подвязав его черной атласной лентой. Чтобы скрыть ранки на шее, она надела ониксовые бусы, спустив их тремя петлями к ложбинке на груди.

Курт, наклонившись, поцеловал ее в плечо.

– Не надо, – простонала она н тут же взвилась, как ужаленная, схватила флакон с одеколоном и вылила его содержимое ему на голову, потом вскочила, двинув Мондаугену в челюсть плечом, которое он пытался облобызать. Курт упал и на мгновение потерял сознание, а очнувшись, увидел, как она уходит, пританцовывая кекуок и напевая песенку «Auf dem Zippel-Zappel-Zeppelin», чрезвычайно популярную на рубеже веков.

Пошатываясь, он вышел в коридор, но Хедвиги уже и след простыл. Досадуя на себя за неудачу на любовном фронте, Мондауген направился в своему осциллографу в башенку, дабы утешиться немногочисленными и холодными радостями Науки.

На сей раз он проходил мимо декоративного грота, расположенного в самом сердце дома. Из-за сталагмита его зычно окликнул Вайсман, одетый по всей форме.

– Апингтон! – гаркнул лейтенант.

– Как? – непонимающе заморгал Мондауген.

– А ты хладнокровен. Профессиональные предатели всегда хладнокровны. – Не закрывая рта, Вайсман понюхал воздух. – Боже мой, какой аромат. – Стекла его очков ярко сверкнули.

Мондаугену, который все еще чувствовал слабость в ногах и дурноту от одеколонных миазмов, хотелось лишь одного – поскорее уснуть. Он попытался проскользнуть мимо разгневанного лейтенанта, но тот преградил ему путь рукояткой кнута.

– С кем ты поддерживаешь связь в Апингтоне?

– В Апингтоне?

– Именно. Это ближайший крупный город в Южно-Африканском Союзе. Вряд ли английские агенты откажутся от благ цивилизации.

– Я никого не знаю в Союзе.

– Бесполезно отпираться, Мондауген.

Тут только до Курта дошло, что Вайсман намекает на его исследования сфериков.

– Но это же не передатчик, – крикнул он. – Если бы вы хоть немного разбирались в радио, то сразу бы все поняли. Моя аппаратура может только принимать сигналы, болван.

Вайсман одарил его улыбкой:

– Ты сам подписал себе приговор. Ты получаешь инструкции. Может, я и не разбираюсь в радио, зато могу с первого взгляда узнать каракули поганого шифровальщика.

– Если вы знаете толк в шифровках, милости прошу ко мне, – вздохнул Мондауген. И рассказал Вайсману о своих попытках разгадать «шифр».

– Ты не врешь? – по-детски запальчиво прервал его лейтенант. – Дашь мне посмотреть, что тебе удалось принять?

– Вы, наверное, все уже видели. Но может быть, вместе мы быстрее приблизимся к разгадке.

Вскоре Вайсман только смущенно похихикивал:

– Так. О, теперь понятно. Здорово придумано. Поразительно. Ja. Я и впрямь болван. Прошу прощения.

Тут на Мондаугена снизошло вдохновение, и он прошептал:

– Я отслеживаю все их передачи. Вайсман нахмурился:

– Это я и имел в виду.

Мондауген пожал плечами. Лейтенант зажег лампу с китовым жиром, и они направились в башенку. Когда они поднимались по наклонному коридору, вся огромная вилла вдруг содрогнулась от оглушительного раскатистого смеха. Мондауген онемел от страха, а у него за спиной с грохотом упал на пол фонарь. Обернувшись, он увидел Вайсмана, стоящего среди осколков стекла и язычков синего пламени.

– Береговой волк, – единственное, что смог вымолвить Вайсман.

В комнате у Мондаугена было бренди, но и оно не помогло: лицо Вайсмана оставалось бледным, как сигарный дым. Говорить он не мог. Напился и вскоре уснул в кресле.

Мондауген возился с шифром до раннего угра, но, как обычно, безрезультатно. Время от времени он задремывал и пробуждался от похожих на отрывистый смех звуков, то и дело вырывавшихся из громкоговорителя. Полусонному Мондаугену они напоминали тот, другой, леденящий смех, и он боялся заснуть, но все равно иногда впадал в дрему.

Где-то в глубине дома (впрочем, это тоже могло быть сном) хор речитативом запел Dies Irae [193]. Пение зазвучало так громко, что разбудило Мондаугена. Разозлившись, он пошатываясь добрел до двери и пошел сказать певцам, чтобы они замолкли.

Пройдя мимо кладовых, он выяснил, что соседние коридоры ярко освещены. На светлом полу алел кровавый след, пятна еще даже не успели высохнуть. Заинтригованный, Мондауген пошел по следу. Ярдов пятьдесят он шел, раздвигая портьеры и поворачивая то направо, то налево, пока не увидел накрытое куском старой парусины, по-видимому, человеческое тело, лежащее поперек прохода. За ним пол коридора сиял бескровной белизной.

Мондауген разбежался, перепрыгнул через преграду и припустил рысцой. Спустя какое-то время он оказался в начале портретной галереи, где они однажды танцевали с Хедвигой Фогельзанг. Голова у него до сих пор кружилась от запаха ее одеколона. Примерно в середине галереи в пятне света от канделябра он увидел одетого в старый солдатский мундир Фоппля, который, встав на цыпочки, целовал чей-то портрет. Когда Фоппль ушел, Мондауген глянул на латунную табличку на раме. Его подозрения оправдались: это действительно был портрет фон Троты.

«Я любил этого человека, – как-то признался ему Фоппль. – Он научил нас ничего не бояться. Невозможно описать то внезапное чувство облегчения, спокойствия и благодати, которое испытываешь, когда понимаешь, что можешь ни о чем не беспокоиться и выкинуть из головы все прописные истины, которые тебе вдолбили по поводу ценности и достоинства человеческой жизни. Сходное чувство я однажды испытал в реальном училище, когда нам сказали, «то на экзамене не будут спрашивать исторические даты, которые мы зубрили несколько месяцев подряд… Нас учат, что насилие и убийство – это зло, еще до того, как мы совершим что-либо подобное. А когда совершаем, то долго мучаемся, покуда не осознаем, что на самом деле это не зло. Точно так же однажды понимаешь, что запретный секс доставляет огромное удовольствие»

За спиной у Мондаугена послышались шаркающие шаги. Он повернулся, это был Годольфин.

– Эван, – прошептал старик.

– Прошу прощения.

– Это я, сынок. Капитан Хью.

Мондауген подошел ближе, полагая, что у Годольфина не все в порядке со зрением. Но старика подвело не зрение, а нечто другое – с глазами все было в порядке, если не считать капавших из них слез.

– Доброе утро, капитан.

– Тебе больше не надо прятаться, сынок. Она мне все рассказала; теперь я знаю, что тебе нечего бояться. Можешь снова быть Эваном. Твой отец здесь, – Старик схватил Мондаугена за локоть и отважился на улыбку. – Сынок. Нам пора ехать домой. Господи, как давно мы там не были. Пошли.

Мондауген послушно позволил капитану повести себя по коридору.

– Кто вам рассказал? Вы сказали «она». Годольфин замямлил что-то туманное:

– Девушка. Твоя девушка. Как, бишь, ее зовут? Мондаугену потребовалась еще минута, чтобы вспомнить, что еще он знал о Годольфине.

– Что она с вами сделала? – испуганно спросил он. Годольфин затряс головой, тыкаясь ею в руку Мондаугена:

– Я так устал.

Мондауген нагнулся и подхватил старика на руки – тот оказался легче ребенка – и понес его через огромный дом в свою башенку, шагая по белому покатому полу, мимо зеркал и гобеленов, мимо массивных дверей, за которыми скрывались десятки отдельных жизней, сведенные вместе этой нежданной осадой. Вайсман все еще храпел в кресле. Мондауген уложил старика на свою полукруглую кровать и укрыл черным атласным одеялом. Потом, встав рядом, запел:

Будет сон: алмаз долин,

Хвост павлина и дельфин.

Всюду горе, счастья нет,

Лишь во сне уйдешь от бед.

Нечисть в ночь устроит пир,

Баньши взвоет, а вампир

Пусть звезду застит крылом –

Будешь спать спокойным сном.

Вот ползет скелетов ряд,

Из зубов сочится яд,

Вот ведьмак, а вот – изволь –

На тебя похожий тролль.

Стая гарпий за окном

В полночь ищет вход в твой дом.

Гоблин плоть младенца рвет –

Сон их всех с пути сметет.

Выткан феями лесов,

Словно сказочный покров,

От скорбей и от ветров

Нас укутает плащ снов.

Если ж Ангел вдруг придет,

В полночь душу позовет,

Повернись лицом к стене

И крестись – спасенья нет.

Вдали опять завыл береговой волк. Мондауген натянул наволочку на мешок с грязным бельем, погасил лампу и, весь дрожа, улегся спать на ковер.

III

Однако в музыкальном комментарии Мондаугена на тему сна отсутствовала очевидная и, пожалуй, немаловажная для него самого мысль о том, что коль скоро сны – это всего лишь претворение накопленных реальных впечатлений, то сновидения вуайера не могут быть его собственными. Неудивительно, что вскоре эта истина проявилась в его неспособности отличить Годольфина от Фоппля; возможно (а может быть, и нет), этому каким-то образом способствовала Вера Меровинг, а кое-что, вероятно, привиделось ему во сне. В этом, собственно, и состояла главная трудность. Мондауген, к примеру, понятия не имел, откуда взялся следующий отрывок:

… сколько всякой ерунды говорилось об их низкой kultur-position и о нашем herrenschaft [194] – но все это имело смысл лишь для кайзера и для дельцов в Германии; здесь же никто, даже наш весельчак Лотарио [195] (как мы называли генерала), не верил этому. Туземцы, возможно, были не менее цивилизованны, чем мы; я не антрополог, да и сравнивать тут нечего: они были скотоводами, пасторальным народом. Они любили свой скот так же, как мы порой любим наши детские игрушки. Во времена правления Лейтвайна [196] скот у них отобрали и отдали белым поселенцам. Разумеется, гереро восстали, хотя на самом деле бунт затеяли готтентоты из-за того, что их вождь Абрахам Христиан был убит в Вармбаде. Неизвестно, кто первым выстрелил. До сих пор идут споры, но толком никто ничего не знает. Да и кого это волнует? Искра была высечена, и тогда понадобились мы, и мы пришли.

Кто это рассказывал? Фоппль? Возможно.

В остальном же «тайная интрига» Мондаугена с Верой Меровинг начала обретать более ясные очертания. Вера определенно возжелала Годольфина, и, хотя о причинах ее страсти Мондауген мог только догадываться, страсть эта, судя по всему, проистекала из ностальгической чувственности, порывы которой не зависели от возбуждения нервов или от жары, но принадлежали исключительно к бесплотной и бесконтактной области воспоминаний. Мондауген, очевидно, понадобился ей для того, чтобы ослабить свою жертву, назвав его (что было, пожалуй, довольно жестоко с ее стороны) давно пропавшим сыном.

В этом случае у нее были основания использовать Фоппля, злого демона осадного карнавала, для того, чтобы подменить отца так же, как она, по ее мнению, подменила сына, и навязать общее сновидение всем гостям, собравшимся у Фоппля, который все более определял характер сборища. Возможно, только одному Мондаугену удавалось избежать этой участи, благодаря его склонности к наблюдению. Поэтому Мондауген не мог не заметить, что в рассказе (воспоминании, кошмаре, анекдоте, бессвязном бреду, в чем угодно), явно принадлежавшем хозяину дома, человеческое отношение к излагаемым Фопплем событиям вполне могло быть отношением Годольфина.

Однажды ночью он вновь услышал, как через буферную зону пустых комнат доносится Dies Irae или какой-то другой гимн, исполняемый хором на непонятном языке. Чувствуя себя невидимым, Мондауген выскользнул из комнаты, чтобы, оставаясь незамеченным, взглянуть на все своими глазами. Несколько дней назад у его соседа, пожилого торговца из Милана, случился сердечный приступ, от которого бедняга, промучившись какое-то время, умер. И вот теперь прочие гуляки устроили поминки. Они торжественно завернули тело покойного в шелковые простыни, снятые с его же постели, но, прежде чем похоронный покров скрыл последний блик мертвого тела, Мондауген успел украдкой разглядеть бороздки свежих шрамов на коже, рассеченной еще при жизни. Шамбок, макосс [197], ослиный кнут… нечто длинное и язвящее.

Труп понесли к оврагу, чтобы сбросить его туда. Она одна отстала от остальных.

– Он живет в твоей комнате? – начала она.

– По собственной воле.

– У него нет собственной воли. Ты должен его выгнать.

– Выгоняйте его сами, фройляйн.

– Тогда отведи меня к нему, – потребовала она. Ее глазам, все еще подведенным черной тушью в честь 1904 года Фоппля, было нужно менее замкнутое обрамление, чем пустой коридор, – фасад палаццо, площадь провинциального города, заснеженная эспланада, и в то же время нечто более человечное или хотя бы более веселое, чем пустыня Калахари. Именно ее неспособность обрести покой в реальных рамках, ее нервическое, беспрестанное движение – сродни метаниям шарика, скачущего по кругу рулетки, дабы угнездиться в случайной выемке, – движение, которое имело смысл лишь как указание на динамическую неопределенность ее натуры, – все это настолько раздражало Мондаугена, что он в ответ лишь нахмурился и с чувством собственного достоинства произнес «нет», затем повернулся и отправился к своим сферикам. И он, и она, однако, понимали, что этот решительный поступок ничего не значит.

Обретя печальное подобие блудного сына, Годольфин и слышать не хотел о том, чтобы вернуться в свою комнату. Сын приютил отца. Старый капитан только и делал, что спал или дремал, а в промежутках о чем-то рассказывал. Поскольку он «обрел сына» уже после того, как она основательно занялась внушением ему некоторых идей, о чем Мондаугену оставалось только догадываться, то впоследствии Курт не мог с определенностью сказать, не заходил ли к нему сам Фоппль, чтобы рассказывать все эти байки о временах, когда он служил в кавалерии восемнадцать лет назад.

Восемнадцать лет назад все были в гораздо лучшей форме. Фоппль демонстрировал, как одрябли его бицепсы и ляжки, как обрюзг живот. Волосы уже начали выпадать. Жировые складки на груди делали его женоподобным, что тоже напоминало ему о том времени, когда он впервые прибыл в Африку. Еще на пароходе им сделали прививки от бубонной чумы: корабельный лекарь огромным шприцем вколол каждому изрядную дозу сыворотки под левый сосок, и потом примерно неделю привитый ходил с опухшей грудью. А поскольку в пути кавалеристы изнывали от скуки, они стали забавляться тем, что расстегивали рубахи и игриво выставляли напоказ благоприобретенные женские прелести.

К середине зимы волосы у них выгорели на солнце, а тела загорели, и в ход была пущена шутка: «Не подходи ко мне без мундира, а то, не ровён час, приму тебя за негра». Действительно, подобные «ошибки» случались не раз и не два. Особенно в окрестностях Ватерберга, когда они преследовали гереро, отступавших в буш и в пустыню. В те славные дни (вспоминал Фоппль) в рядах кавалеристов завелось несколько нытиков, которых никто не любил, уж больно они были квелыми и. так сказать, гуманными. Они так всех достали своим нытьем, что оставалось уповать только на… В том смысле, что трудно судить, кто был виноват в этих «ошибках». А на его взгляд, эти жалостливые хлюпики были не многим лучше туземцев.

Слава Богу, большую часть времени ты проводил с друзьями-товарищами, которые все были заодно, и что бы ты ни сделал, они не мололи по этому поводу всякую чепуху. Когда кто-то хочет показать, какой он нравственный, то начинает говорить о братстве людей. Но настоящее братство познается только на войне. Среди своих нечего было стыдиться. И впервые после того, как тебе двадцать лет кряду внушали бессмысленное чувство вины, вины, которую церковники и учителя скроили по собственным меркам, ты понимал, что на самом деле можно вообще не испытывать никакого стыда. Ты вполне мог, прежде чем выпустить кишки какой-нибудь черной девке, овладеть ею на глазах у твоего начальника и при этом сохранить потенцию. И прежде чем убить ее, ты мог поговорить с ней, не отводя глаз, не расшаркиваясь и не покрываясь от смущения красными пятнами, будто у тебя тропический лишай на морде…

Все усилия Мондаугена разгадать шифр – как он ни старался – не могли предотвратить неумолимое, как само время, вторжение в его комнату сумеречной двусмысленности. Когда к нему как-то раз заглянул Вайсман и предложил помочь, Мондауген сердито отвернулся и прорычал:

– Вон.

– Но мы договорились сотрудничать.

– Я знаю, какой у вас интерес, – загадочно сказал Мондауген. – Знаю, какой «шифр» вы хотите получить.

– Отчасти это моя работа. – Лицо Вайсмана приняло простодушное выражение деревенского паренька; он снял очки и нарочито рассеянно протер их своим галстуком.

– Скажите ей, что ничего не вышло и не выйдет, – отрезал Мондауген.

Лейтенант раздосадованно скрежетнул зубами.

– Я больше не могу потворствовать твоим причудам, – попытался он объяснить. – В Берлине начинают проявлять нетерпение, и я не собираюсь все время оправдываться.

– Я что, работаю на вас? – заорал Мондауген. – Scheisse [198].

Его крик разбудил Годольфина, который принялся напевать отрывки из сентиментальных баллад и звать своего сына Эвана. Вайсман вытаращил на старика глаза и застыл с открытым ртом, обнажив пару передних зубов.

– Боже мой, – наконец изрек он без всякой интонации, развернулся и ушел.

Однако когда Мондауген обнаружил, что нигде не может найти первый рулон записей осциллографа, он, прежде чем обвинить в пропаже Вайсмана, довольно снисходительно вопросил вслух свои бездействующие приборы и безучастного старого шкипера:

– Он где-то затерялся или его кто-то украл? Должно быть, он заходил, когда я спал. – Мондауген и сам не знал, когда это было. И только ли рулон украден? Он потряс Годольфина за плечо и спросил: – Вы знаете, кто я и где мы находимся? – И стал задавать ему прочие элементарные вопросы – бесполезное занятие, поскольку они лишь показывают, как мы боимся быть кем-то, пусть даже гипотетически.

Он действительно боялся, и, как оказалось, на то были веские причины. Ибо получасом позже старик, сидя на краешке кровати, заново знакомился с Мондаугеном, будто видел его в первый раз. Стоя у витражного окна, Мондауген с горькой иронией, свойственной атмосфере Веймарской республики (но не ему самому), вопрошал сумеречный вельд: «Так ли уж я преуспел в качества вуайера?» По мере того как течение осадного карнавала все больше замедлялось, а до его окончания оставались считанные (разумеется, не им самим) дни, Курт все чаще задавался вопросом, кто же все-таки его видел. Кто угодно? Будучи по натуре трусом и потому гурманом по части страхов, Мондауген предвкушал необычайное, изысканное угощение. Это невиданное блюдо в его меню страхов приняло форму очень немецкого по сути своей вопроса: «Если меня никто не видел, то существую ли я вообще?» С дразнящим аппетит дополнением: «А если я не существую, то откуда берутся все эти сновидения, если, конечно, все это сновидения?»

Ему дали кобылу по кличке Тигровая Лилия. О, он обожал эту лошадку! Невозможно было удержать ее от неожиданных скачков и грациозных прыжков – у нее была истинно женская натура. А как ее гнедые бока и круп сияли на солнце! Он следил за тем, чтобы его слуга-метис ежедневно чистил ее скребницей. Помнится, генерал впервые обратился к нему именно для того, чтобы похвалить его заодно с Тигровой Лилией.

Он объездил на ней всю территорию протектората. От прибрежных пустошей до Калахари, от Вармбада до Португальского фронтира скакал он сломя голову на Тигровой Лилии рядом со своими верными товарищами – Шваком и Фляйше – по пескам и камням, сквозь кусты и через реки, которые за полчаса могли превратиться из крошечного ручейка в мощный поток шириной в милю. И неизменно, вне зависимости от местности, на пути им встречались постепенно редеющие толпы чернокожих. За кем или за чем они гнались? За какой юношеской мечтой?

Им никак не удавалось избавиться от ощущения бессмысленности их авантюры. Во всей этой затее был некий идеализм, обреченность. Как будто сначала миссионеры, потом торговцы и рудокопы, а вслед за ними поселенцы и бюргеры пытали счастья в этом краю и потерпели провал, а теперь настал черед армии. Их отправили сюда преследовать чернокожих по всему этому идиотскому клину немецкой земли в двух тропиках от Германии, по-видимому, исключительно для того, чтобы воинское сословие получило свою долю от Всевышнего, Маммоны, Фрейра [199]. Во всяком случае, каких-либо обычных военных целей не было и в помине – и они это понимали, несмотря на молодость. Грабить здесь было в общем-то нечего, а что до славы, то много ли доблести надо, чтобы вешать, забивать прикладами или закалывать штыками тех, кто не оказывал никакого сопротивления? Силы были изначально ужасающе неравны: гереро были не тем противником, о котором мечтал юный воин. Он чувствовал себя обманутым рекрутскими плакатами, красочно рисующими армейскую жизнь. Лишь жалкая кучка черномазых имела хоть какое-то оружие, и только у немногих были исправные винтовки и патроны. А на вооружении у армейских частей были пулеметы «максим» и «крупп» и небольшие гаубицы. Нередко они убивали туземцев еще до того, как увидеть: располагались на холме и обстреливали деревню, а потом спускались в нее, чтобы прикончить тех, кого не убили снаряды и пули.

У него болели десны, он постоянно чувствовал себя разбитым и спал ненормально много, независимо от того, сколько часов сна считать нормой. К тому же в какой-то момент у него пожелтела кожа, его стала постоянно мучить жажда, на ногах появились пурпурные пятна, и его начинало мутить от запаха собственного дыхания. Годольфин в один из периодов прояснения сознания определил, что у Мондаугена цинга и что причиной ее было плохое (или вообще никакое) питание: с начала осады Курт похудел на двадцать фунтов.

– Тебе надо есть свежие овощи, – озабоченно посоветовал морской волк. – Кое-что, наверное, есть в кладовой.

– Нет. Ради Бога, – забредил Мондауген. – не выходите из комнаты. По коридорам бродят гиены и шакалы.

– Лежи тихо, – сказал Годольфин. – Как-нибудь управлюсь. Я скоро вернусь.

Мондауген дернулся было с кровати, но одрябшие мускулы не слушались. Проворный Годольфин уже выскользнул из комнаты и захлопнул дверь. Мондауген заплакал – впервые с того дня, когда узнал подробности о Версальском мирном договоре [200].

Они растерзают его плоть (подумалось ему), будут скрести лапами кости, давясь его седыми волосами.

Отец Мондаугена умер всего несколько лет назад во время Кильского восстания [201], в котором он каким-то образом принимал участие. Воспоминание сына об отце в такой момент, возможно, свидетельствовало о том, что Годольфин был не единственным объектом «внушения» в этой комнате. По мере того как карнавал за пределами башенки, якобы изолированной от остальной части дома, стремительно перерастал в бесформенную, расплывчатую фантасмагорию, на ночной небосвод все более отчетливо и неколебимо проецировался один образ – образ Эвана Годольфина, которого Мондауген ни разу не видел, если не считать сомнительного свечения ностальгического воспоминания, непроизвольно возникшего в его сознании, воспоминания, навязанного ему теми, кого он стал называть коалицией.

Спустя некоторое время где-то на подходах к его Versuchsstelle [202] раздались тяжелые шаги. Слишком тяжелые, решил он, чтобы принадлежать возвращающемуся Годольфину. И поэтому хитроумный Мондауген, еще раз промокнув десны простыней, сполз с постели, закатился под кровать и затаился за шпалерой свесившегося атласного одеяла в том прохладном и пыльном мирке, который в реальной жизни служил прибежищем столь многих застигнутых врасплох горе-любовников, героев старых хохм и анекдотов. Затем он проделал в одеяле небольшую дырочку и стал ждать: в поле его зрения попадало высокое зеркало, в котором отражалась примерно треть круглой комнаты. Повернулась дверная ручка, дверь открылась, и в комнату на цыпочках вошел лейтенант Вайсман, одетый в длинное, по щиколотку, белое платье с кружевным воротником, корсажем и рукавами, какие были в моде в году 1904-м; он прошагал в зеркале и исчез где-то возле стола с радиооборудованием. Внезапно из громкоговорителя грянул рассветный хор, поначалу хаотический, но затем постепенно принявший форму космического мадригала для трех или четырех голосов. К ним незваный гость Вайсман – оставаясь вне поля зрения – присоединил свой фальцет, подпевая на мотив чарльстона, но в миноре:

Вот и солнца закат, и темнее становится,

Пусть крутящийся мир

Остановится;

У кукушки в часах начался ларингит,

И какой будет ночь – кто теперь сообщит?

И никто из танцоров не знает ответ – Ни один.

Кто ответить бы смог?

Ты и я, и ночная лишь тьма,

Да мой маленький черный шамбок.

Когда Вайсман вновь возник в зеркале, в руках он держал извлеченный из самописца рулон. Мондауген, лежа среди пыльного барахла, чувствовал, что не в силах закричать: «Держи вора!» У лейтенанта-трансвестита волосы были симметрично разделены пробором, а веки жирно подведены тушью, и оттого, что черные полоски преломлялись в стеклах очков, его глаза смотрели, будто узники из-за тюремной решетки. Проходя мимо постели, на которой осталась вмятина от недавно лежавшего там цинготного тела, Вайсман (как показалось Мондаугену) едва заметно улыбнулся краешком рта. И исчез. Еще какое-то время после этого глаза Мондаугена привыкали к темноте. И, надо полагать, привыкли, а иначе Подкроватье и в самом деле было еще более таинственным местом, чем оно виделось малолетним неврастеникам.

С таким же успехом можно было бы стать каменотесом. Медленно, но неизбежно все подводило тебя к выводу: ты вовсе не был убийцей. Восхитительное ощущение безопасности, сладостное равнодушие, с которым ты отправлялся истреблять туземцев, рано или поздно сменялось своего рода действенной симпатией – именно симпатией, а не эмоцией, и даже скорее «функциональным соглашением», поскольку здесь отсутствовало то, что обычно именуется «чувством».

Впервые это проявилось, насколько он помнил, во время перехода из Вармбада в Китмансхуп. Его отряд этапировал туда партию пленных готтентотов с целью, которая, несомненно, была известна высшему руководству. Надо было пройти сто сорок миль, что обычно занимало дней семь – десять, но кавалеристам не особенно нравилось это задание. Многие пленники умирали по дороге, и каждый раз приходилось останавливать всю колонну, отправляться на поиски сержанта, у которого был ключ и который вечно оказывался где-то в нескольких милях позади, сидел под какой-нибудь верблюжьей колючкой в стельку пьяный или на пути к этому состоянию; затем, взяв у него ключ, надо было вернуться обратно, снять с умершего ошейник, а иногда еще и перестроить колонну, чтобы более равномерно распределить тяжесть лишней цепи. Не для того, чтобы остальным было легче идти, а просто чтобы не извести больше черномазых, чем было необходимо.

Был славный декабрьский денек, стояла жара, где-то как сумасшедшая заливалась птица, радуясь солнцу. Тигровая Лилия, по-видимому чувствуя сексуальное возбуждение, резво скакала вдоль колонны, пробегая пять миль, пока пленные успевали одолеть одну. Со стороны вся эта процессия выглядела чем-то средневековым: прогибалась цепь, прикрепленная к ошейникам; негры брели, влекомые ее тяжестью к земле, чье притяжение они могли преодолеть, только пока были в состоянии передвигать ноги. В хвосте колонны двигались армейские повозки, запряженные волами, которых погоняли преданные регоботские метисы. Многие ли могли уловить это сходство? В его родной деревенской церкви в пфальцграфстве была фреска, изображавшая Пляску Смерти: вслед за довольно изящной Смертью в черном плаще и с косой в руке шествовали представители всех сословий – от князя до крестьянина. Шествие по африканской пустыне выглядело куда менее изысканно – только безликая, однородная вереница страдающих негров да пьяный сержант в широкополой шляпе и с маузером. Тем не менее у многих возникала та же ассоциация, которой было достаточно, чтобы придать этому малоприятному походу оттенок церемониальной торжественности.

Они шли не более часа, когда один из чернокожих начал жаловаться на ноги. Они разбиты в кровь, сказал он. Караульный на Тигровой Лилии подъехал ближе и посмотрел: ноги действительно кровоточили. Но едва капли крови падали на песок, как их затаптывал шедший следом пленник. Спустя какое-то время тот же пленник пожаловался, что в ранки на ступнях попал песок и от боли он не может идти. Вполне возможно. Ему было сказано, что если он не заткнется, то не получит воды во время полуденного привала. Солдаты по опыту знали, что стоит позволить хоть одному туземцу начать жаловаться, как остальные тут же к нему присоединятся, а это так или иначе замедлит продвижение. Если бы они просто затягивали свои заунывные песни, это еще куда ни шло. Так ведь нет, Господи, они все разом начинали выть и жалостливо причитать, что было совсем уж невыносимо. Поэтому в практических целях на этапе пленные должны были молчать, и солдаты неукоснительно требовали тишины.

Но этот готтентот никак не хотел заткнуться, хотя шел он лишь слегка прихрамывая и не падал. Однако скулил он хуже распоследнего пехотинца. Молодой кавалерист на Тигровой Лилии подскакал к готтентоту и пару раз стегнул его кнутом. Всадник на лошади, умело используя хороший шамбок из кожи носорога, может утихомирить ниггера быстрее и легче, чем пристрелив его из винтовки. Но на этого кнут не подействовал. Фляйше, увидев, что происходит, подъехал на своем черном мерине с другой стороны. Кавалеристы вдвоем принялись стегать готтентота по ягодицам и бедрам, заставляя его пританцовывать. Поскольку пленники были скованы цепью, в этом деле требовалась определенная сноровка: надо было заставить нарушителя плясать, не замедляя движения колонны. Они ловко орудовали кнутами, пока в результате одного неточного удара кнут Фляйше не намотался на цепь, и негры тут же стащили его с лошади на землю.

Рефлексы у них были быстрыми, как у животных. Пока второй кавалерист понял, в чем дело, парень, которого они хлестали, прыгнул на Фляйше, пытаясь задушить его цепью. Остальные пленники, каким-то шестым чувством осознав, что произошло, остановились, предчувствуя убийство.

Фляйше удалось откатиться в сторону. Они отыскали сержанта, взяли у него ключ и вытащили готтентота из колонны на обочину. Сперва Фляйше кончиком кнута, как положено, порезвился с гениталиями бедолаги, потом они вдвоем забили его до смерти ружейными прикладами и оставили труп у придорожного камня на радость стервятникам и мухам.

И когда они это сделали, на него впервые (и Фляйше потом говорил, что тоже почувствовал нечто подобное) снизошло странное умиротворение, вероятно сродни тому, что ощутил чернокожий, испуская дух. Обычно в худшем случае вы чувствовали раздражение, вроде того, какое испытываете, когда у вас над ухом слишком долго жужжит какое-нибудь насекомое. Приходится лишать его жизни, а для этого требуется приложить некоторые усилия, совершить рутинное действие, и при этом вы прекрасно понимаете, что вам еще предстоит делать это бесконечное множество раз, что убийство одного ничего не значит, что оно не избавит вас от необходимости убивать и завтра, и послезавтра, и послепослезавтра, еще и еще… и бессмысленность всего этого раздражает вас, и в результате вы в каждое такое деяние вкладываете жесткость, порожденную скукой военных будней, которая, как знает каждый солдат, бывает необычайно сильной.

На этот раз было не так. Все вдруг встало на свои места: будто произошел великий космический всплеск, от которого ясное небо и каждая песчинка, каждая колючка на кактусах, каждое перышко парящих над головами стервятников и каждая невидимая молекула раскаленного воздуха неприметно сдвинулись, в результате чего этот чернокожий и он (Фляйше), а также он и каждый негр, которого ему предстояло убить в будущем, встали друг против друга, симметрично, словно для парного танца. В конечном счете смысл происходящего был иным, отличным от смысла рекрутского плаката, фрески в церкви, прежнего уничтожения туземцев, – увечных и спящих сжигали прямо в хижинах, детей подбрасывали и ловили на штыки, к молодым девушкам подходили с уже восставшим членом, их глаза туманились в надежде на удовольствие или, скорее, на лишние пять минут жизни, но им прежде пускали пулю в голову и лишь потом насиловали, разумеется предварительно дав понять, что им этого не миновать; новый смысл не имел ничего общего с приказами и распоряжениями фон Троты, отличался от сознания собственной важности и сладостно-бессильной апатии, всегда сопутствующих выполнению военного приказа, который доходит до тебя профильтрованным, как весенний дождь, через множество различных слоев; отличался от смысла колониальной политики, международного очковтирательства, надежды на карьеру в армии или обогащение за ее счет.

Смысл теперь имели только отношения между уничтожителем и уничтожаемым, а также связующее их действие. Раньше ничего подобного не было. Однажды, возвращаясь с фон Тротой и его штабными офицерами из Вармбада, они увидели старуху, которая выкапывала дикий лук на обочине дороги. Один из кавалеристов, парень по имени Кониг, соскочил с коня и пристрелил старуху; но прежде, чем нажать на курок, он приставил дуло ей ко лбу и сказал: «Я тебя убью». Она подняла на него глаза и ответила: «Благодарю тебя». Ближе к вечеру их взводу досталась девушка-гереро, лет шестнадцати-семнадцати, и хозяин Тигровой Лилии оказался в очереди последним. Когда он ее поимел, то на секунду заколебался, чем воспользоваться – саблей или штыком. Она лишь улыбнулась, показала на оба орудия смерти и начала медленно елозить бедрами по пыли. Он использовал и то и другое.

Когда он обнаружил, что каким-то образом вновь вознесен на кровать, в комнату въехала Хедвига Фогель-занг верхом на бонделе, который полз на четвереньках. На ней было лишь черное трико, а волосы распущены.

– Добрый вечер, бедняжка Курт. – Подъехав на бонделе к самой кровати, она спешилась. – Можешь идти, Тигровая Лилия. Мою лошадку назвали Тигровой Лилией, – с улыбкой сообщила она Мондаугену, – за ее гнедую масть.

Мондауген попытался поздороваться, но был слишком слаб, чтобы говорить. Хедвига выскользнула из трико.

– Я подкрасила только глаза, – декадентским шепотом сообщила она, – а мои губы окрасятся твоей кровью, когда мы будем целоваться.

И занялась с ним любовью, Мондауген старался хоть как-то реагировать, но слишком ослаб от цинги. Сколько времени это продолжалось, он не знал. Казалось, несколько дней кряду. Освещение в комнате менялось, Хедвига возникала одновременно повсюду в том черном атласном круге, до которого сузился мир: то ли она была неистощима, то ли Мондауген утратил ощущение времени. Они как будто пребывали в коконе, сплетенном из белокурых волос и сухих повсеместных поцелуев; возможно, раза два она призывала на подмогу чернокожую девушку.

– Где Годольфин? – вскричал он.

– Она увела его к себе.

– О, Боже мой…

Чувствуя временами полное половое бессилие, а временами возбуждение несмотря на слабость, Мондауген сохранял нейтралитет: он не получал удовольствия от ее стараний и не беспокоился о ее мнении по поводу его сексуальной силы. В конце концов Хедвига разочаровалась. Курт понял, к чему она стремилась.

– Ты ненавидишь меня, – нарочито вибрирующим голосом сказала она, и у нее неестественно задрожала губа.

– Я еще не поправился, и мне надо восстановить силы.

Через окно в комнату проник Вайсман с челкой, расчесанной надвое, в белой шелковой пижаме и в лакированных бальных туфлях. Вероятно, решил украсть еще один рулон. Громкоговоритель что-то пронзительно заверещал, будто рассердившись на него.

Затем в дверях появился Фоппль с Верой Меровинг; взяв ее за руку, он весело запел на мотив вальса:

Просты твои желанья,

Царица всех кокеток:

Фантазий воплощенье, открытие секретов.

Заходишь далеко ты,

Но дальше ходу нет.

Иначе, может статься, не встретишь ты рассвет.

Семнадцать лет – не возраст,

Но в сорок два, поверь,

Гореть отнюдь не легче в Чистилища огне.

Бросай его, дай руку,

Веди меня в альков,

Пусть мертвые хоронят таких же мертвецов;

И в девятьсот четвертый

Уйдет проходом тайным

Вслед за тобой влюбленный

Deutschesudwestafrikaner…

Уволившись из армии, те, кто оставались в Африке, либо отправлялись на запад работать на шахтах вроде Хана, либо заводили хозяйство на своем участке, если позволяли условия. Он же никак не мог угомониться. После того, чем он занимался эти три года, трудно остепениться, по крайней мере на это требуется немало времени. Поэтому он отправился на побережье.

Как холодный язык течения с юга Атлантики слизывал прибрежный песок, так само побережье начинало поглощать время, когда вы туда прибывали. Оно не было приспособлено для жизни: засушливая почва со скудной растительностью, которую губили соленые ветры, налетавшие с моря, неся холодное дыхание Бенгельского течения. Там шла извечная битва между туманом, который пронзал вас холодом до мозга костей, и солнцем, которое, развеяв туман, обрушивало на вас свой жар. Порой солнечный свет в такой степени рассеивался морским туманом, что казалось, будто солнце заполняет собой все небо над Свакопмундом. От этого сияющего, серого с желтоватым оттенком марева болели глаза. И скоро вы понимали, что без темных очков не обойтись. Если же вы оставались на побережье достаточно долго, то убеждались, что жизнь там сама по себе была дерзким вызовом природе. Небо было таким огромным, а прибрежные поселки такими жалкими. Гавань в Свакопмунде медленно, но непрерывно заносило песком, полуденное солнце каким-то таинственным образом валило людей с ног, лошади бесились и пропадали в зыбкой илистой грязи вдоль пляжей. Суровые места, где вопрос выживания для белых и черных стоят с большей определенностью, чем на остальной части Территории.

Первое, что он подумал: его обманули, здесь будет не так, как в армии. Что-то изменилось. Жизнь чернокожих имела еще меньшее значение. Вы замечали их существование не так, как раньше. Цели были другими, только и всего. Необходимо было углублять дно гавани, прокладывать железную дорогу от портов в глубь страны: порты не могли процветать сами по себе, равно как и внутренние районы, без выхода к морю. Узаконив свое присутствие на Территории, колонисты теперь считали своим долгом улучшить то, что захватили.

Конечно, за местные тяготы полагались определенные компенсации, но они не шли ни в какое сравнение с удовольствиями армейской жизни. Как шахтмейстеру ему полагался отдельный дом и право первому выбирать девушек, которые выходили из буша сдаваться. Линдеквист, пришедший на смену фон Троте, отменил приказ об уничтожении туземцев, разрешил всем беженцам вернуться и обещал, что их никто не тронет. Это было дешевле, чем посылать поисковые экспедиции и сгонять негров обратно. А так как в буше многие умирали от голода, помимо пощады им обещали пищу. Вернувшихся чернокожих кормили, брали под стражу и отправляли на шахты, на побережье или в Камерун. Обозы с неграми под охраной военных прибывали из внутренних районов почти ежедневно. По утрам он приходил на пункт прибытия и помогал сортировать чернокожих. Среди готтентотов были в основном женщины. А среди незначительного количества гереро мужчин и женщин было примерно поровну.

После трех лет насилия снисхождение, которое было обещано туземцам на этой пепельной пустоши, овеянной убийственными ветрами с моря, можно было обеспечить лишь силой, не существующей в природе, – оно по необходимости должно было поддерживаться иллюзией. Даже киты не могли миновать этот берег безнаказанно: идя вдоль прибрежной полосы, служившей эспланадой, вы натыкались на их гниющие туши, покрытые пирующими чайками, которых с наступлением темноты сменяли береговые волки, желавшие получить свою долю гигантской добычи. А через несколько дней от кита оставался лишь обглоданный скелет– порталы челюстей и ажурный каркас костей, которые со временем под действием тумана и солнца приобретали оттенок фальшивой слоновой кости.

Пустынные островки в бухте Людериц словно самой природой были созданы для концентрационных лагерей. Прохаживаясь вечером среди сгрудившихся тел, распределяя одеяла, еду, а порой и несколько поцелуев шамбоком, вы чувствовали себя отцом, каким вас хотели представить творцы колониальной политики, рассуждая о Vaterliche Zuchtigung, отеческом наказании – неотчуждаемом праве белого человека. Негры лежали, тесно прижавшись друг к другу чудовищно худыми и блестящими от влаги телами, чтобы сохранить хоть остатки тепла. Кое-где, громко шипя в темноте, мерцали факелы из тростника, пропитанного китовым жиром. В такие ночи густая тишина окутывала остров: если кто-то и жаловался или вскрикивал от судорожной боли, то туман приглушал эти звуки, и вы слышали только рокот прибоя, который неутомимо, волна за волной, с вязким раскатистым шумом накатывал на берег и затем с шипением отступал, оставляя на песке белый налет от жутко соленой воды. И лишь изредка поверх этого бездумного ритма, через узкий пролив, над бескрайним африканским континентом раздавался крик, от которого туман казался еще холоднее, ночь темнее, а Атлантический океан еще более зловещим: будь этот звук человеческим, вы бы назвали его смехом, но в нем не было ничего человеческого. Он был результатом действия неведомых нам секреций, которые вливались в уже бурлящую кровь, заставляли ганглии судорожно вздрагивать, порождали грозные серые тени в ночи, вселяя в каждую клетку тела зуд, беспокойство, ощущение вселенской ошибки, исправить которую можно лишь этими жуткими пароксизмами, плотными толчками воздуха в глотке, раздражающими поверхность ротовой полости, заполняющими ноздри, снимающими покалывание в основании челюсти и вдоль центральной линии черепа, – это был вой бурой гиены, называемой береговым волком, рыскавшей по берегу в одиночку или со своими сородичами в поисках моллюсков, мертвых чаек и любой другой неподвижной добычи.

И поэтому, находясь среди негров, вы неизбежно смотрели на них как на сброд, зная, что по статистике каждый день умирает человек двенадцать – пятнадцать, но со временем вы уже не задумывались, какие именно двенадцать – пятнадцать: в темноте они отличались только размерами, и проще было не обращать на них внимания. Но всякий раз, когда над водой раздавался вой берегового волка (а вы, к примеру, в этот момент наклонялись, чтобы получше рассмотреть потенциальную наложницу, не замеченную во время предварительного просеивания), то только подавляя воспоминания о трех прошедших годах, вам удавалось отделаться от мысли, что, возможно, именно эта девушка станет добычей воющего зверя.

Став гражданским шахтмейстером, получающим жалованье от правительства, он был вынужден, кроме всего прочего, отказаться и от этой роскоши – возможности смотреть ка них как на людей. Это распространялось даже на его сожительниц, которых у него было несколько – одни для работы по дому, другие для удовольствия, – отчего домашняя жизнь приобрела массовость. Только высшие чины могли иметь наложниц в своей исключительной собственности. Младшие офицеры, сержанты и рядовые, как он сам, брали женщин из общего «корыта» – обнесенного колючей проволокой загона возле казармы для холостых офицеров.

Трудно сказать, которым из этих женщин жилось лучше в смысле земных благ – куртизанкам за колючей проволокой или работягам, ночевавшим на громадной площадке за колючей живой изгородью у самого берега. Приходилось рассчитывать в основном на женский труд: по вполне понятным причинам мужчин катастрофически не хватало. Как оказалось, женщины вполне годились для выполнения многих работ. Они могли впрячься в тяжелые повозки, на которых вывозили наносы, поднятые землечерпалкой со дна гавани, или перетаскивать рельсы для железной дороги, которую прокладывали через пустыню Намиб в Клтмансхуп. Это название естественно напомнило ему о тех славных днях, когда он конвоировал туда чернокожих. Часто, стоя под растворенным в тумане солнцем, он грезил, вспоминая колодцы, доверху наполненные трупами негров, в чьих ушах, ноздрях и ртах копошились мухи и личинки, сверкая, будто бриллианты, зеленым, белым, черным, переливчатым цветом; костры из человеческих тел, взметавшие языки пламени чуть ли не до Южного Креста; хрупкую ломкость костей, податливость телесных тканей, внезапную тяжесть мертвых тел, даже детских. Но здесь ничего подобного быть не могло: рабочая сила была организована, приучена работать слаженно, и надо было надзирать не за скованными цепью туземцами, а за двойной колонной женщин, несущих закрепленные на шпалах рельсы; если одна из негритянок падала, то это означало лишь незначительное увеличение нагрузки на остальных, а не полную остановку и сумятицу, как было в случае с конвоированием пленных. Нечто подобное, насколько он помнил, случилось лишь однажды; возможно, это произошло потому, что всю предыдущую неделю было особенно холодно и сыро, из-за чего у многих женщин началось воспаление суставов, – в тот день у него самого болела шея, и он с трудом повернулся, чтобы посмотреть, что с фяслось: внезапно раздался дикий вопль, и, обернувшись, он увидел, что одна негритянка споткнулась и упала, а за ней повалились и все остальные. Сердце у него затрепетало, ветер с моря вдруг повеял приятной прохладой; кусочек далекого прошлого предстал перед ним, словно в просвете тумана. Он подошел к ней, убедился, что упавший рельс придавил ей ногу; выволок женщину из-под рельса, не удосужившись хотя бы приподнять его, скатил ее с насыпи и оставил умирать.

Этот случай немного успокоил его, на время развеял тоску, которая постоянно мучила его на этом побережье.

Но если уделом тех, кто жил за оградой из колючих кустарников, был изнурительный физический труд, то жившие за колючей проволокой не меньше страдали от трудов сексуальных. Некоторые военные приехали в Африку с довольно странными представлениями о сексе. Один сержант, занимавший слишком незначительное положение в армейской иерархии, чтобы заполучить мальчика (а мальчиков вечно не хватало), развлекался как мог с девочками, у которых еще не начали формироваться груди; он наголо брил им головы и велел ходить голышом в одних только скукоженных армейских крагах. Другой чудак заставлял свою партнершу лежать неподвижно, словно труп, и за любые проявления возбуждения, непроизвольные вздохи и шевеления наказывал ее элегантным шамбоком с украшенным самоцветами кнутовищем, которое он заказал в Берлине. Так что если бы негритянки и могли выбирать свою участь, то им было бы нелегко сделать выбор между колючими кустарниками и проволокой.

Сам он мог бы быть счастлив в этой новой гражданской жизни, мог бы сделать карьеру в сфере строительства, если бы не одна из его сожительниц, девушка-гереро по имени Сара. Она обострила его чувство неудовлетворенности; возможно, даже стала одной из причин, почему он в конечном счете все бросил и отправился в глубь страны в надежде хоть как-то вернуть роскошь и изобилие, которые (как он боялся) исчезли вместе с фон Тротой.

Впервые он увидел ее в миле от берега, на краю недостроенного мола из темных гладких камней, которые женщины таскали вручную и потом медленно и мучительно укладывали в каменный отросток, враставший в море. В тот день небо было укутано серым покрывалом тумана, и с самого утра над горизонтом с западной стороны висела черная туча. Первое, что он увидел, были ее глаза, в белках которых отражалось тихое волнение моря, затем спину, испещренную старыми шрамами от ударов кнутом. В тот момент он был уверен, что им движет исключительно похоть, повинуясь которой он подошел к ней, знаком велел бросить поднятый камень, нацарапал и отдал записку для ее надсмотрщика. «Передай это ему, – приказал он и добавил: – Если не передашь, пеняй на себя». И со свистом рассек кнутом соленый воздух. Раньше их можно было не предупреждать: повинуясь «действенной симпатии», они всегда передавали записки, даже если знали, что там может быть начертан их смертный приговор.

Она посмотрела на записку, потом на него. В ее глазах то ли отражались, то ли плыли облака. Вокруг плескалось море, стервятники кружили в небе. Мол тянулся к безопасной тверди берега; однако достаточно было одного слова – любого, пусть даже самого незначительного, – чтобы заронить в них обоих странную уверенность в том, что их путь вел в противоположную сторону, по невидимому, еще не построенному молу, словно море для них было сушей, как для Спасителя нашего.

В той встрече, как и в случае с придавленной рельсом женщиной, было нечто, напомнившее ему вольное солдатское житье. Он вдруг осознал, что не желал ни с кем делить эту девушку, и вновь ощутил удовольствие от возможности выбора, последствия которого – даже самые ужасные – он мог игнорировать.

Он спросил, как ее зовут. «Сара», – ответила она, все еще не спуская с него глаз. Холодный, как сама Антарктика, шквал пронесся над водой, окатив их солеными брызгами, и устремился дальше на север, чтобы иссякнуть, так и не достигнув устья реки Конго или залива Бенин. Она вздрогнула, его рука как бы рефлекторно скользнула, чтобы коснуться ее, но она уклонилась от прикосновения и нагнулась за камнем. Он слегка похлопал ее кнутовищем по ягодицам, и вся странность этого момента, в чем бы она ни состояла, тут же улетучилась.

В ту ночь она не пришла. На следующее утро он разыскал ее на молу, заставил встать на колени, поставил ногу ей на затылок так, чтобы ее голова оказалась под водой, и держал там, пока не почувствовал, что ей пора глотнуть воздуха. Только теперь он разглядел, какие у нее длинные и гибкие ноги, как под блестящей, словно светящейся кожей отчетливо проступают мускулы, рельефно обозначившиеся в результате полуголодной жизни в буше. На протяжении дня он по малейшему поводу стегал ее шамбоком. На закате он написал и вручил ей еще одну записку. «Даю тебе час», – предупредил он. Она внимательно смотрела на него, и в ее облике не было ничего от дикого животного, как у других негритянок. В глазах отражалось только красное солнце да белые клочья тумана, который уже висел над водой.

Он не стал ужинать. Ждал ее в своем одиноком доме рядом с оградой из колючей проволоки, прислушиваясь к пьяным крикам надсмотрщиков, выбиравших себе на ночь наложниц. Он не находил себе места и, вероятно, простудился. Час прошел; она так и не появилась. Не надевая пальто, он выскочил из дому в плотный, как туча, туман и направился в негритянский поселок. Кругом была кромешная тьма. Он шел спотыкаясь, порывы ветра с дождем хлестали ему в лицо. Дойдя до ограды, он зажег фонарик и принялся искать ее. Чернокожие, наверное, решили, что он спятил; возможно, так оно и было. Трудно сказать, сколько времени он ее разыскивал. Все напрасно. Они все выглядели одинаково.

На следующее утро она, как обычно, вышла на работу. Он подозвал двух женщин поздоровее, велел им держать Сару, положив ее на камень, а сам сначала исхлестал ее шамбоком и затем овладел ею. Она лежала оцепенев; и когда все кончилось, он с удивлением обнаружил, что в какой-то момент обе женщины, как добродушные дуэньи, оставили их и отправились работать.

Ночью, когда он уже давно отправился на боковую, она пробралась в дом и скользнула к нему в постель. Ох уж эти женщины! Она принадлежала ему.

Но как долго он мог держать ее при себе? Днем он привязывал се к кровати, а вечерами продолжал пользоваться услугами женщин из загона, чтобы но возбуждать подозрений. Сара могла бы готовить, стирать, ухаживать за ним, могла бы принадлежать только ему и стать для него почти женой. Но на этом туманном, влажном, бесплодном берегу не было права собственности на что-либо, ничем нельзя было владеть единолично. Общее владение всем и вся было единственным возможным средством противостоять притязаниям Бездушия. Довольно скоро его сосед-педераст заметил Сару, она ему приглянулась, и он заявил, что тоже желает ею воспользоваться. В ответ пришлось солгать, что она из загона и он получит ее по очереди. Но это давало им лишь краткую отсрочку. Сосед зашел к нему днем и, обнаружив Сару, привязанную к кровати и беззащитную, поимел ее на свой собственный лад, а потом, как заботливый сержант, решил поделиться удачей со всем взводом. За время с полудня до ужина, пока туманное марево ползло над землей, они, не имея понятия о нормальном распределении, обрушили на нее все мыслимые виды сексуальных извращений. Бедняжка Сара, она была «его» Сарой лишь краткий срок – иного этот отвратный берег допустить не мог.

Когда он вернулся домой, она истекала кровью, в ее глазах была лишь пустота. Не соображая, не воспринимая ничего толком, он развязал ее, и тут произошел взрыв энергии, которую она накопила, как будто вобрав в себя те силы, что потратили на забаву десять мужчин: с невероятной легкостью она вырвалась из его объятий и умчалась прочь, и это был последний раз, когда он видел ее живой.

На следующий день волны выбросили ее тело на берег. Она утопилась в море, унять волнение которого, похоже, не удастся никому и никогда. Шакалы отгрызли ей груди. В этом ему почудилось завершение некоего цикла, возврат к далекому исходному моменту его прибытия на военно-транспортном корабле «Habicht» [203], что имело очевидное и непосредственное отношение к предпочтениям сержанта-педераста, к женщинам и к той стародавней прививке от бубонной чумы. Если в этом была скрыта какая-то аллегория (в чем он сомневался), то она, вероятно, иллюстрировала развитие аппетита или видоизменение желаний, причем оба процесса шли в направлении, о котором и думать было противно. Если когда-нибудь вновь случится нечто вроде Великого Восстания, то в этом, как он опасался, уже не будет того личного, непроизвольного порядка авантюрных деяний, которые годы спустя он станет вспоминать с ностальгией и гневом, но будет лишь холодная логика, которая наводит тоску на привыкшую к своенравной вольнице душу и подменяет силу духа эффективностью, политическое озарение (характерное именно для Африки) тщательно продуманным планом; а вместо Сары и шамбока, вместо Пляски Смерти на пути из Вармбада в Китмансхуп и его крутобокой Тигровой Лилии, вместо черного трупа, насаженного на деревянный кол, посреди разбухшей от дождя реки, – вместо этих самых дорогих картин в галерее его души будет висеть унылый, абстрактный и довольно бессмысленный задник, к которому он теперь повернулся спиной, но который будет преследовать его всю дорогу до Противоположной Стены; технический чертеж заменит знакомый мир оцепенелой изощренностью, которой ничто не помешает стать реальностью, – мир, отчаянию которого он, даже став на восемнадцать лет старше, не мог найти адекватную аналогию, сменится проектом, первые приблизительные наброски которого были, по-видимому, сделаны через год после смерти Якоба Маренго [204], на том жутком побережье, где береговая полоса от бухты Людериц до кладбища ежедневно заполнялась десятками одинаковых женских трупов, скопление которых имело столь же привычный вид, как кучи морских водорослей на ядовито-желтом песке; там, где переход душ в мир иной был своего рода массовой миграцией через порывисто-ветреную часть Атлантики с острова под нависшими тучами, похожего на бросивший якорь тюремный корабль, к простому слиянию с невообразимой массой их континента; там, где одноколейка все еще тянулась к Китмансхупу, который трудно было даже представить частью Царства Смерти; там, где, наконец, человечность была сведена на нет в силу необходимости, которая, как он в моменты умопомрачения начинал верить, относилась только к немецкой части Юго-Западной Африки (хотя он понимал, что на самом деле это не так), ввиду противостояния, которое еще предстояло более молодым современникам (помоги им Бог), человечность свелась к дерганому, беспокойному, вечно неумелому, но нерушимому Народному Фронту, выступавшему против обманчиво аполитичных и заведомо мелких врагов, врагов, которые пребудут с ним до самой могилы: бесформенного солнца, взморья, чужого, как полюс Луны, неугомонных наложниц за колючей проволокой, соленых туманов, щелочной почвы, Бенгальского течения, безостановочно несущего в гавань песок, инертности камня, хрупкости плоти, структурной ненадежности кустов; неслышного шепота умирающей женщины, пугающего и в то же время такого естественного воя берегового волка в тумане.

IV

– Курт, почему ты меня больше не целуешь?

– Сколько времени я спал? – поинтересовался он. На окнах в какой-то момент успели появиться плотные синие шторы.

– Сейчас ночь.

В комнате чего-то не хватаю; постепенно до него дошло, что отсутствует фоновое шипение громкоговорителя, он вскочил с постели и пошлепал к своим приемникам, даже не успев осознать, что уже достаточно поправился, чтобы ходить. И хотя во рту у него все еще держался отвратительный вкус, суставы больше не болели, а десны не кровоточили. Фиолетовые пятна на ногах исчезли.

Хедвига захихикала:

– Ты был похож на пятнистую гиену.

Вид в зеркале был малоутешительным. Мондауген заморгал, и тут же ресницы его левого глаза слиплись.

– Не подглядывай, дорогой. – Задрав ногу к потолку, Хедвига натягивала чулок. Мондауген бросил на нее косой взгляд и занялся поисками поломки в оборудовании. Он услышал, как кто-то вошел в комнату и затем Хедвига начала постанывать. В тяжелом спертом воздухе позвякивали цепи, слышалось какое-то сипение и громкие звуки соприкосновения чего-то, судя по всему, с плотью. С треском разрывалась атласная ткань, шуршал шелк. Неужели, подумал Курт, цинга превратила его из соглядатая в подслушивателя, или же в нем произошло какое-то более глубинное и глобальное изменение? Он обнаружил неполадку: в усилителе перегорела лампа. Мондауген вставил запасную и, обернувшись, увидел, что Хедвига исчезла.

Он оставался в башенке один на протяжении нескольких десятков серий радиосигналов – единственной связи со временем, которое продолжало течь за пределами усадьбы Фоппля. Мондауген задремал и проснулся лишь от грохота взрыва, раздавшегося где-то на востоке. Когда он в конце концов решил разузнать, в чем дело, и вылез через витражное окно наружу, то обнаружил, что все уже собрались на крыше и наблюдают за сражением, настоящей битвой, которая разворачивалась за оврагом. С высоты крыши открывался отличный панорамный вид на то, что творилось внизу, будто для развлечения собравшихся. Небольшая группка бонделей пыталась укрыться среди камней: мужчины, женщины, дети и с ними несколько тощих коз. Хедвига пробралась по покатой крыше к Мондаугену и взяла его за руку. «Это так возбуждает», – прошептала она; зрачки у нее были необычайно расширены, а на запястьях и лодыжках виднелись запекшиеся ссадины. Заходящее солнце придавало телам бонделей рыжеватый оттенок. В предзакатном небе плыли просвечивающие облачка. Однако вскоре в лучах солнца они стали ослепительно белыми.

На горстку окруженных бонделей неровной петлей наступали шеренги белых солдат, в основном волонтеров, которых вели в бой кадровые офицеры и сержанты союзкой армии. Они изредка обменивались выстрелами с туземцами, у которых на всех было не больше десятка ружей. Несомненно, там, далеко внизу, звучали человеческие голоса, выкрики команд, победные кличи, вопли раненых, но до крыши доносились лишь слабые «ба-бах» ружейных выстрелов. Чуть сбоку виднелся опаленный участок серых раздробленных камней, усеянный телами и ошметками тел бывших бонделей.

– Бомбы, -пояснил Фоппль. – Они-то нас и разбудили.

Кто-то сбегал вниз за вином, стаканами и сигарами. Аккордеонист притащил свой инструмент и начал было играть, но через пару тактов на него зашикали: собравшиеся на крыше старались не пропустить ни одного из долетавших до них отзвуков смерти. Все пристально следили за ходом боя: шеи вытянуты от напряжения, в глазах ни капли сна, усыпанные перхотью волосы в беспорядке, пальцы с грязными ногтями, словно когти, сжимали подсвеченные красным солнцем бокалы; губы, под которыми были видны винно-каменные зубы, настолько потемнели от выпитого накануне, от никотина и спекшейся крови, что их естественный цвет заметен только в трещинках. Стареющие женщины переминались с ноги на ногу; в изъеденной порами коже застрял не смытый грим.

На горизонте со стороны Южно-Африканского Союза возникли два биплана; они летели неспешно и низко, будто птицы, отбившиеся от стаи.

– Это они сбросили бомбы, – сообщил Фоппль окружающим с таким восторгом, что пролил вино на крышу. Мондауген проследил, как оно двумя ручейками стекло к карнизу. Ему вспомнилось первое утро в усадьбе Фоппля и две струйки крови (с чего он взял, что это была кровь?) во дворе, Коршун опустился на край крыши и начал клевать вино. И тут же снова взлетел. С чего он взял, что это была кровь?

Аэропланы, казалось, так и будут висеть в небе, не приближаясь. Солнце почти село. Истонченные облака засветились красным цветом, во всю длину опоясав небо роскошной полупрозрачной лентой, которая будто скрепляла все части пейзажа воедино. Один из туземцев вдруг словно обезумел: вскочил и, потрясая копьем, помчался навстречу приближающейся цепи солдат. Белые сомкнули ряды и встретили его шквальным огнем, которому эхом вторило хлопанье пробок на крыше дома Фоппля. А негр почти добежал до солдат, прежде чем пули свалили его.

Наконец послышался звук самолетных моторов – рычащий, неровный рев. Они начали неуклюже пикировать на туземцев, и в какой-то момент с каждого аэроплана вниз полетели по три жестянки, внезапно в солнечных лучах превратившиеся в шесть огненных капель. Казалось, они будут падать целую вечность. Но вот две из них рухнули на камни, две в скопление бонделей, а две туда, где лежали трупы, и шесть взрывов взметнули комья земли, камни и куски плоти в почерневшее небо с красной оторочкой облаков. Секундой позже хриплый грохот почти одновременных разрывов долетел до зрителей на крыше. Их ликованью не было предела. Солдаты ринулись вперед через тонкую завесу дыма, разя уцелевших и добивая раненых, стреляя в трупы, в женщин и в детей, и даже в последнюю оставшуюся в живых козу. Внезапно крещендо откупориваемых бутылок смолкло, и наступила ночь. И уже через несколько минут на поле боя зажегся первый бивачный костер. Собравшиеся на крыше ретировались в дом, дабы предаться как никогда разгульному веселью.

Вступил ли осадный карнавал в новую фазу после этого сумеречного вторжения из настоящего 1922 года, или же изменение произошло внутри, в самом Мондаугене: некий сдвиг в сочетании картин и звуков, которые он нынче тщательно отфильтровывал, а некоторые и вовсе предпочитал не замечать? Определить было невозможно, да и некому было определять. Что бы ни было тому причиной – выздоровление или просто пресыщение этим замкнутым мирком, – он начал ощущать первые, еще неопределенные позывы, которые неизбежно должны вылиться в нравственное возмущение. Во всяком случае, ему предстояло пережить редкий для него Achphenomenon [205] – открытие того, что его вуайеризм был предопределен увиденными событиями, а не собственным осознанным выбором или психической предрасположенностью и потребностью.

Больше сражений они не видели. Время от времени вдалеке можно было заметить конный отряд, мчавшийся через плато, вздымая облачка пыли; иногда со стороны Карасских гор доносились звуки разрывов. А однажды ночью они услышали, как заблудившийся в темноте бондель, упав в ров, выкрикивал имя Абрахама Морриса. В последние недели пребывания Мондаугена в усадьбе гости не покидали дома и спали не больше трех-четырех часов в сутки. По меньшей мере треть из них слегла от разных болезней, несколько человек, не считая бонделей Фоппля, умерли. Некоторые стали развлекаться тем, что навещали кого-нибудь из больных посреди ночи, поили его вином и старались вызвать у него сексуальное возбуждение.

Мондауген оставался в своей башенке, продолжая усердно заниматься расшифровкой кода, и иногда выходил на крышу, где, стоя в одиночестве, размышлял о том, суждено ли ему избавиться от тяготевшего над ним со времен мюнхенского карнавала проклятия – каждый раз попадать в атмосферу упадка, в каком бы экзотичном краю он ни оказывался, на севере или на юге. В какой-то момент он понял, что причиной тому был не только Мюнхен, и даже не экономическая депрессия. Причина была в депрессии духа, которая непременно поразит Европу, как поразила она этот дом.

Как-то ночью его разбудил взъерошенный Вайсман, который едва мог стоять на ногах от обуявшего его возбуждения.

– Смотри, смотри, – выкрикивал он, размахивая листком бумаги перед сонно мигающим Мондаугеном. На листе Мондауген прочитал: DIGEWOELDTIMSTEA-LALENSWTASNDEURFUALRLIKST.

– Ну и что, – зевнул он.

– Это и есть шифр. Я его разгадал. Смотри: если убрать каждую третью букву, получится: GODMEANTNUURK [206]. Переставив эти буквы, получаем твое имя: Kurt Mondaugen.

– Черт побери, – прорычал Мондауген, – кто вам, в таком случае, позволил читать мою почту?

– И теперь, – продолжил Вайсман, – оставшийся текст выглядит вот так: DIEWELTISTALLESWASDERFALLIST.

– «Мир есть все, что происходит» [207], – прочитал Мондауген. – Я где-то уже слышал это выражение. – На лице его расплылась улыбка. – Как вам не стыдно служить в армии, Вайсман. Это не ваше призвание, и вам лучше уйти в отставку. Из вас получится отличный инженер, жулик вы этакий.

– Черта с два, – обиженно огрызнулся Вайсман.

Спустя какое-то время Мондаугену стало невыносимо тошно сидеть в башенке, и он, выбравшись через окно на крышу, отправился бродить по чердакам, коридорам и лесенкам виллы. Так он шлялся, пока не зашла луна. Рано утром, когда небо над Калахари только-только озарилось предрассветным перламутром, он обогнул какую-то кирпичную стену и очутился в маленьком садике, где рос хмель. Там, привязанный за запястья к натянутым веревкам, висел еще один бондель (вероятно, последний у Фоппля); его ноги болтались над молодыми побегами хмеля, пораженными молочной росой. Вокруг подвешенного тела скакал старый Годольфин, который легенько стегал негра шамбоком по ягодицам. Рядом стояла Вера Меровинг, которая, судя по всему, поменялась одеждой с Годольфином. Выстукивая ритм шамбоком, Годольфин дрожащим голосом запел припев «Тем летом у теплого моря».

На сей раз Мондауген сразу ретировался, решив раз и навсегда покончить с подглядыванием и подслушиванием. Вернувшись к себе в башенку, он собрал свои записи, осциллограммы и засунул их вместе с одеждой и туалетными принадлежностями в небольшой рюкзак. Спустился по лестнице вниз и выбрался наружу через высокое двустворчатое окно; затем разыскал за домом длинную доску и поволок ее ко рву. Фоппль и его гости каким-то образом прознали о намерении Мондаугена. Они наблюдали за ним из окон, с балконов и с крыши, а некоторые вышли на веранду. Сопя от напряжения, Мондаутен перекинул доску через узкий участок рва. Он уже сделал несколько осторожных шагов по доске, стараясь не глядеть на крошечный ручеек, журчавший на глубине двухсот футов, и в этот момент аккордеонист заиграл печальное медленное танго, зазвучавшее словно сигнал к высадке на берег. Вскоре танго сменилось прощальной песней, которую с воодушевлением подхватили все обитатели дома:

Что ж покидаешь наш праздник так рано,

В самый разгар торжества?

Или веселье тебе не по нраву пришлось?

Или свиданье с любимою вдруг сорвалось?

Слушай,

Разве прекрасней ты где-нибудь музыку сыщешь?

Разве вино и красавиц найдешь ты таких?

Если есть лучше места в Юго-Западном крае,

Тут же придем мы, лишь дай знать о них,

(Сразу, как здесь пир закончим),

Тут же придем мы, лишь дай знать о них.

Мондауген перебрался на противоположную сторону, пристроил поудобнее рюкзак и побрел к маячившим вдали деревьям. Пройдя пару сотен ярдов, он все-таки решил оглянуться. Они все еще следили за ним, а их едва слышное пение слилось с тишиной над поросшей кустами равниной. Утреннее солнце выбелило их лица, как те карнавальные физиономии, что он видел когда-то в месте ином. Они взирали на него через ров, равнодушные и лишенные человечности, будто лики последних богов на земле.

Мили через две, на развилке дорог, ему встретился бондель верхом на ослике. У бонделя не было правой руки. «Все кончено, – сказал он. – Много бондель убит, бааса убит, ван Вийк убит. Моя жена, моя дети – все убит». Он разрешил Мондаугену сесть позади него на ослика. Мондауген понятия не имел, куда они едут. Солнце поднялось, и он то и дело задремывал, прижимаясь щекой к иссеченной спине бонделя. Похоже, они втроем были единственными живыми существами на желтой дороге, которая, как он знал, рано или поздно должна привести к побережью Атлантики. Солнце было огромным, плато широченным, и Мондауген чувствовал себя крошечным и потерянным среди серовато-коричневой пустоши. В какой-то момент, покачиваясь на ослике, бондель запел слабым голосом, который не долетал даже до придорожных кустов. Он пел на готтентотском диалекте, и Мондауген не понимал ни слова.

Глава десятая,

в которой разные группы молодых людей сходятся вместе

I

МакКлинтик Сфера стоял возле фортепиано и смотрел в никуда, пока трубач его группы играл соло. МакКлинтик слушал музыку вполуха (время от времени трогая клавиши альт-саксофона, словно применяя своего рода симпатическую магию, дабы заставить естественно звучащую трубу выразить иную и, по мнению Сферы, лучшую идею) и лишь изредка поглядывал на посетителей за столиками.

Это был последний номер, а неделя для Сферы выдалась неудачной. В колледжах начались каникулы, и бар был заполнен в основном любителями поболтать. В перерывах между композициями они то и дело приглашали его к столику и спрашивали, что он думает о других альт-саксофонистах. Некоторые просто хотели пройти через навязшую в зубах рутину северного либерализма: глядите на меня, я могу сидеть с кем угодно. Кроме того, они могли сказать: «Эй, старик, изобрази "Ночной экспресс" [208]». Да, бвана. Угу, босс. Твоя старый черножопый Дядя МакКлинтик лабает самый-распросамый «Ночной экспресс» в усем мире. А закончив лабать, моя возьмет свой старый альт и засандалит его тебе в белую лигоплющовую жопу.

Трубач показал, что пора заканчивать: за эту неделю он устал не меньше Сферы. Они подхватили концовку вместе с барабанщиком, в унисон сыграли главную тему и ушли со сцены.

Снаружи, словно в очередь за бесплатным супом выстроились всякие бродяги. Весна наполнила Нью-Йорк теплом и сладострастием. Сфера отыскал на стоянке свой «триумф», забрался в него и поехал домой. Ему требовался отдых.

Через полчаса он уже был в Гарлеме, в славном доходном (и в некотором смысле публичном) доме, которым управляла некая Матильда Уинтроп, маленькая и ссохшаяся, похожая на любую чопорную пожилую леди, вечерами прогуливающуюся аккуратными шажками по улице и заглядывающую на рынок в поисках зелени или селезенки.

– Она наверху, – сказала Матильда с дежурной улыбкой, предназначенной в числе прочих и музыкантам с прическами под белых, которые разъезжают на спортивных машинах и зарабатывают много денег. Сфера для виду поборолся с ней пару минут. Рефлексы у нее оказались лучше, чем у него.

Девчонка сидела на кровати, курила и читала вестерн. Сфера бросил плащ на кресло. Она подвинулась, освобождая для МакКлинтика место на кровати, загнула утолок страницы и положила книгу на пол. Вскоре он уже рассказывал ей о прошедшей неделе, о денежных мальчикам, которые платили, чтобы он им подыгрывал; о богатых, осторожных и сдержанных музыкантах из больших оркестров, а также о тех, кто не мог позволить себе потратить доллар на пиво в барс «Нота V», но при этом не понимал или не желал понять, что место, на которое он претендует, уже занято богатенькими мальчиками и другими музыкантам л. Он говорил, уткнувшись лицом в полушку, г; сна растирала ему спину удивительно нежными пальчиками. Она сообщила, что ее зовут Руби, но МакКлинтик ей не поверил. Далее последовало:

– Понимаешь, о чем я пытаюсь рассказать?

– Язык саксофона я не понимаю, – честно призналась она. – Девушки вообще этого не понимают. Они только чувствуют. Я чувствую то, что ты играешь, как чувствую то, что тебе нужно, когда ты в меня входишь. Может, это одно и то же. Я не знаю, МакКлинтик. Мне с тобой хорошо. Ты это хотел услышать?

– Извини, – сказал Сфера. – Это неплохой способ расслабиться, – помолчав, добавил он.

– Останешься на ночь?

– Конечно.


В мастерской Слэб и Эстер, стесняясь друг друга, стояли перед мольбертом и разглядывали «Датский сыр N° 35». С недавних пор Слэб был одержим датскими сырами. Раньше он неистово малевал разнообразные кондитерские изделия во всех мыслимых стилях, под тем или иным освещением и в различных декорациях. Теперь по всей комнате были разбросаны кубистские, фовистские и сюрреалистические датские сыры.

– Моне [209] в годы кризиса сидел у себя дома в Гиверни и рисовал водяные лилии в пруду, – раздумчиво говорил Слэб. – Сплошные водяные лилии всех видов. Он любил водяные лилии. У меня сейчас тоже годы кризиса. Я люблю датские сыры. Я и припомнить не могу, сколько раз они возвращали меня к жизни. Так почему бы и нет?

Главный предмет композиции «Датский сыр № 35» занимал скромное место слева в нижней части картины и был изображен надетым на одну из металлических опор телефонной будки. Фоном служила пустая, стремительно уходящая в перспективу улочка, где на среднем плане стояло единственное дерево, а в его ветвях сидела пестрая птичка, тщательно выписанная мелкими яркими точечными мазками.

– Это, – объяснил Слэб, отвечая на вопрос Эстер, – мой протест против Кататонического Экспрессионизма: универсальный символ, которым я решил заменить

Крест западной цивилизации. Куропатка на грушевом дереве. Помнишь старую шуточную рождественскую песню? «Куропатка и грушевое дерево» [210]. Вся прелесть в том, что живое существо работает как механизм. Куропатка жрет груши и своим дерьмом удобряет почву, на которой дерево растет все выше, поднимая птицу вверх и в то же время обеспечивая себе постоянный приток питательных веществ. Вечный двигатель просто, если бы не одна загвоздка. – Он указал на горгулью с острыми клыками в верхней части картины. Самый здоровый клык находился на воображаемой линии, идущей параллельно оси дерева и проходящей через голову куропатки. – С тем же успехом это мог быть низко летящий аэроплан или высоковольтная линия электропередач, – заметил Слэб. – В общем, в один прекрасный день птичка окажется в зубах горгульи, так же как бедный датский сыр оказался на этой телефонной опоре.

– Почему она не улетает? – спросила Эстер.

– Она слишком глупа. Когда-то она умела летать, но разучилась.

– Я усматриваю в этом аллегорию, – сказала Эстер.

– Нет, – возразил Слэб. – В интеллектуальном плане эта картинка не сложнее воскресных кроссвордов в «Тайме». Дешевка. Не стоит твоего внимания.

Эстер двинулась к постели.

– Нет! – выкрикнул Слэб.

– Слэб, мне так скверно. Мне больно, физически больно вот здесь, – она прижала руки к низу живота.

– Ничего не могу поделать, – заявил Слэб. – Не знаю, что там Шенмэйкер из тебя вырезал.

– Но я же твой друг, да?

– Нет, – отрезал Слэб.

– Что мне сделать, чтобы доказать тебе…

– Уйти, – сказал Слэб. – Вот что ты можешь сделать. И дать мне поспать. В моей целомудренной походной армейской кроватке. Одному. – Он забрался в кровать и лег лицом вниз. Вскоре Эстер ушла, забыв закрыть дверь. Когда ее отвергали, она дверью не хлопала. Не тот тип.


Руни и Рэйчел сидели в баре небольшой забегаловки на Второй авеню. Рядом в углу ирландец и венгр играли в боулинг и дико орали друг на друга.

– Куда она уходит по ночам? – волновался Руни.

– Паола – девушка со странностями, – отвечала Рэйчел. – Через некоторое время ты научишься не задавать вопросов, на которые она не желает отвечать.

– Может, она бегает к Хряку?

– Нет. Хряк Бодайн крутится в «Ноте-V» и в «Ржавой ложке». Он, конечно, может учуять Паолу за милю, но с ним у нее связано слишком много неприятных воспоминаний. Я думаю, здесь замешан Папаша Ход. Военные моряки умеют покорять женщин. Паола оставила Хода, и это его убивает, хотя я, например, искренне этому рада.

Она убивает меня, хотел сказать Уинсам. Но промолчал. В последнее время он частенько искал утешения у Рэйчел. Можно сказать, попал от нее в зависимость. Его привлекали самодостаточность Рэйчел, ее здравый смысл и определенная отчужденность от Шальной Братвы. Правда, к любовному свиданию с Паолой он не приблизился ни на шаг. Возможно, побаивался реакции Рэйчел. Он подозревал, что она не из тех, кто с охотой занимается сводничеством для своих подруг. Руни заказал очередную порцию горячительного.

– Ты слишком много пьешь, Руни, – сказала Рэйчел. – Меня это беспокоит.

– Не ворчи, не ворчи, – улыбнулся Руни.

II

Следующим вечером Профейн сидел в караулке Ассоциации антропологических исследований, положив ноги на газовую плиту, и читал авангардный вестерн «Шериф-экзистенциалист», который рекомендовал ему Хряк Бодайн. Напротив, в одной из лабораторных камер, несколько смахивающий в ночном освещении на монстра Франкенштейна, сидел ДУРАК – Действенно Усваивающий Радиацию Антропоморфный Киборг.

Кожа у него была целлюлозно-ацетатно-бутиратная, пластик пропускал не только свет, но также рентгеновские лучи, гамма-лучи и нейтроны. Скелет использовался человеческий, но кости продезинфицировали, а в спинной хребет и в костные полости вставили дозиметры радиоактивности. ДУРАК был ростом пять футов девять дюймов, что на пятьдесят процентов соответствовало стандарту военно-воздушных сил. Щитовидную железу, легкие, половые органы, почки, печень, селезенку и прочие внутренности ему сделали из того же пластика, что и кожный покров. Все органы были пустотелыми и заполнялись специальным раствором, впитывающим радиацию с той же интенсивностью, что и ткани, которые он заменял.

Ассоциация антропологических исследований являлась филиалом «Йойодина». По заказу правительства она изучала, как влияют на человека полеты на большой высоте и в космосе; для Совета Национальной Безопасности моделировала автомобильные аварии, а для Департамента гражданской обороны исследовала проникающую способность радиоактивного излучения, с каковой целью и создала ДУРАКа. В восемнадцатом столетии было удобно рассматривать человека как заводной механизм, автомат. В девятнадцатом веке, когда в обиход прочно вошла Ньютонова физика и стали появляться многочисленнее работы по термодинамике, человека чаще стали уподоблять тепловому двигателю с коэффициентом полезного действия около сорока процентов. В веке двадцатом, после появления ядерной и субатомной физики, человек стал емкостью для накопления рентгеновских лучей, гамма-лучей и нейтронов. По крайней мере так понимал прогресс Оли Бергомаск. Это стало темой его ознакомительной лекции, начавшейся в пять часов пополудни, когда Оли собирался сдать смену, а Профейн впервые на нее заступить. Смен было две: дневная и ночная (хотя Профейн, у которого временная шкала была смещена в прошлое, предпочитал называть их ночной и дневной), и к настоящему моменту Профейн уже отработал обе.

Ему вменялось в обязанность трижды за ночь обойти лабораторные помещения, проверить окна и наличие стационарного оборудования. Если где-нибудь проводился очередной круглосуточный эксперимент, Профейну полагалось считывать регистрационные данные и, обнаружив, что они выходят за пределы расчетов, будить дежурного техника, который обычно дрых на кушетке в одном из кабинетов. Поначалу Профейн с любопытством заглядывал в лаборатории, где моделировали аварии, поскольку эти помещения анекдотически напоминали аттракционы ужасов. Там брали старый автомобиль, сажали в него манекен и сбрасывали на машину тяжелый груз. Целью экспериментов являлась разработка методов оказания первой помощи, для чего использовался МУДАК – МногоУровневый Деформируемый Антропоморфный Киборг, – которого, в зависимости от модификации, усаживали либо на место водителя, либо рядом с водителем, либо на заднее сиденье. Профейн впервые столкнулся с неодушевленным шлемилем, но чувствовал, что МУДАК ему чем-то близок. Правда, здесь следовало соблюдать осторожность, поскольку манекен как-никак был «антропоморфным» и в нем ощущался некий комплекс превосходства, словно МУДАК собрался перейти на сторону людей, дабы его неодушевленная суть могла взять реванш над Профейном.

Манекеном МУДАК был замечательным. Сложением он напоминал ДУРАКа, но плотью ему служил пористы.» винил, кожей – виниловый пластизоль, на голове у него укрепили парик, вместо глаз вставили кусочки косметического пластика, а зубы (их, кстати, сработал Эйгенвэлью в качестве субконтрактора) ничем не отличались от тех протезов, которыми сегодня пользуются девятнадцать процентов американцев, – а ведь среди них есть весьма уважаемые люди. В грудной клетке МУДАКа находился резервуар с кровью и электронасос, гоняющий кровь по телу, а в области желудка размещалась кадмиево-никелевая батарея питания. На груди была контрольная панель с измерительными приборами и датчиками, позволявшими определять уровень венозного и артериального кровотечения, частоту пульса и даже частоту дыхания, когда повреждения затрагивали дыхательные органы. Пластиковые легкие обеспечивали необходимое наполнение, опадание и бульканье. Достигалось это с помощью воздушного насоса, размешенного в животе, и электровентилятора, вставленного в промежность. Можно было также имитировать повреждения половых органов с помощью съемных муляжей, но в этом случае вентилятор блокировался. Таким образом, МУДАК не мог имитировать дыхание при ранениях половых органов. Впрочем, последняя модификация устранила это затруднение, считавшееся основным недочетом конструкции.

После этого МУДАК стал жизнеподобен во всех смыслах. Профейн, впервые его увидев, напугался до чертиков, так как МУДАК наполовину вываливался из разбитого ветрового стекла старого «плимута» с очень правдоподобно пробитым черепом, вывихнутой рукой, свернутой челюстью и сломанной ногой. Потом Профейн к нему привык. Во всей Ассоциации Профейна немного раздражал только ДУРАК, наблюдавший за ним пустыми глазницами человеческого черепа из-под бутиратной оболочки более или менее условной головы.

Наступило время очередного обхода. Кроме Профейна, в здании никого не было. Этой ночью опыты не проводились. На обратном пути в караулку Профейн остановился перед ДУРАКом.

«Ну, и каково тебе?» – мысленно спросил он.

Да уж получше, чем тебе.

«Ха».

Вот тебе и «ха». Мы с МУДАКом показываем, каким когда-нибудь станешь ты и все прочие. (Профейну почудилось, что череп ухмыльнулся.)

«Помереть можно не только от радиации, погибнуть – не только в автокатастрофе».

Но эти причины – наиболее вероятные. Либо кто-нибудь угробит тебя, либо ты сам себя угробишь.

«Откуда тебе знать? У тебя даже души нет».

С каких это пор у тебя она появилась? Ты что, ударился в религию? Я всего лишь модель для экспериментов. С моих дозиметров снимают показания. Кто может сказать, для чего я здесь: для считывания данных о радиации или для накопления радиации, которую надо измерить? Что выберешь?

«Это одно и то же, – сказал Профейн. – Абсолютно одно и то же».

Mazel tov [211]. (Опять намек на ухмылку?)

Почему-то Профейну никак не удавалось сосредоточиться на сюжете «Шерифа-экзистенциалиста». Через некоторое время он встал и пошел к ДУРАКу.

«Ты сказал, что когда-нибудь мы все станем такими, как вы с МУДАКом. То есть мертвыми?»

Разве я мертвый? Если да, то ты понял правильно.

«А какой же ты, если не мертвый?»

Такой же, как и ты. Я не так уж далеко ушел от всех вас.

«Не понимаю».

О том и речь. Впрочем, не ты один. Тебе от этого легче?

Ну его к дьяволу. Профейн вернулся в караулку и занялся приготовлением кофе.

III

Уик-энд ознаменовался вечеринкой у Рауля, Слэба и Мелвина. Собралась Вся Шальная Братва. В час ночи Руни и Хряк подрались.

– Сучий потрох, – вопил Руни. – Убери от нее свои грязные лапы.

– Это он о своей жене, – сообщила Слэбу Эстер. Все прижались к стенам, освободив Руни и Хряку место для драки. Руни и Хряк были пьяны и обильно потели. Они боролись, спотыкались и неуклюже подражали дракам в ковбойских фильмах. Просто поразительно, сколько драчунов-любителей полагают, что салунная кинодрака – единственный образец для подражания. Наконец Хряк заехал Руни кулаком в солнечное сплетение. Руни тут же улегся на пол, закрыл глаза и, скрючившись от боли, попытался восстановить дыхание. Хряк ушел на кухню. Они подрались из-за женщины, но прекрасно знали, что зовут эту женщину не Мафия, а Паола.


– К евреям я отношусь нормально, – объясняла Мафия, – но ненавижу то, что они делают.

Они с Профейном сидели вдвоем у нее в квартире. Руни где-то пил. А может, ушел к Эйгенвэлью. Дело было на следующий день после драки. Мафию мало волновало, где находится ее муж.

У Профейна внезапно появилась великолепная идея. Евреям она давать не желает. Так, может, даст полуеврею?

Мафия опередила его вопрос: ее рука принялась расстегивать пояс на брюках Профейна.

– Нет, – тут же передумав, сказал он. Она убрала руки и, проведя ими по бедрам, завела за спину, чтобы расстегнуть молнию на юбке. – Да погоди ты.

– Мне нужен мужчина, – наполовину сняв юбку, заявила Мафия, – созданный для Героической Любви. Я захотела тебя, как только увидела.

– Какая, в задницу, Героическая Любовь? – сказал Профейн. – Ты замужем.

В соседней комнате Харизму мучили кошмары. Он неистово бился под зеленым одеялом, сражаясь с неуловимой тенью своего преследователя.

– Здесь, – сказала Мафия, сняв одежду с нижней половины тела. – Здесь, на коврике.

Профейн поднялся и направился к холодильнику за пивом. Мафия сердито закричала на него, лежа на полу.

– Получи. – И Профейн поставил пиво на ее мягкий живот. Она взвизгнула и сбросила банку. Пиво пролилось на коврик и прочертило между ними мокрую дорожку, похожую на разделяющее лезвие меча Тристана. – Пей свое пиво и расскажи мне о Героической Любви.

Одеваться Мафия и не подумала.

– Женщина хочет чувствовать себя женщиной, – тяжелый вздох, – вот и все. Она хочет, чтобы ее взяли, трахнули, изнасиловали. Но больше всего она хочет привязать к себе мужчину'.

Паутиной, сплетенной из веревочек для йо-йо: сеть или западня. Профейн мог думать только о Рэйчел.

– В шлемиле ничего героического нет, – сказал он. Ведь кого можно назвать героем? Рэндолфа Скотта, который легко управляется с шестизарядным револьвером, вожжами и лассо. Властелина неодушевленных предметов. А шлемиля даже трудно назвать человеком; он подобен какой-нибудь пассивной женщине: нечто завалившееся на спину и прикинувшееся шлангом.

– Почему обязательно нужно так усложнять секс и совокупление? – поинтересовался Профейн. – Скажи, Мафия, зачем тебе нужны все эти названия и теории? – Он опять спорил. Как с Финой в ванне.

– Ты что, латентный гомосексуалист? – огрызнулась она – Ты боишься женщин?

– Нет, я не гомик. – Хотя кто его знает? Иногда женщины очень напоминают неодушевленные предметы. Даже юная Рэйчел: наполовину МГ.

Появился Харизма: бусинки глаз поблескивали сквозь дырочки, прожженные в одеяле. Углядел Мафию и двинулся к ней кулем зеленой шерсти, из которого полилась песня:

Я хочу, а мне, как всем –

Тезис номер один-семь –

И я падаю с небес.

В мироздании вселенной

Места нет любви презренной,

И высоких чувств нетленных

Не ищу я, вот те крест.

Предлагаю неизменно

Я логичный позитив –

Краток, весел, не спесив.

(Припев:)

Пусть «А» – это я,

Сердцем чист, как атом.

Пусть «Ы» – это ты

Со своим «Трактатом».

И тогда знаком «Р», ласково урчащим,

Окрестим нежный флирт, чистый, но бодрящий,

А любовь назовем обоюдной страстью.

Яркий свет нам ответ

Справа обещает.

Скобки сеть мчится вслед -

Слева подгоняет.

На пути буква «Р» среди пустоты,

Как подкова лежит – счастье простоты.

И все будет нам под стать,

Если в скобках будут спать

Только «А» и «Ы».

Если я, – (запела в ответ Мафия), – кажусь «А»

Недотрогой малой,

Двигай ты, скажет «Ы»,

В озере поплавай.

А твой «Р» – мягкий знак; удовольствий мало,

Я ценю твердый факт, жажду, чтоб стояло.

Ты за мной все равно

Так и не поспеешь.

Всякий раз высший класс

Показать сумею.

Я вольна, и не пой больше лишних фраз.

Песни будут петь мечты,

Пчелки, птички и цветы.

Когда я все сниму, ты забудешь враз

Эти «А» и «Ы».

К тому времени, когда Профейн допил пиво, одеяло накрыло их обоих.


Двадцатью днями раньше Сириус оказался в одной плоскости с Солнцем и начались самые жаркие дни лета. Конфликт между миром людей и неодушевленными предметами становился все острее. 1 июля в железнодорожной катастрофе возле города Оаксака, штат Мехико, погибли пятнадцать человек. Еще пятнадцать умерли на следующий день, когда рухнул жилой дом в Мадриде. 4 июля неподалеку от Карачи пассажирский автобус свалился в реку – тридцать один утопленник. Через два дня во время тропического ливня в центральной части Филиппин утонули еще тридцать девять человек. 9 июля сорок три человека стали жертвами землетрясения на Эгейских островах, вызвавшего огромные приливные волны. 14 июля в МакГуайр, штат Нью-Джерси, на базе Военно-Воздушных Сил разбился на взлете самолет авиатранспортной службы; погибли сорок пять военнослужащих. 21 июля землетрясение в индийском городе Анджар унесло сто семнадцать жизней. Наводнение, разразившееся в Центральном и Южном Иране, погубило с 22 по 24 июля три сотни жителей. 28 июля в финском порту Куопио автобус упал с парома – и на дне осталось пятнадцать трупов. 29 июля возле города Дюма, штат Техас, взорвались четыре резервуара с нефтью – девятнадцать погибших. 1 августа возле Рио-де-Жанейро потерпел крушение пассажирский поезд – семнадцать мертвецов. Еще пятнадцать трупов нашли 4 и 5 августа во время наводнения на юго-западе Пенсильвании. На той же неделе 2161 человек стали жертвами тайфуна, пронесшегося по провинциям Чеканг, Хонан и Хопех. 7 августа в Колумбии после взрыва четырех грузовиков, начиненных динамитом, в городе Кали погибли тысяча сто человек. В тот же день произошла железнодорожная катастрофа в чешском городе Пршеров – девять погибших. На следующий день 262 шахтера сгорели и задохнулись от дыма во время пожара в угольной шахте возле Марсинеля в Бельгии. На неделе с 12 по 18 августа снежная лавина на Монблане унесла пятнадцать альпинистов в царство смерти. На той же неделе взрыв газа в Монтичелло, штат Юта, уничтожил пятнадцать человек, а тайфун в Японии на Окинаве унес еще тридцать жизней. 27 августа в Верхней Силезии от отравления газом в шахте умерли еще двадцать девять шахтеров. Кроме того, 27 августа бомбардировщик Военно-Морского Флота рухнул на жилые дома в Сэнфорде, штат Флорида, и убил четверых. А на следующий день в Монреале взрывом газа убило семерых, и еще 138 человек погибли во время внезапного наводнения в Турции.

Здесь перечислены только случаи массовой гибели людей. А кроме этого, были также те, кто получил увечья, потерял трудоспособность, остался без крова или осиротел. И это повторяется из месяца в месяц; беспрестанно происходят столкновения между отдельными группами живых душ и бездушным миром, которому они просто до лампочки. Достаточно открыть любой старый альманах и посмотреть раздел «Катастрофы», откуда и взяты приведенные выше цифры. Они повторяются из месяца в месяц, из месяца в месяц.

IV

МакКлинтик Сфера весь вечер читал сборники песен. «Если хочешь впасть в депрессию, – говорил он Руби, – просмотри сборник песен. Я имею в виду не музыку, а слова».

Девчонка не отвечала. Последние две недели она заметно нервничала. «В чем дело, бэби?» – спрашивал МакКлинтик, но она только пожимала плечами. Однажды ночью она призналась, что отец сам ушел от нее. Она по нему соскучилась. Боялась, что он мог заболеть.

«Ты видишься с ним? Маленьким девочкам это необходимо. Ты и понятия не имеешь, как тебе повезло, что у тебя есть отец».

«Он живет з другом городе», – вот и псе, что она сказала.

– Слушай, может, тебе нужны деньги на билет? – спросил МакКлинтик этим вечером. – Поезжай, повидай его. Ты должна это сделать.

– МакКлинтик, – ответила она, – за каким дьяволом шлюхе куда-то ехать? Шлюха не человек.

– Ты человек. Ты со мной, Руби. Сама знаешь, здесь, – он похлопал по постели, – мы не играем и не притворяемся.

– Шлюха должна оставаться там, где живет. Как и маленькая девственница в сказках. Пока шлюха работает на улице, она никуда не ездит.

– Тебе не следует так думать.

– – Может быть. – Она старалась не смотреть на него.

– Матильда к тебе хорошо относится. Ты что, спятила?

– А какой у меня выбор? Либо на улицу, либо весь день взаперти. Если я поеду к нему, то назад уже не вернусь.

– Где же он живет? В Южной Африке?

– Может быть.

– О Господи.

Сейчас никто не влюбляется в проститутку, сказал себе МакКлинтик. Ну разве что мальчишка лет четырнадцати, для которого она стала первой постельной партнершей в жизни. Но Руби могла быть хорошим другом как в постели, так и вне ее. МакКлинтик беспокоился за бедняжку. Это была (для разнообразия) доброкачественная разновидность беспокойства; совсем не такая, как, скажем, у Руни Уинсама, который, похоже, с каждым разом, когда МакКлинтику случалось его видеть, относился к людям все хуже.

Это началось по крайней мере две недели назад. МакКлинтик, которому так и не удалось развить в себе распространившийся в послевоенные годы холодный взгляд стороннего наблюдателя, не возражал, в отличие от других музыкантов, когда Руни распускал сопли и начинал расписывать проблемы своей личной жизни. Несколько раз с ним была Рэйчел, но МакКлинтик знал, что Рэйчел – девушка прямая и честная, просто так шашни разводить не станет, а следовательно, проблемы Руни действительно должны быть связаны с Мафией.

Затем в Новый Йорк пришла летняя жара, худшее время года. Время драк в парках, где гибло немало парней; время натянутых нервов и распадающихся браков, время хаотических метаний и самоубийственных импульсов, которые, оттаивая после зимних холодов, выходили там и сям на поверхность и проступали через поры на лице. МакКлинтик собирался в Ленокс, штат Массачусетс, на джазовый фестиваль. Он чувствовал, что не может здесь оставаться. Но что ждет Руни? Домашние неурядицы (вероятнее всего) его доконали, и он вот-вот сорвется. МакКлинтик понял это прошлым вечером между музыкальными номерами в «Ноте-V». Ему уже случалось видеть подобное состояние: знакомый басист из Форта Уорт, никогда не менявший выражение лица и заунывно твердивший: «У меня проблемы с наркотиками», неожиданно сошел с катушек, и его отвезли не то в Лексингтонский госпиталь, не то куда-то еще. МакКлинтик так толком и не узнал. У Руни был такой же взгляд: слишком спокойный. Он чересчур бесстрастно говорил: «У меня проблемы с женой». Что же должно оттаять этим жарким летом в Новом Йорке? И что будет, когда это произойдет?

Странное слово – «опрокидывание». У МакКлинтика вошло в привычку во время каждой записи болтать со студийными техниками и звукооператорами об электричестве. Раньше он чихать хотел на электричество, но раз уж оно позволяет увеличить аудиторию, привлекая как ценителей, так и профанов, которые выкладывают денежки, чтобы можно было покупать «триумфу» бензин, а себе – костюмы от Дж. Пресса, то, значит, МакКлинтик должен сказать электричеству спасибо и попытаться узнать о нем побольше. Он поднахватался кое-каких сведений и однажды прошлым летом разболтался с техником о стохастической музыке и цифровых компьютерах. Результатом беседы стало понятие о «перевертыше», ставшее фирменным знаком группы. От этого техника МакКлинтик узнал о ламповом полупроводниковом приборе под названием триггер, или флип-флоп [212], который в рабочем состоянии проводит ток либо по одному, либо по другому пути: провел по одному – «опрокинулся» – провел по другому.

– Это, – пояснил звукооператор, – можно рассматривать как «да» и «нет» или как ноль и единицу. Как раз эта фиговина и является одним из основных элементов или особой ячейкой большого электронного мозга.

– Охренеть, – сказал МакКлинтик, когда техник затерялся в студии. Однако одна мысль накрепко засела у МакКлинтика в голове: компьютерному мозгу положено переключаться из состояния «флоп» в состояние «флип» и обратно, но ведь так происходит и с мозгом музыканта. Пока ты в состоянии «флоп», все идет нормально. Откуда берется триггерный импульс, переводящий тебя в состояние «флип»?

МакКлинтик не писал тексты к песням, но сочинил какую-то чушь на тему функционирования триггера. На сцене, когда трубач исполнял соло, МакКлинтик иногда напевал их себе под нос.

Я плыл в Иордан,

Духовно был пьян.

Флоп-флип, однажды я охрип,

Флип-флоп, ты села мне на лоб.

То буйствуем, то замерли –

В молекуле застряли мы.

– О чем ты думаешь? – спросила Руби.

– О перевертышах.

– Тебя не перевернуть.

– Меня – нет, – согласился МакКлинтик, – а целую кучу людей – да.

Через некоторое время он спросил, обращаясь не столько к ней, сколько к себе:

– Руби, что произошло после войны? В войну мир свихнулся – состояние «флип». Но наступил сорок пятый год, и все размякли – состояние «флоп». Даже здесь, в Гарлеме. Все спокойны и хладнокровны – ни любви, ни ненависти, ни тревог, ни радостей. Хотя некоторые повсюду «переключаются» в обратную сторону. Туда, где можно любить…

– Может, так и надо, – сказала девчонка после паузы. – Может, надо свихнуться, чтобы кого-нибудь полюбить.

– Но если толпа людей одновременно перейдет в состояние «флип», то начнется война. А война – это не любовь, верно?

– Флип-флоп, – сказала она, – возьми швабру, жлоб.

– Ты как маленькая.

– МакКлинтик, – сказала она, – я маленькая. Я волнуюсь за тебя. За своего отца. Может, он свихнулся.

– Так поезжай к нему. – Опять тот же аргумент. Весь этот вечер у них был один долгий спор.


– Ты прекрасна, – сказал Шенмэйкер.

– Шейл, правда?

– Ну, не такой, как ты есть. А такой, как я тебя вижу.

Она села:

– Так больше не может продолжаться.

– Ложись обратно.

– Нет, Шейл, у меня нервы не выдерживают…

– Ложись.

– Дошло до того, что я уже не могу смотреть на Рэйчел, на Слэба…

– Ложись.

В конце концов она опять легла рядом с ним.

– Тазовые кости, – сказал Шенмэйкер, ощупывая ее, – надо бы раздвинуть. Получится весьма сексуально. Пожалуй, я этим займусь.

– Ради Бога…

– Эстер, я хочу делать подарки. Хочу творить для тебя. И если я сумею создать тебе фигуру прекрасной девушки, явить миру саму идею Эстер, как я это сделал с твоим лицом…

Эстер вдруг осознала, что рядом с ними на столике тикают часы. Она напряглась и лежала неподвижно, готовая – если понадобится – выскочить на улицу голышом.

– Пойдем, – позвал Шенмэйкер. – Полчаса в соседней комнате. Это так просто, что я справлюсь сам. Потребуется только местная анестезия.

Эстер расплакалась.

– И что будет дальше? – спросила она после короткой паузы. – Захочешь сделать мне сиськи побольше? А потом тебе покажется, что у меня немного великоваты уши. Шейл, почему я не могу быть собой?

Шенмэйкер раздраженно перевернулся.

– Ну как объяснить женщине, – пожаловался он полу, – что такое любовь, если не…

– Ты не любишь меня. – Она вскочила и принялась неуклюже втискиваться в лифчик. – Ты никогда об этом не говорил, а если и говорил, то имел в виду вовсе не любовь.

– Ты вернешься, – сказал Шенмэйкер, глядя в иол.

– Не вернусь, – возразила она сквозь тонкую шерсть свитера. Разумеется, она вернется.

После ее ухода некоторое время слышалось только тиканье часов, затем Шенмэйкер внезапно и неудержимо зевнул, перекатился на спину, уставился в потолок и мягким голосом выпустил в него поток жуткой брани.


В это же время Профейн в Ассоциации антропологических исследований вполуха слушал, как варится кофе, и вел очередную воображаемую беседу с ДУРАКом. Это уже стало своего рода традицией.

Помнишь то место, Профейн, на 14-м шоссе, немного к югу от Эльмиры, штат Нью-Йорк? Выходишь на эстакаду, смотришь на запад и видишь, как над свалкой автомобилей заходит солнце. Акры ржавых корпусов, сложенных в десять этажей на старых покрышках. Кладбище машин. Вот на таком кладбище буду лежать и я, когда умру.

«Надеюсь, что так и будет. Ты посмотри на себя, бездарная подделка под человека. Тебя и должны выбросить на свалку. Без похорон или кремации».

Конечно. Как и вас, людей. Помнишь Нюрнбергский процесс сразу после войны? Помнишь фотографии Освенцима? Тысячи мертвых евреев, сваленных в кучи, как остовы этих бедных машин. Шлемиль: это уже началось.

«Это сделал Гитлер. Он был ненормальным».

Гитлер, Эйхман, Менгеле. Пятнадцать лет назад. Тебе не приходило в голову, что теперь уже нет критериев безумия и здравомыслия, что начало положено?

«Да какое начало, Христа ради?»


В то же время Слэб лениво, но тщательно работал над очередной картиной – «Датский сыр №41», – нанося мягкой колонковой кисточкой короткие и быстрые мазки на поверхность холста. Два коричневых слизня – улитки без раковин – лежали крест-накрест, спариваясь на многоугольном куске мрамора, а между ними поднимался полупрозрачный пузырь. Густые мазки здесь противопоказаны: богатый детальный рисунок, все кажется более реальным, чем на самом деле. Причудливое освещение, неправильные тени, мраморная поверхность, слизни и наполовину съеденный датский сыр в верхнем правом углу были выписаны с предельной дотошностью. А оставленные слизнями липкие дорожки, идущие прямо снизу картины и сходившиеся в перекрестье неизбежного соединения, отливали настоящим лунным светом.

А Харизма, Фу и Хряк Бодайн выкатились из бакалейного магазина, перекликаясь под огнями Бродвея, как игроки на футбольном поле, и перебрасывая друг другу сморщенный баклажан.

А на Шеридан-сквер Рэйчел и Руни сидели на скамейке и говорили о Мафии и Паоле. В час ночи поднялся ветер, и обнаружилась очень странная вещь: казалось, что все жители города одновременно испытали отвращение к любым новостям; через маленький парк в город летели тысячи газетных листов, белесыми летучими мышами тыкались в деревья, путались в ногах Руни, Рэйчел и ханыжки, спавшего на скамейке напротив. Миллионы непрочитанных и бесполезных слов вдруг зажили иной жизнью здесь, на Шеридан-сквер, пока двое людей на скамейке вели собственный разговор, плели словеса, не стараясь запомнить сказанное.

А Стенсил, суровый и трезвый, сидел в «Ржавой ложке» и слушал приятеля Слэба, еще одного Кататонического Экспрессиониста, толковавшего о Великом Предательстве и Пляске Смерти. А вокруг них тем временем действительно происходило нечто подобное: Шальная Братва мелькала то там, то здесь, будто переходила, связанная невидимой цепью, с одного участка на другой. Стенсил размышлял об истории Мондаугена и о сборище в усадьбе Фоппля, видел все те же катышки порошка фиалкового корня, слабые челюсти, налитые кровью глаза, языки и зубы в пурпурных пятнах домашнего вина, помаду, которую, казалось, можно было снять, нисколько не повредив, и бросить на землю, где уже валяется всякий хлам – растаявшие улыбки и очертания надутых туб – следы, оставленные для следующего поколения Братвы… О, Господи.

– А? – сказал Кататонический Экспрессионист.

– Я в печали, – пробормотал Стенсил.

А Мафия Уинсам, одинокая и неизнасилованная, стояла перед зеркалом, раздевшись догола, и любовалась всеми деталями своего отражения. А кот мяучил во дворе.

А вот кто знал, где была Паола?


В последнее время Шенмэйкеру становилось все труднее ладить с Эстер. Он все чаще подумывал о том, чтобы разойтись с ней, и на этот раз навсегда.

– Ты любишь не меня, – твердила она. – Ты хочешь сделать меня другой, не такой, какая я есть.

В ответ он мог выдвинуть лишь аргументы, так сказать, платонического характера. Неужели она хотела, чтобы он ограничился мелочной и поверхностной любовью к ее телу? Нет, он любит ее душу. Что тебе неймется? Любой девушке хочется, чтобы мужчина любил ее душу, ее суть, разве нет? Ну, разумеется, хочется. Так, а что есть душа? Это абстракция тела, идеал, скрытый за реальностью; именно там настоящая Эстер, а здесь лишь ее чувственное восприятие с неполадками давления и деформацией костей. Шенмэйкер мог бы вывести на свет истинную, идеальную Эстер, обитающую внутри дефектной оболочки. Душа Эстер выйдет наружу, сияющая и несказанно прекрасная.

– Да кто ты такой, – кричала она ему, – чтобы судить о том, на что похожа моя душа? Знаешь, в кого ты влюблен? В себя. В свое паршивое искусство пластической хирургии.

Шенмэйкер вместо ответа переворачивался, тупо смотрел в пол и думал, сумеет ли он когда-нибудь понять женщин.


Эйгенвэлью, дантист человеческих душ, как-то поделился с Шенмэйкером своими мыслями. Шенмэйкера нельзя было считать коллегой, но если верить Стенсилу, то «внутренний круг», о котором он толковал, несколько расширился. «Дадли, старина, – убеждал себя Эйгенвэлью, – тебе нет до этих ребят никакого дела».

Но дело все-таки было. Братве он сверлил зубы и чистил корневые каналы со скидкой. Почему? Пускай они голодранцы, но если они обеспечивают общество ценными мыслями и произведениями искусства, то, значит, все правильно. Значит, когда-нибудь – возможно, в следующий период исторического подъема, когда нынешний Декаданс уйдет в прошлое, когда колонизируют планеты, а на Земле воцарится мир, – история стоматологии где-нибудь в сноске упомянет Эйгенвэлью, покровителя искусств, здравомыслящего ученого неоякобинской школы.

Однако в основном они ничего не делали, только болтали, и разговоры у них были не слишком умными. Лишь некоторые – вроде Слэба – действительно занимались своим делом, создавали сложный и законченный продукт. Хотя, опять же, что именно? «Датские сыры». Или это искусство для искусства – Кататонический Экспрессионизм. Или пародии на то, что уже было создано.

Тоже мне высокое искусство. А где Мысль? Братва разработала своего рода стенографический подход, позволявший строить то видение мира, которое их устраивало. Разговоры в «Ржавой ложке» в основном сводились к именам собственным, литературным аллюзиям, критическим или философским терминам, кое-как связанным между собой. В зависимости от того, как вы, по собственному разумению, скомпонуете строительные блоки, вас признают либо умным, либо дураком. В зависимости от того, как отреагируют другие, вас либо примут, либо нет. А количество блоков, между прочим, ограничено.

– Если не появится никаких новых и оригинальных идей, – говорил себе Эйгенвэлью, – то можно предсказать с математической точностью, что в один прекрасный день они исчерпают все возможные перестановки. И что тогда?

А и правда, что? Расстановки и перестановки – это Декаданс, но окончание перебора всех возможных комбинаций – это смерть.

Порой Эйгенвэлью это пугало. Хотелось вернуться и рассматривать зубные протезы. Зубы и металл сохраняются дольше идей.

V

Приехав из Ленокса на уик-энд, МакКлинтик выяснил, что август в Новом Йорке, как и ожидалось, никуда не годится. Проезжая перед заходом солнца на ровно гудящем «триумфе» через Центральный парк, он видел множество тревожных симптомов: девушек на траве в пропотевших тонких (открытых) летних платьях; группы подростков, шнырявших на горизонте, – неспешных, уверенных, ожидающих ночи; озабоченных респектабельных граждан и нервных легавых (возможно, у них были проблемы на работе, но работа легавых как раз и должна быть связана с подростками и наступлением ночи).

МакКлинтик приехал повидать Руби. Раз в неделю он добросовестно посылал ей какую-нибудь открытку с видом Тэнглвуда или Беркширских гор, но она на них не отвечала. Пару раз он заказывал междугородный разговор и убеждался, что девчонка никуда не делась.

Однажды, повинуясь порыву, МакКлинтик и басист рванули через весь штат (который казался крохотным, если учитывать скорость «триумфа»), проскочили мыс Код и едва не въехали в море. Однако сумели вывернуть на узкий перешеек и чисто случайно попали в курортный городок со странным названием Френч Таун.

Перед рыбным рестораном, находившимся на главной и единственной улице городка, они обнаружили еще двух музыкантов, которые выбивали сложный ритм ножами для вскрытия устричных раковин. Собирались ехать на вечеринку. «О, да», – закричали местные музыканты в унисон. Один забрался в багажник «триумфа», а второй – с бутылкой стопятидесятиградусного рома и ананасом – уселся на капот. И вот на еле освещенном шоссе (практически пустом в конце сезона), на скорости восемьдесят миль в час это счастливое украшение капота вскрыло устричным ножом фрукт и принялось наливать ром с ананасовым соком в бумажные стаканчики, которые басист МакКлинтика передавал ему через окно.

На вечеринке внимание МакКлинтика привлекла девчонка в джинсиках, сидевшая на кухне, куда бесконечной чередой тянулись гости.

– Дай отвести взгляд, – попросил МакКлинтик.

– А я его и не держу.

– Погоди. – МакКлинтик относился к тем, на кого действует опьянение окружающих. Он окосел через пять минут после того, как они влезли в дом через окно.

Во дворе басист с какой-то девушкой забрались на дерево.

– Тебя больше привлекает кухня? – насмешливо крикнул он сверху. МакКлинтик вышел и сел под деревом. Наверху запели:

Ты слышала, детка, ты знала о том,

Что в Леноксе нет наркоты?

Над МакКлинтиком кружили любопытные светлячки. Откуда-то доносился шум волн. Пьянка проходила тихо, хотя дом был полон. Девчонка на кухне высунулась в окно. МакКлинтик закрыл глаза, отвернулся и уткнулся лицом в траву.

Подошел пианист по имени Харви Фаццо.

– Юнис интересуется, – сообщил он МакКлинтику, – можно ли побыть с тобой наедине.

Значит, девчонку на кухне зовут Юнис.

– Нет, – сказал МакКлинтик. На дереве началась возня.

– У тебя жена в Нью-Йорке? – доброжелательно спросил Харви.

– Вроде того.

Вскоре пришла и сама Юнис.

– Я принесла бутылку джина, – сказала она умоляющим гоном.

– Занялась бы чем-нибудь более приятным, – ответил МакКлинтик.

Он не взял с собой даже простенькой дудки. Он смирился с тем, что в доме началось импровизированное музыкальное представление. Такие джем-сейшны ему не слишком нравились; его собственные были иными, не такими буйными; собственно говоря, они были единственным положительным результатом спокойного послевоенного отношения к жизни, умения уверенно и точно извлекать звук из инструмента, четко с ним взаимодействовать. Словно целуешь девичье ушко: рот одного человека, ухо другого – но оба все понимают. Он остался под деревом. Очнулся лишь когда басист с девушкой спустились вниз и мягкая ступня в чулке надавила МакКлинтику на поясницу. После этого (уже под утро) он избавился от страшно разозленной на него Юнис, вдребезги пьяной и изрыгающей проклятия.

А ведь в прежние времена он бы развлекся с ней не задумываясь. Жена в Нью-Йорке. Хо-хо.

Когда МакКлинтик добрался до дома Матильды, Руби была там. Он едва успел. Она паковала внушительных размеров чемодан. Еще четверть часа, и он бы ее не застал.

Она набросилась на МакКлинтика, едва он появился в дверях. Швырнула в него комбинацией персикового цвета, которая повисла в воздухе на середине комнаты и печально спланировала на пол, пройдя через косые лучи почти закатившегося солнца. Они проследили, как ткань приземлилась.

– Не переживай, – сказала наконец Руби. – Я просто поспорила сама с собой.

И начала распаковывать чемодан, проливая потоки слез на все без разбора: на шелк, вискозу, хлопок, льняные простыни.

– Глупо, – закричал МакКлинтик. – Боже, какая глупость. – Ему хотелось кричать, он не мог этому противиться. И вовсе не потому, что не верил в телепатические импульсы.

– Да о чем тут говорить, – сказала Руби чуть позже, затолкав пустой чемодан обратно под кровать, словно бомбу с часовым механизмом.

Интересно, когда его стало волновать, уйдет она или останется с ним?


Пьяные Харизма и Фу вломились в комнату, распевая песенки из английских водевилей. С собой приволокли хворого и слюнявого сенбернара, которого подобрали на улице. Жаркие, однако, были вечера в этом августе.

– О, дьявол, – сказал Профейн в телефонную трубку. – Наши шумные друзья вернулись.

Через открытую дверь был виден лежавший на кровати странствующий гонщик Мюррэй Стэйбл, храпевший и истекавший потом. Девушка, спавшая рядом, перевернулась на спину. Полусонно бормоча, вступила в диалог с храпом. На шоссе некто, сидя на капоте «линкольна» 56-го года выпуска, напевал сам себе:

О да,

Юной крови я жажду,

Буду пить и лакать, буду рот полоскать,

Нынче ночью, возможно, кровь младую найду…

Август. Сезон оборотней.

Рэйчел поцеловала телефонную трубку. И как можно целовать неодушевленный предмет?

Пес, шатаясь, направился в кухню и с грохотом устроился среди примерно двух сотен пустых пивных бутылок, оставленных Харизмой. Харизма продолжал петь.

– Нашел, – заорал из кухни Фу. – Есть миска, эй.

– Плесни пивка скотине, – велел Харизма, так и не избавившийся от говора кокни.

– Да он вроде здорово болен.

– Пиво для него – лучшее лекарство. Собачьи капли. – Харизма захохотал. Через секунду Фу присоединился к нему, истерически захлебываясь и булькая, как сто гейш разом.

– Жарко, – сказала Рэйчел.

– Скоро будет прохладно. Рэйчел… – Но момент был упущен. Его «Я хочу» и ее «Не ц? до* слились где-то на середине линии в легкий шум. Иступило молчание.

В комнате было темно: в окне, выходящем на Гудзон, мелькали молнии, сверкавшие над Нью-Джерси.

Вскоре Мюррэй Сэйбл перестал храпеть, девушка успокоилась, и внезапно на мгновение все стихло, только плескалось пиво для пса в миске и доносилось еле слышное шипение. Надувной матрац, на котором спал Профейн, где-то пропускал воздух. Раз в неделю Профейн подкачивал его велосипедным насосом, валявшимся в шкафу Уинсама.

– Ты что-то сказала? – спросил Профейн.

– Нет.

– Ладно. Что происходит с нами под землей? Интересно, мы вылезаем оттуда теми же самыми людьми?

– Под городом много интересного, – согласилась Рэйчел.

Аллигаторы, слабоумные монахи, всякая шелупонь в метро. Он вспомнил ту ночь, когда она вызвала его на автобусную станцию в Норфолке. Кто тогда направлял их действия? Она в самом деле хотела вернуть его или, может, это тролли решили поразвлечься таким образом?

– Мне надо поспать. У меня вторая смена. Разбудишь меня в полночь?

– Разумеется.

– Имей в виду, электрический будильник я сломал.

– Шлемиль. Вещи тебя терпеть не могут.

– Они объявили мне войну, – сказал Профейн. Войны начинаются в августе. Эта традиция сложилась в двадцатом веке в зоне умеренного климата. Август – это не всегда только месяц, войны – не всегда широкомасштабные.

Повесить трубку – в этом есть что-то зловещее; словно тайную интригу сплести. Профейн плюхнулся на свой матрац. На кухне сенбернар принялся лакать пиво.

– Эй, а его не стошнит?

Стошнило. Громко и безобразно. Из дальней комнаты пришел недовольный Уинсам.

– Я сломал твой будильник, – сообщил Профейн, уткнувшись лицом в матрац.

– Что-что? – удивился Уинсам. Девушка рядом с Мюррэем Сэйблом сонно забормотала на языке, неизвестном бодрствующему миру. – Где вы были, ребята? – Уинсам стремительно направился к своей электрокофеварке, в последний момент укоротил шаг, вспрыгнул на нее и уселся верхом, вертя ручки пальцами ног. Ему открывался прямой вид в кухню. – О-хо-хо, – простонал Уинсам, словно получил внезапный удар. – Да, мой дом – ваш дом. И где же это вы были?

Харизма повесил голову и зашаркал ножкой в луже зеленоватой блевотины. Сенбернар дрых среди пустых бутылок.

– Где же еще? – буркнул Харизма.

– Малость порезвились, – признался Фу. Мокрый и кошмарный пес заскулил во сне.

В августе 56-го года такие развлечения были любимым времяпрепровождением Всей Шальной Братвы – как в помещениях, так и на улице. Чаще всего забавы принимали форму шатаний в стиле йо-йо. Сомнительно, чтобы это было инспирировано перемещениями Профейна по Восточному побережью, но тем не менее Братва предпринимала нечто подобное в масштабах города. Правило: надо быть в стельку пьяным. Кое-кто из живописной толпы завсегдатаев «Ржавой ложки» ставил просто-таки фантастические йо-йошные рекорды, которые впоследствии признавались недействительными, ибо выяснялось, что рекордсмены были трезвы, как стеклышко. «Пьянь палубная», презрительно отзывался о них Хряк. Правило: на каждом проезде в один конец надо хотя бы раз проснуться. Иначе будет считаться, что время потеряно даром и что его с тем же успехом можно было провести в метро на скамеечке. Правило: ветка метро должна и выходить на поверхность, и уходить под землю, поскольку это соответствует перемещениям йо-йо. На раннем этапе увлечения стилем йо-йо некоторые фальшивые «чемпионы» беззастенчиво набирали очки, катаясь по 42-й улице, что нынче рассматривалось в кругах истинных любителей как своего рода скандальное поведение.

Королем среди них был Слэб. Год назад, расставшись с Эстер в ночь после достопамятной вечеринки у Рауля и Мелвина, Слэб провел весь уик-энд в вестсайдском экспрессе, намотав шестьдесят девять полных кругов. Наконец, в очередной раз двигаясь к центру, он выпал едва живой от голода возле Фултон-стрит и сожрал дюжину датских сыров, после чего заблевал всю улицу, и его загребли за бродяжничество вкупе с нарушением общественного спокойствия.

Стенсил считал все это ерундой.

– Попробуй проделать такое в час пик, – подкачивал Слэб. – В этом городе девять миллионов йо-йо.

В один прекрасный день после пяти Стенсил принял вызов и выбрался из метро, сломав спицу зонтика и поклявшись больше никогда так не ездить. Вертикально стоящие трупы, пустые безжизненные глаза, стиснутые в кучу задницы, чресла, бедра. Никаких звуков, кроме рокота подземки и эха в туннелях. Общая жестокость (при попытках выйти): некоторые начинали готовиться за две остановки, но не могли пробиться и оставались внутри. И все это молча. Ну чем не Пляска Смерти в современном варианте?

Травма: вспомнив об испытанном в метро шоке, Стенсил отправился к Рэйчел, но обнаружил, что она ушла обедать с Профейном (с Профейном?), зато Паола, встречи с которой он пытался избежать, перехватила его, зажав между камином и репродукцией улицы с картины Кирико.

– Тебе следует это прочесть, – и протянула ему небольшую пачку отпечатанных на машинке листов.

Исповедь, гласило заглавие. Исповедь Фаусто Мейстраля.

– Я должна вернуться, – сказала Паола.

– Стенсилу нечего делать на Мальте. – Словно она просила его поехать.

– Прочти, – велела она, – И все поймешь.

– Его отец умер в Валлетте.

– И это все?

Что все? Неужели она и впрямь намерена поехать? О Господи. А он?

Раздался спасительный звонок телефона. Звонил Слэб, приглашал в уик-энд на вечеринку.

– Конечно, – сказала Паола. Конечно, повторил про себя Стенсил.

Глава одиннадцатая

Исповедь Фаусто Мейстраля

Как это ни печально, но для того, чтобы превратить любую комнату в исповедальню, достаточно стола и некоторого запаса письменных принадлежностей. Место само по себе не имеет никакого отношения к нашим деяниям или душевным переживаниям. Есть только комната, прямоугольник пространства, и сама по себе она не имеет ровным счетом никакого значения. Комната просто существует. Мы лишь случайно занимаем ее и обнаруживаем в ней метафору памяти.

Начну с описания моей комнаты. Ее размеры составляют 17 на 11, 5 на 7 футов. Оштукатуренные стены выкрашены той же серой краской, что и палубы корветов флота ее величества во время войны. Комната ориентирована таким образом, что ее диагонали располагаются по линиям ССВ/ЮЮЗ и СЗ/ЮВ. Поэтому из окна и с балкона, расположенных на северо-северо-западной (короткой) стороне, виден город Валлетта.

Вход в комнату с западо-юго-запада через дверь посередине длинной стены. Стоя в двери и поворачивая голову по часовой стрелке, вы увидите маленькую дровяную печку, стоящую в северо-северо-восточном углу, рядом с ней коробки, бочонки и мешки с провизией; далее матрас, лежащий вдоль длинной восточно-северо-восточной стены; в юго-восточном углу стоит мусорное ведро, а в юго-юго-западном – умывальник; окно, выходящее на судоремонтные доки; дверь, в которую вы вошли; и наконец, в северо-западном углу небольшой письменный стол и стул. Стул стоит напротив западо-юго-западной стены, поэтому, чтобы посмотреть прямо на город, надо повернуть голову на 135° назад. Стены ничем не украшены, ковра на полу нет. На потолке, прямо над печкой, темно-серое пятно.

Такая вот комната. Можно еще добавить, что матрас выклянчили в казарме холостых офицеров флота в Валлетте вскоре после войны, печка и провизия получены от ОАБО [213], а стол найден в разрушенном доме, от которого сейчас остались только присыпанные землей камни. Впрочем, какое это имеет отношение к комнате? Из фактов складывается история, а история есть только у людей. Факты вызывают эмоциональные отклики, которых в принципе не может быть у неодушевленной комнаты.

Комната находится в доме, в котором до войны было девять таких комнат. Теперь осталось только три. Сам дом стоит на насыпи возле судоремонтных доков. Под этой комнатой находятся еще две, а остальные две трети дома разрушены во время бомбежки зимой 1942 – 1943 годов.

Фаусто можно определить всего лишь тремя понятиями. Как родственника – твоего отца. Как имя, данное при рождении. А самое главное – как жильца. Как жильца этой комнаты, где он поселился вскоре после того, как ты уехала.

Ты спросишь: почему? Почему я использую описание комнаты в качестве предисловия к апологии? Потому что комната – хотя в ней холодно по ночам даже с занавешенным окном – это оранжерея. Потому что комната – это прошлое, хотя у нее и нет собственной истории. Потому что, как наличие постели или другой горизонтальной плоскости обеспечивает то, что мы называем любовью; как необходимо возвышение, дабы слово

Божье достигло паствы и зародилась религия, так для того, чтобы мы могли обратиться к прошлому, нужна комната, отделенная от настоящего.

В университете, еще до войны и до того, как я женился на твоей несчастной матери, мне, как и многим юношам, казалось, что ветер Величия трепещет у меня за плечами, как невидимая накидка. Маратт, Днубиетна и я должны были составить костяк великой Школы англо-мальтийской поэзии – поколение 37-го года. Эта студенческая уверенность в успехе порождает различные страхи, и прежде всего боязнь автобиографии или apologia pro vita sua [214], которую поэту предстоит однажды написать. Как, рассуждает поэт, как можно писать о своей жизни, если точно не знаешь, когда пробьет твой смертный час? Душераздирающий вопрос. Кто знает, какие подвиги Геракла в области поэзии он еще сможет совершить в годы между преждевременной апологией и смертью? Возможно, его достижения будут столь велики, что самооправдание окажется ненужным. А если, с другой стороны, ничего не удастся свершить за двадцать – тридцать лет прозябания, то каким отвратительным должен казаться такой исход молодым!

Время, разумеется, изобличило всю нелогичность такой постановки вопроса. Мы можем оправдать любую апологию, определив жизнь как последовательное отторжение различных ипостасей. Любая апология – не более чем романтическое повествование, наполовину выдумка, в которой сменяющие друг друга личины, последовательно принимаемые и отвергаемые писателем, описываются как разные персонажи. Сам процесс писания становится еще одним отторжением, еще одним «персонажем» прошлого. Тем самым мы действительно продаем свои души, расплачиваемся ими с историей частичными выплатами. Не такая уж большая цена за ясность видения, позволяющего разглядеть фикцию непрерывности, фикцию причинно-следственных связей, фикцию очеловеченной истории, творимой «разумом».

К 1938 году на сцене появляется Фаусто Мейстраль Первый. Юный властитель, нечто среднее между Кесарем и Богом. Маратт решил, что будет заниматься политикой, Днубиетна учился на инженера; меня прочили в священники. Таким образом, мы втроем воплощали основные устремления человечества, которые должны были стать предметом исследования для поколения 37-го года.

Мейстраль Второй возникает одновременно с твоим, детка, появлением на свет и с началом войны. Ты была нежданным ребенком и потому отвергнутым. Впрочем, если бы Фаусто I серьезно относился к своему призванию, то ни Елена Шемши, твоя мать, ни ты вообще никогда не появились бы в его жизни. Планы нашего Движения претерпели изменения. Мы продолжали писать, но теперь у нас были также и другие дела. На смену поэтическому «предназначению» пришло открытие более глубокого и древнего аристократизма. Мы стали строителями.

Фаусто Мейстраль III родился в День Тринадцати Налетов. Его рождению способствовали смерть Елены и зловещая встреча с тем, кого мы знаем лишь по прозвищу «Дурной Священник». Сейчас я пытаюсь запечатлеть эту встречу на английском языке. В дневниковых записях того времени вместо описания этой «родовой травмы» сплошная невнятица. Фаусто III в большей степени, чем всех остальных персонажей, можно охарактеризовать понятием «нечеловечность». Именно нечеловечность, а не «бесчеловечность», которая означает «зверство», – а звери как-никак живые существа. Нечеловечность Фаусто в основном позаимствовал от обломков, руин, разбитых стен, разрушенных церквей и гостиниц города.

Его преемник Фаусто IV, унаследовавший физически и духовно разрушенный мир, не был порожден каким-то одним событием. Просто Фаусто III достиг определенного уровня в своем медленном возвращении к сознанию и к человечности. Это развитие продолжается и сейчас. Каким-то образом возникали стихи (по крайней мере, одним циклом сонетов нынешний Фаусто доволен и по сей день), монографии о религии, языке, истории, критические эссе (о Хопкинсе, Т. С. Элиоте, о романе де Кирико «Гебдомерос» [215]). Фаусто IV остался «литератором» и единственным из поколения 37 года продолжающим писать, поскольку Днубиетна нынче строит дороги в Америке, а Маратт где-то к югу от Рувензори [216] организует восстания среди наших братьев по языку – народов банту.

Вот мы и подошли к периоду междуцарствия. Никакого движения; единственный трон – деревянный стул в северо-западном углу этой комнаты. Изолированность: разве тот, кто занят прошлым, слышит гудок судоремонтного завода, грохот клепальных молотов, шум машин на улице?

Плутовка память – она наводит глянец и все перекраивает по-своему. Слово, как это ни печально, лишено смысла, поскольку основывается на ложной посылке о том, что личность едина, а душа неизменна. Назвать любое свое воспоминание истиной так же невозможно, как нельзя сказать: «Маратт – университетский циник и сквернослов» или: «Днубиетна – либерал и сумасшедший».

Обрати внимание на это тире: мы, сами того не осознавая, вступили в прошлое. Сейчас, дорогая Паола, тебе придется выдержать поток студенческой сентиментальщины. Я имею в виду дневники Фаусто Первого и Второго. Как иначе нам воссоздать его, если на то пошло? Вот, к примеру, такой отрывок:


Как удивительна эта ярмарка св. Джайлза [217], что зовется историей! Ее движение ритмично и волнообразно – караван уродцев, чей путь лежит через тысячи холмов. Загипнотизированная извивающаяся змея, несущая на спине, словно микроскопических блох, всех этих горбунов, карликов, вундеркиндов, кентавров, телепатов. Двуглавые, трехглазые, безнадежно влюбленные сатиры, мохнатые, как волки-оборотни, оборотни с глазами юных девушек, а может, даже старик с аквариумом вместо живота, в котором среди кораллов кишок плавает золотая рыбка.


Запись датирована, как и следовало ожидать, 3-м сентября 1939 года [218]. Смешение метафор, нагромождение деталей, риторика ради риторики – и все лишь для того, чтобы сказать, что шарик улетел, и в очередной раз (разумеется, не последний) проиллюстрировать занятные чудачества истории.

Неужели мы действительно ощущали себя в гуще жизни? И жили в предчувствии великолепных приключений? «Бог здесь, в малиновых коврах весенней суллы и в рыжих рощах, в стручках сладчайших цератоний, которыми питался Святой Апостол Иоанн на этом острове прекрасном. Руками Господа ухожены долины; Его дыханье гонит прочь дожди; и глас Его направил Павла с благою вестью на нашу Мальту, когда его корабль потерпел крушенье». А Маратт писал:

С Британией мы вместе будем гнать

Врагов от берега отчизны милой.

Благой Господь поможет зло карать

И после Сам зажжет лампаду мира…

«Благой Господь» – теперь эта фраза вызывает улыбку. Шекспир. Шекспир и Т. С. Элиот погубили нас всех. Вот, к примеру, какую «пародию» на поэму Элиота написал Днубиетна в Пепельную Среду сорок второго года:

Ибо я,

Ибо я не надеюсь,

Ибо я не надеюсь остаться в живых[219],

Избежать беззаконья Дворца или с воздуха смерти.

Ибо я могу

Лишь одно,

И я продолжаю…

Больше всего у Элиота нам, пожалуй, нравились «Полые люди». И мы любили пользоваться елизаветинскими фразами даже в разговоре. У меня есть описание одного эпизода, прощальной пирушки, которую мы устроили накануне свадьбы Маратта в 1939 году. Все в сильном подпитии, мы спорили о политике в кафе на Королевской дороге, scusi [220] – тогда она называлась Страда-Реале. Итальянцы еще не начали бомбить остров. Днубиетна назвал нашу Конституцию «лицемерным прикрытием рабовладельческого государства». Маратт ему возразил. Днубиетна вскочил на стол, опрокинув стаканы, спихнув бутылку на пол, и закричал: «Изыди, caitiff! [221]» Эта фраза стала нашим излюбленным выражением: «изыди». Запись в дневнике, скорее всего, была сделана на следующее утро: даже мучаясь от головной боли и сухости во рту, Фаусто I тем не менее мог рассуждать о красивых девушках, джазовом оркестре, галантной беседе. Предвоенные годы, годы учебы в университете, как видно, и впрямь были счастливым временем, а их беседы – действительно «хороши». Они спорили обо всем на свете, а света – во всяком случае солнечного – тогда на Мальте было в избытке.

Однако Фаусто Первый был таким же незаконнорожденным, как и остальные. Во время бомбежек сорок второго года его наследник сподобился на такой комментарий:


Сейчас наши поэты не пишут пи о чем, кроме бомб, которые градом валятся на нас с неба, считавшегося раньше местонахождением рая. Мы же, Строители, как и полагается, исповедуем терпение и силу, но в то же время отчаянно-нервическую ненависть к этой войне, нетерпеливое ожидание ее конца. Вот оно – проклятие английского языка с его способностью выражать все нюансы и оттенки чувств.

Обучение з английской школе и в университете, на мой взгляд, стало своего рода примесью, которая испортила ту чистоту, что в нас была. Раньше мы говорили о любви, страхе, материнстве, говорили на мальтийском языке, на котором мы теперь разговариваем с Еленой. Что за язык! Развился ли он хоть сколько-нибудь – равно как и сами

Строители – с тех времен, когда первобытные жители острова строили святилище Хагиар Ким [222]? Мы говорим на языке, каким могли бы пользоваться животные.

Можно ли на мальтийском объяснить, что такое «любовь»? Как втолковать Елене, что моя любовь к ней сродни моей любви к расчетам зенитных пушек «бофорс», к пилотам истребителей «спитфайр», к нашему Губернатору? Что эта любовь распространяется на весь этот остров, на все, что здесь движется. В мальтийском нет слов, чтобы описать все это. В нем нет слов для передачи полутонов, нет слов для обозначения состояний души и интеллекта. Елена не может читать мои стихи, а я не в состоянии перевести их для нее.

Значит, мы все еще животные. Вроде тех троглодитов, которые обитали здесь за 400 столетий до рождения Христа. И живем, как они, в недрах земли. Спариваемся, плодимся, умираем, издавая лишь самые простые слова. Разве кто-нибудь из нас понимает слово Божье, учение Церкви Его? Возможно, Мейстралю, как мальтийцу, частице своего народа, предначертано жить лишь на подступах к сознанию, вести существование почти неодушевленного тела, робота.

Нас, наше великое поколение 37-го года, терзают сомнения. Должны ли мы просто оставаться мальтийцами – и терпеть страдания, почти не задумываясь, не ощущая течения времени? Или продолжать – постоянно – думать по-английски, чутко реагировать на войну, время, на все полутона и оттенки любви?

Быть может, британский колониализм породил некое новое существо, раздвоенного человека, устремленного одновременно к двум противоположным крайностям: к покою и простоте, с одной стороны, и к выморочным интеллектуальным исканиям – с другой. Возможно, Маратт, Днубиетна и Мейстраль – первые представители новой расы. Какие же монстры придут нам на смену?

Эти мысли возникают в темных закоулках моего ума – mohh, мозга. В мальтийском нет даже слова «ум». Приходится пользоваться треклятым итальянским menti.


Какие монстры? А ты, дитя мое, какое же ты чудовище? Во всяком случае, не то, что имел в виду Фаусто: он, скорее, говорил о духовных наследниках. Возможно, о Фаусто Третьем и Четвертом, et seq [223]. Впрочем, этот отрывок ясно показывает очаровательное свойство юности: юноша начинает с оптимизма, а затем, когда неизменно враждебный мир зарождает в нем сомнение в состоятельности оптимизма, находит прибежище в абстракциях. Даже во время бомбежек. В течение полутора лет на Мальту обрушивалось в среднем по десять налетов в день. Одному Богу известно, каким образом ему удавалось оставаться в этом герметичном убежище. В дневнике об этом нет ни слова. По-видимому, причина опять-таки крылась в англизированной половине Фаусто II – ибо он писал стихи. В дневнике мы находим резкие переходы от непосредственной реальности к абстрактным далям:


Пишу это во время ночного налета, в заброшенном канализационном коллекторе. Снаружи идет дождь. Мрак рассеивают лишь фосфорические сполохи в небе над городом, несколько свечей, взрывы бомб. Елена сидит рядом со мной и держит на руках ребенка, который спит, пуская слюни, приникнув головой к ее плечу. Вокруг нас сгрудившись сидят мальтийцы, англичане в штатском, несколько торговцев-индусов. Все по большей части молчат. Дети, широко раскрыв глаза, прислушиваются к разрывам бомб. Для них это очередное развлечение. Поначалу они плакали, когда их будили посреди ночи. Теперь уже привыкли. Некоторые даже стоят у входа в наше убежище и смотрят на отсветы пламени и взрывы, о чем-то болтают, подталкивая друг друга локтем и показывая на что-то пальцем. Странное вырастет поколение. А что будет с нашей дочкой? Она засыпает.


И затем, без всякой видимой причины, неожиданный переход:


О, Мальта рыцарей Святого Иоанна! Змея истории для всех едина, и не так уж важно, в каком месте на ее спине мы находимся. В этой смрадной дыре мы и рыцари и гяуры; мы – Лиль-Адан и его десница в рукаве, отороченном горностаем, и его манипула на сине-морском и злато-солнечном поле, мы – месье Паризо, одиноко лежащий в открытой всем ветрам гробнице, высоко вознесенной над гаванью, и сражающийся на крепостном валу во время Великой Осады [224], – и тот и другой! Мой Великий Магистр – и то и другое: жизнь и смерть, горностай и лохмотья, аристократ и простолюдин, на пиру, на поле брани и на похоронах мы – это Мальта, одновременно единая, чистая раса и смешенье кровей; лишь недавно мы жили в пещерах, рыбин ловили у речных берегов, камышами заросших, мертвецов хоронили, ублажая их пением и красной охрой, возводили дольмены, святилища и менгиры, ставили камни во славу какого-то бога или божков, устремлялись к сиянию света в andantiльющейся песни [225], и жизнь проживали в кружении веков, полных насилия, грабежей и вторжений, оставаясь едины: кто в глубоких оврагах, кто на Богом спасенном участке тучной средиземноморской земли, кто в храме, кто в сточной канаве или во тьме катакомб – мы остаемся едины, ибо такова наша судьба, или извивы истории, или есть на то воля Божья.


Должно быть, он написал этот кусок уже дома, после налета, тем не менее «резкий переход» налицо. Фаусто II был юношей, погруженным в собственный мир. Это проявлялось не только в его склонности к умозрительным построениям – даже во время затяжного, обширного и в то же время унылого разрушения острова, но и в его отношениях с твоей матерью.

Впервые Елена Шемши упоминается Фаусто Первым вскоре после женитьбы Маратта. Возможно, благодаря тому, что была пробита первая брешь в холостяцком единстве поколения 37 года, которое отнюдь не предполагало поголовного обета безбрачия, Фаусто чувствовал, что теперь вполне может последовать примеру своего товарища. И в то же время продолжал уклончиво и нерешительно двигаться в направлении церковного целибата.

О, конечно же, он был «влюблен». Несомненно. Однако его собственные взгляды на этот счет постоянно менялись, но никогда не совпадали с мальтийскими воззрениями на «любовь» как на санкционированное Церковью совокупление исключительно с целью деторождения и для прославления материнства. Мы, например, уже знаем, как в тяжелейшие дни Осады 1940 – 1943 годов Фаусто пришел к пониманию и претворению в жизнь любви столь же широкой, высокой и глубокой, как сама Мальта.


Закончилась холодная пора, мистраль дуть перестал. Скоро другой ветер – грегейл [226]принесет теплые дожди, знаменуя начало сева нашей красной пшеницы.


А разве сам я не подобен ветру, ведь даже мое имя созвучно шелесту пьянящего зефира в кронах церато-ний? Я пребываю в междуцарствии двух этих ветров, и воля моя не сильнее легкого дуновенья. Но если на то пошло, то умные, циничные аргументы Днубиетны тоже всего лишь сотрясение воздуха. Его высказывания о браке – даже о женитьбе Маратта – не достигают моих несчастных ушей.


Сегодня вечером иду к Елене! О, Елена Шемши, изящная, словно горная козочка, как сладостны твои молочные уста и любовные вскрики. Темны твои очи, как чернота межзвездного пространства над островом Гавдекс, где в детстве мы так часто вглядывались в небо летними ночами. Сегодня я приду в твой домик в Витториозе [227] и, представ перед твоими черными очами, вылущу стручок сердца и предложу причаститься этим хлебом св. Иоанна, евхаристией, которую я втайне пестовал все эти девятнадцать лет.


Он не сделал ей предложения, только признался в любви. Как видишь, он все еще не мог отказаться от своего расплывчатого «плана» стать священником, хотя никогда не был уверен, что в этом его подлинное призвание. Елена колебалась. Когда юный Фаусто задал вопрос напрямик, она отвечала уклончиво. Он тут же стал демонстрировать симптомы жгучей ревности:


Неужели она утратила веру? Говорят, ее видели с Днубиетной. С Днубиетной! Его руки касались ее. Господи, неужели пет спасенья? И теперь мне надо застать их вместе, разыграть древний фарс вызова на поединок, дуэли, смертоубийства… О, как, должно быть, он злорадствует. Все продумано заранее. Наверняка. Наши разговоры о браке. Как-то раз он даже подробно рассказал мне – разумеется, в качестве предположения (еще бы!), – как он собирается подыскать себе юную девственницу и «воспитать» ее в грехе. И он говорил об этом, прекрасно зная, что ею может стать Елена Шемши. А ведь он мой друг. Товарищ по оружию. Треть нашего поколения. Я никогда не приму ее обратно. Достаточно одного прикосновения его рук – и нет восемнадцати лет чистоты!


И так далее, и тому подобное. Разумеется, Днубиетна не имел никакого отношения к ее уклончивости, о чем Фаусто, конечно же, догадывался, несмотря на всю свою подозрительность. И потому подозрительность сменяется ностальгическим воспоминанием:


В воскресенье шеи дождь, навевая воспоминания. Похоже, от дождя они, как цветы, начинают источать докучливый горьковато-сладкий аромат. Помню одну ночь: мы, совсем еще дети, целуемся в саду над Гаванью. Шелестят листья азалий, благоухают апельсины, ее черное платье поглощает свет луны и звезд, не отражая ничего. Вот так же и она сама отняла у меня весь свет моей души. Впитала цератониевую нежность моего сердца.


В конечном счете в их спор вмешалась третья сторона. Посредником в этом споре, как это принято на Мальте, стал священник, некто отец Аваланш. Он не гак уж часто упоминается в этих дневниках, а если и упоминается, то предстает лишь как безликая противоположность Дурному Священнику. Однако именно отец Аваланш убедил Елену вернуться к Фаусто.

Она пришла ко мне сегодня, возникнув из дыма, дождя и тишины. Вся в черном, почти невидимая. Довольно убедительно рыдала в моих чрезмерно распростертых объятиях.

У нее будет ребенок. От Днубиетны, сразу же подумал я (да и как было не подумать – хотя бы на полсекунды – идиот). Отец А. уверяет, что ребенок от меня. Она ходила к нему исповедоваться. Одному Богу известно, о чем они говорили. Этот славный священник не имеет права открыть тайну исповеди. Может лишь намекнуть о том, что нам троим известно, – что это мой ребенок, и тогда соединить наши души пред Богом.

Но довольно о нашем плане. Маратт и Днубиетна будут разочарованы.


Довольно об этом плане. Вернемся к вопросу о призвании Фаусто.

От до смерти испуганной Елены он узнал о «сопернике» отца Аваланша – Дурном Священнике.


Никто не знает, как его зовут и кому он проповедует. Ходят лишь суеверные слухи, будто он отлучен от Церкви и водит шашни с Князем Тьмы. Живет он в старой вилле на берегу моря за Слиемой. Он заговорил с Е., однажды вечером увидев ее одну на улице. Вероятно, рыская в поисках заблудших душ. По ее словам, вид у него зловещий, но говорит он, как Христос. Его глаза были скрыты в тени широкополой шляпы, и она разглядела только пухлые щеки, ровные зубы.


Здесь и речи быть не могло ни о какой таинственной «порче». Выше священников на Мальте почитают только матерей. Юная девушка естественно проникается благоговейным почтением и страхом, едва завидев на улице развевающуюся сутану. В ходе последующих расспросов выяснилось следующее:


«Это было около церкви, нашей церкви. Я шла по улице вдоль длинной стены, солнце уже зашло, но было еще светло. Он спросил, иду ли я в церковь. Я и не думала туда идти. Бьыо слишком поздно для исповеди. Не знаю, почему я согласилась пойти туда с ним. Он ничего от меня не требовав, но если бы потребовал, я бы подчинилась. Мы поднялись на холм, вошли в церковь и по боковому проходу направились в исповедальню.

– Ты исповедалась? – спросил он.

Я посмотрела ему в глаза. Мне показалось, что он пьяный или maridb'mohhu [228]. И я испугалась.

– Входи, – сказал он.

Мы вошли в исповедальню. В этот момент я подумала: разве священник не имеет права знать? И я призналась ему в вещах, о которых никогда не говорила отцу Аваланше. Понимаешь, ведь я не знала тогда, кто этот священник».


Отныне грешить для Елены Шемши стало делом таким же естественным, как дышать, есть или сплетничать. Однако под чутким руководством Дурного Священника ее греховность начала приобретать зловещие очертания, паразитируя на душе чужеродным мерзким слизняком.


Как можно ей выходить замуж? Не для мира сего создана она, говорил Дурной Священник, а для монастыря. Христос – вот ее истинный супруг. Ни один человек не сможет жить рядом с той греховностью, что овладела ее девичьей душой. Только Христос обладает достаточной силой, только Он способен всех любить и прощать. Не Он ли исцелял прокаженных и изгонял злых бесов? Только Он может приветствовать больную душу, обнять ее, прижать к груди и поцеловать. Такова была Его миссия на земле, и теперь, став любящим небесным мужем для больной души, Он распознает болезнь и излечит ее. Такими аллегориями говорил с ней Дурной Священник, называя греховность раком души. Но разум мальтийцев, ограниченный их языком, невосприимчив к такого рода словам. Единственное, что усвоила из его речей моя Елена, было указание на недуг, болезнь в буквальном смысле этого слова. И она испугаюсь, что мне или нашим детям передастся это губительное заболевание.

Она избегала меня и перестала ходить на исповедь к отцу А. Сидела дома, каждое утро рассматривала свое тело и каждую ночь обследовала свою душу, боясь обнаружить новые симптомы и метастазы своей страшной болезни. Вот вам пример иного призвания – и та же подтасовка слов и зловещих смыслов, как у самого Фаусто.


Таковы, деточка, печальные события, предшествовавшие твоему появлению на свет от брака Мейстраля и Шемши – чудовищного мезальянса. Сейчас, когда ты покинула остров с американским флотом, тебя зовут иначе. Но несмотря на это, ты остаешься Мейстраль-Шемши. Надеюсь, дурная наследственность не погубит тебя. Я опасаюсь не столько мифической «болезни» Елены, сколько раздробления личности, через которое прошел твой отец. Пусть ты останешься Паолой, той девочкой с единою душой, какой была ты рождена, с единым разумом, не знающим тревог. Считай это молитвой, если хочешь.

Позднее, после свадьбы, после твоего рождения и спустя довольно длительное время после воцарения Фаусто II, когда уже не падали бомбы, в его отношениях с Еленой наступил своего рода мораторий. Вероятно, потому, что появилось множество других забот. Фаусто записался в отряд гражданской обороны. Елена стала медсестрой: заботилась о питании и приюте для тех, кто все потерял в результате бомбежек, ухаживала за ранеными, перевязывала их, хоронила умерших. В те дни – если следовать его теории о «двойственности человека» – Фаусто II становился все более мальтийцем и все менее англичанином.


Опять сегодня в небе немецкие бомбардировщики – МЕ-109. Нет нужды смотреть на них. Мы так к ним привыкли, что узнаем по звуку. Пять налетов. И все удары один за другим – вот незадача – по аэродрому «Та Кали». По славным парням, летающим на «харрикейнах» и «спитфайрах». Мы на все готовы ради них!


Он все более проникался чувством единения с жителями острова. И в то же время опускался к низшей форме сознания. Он трудился на аэродроме «Та-Кали», занимался тяжелыми саперными работами: поддерживал взлетно-посадочные полосы в нормальном состоянии для английских истребителей; ремонтировал казарму, столовую и ангары. Поначалу ему удавалось смотреть на это, как бы оглядываясь назад, и находить в работе своего рода убежище.


Ни одной ночи без налетов с тех пор, как Италия вступила в войну. Начинаешь забывать, какой была мирная жизнь. Где-то там в прошлом – сколько веков назад? – можно было спать всю ночь, не просыпаясь. Теперь этому пришел конец. Вой сирен будит нас в четвертом часу утра – точнее в 3:30, и мы бежим на аэродром мимо огневых позиций зенитчиков, охраны, пожарных расчетов. Раздаются взрывы бомб – ив воздухе пахнет смертью, медленно оседает пыль, тянутся к небу упрямые языки пламени и клубы дыма. Британские ВВС сражаются превосходно, да и все остальные ничуть не хуже – наземная артиллерия, торговые суда, которые смогли пройти сквозь кольцо блокады к острову, мои собственные товарищи по оружию. Именно так: товарищи по оружию, ибо хотя наш отряд гражданской обороны и состоит из обычных работяг, мы стали воинами в высшем смысле этого слова. Если в войне и есть благородство, то состоит оно не в разрушении, а в восстановлении разрушенного. Несколько переносных прожекторов (их вечно не хватает) высвечивают нам участок работ. И с помощью кирок, лопат и граблей мы ровняем мальтийскую землю для маленьких отважных «спитфайров».

А разве это не путь к прославлению Бога? Тяжелый труд – несомненно. Но мы трудимся так, будто, сами того не подозревая, были приговорены к тюремному заключению. После очередного налета все, что мы засыпали и разровняли, снова будет разворочено, и придется заново засыпать воронки и выравнивать полосу, которая будет вновь разрушена. И так изо дня в день, без конца. Уже несколько раз я ложился спать, не помолившись на ночь. Теперь я молюсь стоя, во время работы, нередко под ритмичные взмахи лопатой. В эти дни становиться на колени – непозволительная роскошь.

Мы почти не спим, плохо питаемся, но никто не жалуется. Быть может, все мы – мальтийцы, англичане и несколько американцев – образовали некое единство? Нас учили, что на небесах существует сонм святых. Возможно, и на земле, даже в этом Чистилище, есть свой сонм, своя общность – но не богов и героев, а простых смертных, искупающих грехи, о которых они не подозревали, плененные водами непроходимого моря и охраняемые орудиями смерти. Здесь мы словно в тюрьме, которой стала наша родная Мальта.


Как видно, он искал убежище в религиозных абстракциях. А также в поэзии, и ему даже удавалось выкроить время, чтобы записывать свои стихи. Фаусто IV уже где-то высказывался о поэзии, посвященной второй Великой Осаде Мальты. Фаусто II не сумел избежать штампов, свойственных тому времени. В его стихах возникали характерные образы, чаще всего Валлетта Рыцарей. Фаусто IV ограничился тем, что назвал эту поэзию «бегством от действительности». Конечно, она выдавала желаемое за действительное. Маратт описывал Ла Валлетту, патрулирующего улицы во время затемнения; Днубиетна написал сонет о воздушном бое («спитфайр» против ME-109), используя в качестве основного образа рыцарский поединок. Это был возврат к тем временам, когда схватка личностей имела смысл, когда война хоть как-то облагораживалась иллюзией чести. Но может быть, на самом деле виной тому было отсутствие времени? Даже Фаусто II обратил на это внимание:


Только сейчас, около полуночи, наступило затишье между налетами, и я, глядя на спящих Елену и Паолу, как будто вновь обретаю время. Полночь знаменует тонкую грань между сутками, как то и задумал Господь. Но когда падают бомбы или когда ты работаешь – время как будто останавливается. Словно все мы скрываемся и трудимся в безвременном Чистилище. Это ощущение, вероятно, связано с тем, что мы живем на острове. Возможно, у другого типа сознания всегда есть ориентир, вектор, неизменно указующий на какую-нибудь точку суши, – скажем, перешеек полуострова. Но на острове, куда бы вы ни двигались в пространстве, вы неизменно выходите к морю, и поэтому лишь из ернической самонадеянности можно утверждать, будто существует целенаправленное движение во времени.


Или еще в том же духе, только с большей горечью:


Наступила весна. За городом, наверное, уже цветет сума. А здесь, в городе, то светит солнце, то идут дожди – обильнее, чем нужно. Но это не суть важно, верно? Даже я начинаю подозревать, что наша дочка растет независимо от времени. Скоро снова задует ветер, ее тезка, и остудит ее разгоряченное и вечно грязное личико. Тот ли это мир, в который можно привести ребенка?


Никто из нас теперь не вправе задавать этот вопрос. Только ты, Паола.

Еще одним образом, возникшим в те годы, был образ, который я могу обозначить только словосочетанием «медленно надвигающийся апокалипсис». Даже радикально настроенный Днубиетна, который в силу своего темперамента творил мир, во весь опор несшийся к апокалипсису, теперь рисовал вселенную, в которой истина была важнее его инженерной политики. Он был, пожалуй, нашим лучшим поэтом. По крайней мере, первым, кто остановился и, повернувшись на 180°, пошел своим собственным путем назад – к реальности, к тому, что осталось после бомбежек. Пародия на «Пепельную Среду» знаменовала низшую точку его развития; впоследствии он отказался от абстрактных построений и политических нападок, которые, как он сам позже признавал, были всего лишь «позой», и все больше внимания стал уделять тому, что есть, а не тому, что должно или может быть при надлежащей форме правления.

Со временем мы все вернулись назад. Маратт проделал это способом, который можно было бы назвать театральным при любых других обстоятельствах. Он работал механиком на аэродроме «Та-Кали» и подружился с некоторыми пилотами. Один за другим они гибли в небе. В ночь, когда погиб его последний приятель, Маратт забрался в офицерский клуб, украл там бутылку вина (которое, как и все остальное, было большим дефицитом, поскольку конвои не могли подойти к острову) и напился до весьма воинственного состояния. После этого он оказался на окраине города, где стояли зенитные орудия, и упросил зенитчиков научить его стрелять из пушки. Они успели научить его как раз перед очередным налетом. И потом Маратт делил свое время между работой на аэродроме и зенитной батареей, выкраивая на сон не более трех-четырех часов в сутки. Количество сбитых им самолетов быстро росло. А в его поэзии тоже наметилось «бегство из убежища».

Возвращение Фаусто II было самым бурным. Он, как ошпаренный, отбросил абстракции и влетел в состояние Фаусто III – состояние нечеловечности, которое в наибольшей степени соответствовало реальному положению дел. Скорее всего. Никто особо над этим не задумывался.

Однако все разделяли это ощущение низвержения, медленного спуска в бездну, как будто остров мало-помалу погружался в море. В стихотворении «Я помню» тот Фаусто писал:

Я помню,

Как танго грустило в ночи, с прежнем миром прощаюсь,

Как девочка, прячась за пальмой,

Отель «Финикия» глазами сверлила.

Maria, alma de mi соzon[229],

To было еще до пожаров,

До груды развалин и пепла,

До всяких воронок внезапных

И раковых пятен земли свежевырытой.

То было до злобных стервятников, в небе кружащих:

До пенья цикад,

До рожковых деревьев

И улицы этой пустой.

О, мы в избытке плодили лирические строки, вроде «Отель "Финикия"» глазами сверлила». Свободный стих – почему бы и нет? У нас просто не было времени, чтобы снабдить стихи метром и рифмами, позаботиться о благозвучии и многозначности. Сочинению стихов приходилось уделять так же мало времени и внимания, как еде, сну или сексу. Наспех сколоченные стихи получались не такими изящными, какими могли бы быть. Но они выполняли свою функцию – фиксировали истину на бумаге.

Под словом «истина» я подразумеваю максимальную точность. Никакой метафизики. Поэзия – это не средство связи с ангелами или с «подсознанием». Она напрямую связана с желудком, гениталиями и пятью вратами чувственного восприятия. Не более того.

Здесь в этой истории имеется краткое упоминание о твоей бабушке, детка. Карла Мейстраль, как ты знаешь, умерла в марте прошлого года, пережив моего отца на три года. Этого события было бы достаточно, чтобы возник новый Фаусто, если бы оно случилось в более ранний «период правления». Скажем, во времена Фаусто II, который был как раз таким запутавшимся мальтийским юнцом, не отделявшим любовь к острову от любви к матери. А если бы в момент смерти Карлы Фаусто IV был большим националистом, то сейчас мы, возможно, имели бы Фаусто V.

Следующий отрывок относится к началу войны:


Мальта – имя собственное, женского рода. С 8 июня [230] итальянцы из кожи вон лезут, пытаясь лишить ее невинности. Суровая, она лежит на спине посреди моря в своем изначальном женском естестве. Ее распростертую плоть, достигая оргазма, сотрясают взрывами бомбардировщики Муссолини. Но душу ее не осквернить, это им не удастся.

Ибо ее душа – это мальтийцы, которые живут, укрываясь в ее расщелинах и катакомбах, тая до поры до времени свою силу, данную им верой в Бога. Разве плоть имеет значение? Плоть уязвима, она становится жертвой насилия. Но как Ной спасся в ковчеге, так дети Мальты спасутся в ее неприступном каменном чреве. Это спасение даровано нам, ее детям и чадам Божьим, за сыновнюю и дочернюю верность.


Каменная утроба. Каких только подземных признаний мы не выслушивали! Должно быть, именно там, в подземелье, Карла однажды рассказала ему об обстоятельствах его появления на свет. Это было незадолго до Июньских Волнений, в которые каким-то образом был вовлечен Мейстраль-старший. Каким именно – так и осталось неясным. Но настолько серьезно, что Карла отвергла его и была готова покончить с собой. Настолько, что однажды она чуть было не совершила со мной последний акробатический прыжок в море со ступеней в конце улицы Сан-Джованни, примыкающей к Гавани: мне предстояло отправиться в Лимб, а ей как самоубийце – гореть в аду. Что удержало ее от этого шага? Только по ее вечерним молитвам юный Фаусто мог догадываться, что причиной тому был некий загадочный англичанин по имени Стенсил.

Может, он чувствовал, что попал в ловушку? Удачно покинул одну утробу, но оказался в темнице другой, да еще при менее счастливом раскладе звезд?

И вновь классический ответ: бегство в убежище. На сей раз опять в это треклятое «единение». Вот запись, сделанная после гибели матери Елены от взрыва случайной бомбы, сброшенной на Витториозу:


Мы привыкли к такого рода вещам. Моя мать жива и здорова. Да благоволит ей Господь и впредь. Но если Он решит забрать ее у меня (или меня у нее) – ikunlitridInt: да свершится воля Твоя. Я отказываюсь размышлять о смерти, так как прекрасно знаю, что даже здесь юноши лелеют иллюзию бессмертия.

Возможно, на этом острове вера в бессмертие еще сильнее, поскольку мы в конечном счете слились друг с другом. Стали частями единого целого. Одни умирают, другие продолжают жить. Если волос упадет с моей головы или отломится ноготь, разве я перестану быть живым и целостным существом?

Уже семь налетов за сегодня, и еще не вечер. Почти сотня «мессершмиттов» за один заход. Они сровняли с землей церкви, постоялые дворы рыцарей, памятники старины. Превратили наш город в Содом. Вчера было девять налетов. Работать тяжело как никогда. А мышцы не увеличиваются, потому что еды не хватает. Лишь нескольким судам удается подойти к острову, в основном же конвои идут ко дну. Некоторые мои сотоварищи уже валятся с ног. Ослабли от голода. Чудо, что я не свалился первым. Подумать только, тщедушный Мейстраль, субтильный студентик-поэт – работяга, строитель! Один из тех, кому суждено выжить. Я должен.


Все вновь обращается в камень. Фаусто II умудрился даже впасть в суеверие.


Не трогайте эти стены. Они разносят грохот взрывов на многие мили. Камень все слышит и передает звук, который идет по костям, через кончики пальцев, по руке, в грудную клетку, в кости конечностей и снова выходит наружу. Его мгновенный проход через тело случаен, просто таково свойство костей и камня – но он служит своего рода напоминанием.

Сотрясение нельзя описать словами. Ощущение звука. Жужжание. Стучат зубы. Боль, покалывание в онемевшей челюсти, удар по барабанным перепонкам, от которого закладывает уши. И так снова и снова. Будто кто-то лупит колотушкой все время, пока длится налет, а налеты следуют один за другим. К этому невозможно привыкнуть. Начинаешь думать, что мы все сошли с ума. Что заставляет меня стоять не сгибаясь и держаться подальше от стен? И молчать. Не что иное, как дикарское стремление быть начеку. Чисто мальтийская черта. Быть может, она останется навсегда. Если слово «навсегда» все еще имеет хоть какой-то смысл.

Оставайся свободным, Мейстраль…


Эта запись сделана уже в самом конце Осады. Выражение «каменная утроба» приобрело значение для Днубиетны, Маратта и Фаусто именно в конце, а не в начале Осады. Хиромантия времени позволяет свести эти дни к простой последовательности грамматических времен. Днубиетна писал:

Пыль от раздробленных камней

На трупы оседает цератоний;

И атомы железа

Кружат над мертвой кузней

На этой стороне прожорливой луны.

И Маратт:

Мы знали, что они лишь куклы,

И музыка из граммофона;

Мы знали: выцветут шелка,

Истреплются наряды бальные,

Чесоткой заразится плюш;

Мы знати, что взрослеют дети

И начинают ерзать в нетерпенье -

И сотни лет с начала пьесы не пройдет, -

Заметят к середине дня, зевая,

Что сходит краска со щеки у Джуди[231];

Не верят в паралитика-тупицу

И замечают фальшь в злодейском смехе.

Но, Боже, тонкая рука в алмазах

Мелькнула за кулисами внезапно,

Свечу зажженную сжимая в пальцах,

И озарила пламенем ужасным

Весь наш убогий, но бесценный скарб.

Кто та, что рассмеялась на прощанье,

Сказав «спокойной ночи» еле слышно

На фоне хрипов постаревших деток?

От живого к неодушевленному. Таким было великое «движение» поэзии времен Осады. В том же направлении развивалась раздвоенная душа Фаусто II. До той поры развитие шло лишь в процессе усвоения единственного урока жизни: в мире гораздо больше случайностей, чем человек способен вообразить, оставаясь в здравом уме.

Вот как он описывает встречу с матерью, с которой не виделся несколько месяцев:


Ее коснулась рука времени. Я пойман себя на мысли: а знача ли она, что ребенок, которого она родила и которому дала имя, приносящее счастье (нет ли в этом иронии?), станет несчастным и будет страдать? Может ли вообще мать предвидеть будущее, смириться с мыслью, что приходит время, когда ее сын становится мужчиной и должен оставить ее, чтобы самостоятельно найти свое место на этой вероломной земле? Нет, не может, опять-таки из-за того, что мальтийцы лишены чувства времени. Они не чувствуют, как годы покрывают лицо, глаза и сердце патиной возраста, маразма, слепоты. Сын есть сын, и мать неизменно видит в нем тот красный, сморщенный комочек, что впервые предстал ее взору. Всегда найдутся слоны, которых надо напоить допьяна.


Последняя фраза – из старой народной сказки. Король повелел юноше построить дворец из слоновой кости. Юноша унаследовал физическую силу от своего отца, знаменитого воина. Но мать научила сына хитрости. Подружись со слонами, сказала она, напои их вином, а потом убей и забери их бивни. Разумеется, юноша все так и сделал. Но в сказке ничего не говорится о том, что он переплыл через море.

«Должно быть, – объясняет Фаусто, – тысячи лет назад существовал перешеек, соединявший нынешний остров с материком. Не случайно Африку называют Землей Топора. Слоны водились к югу от горы Рувензори. С тех незапамятных времен море постепенно затапливало сушу. Немецкие бомбы могут завершить этот процесс».

Декаданс, упадок. Что это? Всего лишь явственное движение к смерти или, вернее, к нечеловечности. По мере того как Фаусто II и III вместе со своим островом становились все более неодушевленными, они все ближе подходили к тому времени, когда, подобно мертвому листку или куску металла, будут подчиняться законам физики. Л пока продолжали делать вид, что находятся в гуще сражения между законами человеческими и божескими.

Не потому ли Фаусто так остро чувствовал связь между материнской властью и упадком, что Мальта – матриархальный остров?

«Матери ближе, чем кто-либо, к миру случайностей. Они с болью ощущают в себе оплодотворенную яйцеклетку: так Дева Мария поняла, что свершилось зачатие. Но зигота – всего лишь клетка [232], и она не имеет души». Он не стал развивать эту тему. Однако:


Дети всегда рождаются по чистой случайности – в результате ряда совпадений. Матери смыкают ряды и творят мифическую мистерию о материнстве. Это не более чем компенсация за неспособность примириться с истиной. А истина состоит в том, что они не понимают, что же на самом деле происходит внутри них – физическое развитие чуждого им существа, которое в какой-то момент обретает душу. Они одержимы. Можно сказать иначе: те же силы, что определяют траекторию падения бомбы, вызывают гибель звезд, ветры и водяные смерчи, без ведома самой женщины концентрируются на некой точке за лобковой костью, чтобы произошла еще одна великая случайность. Это и пугает женщин до смерти. Такое кого угодно испугает.


Это подводит нас к вопросу о «взаимоотношениях» Фаусто с Богом. Очевидно, эти отношения никогда не были такими же простыми, как противопоставление Бога Цезарю, особенно тому неодушевленному кесарю, которого мы знаем по античным медалям и статуям, кесарю, представляющему «силу», о которой мы читаем в исторических сочинениях. Цезарь ведь тоже некогда был живым человеком и испытывал трудности в столкновении с миром вещей и сонмом вырождающихся богов. Поскольку драматичность ситуации проистекает из конфликта, может, было бы проще говорить о конфликте между законом человеческим и законом божественным, разворачивающемся в замкнутом пространстве дома Фаусто. Я имею в виду его душу, а также остров. Но в этом нет ничего драматического. Лишь апология Дня Тринадцати Налетов. Но даже то, что случилось после этого, не проясняет данного вопроса.

Я знаю, что есть машины, которые устроены намного сложнее людей. Если это отступничество – hekk ikun [233]. Чтобы рассуждать о гуманизме, мы для начала должны удостовериться в собственной человечности. Но это тем труднее, чем дальше мы идем по пути декаданса.

Все более отчуждаясь от самого себя, Фаусто II начинал замечать вокруг признаки прекрасной неодушевленности.


Зимний грегейл несет с севера бомбардировщики, как эвроклидон вынес к острову корабль апостола Павла. Благословения, проклятия. Но не является ли ветер частью нас самих? Имеет ли он к нам хоть какое-то отношение?

Где-то там, за холмом, – относительное спокойствие: фермеры сеют пшеницу, чтобы в июне собрать урожай. Бомбят в основном Валлетту, Три Города, Гавань. Пасторальная жизнь становится чрезвычайно привлекательной. Но и за городом порой взрываются шальные бомбы: одна из них убила мать Елены. Мы не можем ждать от бомб большего снисхождения, чем от ветра. Не должны. Если мне удастся избежать maridb'mohhu [234], то я так и останусь сапером, могильщиком, я должен отказаться от мыслей об иной участи – в прошлом и в будущем. Лучше сказать себе: «Так было всегда. Мы пребываем в Чистилище и останемся здесь в лучшем случае на неопределенный срок».


Вероятно, именно тогда он и пристрастился бродить по улицам во время налетов. После работы на «Та-Кали», в те часы, когда должен был спать. И не потому, что хотел убедиться г. своей храбрости, и вне какой– либо связи с работой. И поначалу нс слишком подолгу.


Груда кирпичей в ферме могильного холмика. Рядом зеленый берет. Боец аз отряда королевских десантников? Разрывы зенитных снарядов над гаванью Марсамусчетто. Красный свет, длинные тени возникли у магазина на углу, кружат в колеблющемся свете вокруг невидимой оси. Чьи это тени – определить невозможно.

Утреннее солнце не спешит подниматься над морем. Слепящий свет. Ослепительно яркая световая дорожка – сияющий путь от солнца к смотрящему на него. Рев «мессершмиттов». Самих самолетов не видно. Рев становится громче. По тревоге взлетают «спитфайры», круто взмывают ввысь. Крошечные черные силуэты на фоне яркого неба. Берут курс на солнце. В небе появляются грязные пятна. Рыжевато-коричневато-желтые. Цвет экскрементов. Черные пятна. Солнце золотит их контуры. Они, как медузы, уплывают вдаль. Пятна расползаются, новые расцветают среди старых. На такой высоте воздух обычно почти неподвижен. Если же дует ветер, то он в считанные секунды разносит пятна в клочья. Ветер, машины, грязный дым. Иногда проглядывает солнце. Когда идет дождь, ничего не видно. Но ветер носится в небе, и слышен шум воздушного боя.

И так на протяжении нескольких месяцев практически ничего, кроме «впечатлений». О Валлетте? Во время налетев все одушевленные гражданские лица прятались под землей. Остальные были слишком заняты своим делом, чтобы «наблюдать». Покинутый город был сам по себе – в нем оставались лишь одиночки вроде Фаусто, который чувствовал несказанную близость к этому городу и настолько уподоблялся ему, что процесс восприятия «впечатлений» не влиял на их подлинность. Необитаемый город был совсем другим. Не таким, каким его мог бы увидеть «обычный» наблюдатель, бродя по темным – просто темным – улицам. Все ложно-одушевленные или лишенные воображения существа грешат тем, что боятся остаться одни.

Их потребность кучковаться, их патологическая боязнь одиночества начинают действовать сразу за порогом сна; так что, когда они поворачивают за угол, как должны все мы, как все мы делали и делаем (одни чаще, другие реже), и оказываются на улице… Ты понимаешь, какую улицу я имею в виду, детка. Улицу XX Века, в дальнем конце или за поворотом которой – надо надеяться – нас ждет покой и безопасность. Впрочем, нет никаких гарантий. Но мы оказываемся не в том конце улицы – по причинам, которые наверняка известны тем, кто нас туда направил, если нас кто-то вообще направлял. В любом случае, это улица, по которой мы должны идти.


Это серьезное испытание. Населять или не населять. Призраки, монстры, преступники, извращенцы – это признаки мелодрамы и слабости. Они ужасны только потому, что тот, кто их видит, боится остаться один. Но пустыня и ряд фальшивых витрин, куча шлака и кузница, в которой погашен огонь, улица и одинокий мечтатель, сам не более крохотной тени в этом ландшафте, часть прочих бездушных теней и объемов – это и есть кошмар XX века.

Не из-за бессердечности, дорогая Паола, покидал он тебя и Елену во время налетов. И не из-за обычной безответственности, свойственной юности. Его юность, как и юность Маратта, Днубиетны и всего их «поколения» (как в литературном, так и в буквальном смысле), мгновенно закончилась 8 июня 1940 года, когда на остров упали первые бомбы. Древние китайские кудесники и их последователи – Шульц и Нобель – состряпали приворотное зелье посильнее всех известных прежде. Одной порции этого зелья хватило, чтобы сделать «Поколение» невосприимчивым к жизни, невосприимчивым к страху смерти, к голоду, тяжелому труду, невосприимчивым к заурядным соблазнам, которые увлекают мужчину прочь от жены и детей и от необходимости заботиться о них. Они стали невосприимчивы ко всему, креме того, что однажды случилось с Фаусто во время седьмого из тринадцати налетов. В момент просветления, случившийся в процессе его фугообразных шатаний, Фаусто сделал эту запись:


Как прекрасно затемнение в Валлетте. Пока с севера не налетит очередная «стая». Ночь черной жидкостью заполняет улицы, струится по сточным канавам, затрудняет движение, словно бредешь по щиколотку в бурном потоке. Кажется, будто город, как Атлантида, погрузился под воду, в пучину ночи.

Только ли ночь окутала Валлетту? Быть может, еще некая человеческая эмоция, «настроение ожидания»? Но это не ожидание сновидений, в которых то, к чему мы стремимся, расплывчато и невыразимо. Валлетта отлично знает, чего ждет. В этой тишине нет болезненного напряжения; есть холодное спокойствие и надежность; это тишина скуки или привычного ритуала. На соседней улице зенитчики спешат к своему орудию. Но их похабная песенка еще какое-то время продолжает звучать, пока чей-то удивленный голос не смолкает на полуслове.

Слава Богу, Елена, вы в безопасности в нашем запасном, подземном жилище. Ты и ребенок. Если старик Сатурно Агтина с женой уже переехали в коллектор, значит, теперь есть кому позаботиться о Павле, когда тебе надо идти на работу. Сколько других людей заботились о ней? У наших детей один общий отец – война, и одна общая мать – Мальта, все ее женщины. Это плохо для Семьи и для правления матерей. Клановая система и матриархат не идут ни в какое сравнение с Единением, которое принесла Мальте война.

Я ухожу от тебя, любимая, не потому, что должен идти. Мы, мужчины, вовсе не флибустьеры или гяуры, тем более теперь, когда наши корабли становятся добычей злобных железных рыбин, которые выплывают из своих нор, – немецких подлодок. Для нас не существует иного мира, кроме нашего острова, а здесь из любого места не более дня пути до моря. Я отнюдь не покидаю тебя, Елена, по крайней мере наяву.

Но во сне есть два мира: мир улицы и мир подземелья. Один – это царство смерти, другой – царство жизни. А разве может жить поэт, не исследуя иное царство, хотя бы в качестве туриста? Сны служат пищей для поэта. И если не придут конвои, чем еще мы будем питаться?


Бедный Фаусто. Вот, кстати, та «похабная песенка», которую пели на мотивчик марша «Полковник Боуги»:

Гитлер

с яйцом лишь левым ходит,

Геринг

с двумя, но меньше дроби,

Гиммлер

с размером тем же, вроде,

А Геббельс

вообще без них жил сроду.

Пожалуй, эта песенка лишний раз подтверждает, что на Мальте мужественность и активность никак не связаны между собой. Все мальтийцы – и Фаусто первый соглашался с этим – были тружениками, а не искателями приключений. Мальта с ее жителями стояла как непоколебимый каменный утес посреди реки Судьбы, так и не затопленный наводнением войны. Одни и те же мотивы побуждают нас населять призраками улицу-видение и приписывать камню такие человеческие качества, как «непобедимость», «упорство», «непоколебимость» и т. д. Но это даже не метафора, это самообман. Однако благодаря этому самообману Мальта не сдалась.

Мужественность мальтийцев в большей степени определялась качествами, присущими камню. В этом таилась некоторая опасность для Фаусто. Живя в основном в мире метафор, поэт всегда сознает, что значение метафоры есть ее функция, что она является всего лишь трюком, художественным приемом. Так что если большинство людей могут считать законы физики действующим законодательством и представлять Бога антропоморфным существом с бородой длиной в энное количество световых лет и с туманностями вместо сандалий, то людям вроде Фаусто приходится жить в одинокой вселенной вещей как таковых и прикрывать это врожденное заблуждение удобоваримой и благочестивой метафорой, дабы «практичное» большинство могло и впредь уповать на Великую Лож, пребывая в уверенности, что машинам, жилищам, улицам и погодным явлениям свойственны человеческие побуждения, черты характера и приступы своеволия.

Поэты занимались этим делом на протяжении веков. Это единственная практическая функция, которую они выполняют в обществе; и если все поэты вдруг завтра исчезнут, то общество просуществует не дольше, чем живая память и мертвые книги их стихов.

Такова «роль» поэта и в этом, XX веке. Творить ложь. Днубиетна писал:

Если я выскажу истину,

Вы не поверите, знаю.

Если скажу: наделенный душою не может

Смерть с воздуха сеять, и нет злого умысла в том,

Что загнаны мы в подземелье,

То вы рассмеетесь в лицо мне,

Как будто я губы в улыбке скривил восковые

На маске трагической вдруг.

Видна лишь улыбка, но ведома суть

Кривой, что ведет к запредельному миру:

у = а/2 (е x/а + е -х/а)[235].

Однажды Фаусто случайно встретил поэта-инженера на улице. Днубиетна был пьян, но, поскольку хмель уже начал выветриваться, намеревался продолжить кутеж там же, где начал. У спекулянта по имени Тифкира всегда имелось вино. Было воскресенье, и шел дождь. Б такую мерзкую погоду налетов было меньше. Приятели встретились у развалин небольшой церквушки. Половина исповедальни была напрочь снесена взрывом, но какая именно – исповедника или исповедующегося – Фаусто определить не мог. На полпути к закату солнце просвечивало белесым пятном сквозь дождевые облака и казалось раз в десять больше своего обычного размера. Свет был недостаточно ярким, чтобы предметы отбрасывали тени, и падал из-за спины Днубиетны; и поэтому Фаусто не мог как следует разглядеть лицо своего приятеля. Инженер был в засаленной униформе защитного цвета и синем картузе. С неба падали крупные капли дождя. Днубиетна кивнул на развалины церкви:

– Ну как, святоша, уже сходил?

– К обедне – нет. – Они не виделись примерно месяц, но испытывали потребность делиться друг с другом новостями.

– Пошли. Надо выпить. Как там Елена и малышка?

– Хорошо.

– А у Маратта жена опять беременная. Нс скучаешь по холостяцкой жизни?

Они шли по узенькой улочке, мощенной булыжником, который стал скользким от дождя. По обе стороны лежали груды обломков, кое-где уцелели отдельные стены домов и ступени крылец. Мутные от каменной пыли ручейки прихотливыми изгибами змеились по блестящей мостовой. Солнце почти пробилось сквозь тучи. Две слабые тени упали позади приятелей. Дождь все еще шел.

– Или, может, учитывая время твоей женитьбы, – продолжил Днубиетна, – для тебя холостяцкая жизнь все равно что мир.

– Мир, – отозвался Фаусто. – Чудное старинное слово.

Они то и дело обходили или перескакивали через обломки кирпичной кладки.

– Сильвана в красной юбчонке, – запел Днубиетна, – Вернись, дорогая, вернись, / Пусть душой я останусь с тобою, / Но деньги назад возврати…

– Тебе тоже надо бы жениться, – скорбно произнес Фаусто. – Иначе это несправедливо.

– Поэзия и техника не нуждаются в домашнем уюте.

– Давненько мы с тобой не вели задушевных споров, – вдруг вспомнил Фаусто.

– Сюда. – Вздымая цементную пыль, они спустились по ступенькам в подвал довольно хорошо сохранившегося здания. Взвыли сирены. Внизу Тифкира дрых на столе. В углу две девушки вяло играли в карты. Днубиетна на секунду исчез за стойкой и вынырнул с небольшой бутылкой вина. Где-то неподалеку, на соседней улице, разорвалась бомба, от сотрясения задрожали потолочные балки, заметалось пламя керосиновой лампы.

– Мне еще надо выспаться, – сказал Фаусто. – Я работаю в ночь.

– Угрызения совести женолюбивого недочеловека, – проворчал Днубиетна, разливая вино. Девушки оторвались от карт. – Это такая присказка, – доверительно сообщил он.

Прозвучало настолько смешно, что Фаусто не выдержал и захохотал. Чуть погодя они подсели к девушкам. Беседа то и дело прерывалась – время от времени почти прямо над ними грохотала зенитная пушка. Девушки оказались профессионалками и поначалу пытались раскрутить Фаусто и Днубиетну.

– Не трудитесь, – отшил их Днубиетна. – Я не привык платить за это удовольствие, а он женат, да к тому же священник. – И все, кроме уже захмелевшего Фаусто, рассмеялись.

– Давно уже нет, – тихо заметил Фаусто.

– Если ты священник, то это на всю жизнь, – возразил Днубиетна. – Давай. Благослови вино. Освяти-ка его. Нынче воскресенье, а ты даже к обедне не ходил.

Наверху зенитки зашлись прерывистым, надрывным кашлем: два выстрела в секунду. Все четверо за столиком сосредоточенно потягивали вино. Разорвалась еще одна бомба.

– Вилка, – сообщил Днубиетна, стараясь перекричать грохот зенитных орудий. В Валлетте это слово уже никого не пугало.

Проснулся Тифкира.

– Вы сперли мое вино, – запричитал владелец заведения. Потом прислонился лбом к стене и принялся яростно чесать пятерней волосатый живот и спину под фуфайкой. – Могли бы и мне малость налить.

– Оно не освящено. Этот отступник Мейстраль провинился перед Богом.

– Мы с Богом заключили соглашение, – заговорил Фаусто, будто хотел исправить недоразумение. – Он забудет, что я не последовал Его зову, если я перестану Его вопрошать. Если буду стараться выжить, и только.

Когда это пришло ему в голову? На какой улице и в какой из дней этих месяцев впечатлений? Может, он только что это выдумал? Он был уже совершенно пьян. Так устал, что ему хватило четырех стаканов вина.

– Как же так? – серьезно спросила одна из девушек. – Как можно верить, если не задавать вопросов? Священник нам говорил, что надо обязательно задавать вопросы.

Днубиетна глянул на друга и, не увидев в его лице ни малейшего желания отвечать, похлопал девушку по плечу:

– Ну и черт с ним, любовь моя. Пей лучше вино.

– Нет, – завопил Тифкира, ища поддержки у стены и оглядывая публику. – Вы так все уничтожите.

Вновь загрохотала пушка.

– Уничтожим. – Днубиетна загоготал, перекрывая шум стрельбы. – Что ты знаешь об уничтожении, придурок? – С угрожающим видом он двинулся к виноторговцу.

Фаусто положил голову на стол, решив хоть немного отдохнуть. Девушки возобновили игру, используя его спину вместо стола. Днубиетна схватил Тифкиру за плечи и начал длинную отповедь, для пущей убедительности сопровождаемую периодическим встряхиванием жирного туловища.

Наверху прозвучал сигнал отбоя. У входа в подвал раздался какой-то шум. Днубиетна открыл дверь, и в комнату ввалились зенитчики – грязные, измочаленные и жаждущие вина. Фаусто проснулся, вскочил на ноги, взметнув вверх разномастные карты, и отдал честь.

– Прочь отсюда! – заорал Днубиетна.

Тифкира, расставшись с мечтой сохранить свой запас вина, медленно опустился на пол, прижимаясь спиною к стене, и закрыл глаза. – Нам еще надо доставить Мейстраля на работу.

– Изыди, caitiff, – крикнул Фаусто, снова отдал честь и упал на спину.

Похохатывая и шатаясь, Днубиетна с помощью одной из шлюх поставил приятеля на ноги. Очевидно, он решил отвести Фаусто на «Та-Кали» пешком (обычно на аэродром добирались на попутных грузовиках), чтобы тот протрезвел по дороге. Когда они выбрались на улицу, уже начинало темнеть; снова завыла сирена воздушной тревоги. Следом, топая по ступеням, со стаканами в руках выскочили зенитчики и столкнулись с ними. Возмущенный Днубиетна неожиданно вынырнул из-под руки Фаусто и, развернувшись, заехал кулаком в живот ближайшего солдата. Завязалась драка.

Немцы бомбили район Большой Гавани. Взрывы приближались медленно и неумолимо, как шаги сказочного великана. Фаусто лежал на земле, не испытывая особого желания приходить на помощь своему приятелю, которого превосходящие силы противника разделывали под орех. Наконец они бросили Днубиетну и побежали к своим пушкам. Вдруг из-за низко висящих туч выскочил пойманный прожекторами ME-109 и ушел в пике. За ним потянулись оранжевые пунктиры трассирующих снарядов. «Достань гада», – закричал кто-то из зенитного расчета. «Бофорс» открыли огонь. Фаусто с легким любопытством следил за происходящим. В темноте возникали фигуры зенитчиков, время от времени освещаемые сверху разрывами снарядов и «заблудшими» лучами прожекторов. В один из таких моментов Фаусто разглядел сверкнувший рубином стакан с вином Тифкиры, поднесенный к губам подносчика снарядов, который неторопливо его осушил. Где-то над Гаванью снаряды зениток настигли-таки «мессершмитт»; его топливные баки вспыхнули огромным желтым цветком, и самолет начал падать – медленно, будто воздушный шарик, – отмечая последний свой путь клубами черного дыма в лучах прожекторов, которые на мгновение скрестились на сбитой машине и двинулись дальше в поисках новых целей.

Над Фаусто склонился Днубиетна, изрядно потрепанный, один глаз наполовину заплыл. «Пойдем, пойдем», – прохрипел он. Фаусто с трудом поднялся, и они пошли. В дневнике ничего не сказано о том, как они добрались до аэродрома; отбой прозвучал, когда они уже были на «Та-Кали». Около мили приятели прошли пешком. Должно быть, они прятались в каких-нибудь ямах, когда бомбы взрывались совсем близко. Последний отрезок пути они проделали на попутном грузовике.

«В этом не было никакого геройства, – писал Фаусто. – Мы оба были пьяны. Но я до сих пор не могу избавиться от мысли, что в ту ночь нас вел Божий промысел. Что Бог на время отменил законы вероятности, согласно которым мы непременно должны были погибнуть. Не знаю почему, но улица – царство смерти – благоволила нам. Возможно, потому, что я выполнил соглашение с Богом и не благословил вино».

Post hoc [236]. Это было лишь частью его «взаимоотношений» с Богом. Здесь как раз и проявляется то, что я называю простодушием Фаусто. Он избегал таких сложностей, как отречение от Бога или отказ от Его церкви. Утрата веры – дело не из легких, и к тому же отнимает массу времени. Одними эпифаниями, или «моментами истины», тут не обойтись. Этот процесс, особенно в конечной стадии, требует напряженной работы мысли и сосредоточенности, которые, в свою очередь, являются результатом накопления незначительных впечатлений: случаев всеобщей несправедливости, несчастий, которые преследуют праведников, молитв, оставшихся без ответа. У Фаусто и его «поколения» просто не было времени на эти досужие интеллектуальные бредни. Они утратили эту привычку, равно как и определенное самоощущение, ушли от мирной университетской жизни гораздо дальше, чем сами себе признавались, и стали гораздо ближе к сердцу принимать судьбу осажденного города, то есть сделались мальтийцами в большей степени, нежели англичанами.

И теперь, когда значительная часть его жизни ушла в подполье, когда он начал двигаться по траектории, одним из параметров которой был вой сирен, Фаусто осознал, что прежние заповеди, прежние договоры с Богом тоже должны измениться. Поэтому для поддержания видимости деловых отношений с Богом Фаусто применял ту же тактику, что и в отношении жилища, пищи, супружеской любви, – пользовался подручными средствами, «латал дыры», так сказать. Однако английская часть его души не исчезла окончательно, именно она понуждала его вести дневник.

Ты, дитя мое, росла здоровым, подвижным ребенком. Году в сорок втором ты связалась с шумной ватагой ребятишек, любимым развлечением которых была игра «воздушный бой». В промежутки между налетами вы выбирались на поверхность и, изображая самолеты, с гудением и жужжанием носились с расставленными в стороны руками среди развалин и воронок. Мальчишки постарше и посильнее, конечно же, были «спитфайрами». Остальным – новичкам, девчонкам и малышне – приходилось представлять вражеские самолеты. Ты, насколько я помню, обычно была итальянским дирижаблем. Самая резвая девочка-шарик [237] в той части коллектора, где мы тогда обитали. С «итальянской» живостью – как того и требовала твоя роль – ты ловко лавировала, спасаясь от палок и камешков, которыми тебя атаковали противники, и всякий раз, несмотря на усталость, уходила от преследователей. Однако, перехитрив их всех, ты неизбежно выполняла свой патриотический долг и в конечном счете сдавалась. Но только тогда, когда сама считала нужным.

Твоя мать и Фаусто – медсестра и сапер – большую часть времени проводили на работе. Они оставляли тебя с теми, кто представлял два полюса нашего подземного сообщества: стариками, которым уже, в сущности, было все равно, как отправиться в мир иной – внезапно или постепенно, и детьми – твоими истинными соплеменниками – которые, сами того не осознавая, творили дискретный мир, прототип того мира, который унаследует Фаусто III, когда этот мир уже устареет для вас. Возможно, эти два полюса взаимно нейтрализовали друг друга, оставляя тебя на пустынном перешейке между двумя мирами? Ты все еще можешь, детка, смотреть и на тот и на другой? Если да, то ты занимаешь отличную позицию – оставаясь все той же четырехлетней девочкой, что воевала с историей, используя естественные укрытия. Нынешний Фаусто может смотреть только назад на отдельные периоды собственной истории. Никакой последовательности. Никакой логики. «История, – как писал Днубиетна, – это ступенчатая функция».

Не слишком ли легко Фаусто все принимал на веру? Не обманывал ли себя, считая, что Единение компенсирует его несостоятельность в роли мужа и отца? По меркам мирного времени он действительно был несостоятелен. Если бы все шло своим чередом и не было войны, то он постепенно научился бы любить Елену и Паолу, как учится любить всякий молодой человек, слишком рано ставший мужем и отцом; он научился бы нести свое бремя, как несет его каждый мужчина в мире взрослых.

Однако с началом Осады возникли иные виды бремени, и уже никто не мог сказать, чей мир был более реальным – мир детей или мир взрослых. Пусть они были чумазыми, шумными и драчливыми, мальтийские дети тем не менее выполняли поэтическую функцию. Играя в «воздушный бой», они творили метафору, призванную скрыть мир каков он есть. Для чего? Взрослые работали, старикам было все равно, сами же дети пребывали «внутри» этой тайны. Должно быть, они занимались этим за неимением лучшего, в ожидании того времени, когда их мускулы и разум достаточно окрепнут, чтобы взвалить на себя часть работы на развалинах, в которые превращался их остров. А пока они выжидали и творили поэзию в пустоте.

Паола, дитя мое, дитя Елены, но прежде всего дитя Мальты, ты была одной из них. Эти сорванцы прекрасно понимали, что происходит, они знали, что бомбы убивают. Но что, в конечном счете, значит человеческое существо? Ничуть не больше, чем церковь, памятник, статуя. Лишь одно имеет значение – всесокрушающая сила бомбы. Детский взгляд на смерть был не-человеческим. Не думаю, что наше взрослое отношение, безнадежно запутанное и перемешанное с любовью, условностями и метафизикой, было более правильным. Определенно, точка зрения детей в большей степени основывалась на здравом смысле.

Дети передвигались по Валлетте своими тайными маршрутами, в основном под землей. Фаусто II писал об их особом мирке, существующем в разрушенном городе, о племенах маленьких оборвышей, обитающих в районе Шагрит Меввия и время от времени затевающих междоусобные стычки. Их разведывательные и фуражные отряды постоянно сновали где-то рядом, постоянно попадали в поле зрения.


Должно быть, наступает переломный момент. Сегодня был всего один налет, рано утром. Мы ночевали в коллекторе рядом с четой Агтина. Сразу после отбоя Паола с сынишкой Маратта и еще несколькими приятелями отправились обследовать район доков. Даже погода как будто предвещает некую перемену. Ночной дождь прибил пыль, омыл листья на деревьях и маленьким веселым водопадом ворвался в наше подземелье всего в десяти шагах от матраса с чистым бельем. Не пренебрегая этим даром, мы совершили омовение водами сего благостного ручейка, а затем проследовали в покои госпожи Агтина, где разговелись сытной овсянкой, только что приготовленной этой добрейшей женщиной как будто специально для такого случал. Какой все-таки неизмеримой благодатью и милостью порой преисполнена наша жизнь во время Осады!

На улице светило яркое солнце. Мы поднялись наверх, Егена взяла меня за руку и не выпускала ее доже когда мы оказались на поверхности. Мы пошли прогуляться. Ее яйцо, такое свежее после сна, сияло чистотой в лучах солнца. Юное лицо Елены в лучах древнего мальтийского солнца. Мне показалось, будто я только что с ней познакомился или будто мы снова были детьми и забрели в апельсиновую рощу, погрузились в аромат азалий, не замечая его. Она заговорила по-мальтийски, восторженным голосом девочки-подростка: какие мужественные лица у солдат и моряков («В смысле – трезвые», – отозвался я; она рассмеялась, притворно рассердившись); как забавно выглядит унитаз, одиноко стоящий на втором этаже здания английского клуба с разрушенной фасадной стеной, – тут я, снова ощутив себя молодым, излил на этот унитаз свой политический гнев. «Как демократична война, – напыщенно вещал я. – Прежде они и близко не подпускали нас к своим хваленым клубам. Добрые отношения между Англией и Мальтой были фарсом. Probono [238], как же. Аборигены должны знать свое место. Зато теперь даже святая святых этого храма выставлена на всеобщее обозрение». Так мы чуть ли не буйствовали, шагая по залитой солнцем улице, словно дождь принес с собою весну. В такие дни казалось, что Валлетта возвращается в свое пасторальное прошлое. Будто вдоль морских бастионов зацветали виноградники, а на бледных ранах Королевской дороги взрастали оливы и гранатовые деревья. Район Гавани будто ожил: мы то и дело кого-то приветствовали, перекидывались парой слов со знакомыми или просто улыбались каждому встречному; солнце трепетало в тенетах Елениных волос, на щеках весело прыгали веснушки.

Как мы забрели в тот садик или парк, не помню. Все утро мы шли вдоль моря. На берегу сушились рыбацкие лодки. Несколько кумушек сплетничали среди выброшенных на песок водорослей и обломков желтых крепостных камней, которые взрывами бомб разметало по берегу. Женщины чинили сети, вглядывались в морскую даль, покрикивали на детей. В Валлетте нынче повсюду были дети: они раскачивались на ветках деревьев, ныряли с разрушенных волноломов; мы слышали их голоса, но не могли разглядеть их в пустых остовах разбомбленных домов. Дети распевали какие-то песенки, болтали, дразнились или просто визжали. Может, их голоса были нашими собственными, прежде обитавшими в каком-нибудь доме, а теперь пугавшими нас, когда мы проходили мимо?

Мы обнаружили кафе, в котором было вино (причем высшего качества), привезенное последним конвоем; вино и несчастный цыпленок, которому хозяин отрубал голову в соседней комнате. Мы сидели, пили вино, смотрели на Гавань. Птицы летели прочь с острова, устремляясь в средиземноморскую даль. Барометр показывал «ясно». Возможно, птицы тоже каким-то особым органом чуяли немцев. Ветер трепал Елене волосы, прикрывая глаза. Первый раз за целый год мы могли поговорить. До войны я давал ей уроки разговорного английского. Сегодня ей захотелось их продолжить. «Кто знает, – сказала она, – когда еще представится такая возможность». Серьезная девочка. О, как я ее любил.

После полудня появился хозяин заведения и подсел к нам; одна рука у него все еще была заляпана куриной кровью с прилипшими перышками.

– Я счастлива познакомиться с вами, сэр, – приветствовала его Елена веселым голосом.

Старик захихикал.

– Англичане, – сказал он – Я это сразу понял, как только вас увидел. Английские туристы.

Это стало нашей любимой шуткой. Расшалившаяся Елена трогала меня ногой под столом, пока трактирщик продолжал нести какую-то чепуху насчет англичан. Со стороны Гавани дул прохладный ветер; море, которое прежде почему-то казалось мне зеленым с желтоватым или коричневым оттенком, теперь сияло карнавальной синевой и пестрело белыми барашками волн. Веселая Гавань.

Из-за угла вылетела стайка ребятишек: загорелые голорукие мальчишки в майках, а за ними две девочки в рубашонках, но нашей среди них не было. Они промчались мимо, не обращая на нас никакого внимания, и устремились вниз к Гавани. Невесть откуда набежала туча и зависла неподвижно внушительной преградой на невидимом пути солнца. Солнце двигалось прямо на нее. Мы с Еленой наконец поднялись и пошли по улице. Из переулка, ярдах в двадцати от нас, выскочила еще одна группка детей; срезая угол, они по диагонали пересекли улицу и один за другим скрылись в подвале разрушенного дома. Солнечный свет доходил до нас раздробленный остатками стен, оконных рам и стропил – скелетом дома. Мостовая вся была в выбоинах и щербинах, словно подернутая рябью поверхность Гавани под лучами полуденного солнца. Мы уже не так весело шагали по неровной мостовой, запинаясь и поддерживая друг друга, чтобы не упасть.

Предполуденное время для моря, послеполуденное – для города. Несчастного, искореженного города. Он спускается к Марсамускетто, открытый солнечным лучам, лишенный каменного панциря домов – без крыш, без стен, без окон, – домов, которые прежде отбрасывали тени: с утра – на поверхность моря, а после полудня – на склон холма. Дети, похоже, шли за нами по пятам. Порой из-за обломков стен доносились их голоса, порой – только босоногий топоток и легкий свист пронесшихся теней. Время от времени нам было слышно, как они кого-то зовут с соседней улицы. Имени не разобрать из-за шума ветра, дующего с Гавани. Солнце медленно катилось к туче, вставшей у него на пути.

Кого они звали – Фаусто? Елену? Была ли наша дочка вместе с ними или бродила где-то одна по собственным делам? Мы шли своим путем, фугообразно двигаясь по линиям улиц, как будто исполняли фугу на тему любви, памяти или какого-то неясного настроения, которое всегда наступает постфактум, но в тот день никак не было связано с особенностью света или прикосновением пальцев к моей руке, пробудившим все пять чувств и даже больше…

«Печальный» – глупое слово. Свет не может или, по крайней мере, не должен быть печальным. Страшась оглянуться, словно опасаясь, что наши тени уйдут в сторону, спрячутся в сточной канаве или ускользнут е какую-нибудь щель, мы почти до вечера рыскали по Валлетте, как будто и впрямь искали что-то определенное.

Наконец – уже в сумерках – забрели в крошечный парк в самом центре города. Там в одном конце тихо поскрипывала на ветру крыша оркестрового павильона, каким-то чудом державшаяся на нескольких уцелевших опорах. Все это сооружение осело, птицы покинули свои гнезда под карнизом, и только из одного гнезда торчала головка какой-то птички, которая нисколько нас не испугалась, Бог весть что высматривая в полумраке. Она была похожа на чучело.

Только в этом садике мы очнулись, и здесь дети приблизились к нам. Неужели они весь день играли с нами в «кошки-мышки»? А все отголоски музыки исчезли вместе с щебетаньем птиц, и нам лишь чудится звучание вальса? Мы стояли возле кучи опилок и щепок на месте спиленного дерева. Кусты азалии поджидали нас в стороне от павильона, но ветер нес их аромат не оттуда, их благоухание доносилось из будущего и уходило в прошлое. Над нами притворно заботливо склонились высокие пальмы, отбрасывая ножевидные тени.

Похолодало. И солнце в конечном счете столкнулось с поджидавшей его тучей; к ней тут же со всех сторон устремились другие облака, которых мы прежде не замечали. Как будто ветры подули одновременно из всех тридцати двух направлений розы ветров, чтобы, столкнувшись в центре, образовать могучий смерч, который сможет поднять огненный шар и принести его в жертву – озарив пожаром основание Небес. Ножевидные тени растворились, остатки света и теней сливались в кислотной зелени всеобъемлющего сумеречного света. Огненный шар медленно скатывался вниз. Листья деревьев в парке начали скрестись друг о друга, как лапки цикад. Чем не музыка?

Елена вздрогнула, прижалась на секунду ко мне, затем, отпрянув, уселась на замусоренную траву. Я сел рядом. Должно быть, мы выглядели довольно странно: сидим, скукожившись от холодного ветра, и молча смотрим на павильон, как будто ожидая начала представления. Краем глазе мы заметили на деревьях детей. Мелькающие светлые пятна: может быть, лица, а может, трепещущие изнанкой листья – предвестники бури. Небо затянуло тучами, сгустился зеленый свет, в холодные онейрические глубины которого все глубже и все безнадежнее погружался остров Мальта и островок Фаусто и Елены.

О Господи, опять все та же дурацкая ситуация: резкое падение барометра, которого никто не ожидал; обманчивые видения, устраивающие засады на границе, где все должно быть спокойно; ужас перед незнакомой ступенькой на темной улице, которая казалась такой ровной. В тот день мы действительно спускались по ностальгическим ступеням памяти. Только вот куда они нас привели?

В парк, который мы уже никогда не сумеем отыскать.

Похоже, мы использовали Валлетту, чтобы заполнить пустоту внутри себя. Металл и камень не могут утолить голод. Мы сидели, вперив голодные глаза в полумрак, прислушиваясь к нервно трепетавшим листьям. Чем еще мы могли утолить голод? Только друг другом.

«Мне холодно», – сказала она по-мальтийски, но не придвинулась ближе. С английским на сегодня покончено. Мне хотелось спросить: Елена, чего мы ждем – когда окончательно испортится погода или когда заговорят деревья и мертвые дома? Но вместо этого спросил: «Что-то не так?» Она покачала головой. Скользнула взглядом по земле к поскрипывающему павильону.

Чем больше я изучал ее лицо – трепещущие темные волосы, чуть раскосые глаза, веснушки, сходящие на нет в зеленоватом свечении этого дня, – тем большую испытывал тревогу. Мне хотелось протестовать, но некому было высказать свой протест. Возможно, я хотел заплакать, но не было слез – соленое море мы вставши чайкам и рыбацким судам, не вобрали в себя, как вобрали мы город.

Возникли у нее те же воспоминания об азалиях или ощущение того, что этот город – сплошной обман, вечно остающееся невыполненным обещание? Было ли у нас хоть что-то общее? Чем глубже все погружаюсь в сумерки, тем больше я сомневался. Я действительно – убеждал я себя – люблю эту женщину всеми силами души, способствующими любви и обеспечивающими любовь вообще, но здесь предполагалась любовь в сгущающемся мраке – надо было с чем-то расстаться, не зная точно, сколько утрачено и сколько можно получить взамен. Я даже не знал, видит ли она тот же самый павильон, что и я, слышит ли те же детские голоса в зарослях нашего парка, здесь ли она вообще или, как Паола – Господи, уже не наша дочка, но дитя Валлетты, – бродит одна дрожащей тенью на какой-нибудь улице, где свет так ярок, а горизонт так ясен, что можно с уверенностью сказать: это улица, сотворенная тоской по прошлому, ностальгией по той Мальте, какой она когда-то была, но какой уже никогда не будет вновь!

Пальмовые листья терлись друг о друга, истончаясь до нитей и вплетаясь в зеленую материю света; ветви деревьев скрипели, листья цератоний, сухие как кожа, тряслись на ветру. Как будто что-то готовилось за деревьями, что-то готовилось в небе. Все эти содрогания вокруг нас, нарастая, грозили бедой и шумели громче, чем дети или призраки детей. Страшась вглядеться в темноту, мы пялились на павильон, хотя одному Богу известно, что там могло возникнуть.

Ее ногти, сломанные от перетаскивания трупов, впивались в мою руку там, где рукав рубашки был закатан. Она надавила больнее, и наши головы медленно, словно у кукол, повернулись, чтобы встретиться взглядами. В сумерках ее глаза стали огромными и подернулись пеленой. Я старался глядеть на белки этих глаз, как мы смотрим на поля страницы, чтобы ненароком не прочитать текст в черноте радужной оболочки. Может, ночь вокруг нас готовилась вступить в свои права? Нечто подобное ночи прокралось сюда и сейчас обретало очертания в глазах, которые совсем недавно отражали солнце, белые барашки волн, настоящих детей.

В ответ я обнял ее, вдавил ногти в спину, и мы симметрично соединились в объятиях, разделяя боль – пожалуй, единственное, что у нас было общего; ее лицо исказилось – отчасти от усилия, необходимого, чтобы ранить меня, отчасти от боли, которую причинял я. Наша взаимная боль становилась сильнее, пальмы и цератонии сходили с ума, ее зрачки вперились в небо.

– Missierna li-inti fis-smewwiet, jitqaddes ismek… [239]Она молилась. Ушла в надежное убежище. Достигнув предела, вернулась туда, где была в безопасности. Ее не сломили ни бомбежки, ни гибель матери, ни каждодневная смерть раненых в госпитале. Для этого потребовались парк, окружившие нас дети, трепещущие деревья, надвигающаяся ночь.

– Елена.

Ее взор вновь обратился на меня.

– Я люблю тебя, – произнесла она, придвигаясь ближе, – люблю тебя, Фаусто.

В ее глазах смешались боль, ностальгия, желание – так мне показалось. Но знать наверняка я не мог, по крайней мере с той утешительной определенностью, с которой знал, что Солнце остывает, что развалины Хагиар Ким обратятся в прах, как и мы сами, как и мой маленький «хиллман-минкс» [240], который в 1939 году по старости лет был поставлен в гараж и теперь тихо распадался на атомы под тоннами развалин. Как я мог об этом судить; единственным призрачным оправданием было суждение по аналогии – что нервы, которые реагировали на покалывание моих ногтей, были такими же, как у меня, что ее боль была моей болью и даже болью дрожащей листвы вокруг нас.

Переведя взгляд с ее глаз на пейзаж, я увидел светлые пятна листьев. Они мелькали бледней изнанкой, а облака в конце концов превратились в грозовые тучи.

– Дети, – сказала Елена. – Мы их потеряли. Мы их или они нас.

– Ой, – вздохнула она, – посмотри. – Мы разомкнули объятья, поднялись и стали смотреть на летающих чаек, заполонивших половину видимой части неба; казалось, все окрестные чайки кружили над островом, охотясь за последними лучами заходящего солнца. Птиц пригнал к острову шторм, начавшийся где-то в открытом море, и теперь их огромная стая – тысячи огненных капель – в жуткой тишине, то взмывая ввысь, то снижаясь, медленно и неотвратимо двигалась в глубь острова.

И ничего не произошло. Не знаю, реальны или нет были дети, сумасшедшие листья и метеорология сна, но, как видно, на Мальте сейчас не сезон эпифаний, не время прозрения истин. Твердые ногти могут только оставлять углубления в податливой плоти, раздирать и ранить е?, но не могут проникнуть в потемки чужой души.


Я ограничу неизбежные пояснения к этому о: рынку следующим замечанием. Необходимо отмстить необычайно широкое использование человеческих качеств в применении к неодушевленным предметам. Описание всего этого «дня» – если это был только один день, а не проекция настроения, длившегося дольше, – звучит как попытка отыскать человеческое в механическом, здорового в упадочном.

Данный пассаж примечателен не столько этим очевидным противоречием, сколько упоминанием о детях, которые были вполне реальными, какую бы функцию они ни выполняли в иконологии Фаусто. Возможно, в то время только они чувствовали, что в конечном счете история не остановилась. Что войска меняли дислокацию, «спитфайры» доставлялись на остров, конвои стояли у Сент-Эльмо. Это было, сейчас скажу точно, в 1943 году, в «переломный момент», когда бомбардировщики, которые базировались на острове, начали наносить ответные удары по Италии и когда борьба с подлодками противника в Средиземном море стала настолько эффективной, что мы уже могли рассчитывать па нечто большее, чем «три последние кормежки», как когда-то выразился доктор Джонсон [241]. Но и до этого – когда дети справились от первого шока – мы, «взрослые», смотрели на них с суеверной подозрительностью, словно они были ангелами, которые вели списки живых, мертвых и симулянтов, отмечали, во что был одет губернатор Добби [242], какие церкви были разрушены, сколько раненых проходило через госпитали.

Кроме того, они кое-что знали о Дурном Священнике. Детям вообще свойственна некоторая склонность к манихейству. На Мальте же, благодаря сочетанию осадного положения, католического воспитания и подсознательного отождествления матери с Девой Марией, простой дуализм принимал действительно странные формы. Они слушали проповеди об абстрактной борьбе добра и зла, но воздушные бои шли так высоко, что казались им нереальными. В своих играх дети опустили «спитфайры» и «мессершмитты» на землю, но эта игра, как я уже отмечал, была всего лишь метафорой. Разумеется, немцы представали воплощением сил зла, а союзники – воплощением сил добра в чистом виде. И не только для детей. Однако если попытаться графически отобразить их представление о борьбе этих сил, то мы бы получили не изображение двух равных векторов, направленных лоб в лоб, так что их стрелки образуют неизвестную величину X; вместо этого следовало изобразить точку вне измерений – добро – и направленные на нее со всех сторон радиальные стрелки – векторы зла. То есть добро в окружении зла. Дева, подвергшаяся поруганию. Мать-заступница. Пассивное женское начало. Мальта в осаде.

Получается нечто вроде колеса – колеса Фортуны. Как бы оно ни вращалось, основной принцип остается неизменным. Видимое количество спиц может меняться в результате стробоскопического эффекта, может измениться и направление вращения, но ступица все равно будет удерживать спицы и будет определяться как место их схождения. Древняя идея исторических циклов относилась только к ободу, к нему были привязаны все – и рабы и господа; это колесо Фортуны вращалось в вертикальной плоскости: за подъемом следовало падение. Но колесо детей лежало горизонтально, и обод его был морским горизонтом. Мы, мальтийцы, имеем явную склонность к мышлению «зрительными» образами.

Дети отнюдь не считали, что Дурной Священник принадлежит к лагерю противников губернатора Добби, архиепископа Гонци и отца Аваланша. Он был вездесущ, как ночь, и детям, чтобы вести за ним наблюдение, надо было обладать высокой подвижностью. Они ничего не организовывали специально. Эти ангелы-летописцы ничего не записывали. Они, если угодно, обладали «коллективной восприимчивостью». Дети просто пассивно наблюдали: их можно было увидеть на закате стоящими, как часовые, на грудах развалин; или заметить, как они выглядывают из-за угла, сидят на ступеньках или, положив руки на плечи друг другу, скачут парами вприпрыжку через пустырь, направляясь неведомо куда. Но неизменно где-то на границе их поля зрения мелькала сутана или тень, чернее всех теней.

Что было такого в этом священнике, что определяло его принадлежность к Внешнему, к числу векторов зла наряду с перепончатокрылым Люцифером, Гитлером, Муссолини? Наверное, нечто такое, что заставляет нас подозревать волка в собаке, предателя в союзнике. Эти детишки отнюдь не были склонны принимать желаемое за действительное. Священников, как и матерей, полагалось чтить – но взять, к примеру, Италию или небеса. Там тоже было предательство и лицемерие. Почему же этого не может быть среди священников? Когда-то небо было нашим самым верным и надежным другом – эфир или плазма для солнца. Сейчас правительство стремится использовать солнце с целью привлечения туристов, но раньше – в дни Фаусто I – солнце было оком Господа, а небо – Его ясным лицом. После 3 сентября 1939 года на нем появились прыщи, пятна и язвы – «мессершмитты». Лика Божьего коснулась болезнь, а око Его стало блуждать, закрываться (или дергаться, как настаивал этот воинствующий атеист Днубиетна). Но столь велика была набожность народа и так сильна Церковь, что не Бога назвали предателем, а небо – обманчивую кожу, способную принять болезнетворные микробы и тем самым обратиться против Господа.

Дети, будучи поэтами, творящими в пустоте, доками по части метафор, без труда переносили аналогию инфекции на любого священника как представителя Бога. Не на всех священников, только на одного – без своего прихода и к тому же чужака (Слиема была как другая страна), пользующегося дурной репутацией, – который и стал подходящим объектом для приложения их скептицизма.

О кем ходили самые противоречивые слухи. Фаусто не раз слышал – от детей или от отца Аваланша, – что Дурной Священник «обращает в свою веру на берегах Марсамускетто» и что «он развил бурную деятельность в Шагрит Меввия». Зловещая таинственность окружала этого священника. Елена не проявляла особого беспокойства; она не считала, что ее встреча с ним на улице была столкновением с неким злом, и не боялась, что Паола может подпасть под его дурное влияние, хотя было известно, что Дурной Священник собирал вокруг себя детей и читал им проповеди. Судя по тем обрывкам, которые удавалось выудить у слушавших его детей, он не проповедовал какого-либо последовательного учения. Девочкам он советовал идти в монастырь и избегать плотских крайностей – наслаждения от совокупления и мук деторождения. Мальчиков призывал учиться твердости духа у камня и уподобиться скалам их острова. Любопытно: он, как и поколение 37-го года, часто использовал образ камня, утверждая, например, что целью существования мужчины должно быть достижение состояния кристалла – прекрасного и не имеющего души камня. «Бог не имеет души? – вопрошал отец Аваланш. – Творящий души Сам не может иметь ее, так? И поэтому, чтобы уподобиться Богу, человек должен отказаться от души и допустить ее выветривание. Должен стремиться к симметрии кристалла, ибо в нем жизнь вечная, бессмертие камня. Логично. Но это же отступничество, ересь».

Дети в такую ересь, разумеется, впадать не собирались. Они прекрасно понимали, что если каждая девочка станет монахиней, то некому будет рожать мальтийцев, а камни – хотя и выглядят красиво, но работать не работают и потому неугодны Господу, который благосклонно взирает на труды человеков. Так что детишки просто молча слушали священнические речи, тенями следовали за ним по пятам и не выпускали из поля зрения. Эта слежка в том или ином виде продолжалась уже три года. С очевидным ослаблением Осады – которое, вероятно, началось в день прогулки Фаусто и Елены, – наблюдение за священником только усилилось, поскольку времени для этого стало больше.

Усилились также – начавшись, судя по всему, в тот же день – и трения между Фаусто и Еленой – сродни постоянному утомительному трению листьев на деревьях в том парке. Мелкие ссоры, к сожалению, возникали между ними по поводу тебя, Паола. Как будто оба вдруг снова обнаружили, что должны выполнять родительский долг. Поскольку свободного времени теперь стало чуть больше, они, хотя и с запозданием, занялись воспитанием ребенка, начали проявлять родительскую любовь и утешать свое дитя в минуты страха. Родителями они были неумелыми, и всякий раз их энергия переносилась с дочери на выяснение отношений между собой. Неудивительно, что в такие моменты ребенок потихоньку ускользал от них и отправлялся выслеживать Дурного Священника.

Пока однажды вечером Елена не рассказала о встрече с Дурным Священником то, о чем умолчала в первый раз. Никаких подробностей ссоры в дневнике нет, только следующий отрывок:


Наша перепалка становилась все более бурной, более громкой и резкой, пока наконец Елена не воскликнула:

– О да, малышка. Надо было сделать как он мне советовал… – И смолкла на полуслове, осознав, что сболтнула лишнее. Повернулась, чтобы уйти, но я задержал ее.

– Он советовал? – Я тряс ее, пока она не призналась. Пожалуй, я был готов убить ее.

– Дурной Священник, – наконец выдавила ока, – посоветовал мне не рожать ребенка. Сказал, что знает хороший способ. Я почти согласилась. Но потом встретила отца Аваланша. Случайно.


И в тот вечер в парке она, как видно, начала молиться, но старой привычке. Случайно.

Я бы ни за что не стал тебе всего этого рассказывать, если бы ты верила, что была «желанным» ребенком. Но ты vi с питала иллюзий на этот счет. С раннего детства ты была предоставлена самой себе в общинном подземелье и не задумывалась о том, что ребенок должен быть желанным и жить только с родителями. По крайней мере, мне так кажется; я надеюсь, что это так, хотя, наверное, напрасно.

На следующий день после откровения Елены самолеты «Люфтваффе» совершили тринадцать налетов. Елена погибла ранним утром; судя по всему, санитарная машина, е которой она ехала, была уничтожена прямым попаданием бомбы.

Мне сообщили об этом на «Та-Кали» только днем, во время затишья. Не помню, кто принес эту весть. Помню только, что я воткнул лопату в кучу земли и ушел. Затем полный пробел.

Не знаю, сколько времени прошло, прежде чем я осознал, что нахожусь на улице в незнакомой части города. Прозвучал отбой воздушной тревоги, значит, я шагал во время налета. Я стоял на высокой насыпи из обломков. И услышал крики – злобные крики. Дети. В сотне ярдов от меня они сновали среди развалин, окружая какое-то покореженное строение, похожее на сарай. Заинтригованный, я осторожно спустился по склону насыпи и пошел за ними. Почему-то я чувствовал себя шпионом. Обойдя завал, я по невысокой куче обломков поднялся на крышу сарая. В ней были дыры, и можно было заглянуть внутрь. Там стояли дети, сгрудившись вокруг фигуры в черном. Это был Дурной Священник. Придавленный упавшей балкой. На лице – насколько можно было разобрать – безмятежность.

– Он мертвый? – спросил кто-то. Некоторые уже принялись дергать черные лохмотья.

– Поговори с нами, отец, – насмешливо просипи они. – О чем сегодня твоя проповедь?

– Какая смешная шляпа, – хихикнула одна девчушка. Протянула руку и стащила шляпу. На пыльный пол, развернувшись, упали длинные светлые локоны. Солнечный луч пронзил пространство побелевшей от пыли полосой.

– Это женщина, – сказала та же девочка.

– Женщины не могут быть священниками, – презрительно заметил мальчик. И начал внимательно рассматривать волосы. Потом извлек из них костяной гребень и протянул его девочке. Она радостно улыбнулась. Вокруг нее сгрудились подружки, чтобы получше рассмотреть добычу. – Волосы ненастоящие, – объявил мальчик. – Смотрите. – И стащил с головы священника парик с длинными светлыми волосами.

– А это Иисус, – воскликнул другой мальчик, повыше ростом. На голом черепе была двухцветная татуировка, изображавшая распятие. Однако сюрпризы еще только начинались.

Двое деток занялись ногами жертвы и начали развязывать шнурки на черных башмаках. В то время на Мальте раздобыть башмаки считалось большой удачей.

– Пожалуйста, – вдруг произнес священник.

– Он живой.

– Она, глупый.

– Что «пожалуйста», отец?

– Сестра. А монахини могут одеваться как священники, сестра?

– Пожалуйста, снимите эту балку, – попросил(а) священник (монахиня).

– Смотрите, смотрите, – раздались крики у ног женщины.

Дети сняли один башмак. С таким высоким верхом, что его невозможно было надеть на ногу. Внутри он по форме точно соответствовал ее туфельке на высоком каблуке. Я разглядел одну такую матово-золотистую туфельку, торчащую из-под черной сутаны. Девочки возбужденно зашептали, какие у нее красивые туфельки. Одна из девочек принялась расстегивать пряжки.

– Если не можете поднять балку, – сказала женщина (в ее голосе послышался намек на панику), – позовите кого-нибудь на помощь.

– Ух ты, – вскрикнул кто-то у ее ног. В воздухе мелькнула туфелька и нога – искусственная нога, к которой с помощью зажима крепилась туфелька.

– Она разбирается на части.

Женщина, казалось, ничего не замечала. Возможно, она уже ничего не чувствовала. Но когда они показали ей отстегнутую ногу, я увидел, как две слезинки скатились из уголков ее глаз. Она молчала, пока дети снимали с нее сутану и рубашку, золотые запонки в виде когтистых лап и черные обтягивающие брюки. У одного из мальчиков был десантный штык-нож. Лезвие основательно заржавело. Пришлось повозиться, чтобы разрезать им брюки.

Обнаженное тело казалось на удивление молодым. У кожи был здоровый естественный цвет. Почему-то все считали Дурного Священник пожилым. На месте пупка у нее сверкал звездчатый сапфир. Мальчик с ножом решил выковырнуть камешек. Сапфир не поддавался. Орудуя острием ножа, мальчик провозился несколько минут, прежде чем ему удалось вытащить камень. Из образовавшегося отверстия начала сочиться кровь.

Остальные дети склонились над се головой. Один раздвинул ей челюсти, а другой извлек изо рта зубной протез. Женщина не сопротивлялась и молчала, прикрыв глаза.

Но надолго закрыть их ей не удалось. Дети оттянули одно веко и обнаружили под ним стеклянный глаз с радужной оболочкой в виде циферблата. Глаз они, разумеется, тоже вытащили.

Я подумал, что разборка Дурного Священника может продолжаться еще долго и затянуться до самого вечера.

Наверняка руки и груди у нее отстегиваются; а если содрать кожу на ногах, то там обнаружится какое-нибудь хитросплетение серебристых сухожилий. В туловище, должно быть, тоже имелись всякие чудеса: желудок из пестрого шелка, яркие воздушные пузыри легких, рококовое сердце. Но тут завыли сирены. Дети разбежались со своими новоприобретенными сокровищами, а рана в животе, нанесенная штыком, продолжала сочиться кровью. Я распластался на крыше под смертоносным небом, какое-то время разглядывая то, что осталось после детей: страдающий Христос на бритой голове, один глаз и одна пустая глазница, уставившиеся на меня, темное отверстие рта, культи вместо ступней. Стекающая из раны на животе кровь черным ремнем опоясала талию. Я вошел в сарай и опустился рядом с ней на колени.

– Вы еще живы?

Одновременно с первыми разрывами бомб она простонала:

– Я буду за вас молиться.

Надвигалась ночь.

Женщина заплакала. Без слез, наполовину в нос, не плач, а скорее какая-то последовательность сдержанных подвываний, возникающих в глубине ротовой полости. Она плакала все время, что продолжался налет.

Я как сумел совершил над ней таинство соборования. Слов ее исповеди я не слышал: зубов у нее не было, и вряд ли она могла говорить. Но в ее вскриках – таких не похожих на человеческие или даже звериные, словно они были всего лишь шумом ветра в мертвых камышах, – я уловил искреннюю ненависть ко всем совершенным ею грехам, которых наверняка было бессчетное множество, глубокое сожаление по поводу причиненного Богу огорчения, страх потерять Господа, страх, который был сильнее страха смерти. Темноту в сарае озаряли только сполохи пламени над Валлеттой да вспышки зажигательных бомб в районе доков. Наши голоса то и дело тонули в грохоте взрывов или уханье наземной артиллерии.

В звуках, издаваемых этой несчастной, я слышал не только то, что хотел услышать. Я много размышлял над этим, Паола, очень много. С тех пор я терзал сам себя сильнее, чем терзали тебя все твои сомнения. Ты скажешь, что я предал забвению мой уговор с Богом, совершив таинство, которое может совершать только священник. Что, потеряв Елену, я «заделался» священником, каковым стал бы, если бы не женился на ней.

В тот момент я знал лишь то, что умирающее человеческое существо необходимо соборовать. У меня не было елея, чтобы совершить помазание ее изувеченного тела, и поэтому я воспользовался ее собственной кровью, обмакнув пальцы в углубление на ее животе, словно в потир. Губы у нее были холодны как лед. И хотя во время осады я много раз имел дело с трупами, холод ее губ до сих пор не дает мне покоя. Порой, когда я засыпаю сидя за столом, у меня затекает рука. Проснувшись, я дотрагиваюсь до нее и будто снова погружаюсь в кошмар, ощущая ее нечеловеческий холод, холод ночи и неживого предмета, не имеющего ко мне никакого отношения.

И, коснувшись пальцами ее губ, я отдернул руку и как бы снова вернулся к действительности. Прозвучал отбой воздушной тревоги. Умирающая вскрикнула еще раза два и затихла. Я встал на колени и начал молиться о самом себе. Для нее я сделал все, что мог. Сколько времени я молился? Не знаю.

Но вскоре свежий ветер – вкупе с тем, что еще недавно было живым телом, – пронзил меня холодом. Я устал стоять на коленях. Только святые и фанатики способны длительное время пребывать в молитвенном «экстазе». Я проверил, есть ли у нее пульс и бьется ли сердце. Ничего. Я поднялся, с трудом сделал несколько шагов по сараю и, не оглядываясь, побрел назад по улицам Валлетты.

На «Та-Кали» я вернулся пешком. Моя лопата все еще торчала там, где я ее оставил.


О возвращении Фаусто III к жизни сказать, в сущности, нечего. Оно произошло. Нынешнему Фаусто не известно, какие внутренние ресурсы способствовали этому. Перед тобой исповедь, а в его возвращении из состояния окаменения не было ничего такого, в чем можно исповедаться. Фаусто III оставил лишь несколько не поддающихся расшифровке записей.

И рисунки цветущих азалий и цератоний.

Осталось ответить на два вопроса. Если он действительно нарушил соглашение с Богом, совершив последнее причастие, то почему он уцелел во время бомбежки?

И почему он не остановил детей, не убрал балку?

Отвечая на первый вопрос, можно предположить, что он уже стал Фаусто III и больше не нуждался в Боге.

Для ответа на второй вопрос его преемник взялся писать эту исповедь. Фаусто Мейстраль стал соучастником убийства – в результате бездействия, если угодно. Но он неподсуден иному суду, кроме Божьего. А Бог в данный момент далеко.

Пусть Он будет рядом с тобой.


Валлетта, 27 августа 1956 года


Стенсил проводил взглядом последний исписанный листок, который кружась опустился на линолеум. Неужели имело место случайное стечение обстоятельств, случай, вызвавший бурю в этом стоячем болоте, отчего все москиты надежды с жужжанием устремились в ночной мрак; неужели это случилось?

«Некий загадочный англичанин по имени Стенсил».

Валлетта. И Паола молчала до сих пор… Господи, прошло восемь месяцев. Может, она, отказываясь что-либо рассказать ему, тем самым все это время подталкивала его к тому, чтобы он рассмотрел Валлетту как одну из возможностей? Почему?

Стенсил предпочел бы по-прежнему верить, что для его отца смерть и V. никак не были связаны. Он и сейчас мог бы верить в это (разве нет?), продолжая вести безмятежные поиски. Он мог бы поехать на Мальту и по возможности положить этому конец. До сих пор он держался подальше от Мальты. Боялся, что все закончится, но, черт возьми, если он останется здесь, то все и так кончится. Выйти из игры или искать V.? Он не знал, чего больше боится – найти V. или уснуть. Или того, что это суть одно и то же.

Неужели во всем этом нет ни единой зацепки, кроме Валлетты?

Глава двенадцатая,

в которой все становится далеко не таким забавным

I

Пьянка началась поздно, компания поначалу состояла всего лишь из дюжины шальных участников. Вечер был душным, похолодания не ожидалось. Все потели. Собственно, комната находилась на чердаке сирого склада, и жить там нс разрешалось – уже много лет гее дома в округе признавались непригодными для жилья. В один прекрасный день здесь появятся краны, мусоровозы, грузовики, бульдозеры и снесут напрочь все строения, ну а пока никто – ни городская администрация, ни землевладельцы – не видели причин отказываться от небольшого дополнительного дохода.

Таким образом, в жилище Рауля, Слэба и Мелвина витал стойкий дух мимолетности и скоротечности – словно скульптуры из песка, незавершенные холсты, тысячи книг в мягких обложках, сложенные среди цементных блоков и покоробленных досок, и даже мраморный унитаз, стянутый из особняка на восточной окраине 70-х улиц (поскольку особняк заменили многоквартирным домом из стекла и алюминия), были частью декорации экспериментальной пьесы, которую в любой момент и без всяких видимых причин могли прервать интриги безликих ангелов.

Стало совсем поздно, но народ прибывал. Холодильник Рауля, Слэба и Мелвина был уже наполовину заполнен рубиновой пирамидой из винных бутылок; наверху, почти в центре, стоял галлон крестьянского вина, слева полулежали две двадцатипятицентовых бутылки галлийского розового, внизу справа поместилась бутыль чилийского рислинга и так далее. Дверца холодильника оставалась открытой, так что все могли вникать и восхищаться. А что такого? Спонтанные произведения искусства в этом году были в моде.

Уинсам не пришел к началу пьянки и не появился в течение всей ночи. И в последующие вечера не давал о себе знать. Днем у него произошла очередная стычка с Мафией, поскольку он слушал в гостиной записи группы МакКлинтика Сферы, а Мафия в это время пыталась творить в спальне.

– Если бы ты хоть раз попробовал творить, – верещала Мафия, – вместо того чтобы жить творениями других, ты бы меня понял.

– Да кто тут творит? – огрызнулся Уинсам. – Твой редактор, твой издатель? Где бы ты была без них, детка? Нигде.

– Нигде, то есть рядом с тобой, дорогуша. – Уинсам сдался и оставил ее вопить на кота. По дороге к выходу ему пришлось переступить через три бесчувственных тела. Который тут Хряк Бодайн? Все были укрыты одеялами. Старый и дешевый трюк вроде игры в наперстки. А впрочем, какая разница? Она все равно найдет себе компанию.

Уинсам двинулся в центр и через некоторое время забрел в «Ноту-V». Столики были сдвинуты, бармен смотрел по телевизору бейсбольный матч. Два жирных сиамских котенка играли на рояле: один скакал по клавишам, а другой забрался внутрь и драл когтями струны. Получалось так себе.

– Рун.

– Старик, мне надо изменить судьбу. Нет-нет, твоя расовая принадлежность тут ни при чем.

– Разведись. – МакКлинтик, похоже, был не в духе. – Рун, поехали в Ленокс. Я не могу терять уик-энд. О неприятностях твоих женщин слушать не желаю. У меня самого этих проблем хватит на двоих.

– Я не против. Приятная местность. Зеленые холмы. Славные люди.

– Поехали. Там есть одна малышка, которую я хочу увезти из города, пока она от жары не съехала с катушек. А то и того хуже.

Им потребовалось некоторое время на обсуждение. До захода солнца они пили пиво, затем заехали к Уинсаму, где сменили «триумф» на черный «бьюик».

– Он смахивает на служебную машину Мафии, – заметил МакКлинтик, – Ух.

– Ха-ха, – отреагировал Уинсам.

Они продолжили путешествие ночью, долго катили вдоль побережья Гудзона и наконец свернули направо в Гарлем, где начали продвижение к дому Матильды Уинтроп, останавливаясь у каждого бара.

Вскоре они стали спорить, как студенты, кто из них более пьян, притягивая к себе враждебные взгляды, вызванные не столько цветом кожи, сколько неискоренимым консерватизмом окраинных баров, где степень мужественности не определяется количеством выпитого.

К дому Матильды они приехали уже сильно за полночь. Почтенная леди, услышав южный акцент Уинсама, говорила исключительно с МакКлинтиком. Спустилась Руби, и МакКлинтик ее представил.

Наверху загремело, раздались крики и грудной смех. Матильда с воплями выбежала из комнаты.

– Сильвия, подружка Руби, сегодня занята, – удрученно сказал МакКлинтик.

Уинсам был очарователен.

– Не берите в голову, мои юные друзья, – успокоил он. – Дядя Руни отвезет вас куда только пожелаете, не станет подглядывать в зеркало заднего вида, будет просто добрым старым шофером.

После этого МакКлинтик расцвел. Руби напряженно-вежливо держала его за руку. Уинсам видел, что МакКлинтику не терпится выбраться за город.

Наверху опять загремело, на этот раз даже громче.

– МакКлинтик, – заорала Матильда.

– Придется пойти и кого-нибудь вышибить, – объяснил МакКлинтик Руни. – Вернусь через пять минут.

Руни и Руби остались одни в гостиной.

– Мы могли бы прихватить с собой одну мою знакомую, – сказал Уинсам. – Кажется, ее зовут Рэйчел Оулгласс, она живет на Сто двенадцатой улице.

Руби принялась возиться с застежкой сумочки.

– Вряд ли твоей жене это понравится. Лучше мы с МакКлинтиком возьмем «триумф» и поедем сами. Незачем тебе вникать в наши дела.

– Моя жена, – мгновенно рассвирепел Уинсам, – долбаная фашистка. Тебе ли об этом не знать.

– Но если ты возьмешь Рэйчел…

– Я просто хочу поехать куда-нибудь за город, подальше от Нью-Йорка, туда, где сбываются все ожидания. Разве нет таких мест? Ты еще совсем молода. А у детей все именно так и происходит, разве нет?

– Я уже далеко не ребенок, – прошептала она. – Ради Бога, Руни, перестань.

– Детка, если этого нет в Леноксе, значит, будет где-нибудь в другом месте. Где-нибудь дальше на восток, на озере Уолден [243], ха-ха. Хотя нет. Нет, теперь там общественный пляж, где сидят всякие бостонские жлобы, которые с радостью поехали бы на Ривер-Бич, если бы толпа точно таких же жлобов оставила им хоть немного места; а так эти жлобы садят на камнях вокруг Уолдена, рыгают, пьют пиво, которое им удалось протащить мимо охранников, пялятся на молоденьких девочек и ненавидят своих жен вкупе с вонючими детишками, которые тайком писают в воду. Тогда где же? Где найти такое место в Массачусетсе? Или даже во всей стране?

– Сиди дома.

– Нет. Надо же посмотреть на этот поганый Ленокс.

– Ты слышала, детка, – мягко запела Руби с рассеянным видом, – ты знала о том, что в Леноксе нет наркоты…

– Как ты это сделала?

– Жженой пробкой, – ответила она. – Как певцы, которые на концертах косят под негров.

– Врешь. – Уинсам отошел в другой конец комнаты. – Ты вообще ничем не пользовалась. Нужды не было. Ты вообще обошлась без грима. Знаешь, Мафия полагает, что ты немка. Я считал, что ты пуэрториканка, пока Рэйчел меня не просветила. Как так получается, что каждый видит в тебе то, что хочет видеть? Это защитная окраска?

– Слушай, Руни, – сказала Паола, – я много об этом читала и выяснила, что о мальтийцах никто толком ничего не знает. Мы сами считаем себя чистой расой, а европейцы причисляют нас к семитам, хамитам, потомкам смешанных браков североафриканцев или турков и еще Бог знает к кому. Но здесь, для МакКлинтика и всех прочих, я негритянка по имени Руби. – Уинсам фыркнул. – Будь другом, не выдавай меня – ни им, ни ему.

– Я никому не скажу, Паола. – Тут вернулся МакКлинтик. – Ладно, ребятки, вы не против заехать за моей подружкой?

– За Рэйчел? – разулыбался МакКлинтик, – Славное дело.

Паола совсем сникла.

– Представляю, какой пикник мы вчетвером устроим за городом. – Это говорилось для Паолы; Уинсам окосел и уже не следил за собой. – Это будет нечто новое, свежее и чистое.

– Пожалуй, вести буду я, – решил МакКлинтик. Таким образом ему удастся сосредоточиться и немного прийти в себя, а за городом дело пойдет легче. Тем паче что Руни совсем пьян. Даже больше, чем кажется.

– Веди, – устало согласился Уинсам. Господи, только бы она была дома. И всю дорогу до 112-й улицы (МакКлинтик жал на всю катушку) он размышлял, что будет делать, если не застанет Рэйчел.

Рэйчел не было. Дверь не заперта, записки нет. Обычно она не забывала черкнуть пару слов. И обычно запирала дверь. Уинсам вошел в квартиру. Две-три зажженных лампы. И никого.

Лишь комбинация валяется на кровати. Уинсам взял в руки черный гладкий шелк. Ночнушка-шелковушка, подумал он и поцеловал комбинацию в левую грудную чашечку. Зазвонил телефон. Уинсам не стал брать трубку. Но в конце концов решил ответить.

– Где Эстер? – задыхаясь спросила Рэйчел.

– Хорошее у тебя белье, – сообщил Уинсам.

– Спасибо. Она не приходила?

– Девушки, которые носят черное белье, опасны.

– Потом, Руни. Она унеслась, будто ей вожжа под хвост попала. Посмотри, там записки нет?

– Поехали со мной в Ленокс, в штат Массачусетс. Вздох безграничного терпения.

– Нет там записки. Ничего нет.

– Ты посмотри, посмотри. Я в метро.

Пылает август в Новом Йорке, – (запел Руни), –

Поедем в Ленокс, не грусти,

Не бей меня отказом горьким,

Сказав, как всем: «Прощай, прости».

(Припев, в темпе бегин[244]):

В том краю, где прохладные ветры гуляют по улицам

узким.

Миллионы теней пуритан по извилинам мозга бредут,

Но лишь бостонский грянет мотив – и член встанет

ракетой в миг пуска,

Жизнь – мечта, и плевать на богему, легавых и тюрем уют.

Город Ленокс прекрасен, ты вдумайся, Рэйчел,

Наедим мы там задницы нечеловечьи –

Не бывало такого у нас никогда.

Будет там мой Уолден, а я, как Джон Олден[245],

Облысею и слюни пускать нежно в полдень

Стану рядом с тобой. Ну и пусть, ерунда.

Слушай, Рэйчел,

(прищелкивая пальцами на первую и третью долю)

уедем со мной навсегда.

Рэйчел бросила трубку на полуслове. Уинсам остался сидеть у телефона с комбинацией в руках. Просто сидел.

II

Эстер и впрямь попала вожжа под хвост. А задница у нее была весьма чувствительная. Незадолго до разговора с Уинсамом Эстер сидела в прачечной и плакала; там Рэйчел ее и нашла.

– Что такое? – спросила она. Эстер заскулила громче. – Детка, – ласково сказала Рэйчел, – рассказывай.

– Отвали на фиг. – И Рэйчел пришлось бегать за ней между стиральными машинами и центрифугами, то и дело путаясь в сохнущих простынях, ковриках и лифчиках.

– Слушай, я ведь просто хочу тебе помочь. – Эстер боролась с простыней. Рэйчел беспомощно стояла посреди темной прачечной и взывала к подруге. В этот момент взбесилась стиральная машина в соседней комнате, и через дверь прямо им под ноги хлынул поток мыльной воды. Рэйчел выругалась, сбросила туфли, подоткнула юбку и помчалась за шваброй.

Не прошло и пяти минут после? начала уборки, как Хряк Бодайн сунул голову в дверь.

– Неправильно драишь, – заявил он. – Где тебя учили так возить шваброй?

– Ага, – зарычала Рэйчел, – тебе нужна тряпка? Сейчас получишь. – И пошла на него, размахивая шваброй.

Хряк поспешно отступил.

– Что там стряслось с Эстер? Я столкнулся с ней у выхода.

Рэйчел и сама хотела об этом знать. К тому времени, когда она закончила драить пол и, вскарабкавшись по пожарной лестнице, влезла через окно в свою квартиру, Эстер, естественно, уже исчезла.

«Слэб», – тут же подумала Рэйчел. Слэб снял трубку почти сразу.

– Если она появится, я дам тебе знать.

– Но Слэб…

– Что? – спросил Слэб.

Ничего. Бог с ним. Рэйчел повесила трубку. Хряк сидел на подоконнике. Рэйчел машинально включила ему радио. Литл Уилли Джон пел «Лихорадку».

– Так что там с Эстер? – спросила Рэйчел, чтобы хоть что-нибудь сказать.

– Это я спросил, – ответил Хряк. – Могу спорить, что она залетела.

– Спорь. – У Рэйчел заболела голова, и она ушла в ванную. Медитировать.

Их всех лихорадило.


Но на этот раз Хряк – пошлый и злорадствующий – сделал верный вывод. Когда Эстер появилась у Слэба, вид у нее был точь-в-точь как у забеременевшей фабричной работницы, белошвейки или продавщицы: спутанные волосы, опухшее лицо, набухшая грудь и слегка обозначившийся живот.

Пять минут – и Слэб завелся. Он стоял перед «Датским сыром № 56» – кривоватым куском на занимавшей всю стену картине, рядом с которой сам Слэб в своей темной одежке казался карликом, – размахивал руками и то и дело откидывал волосы со лба.

– Не мели чушь, – вещал он. – Шенмэйкер не даст тебе ни гроша. Вот увидишь. Хочешь, заключим небольшое пари? Я уверен, что у ребенка будет здоровенный крючковатый шнобель.

И Эстер заткнулась. Добрый Слэб был приверженцем шоковой терапии.

– Слушай, – он схватил карандаш, – сейчас никто нс поедет на Кубу. Там, несомненно, еще жарче, чем в Новом Йорке. Одним словом, не сезон. И там Батиста, который, несмотря на все свои фашистские замашки, сделал одно поистине золотое дело: он узаконил аборты. Л ого значит, что у тебя будет не какой-нибудь неуклюжий коновал, а специалист, который, по крайней мере, знает, что делает. Это нормально, безопасно, законно и самое главное – дешево.

– Это убийство.

– Ты что, обратилась в католичество? Милое дело. Нс знаю почему, но в эпоху Декаданса это всегда входит в моду.

– Ты знаешь, что я об этом думаю, – прошептала Эстер.

– Ладно, замнем. Хотя хотел бы я знать. – Некоторое время Слэб помалкивал, боясь растрогаться. Затем принялся что-то подсчитывать на клочке бумаги. – За три сотни, – подытожил он, – мы управимся свозить тебя туда и обратно. Включая питание, если, конечно, ты захочешь есть.

– Мы?

– Вся Шальная Братва. За неделю ты успеешь смотаться в Гавану и обратно. Станешь чемпионкой йо-йо.

– Нет.

Так они препирались, переводя разговор в плоскость метафизики, а день тем временем угасал. Оба понимали, что ничего серьезного не защищают и ничего важного не пытаются доказать. Словно пикировались на вечеринке или болтали о Боттичелли. Перебрасывались цитатами из Лигурийских трактатов [246], из Галена, Аристотеля, Дэвида Рисмана, Т. С. Эллиота.

– Откуда ты знаешь, что там уже обитает новая душа? Откуда ты знаешь, когда душа входит в плоть? Откуда ты знаешь, что у тебя самой есть душа?

– Все равно аборт – это убийство собственного ребенка.

– Ребенок, хрененок. Сейчас там лишь сложная белковая молекула, и больше ничего.

– Хоть ты и очень редко моешься, но от нацистского мыла, на которое пошла одна из шести миллионов загубленных еврейских душ, ты бы не отказался.

– Ну, ладно, – пришел в ярость Слэб, – объясни, в чем здесь связь.

После этого разговор перестал быть логичным, но фальшивым и стал фальшивым, но эмоциональным. Они тужились, как пьяницы перед рвотой, изрыгали всевозможные избитые истины, удивительно не подходившие к ситуации, затем огласили чердак бессвязными и бессмысленными воплями, словно пытаясь выблевать собственные внутренние органы, хотя таковые производят полезную работу, только оставаясь внутри.

Когда солнце село, Эстер прекратила разносить по пунктам ущербную мораль Слэба и, растопырив пальцы с острыми ногтями, пошла в атаку на «Датский сыр № 56».

– Давай-давай, – подбодрит Слэб. – Это улучшит текстуру. – Он уже куда-то звонил. – Уинсама нет дома. – Положил трубку, тут же нервно схватил и набрал справочную. – Где можно достать триста долларов? – спросил он. – Нет, банки уже закрыты… Я против ростовщичества. – И процитировал телефонистке что-то из «Cantos» Эзры Паунда. – А почему, кстати, все телефонистки говорят в нос? – Рассмеялся. – Ладно, как-нибудь попробую. – Эстер вскрикнула, сломав ноготь. Слэб повесил трубку. – Ответный удар, – сказал он, – Детка, нам нужны три сотни. У кого-нибудь да найдутся, это уж точно. – Он решил обзвонить всех знакомых, у которых были счета в банке. Через минуту список был исчерпан, а финансовое обеспечение поездки Эстер на юг нисколько не приблизилось. Эстер шарила по комнате в поисках бинта. В конце концов замотала палец туалетной бумагой, которую закрепила резинкой.

– Я что-нибудь придумаю, – пообещал Слэб. – Верь мне, малышка. Ведь я гуманист. – И оба понимали, что она поверит. А как же иначе? Ведь она доверчива и наивна.

Таким образом, Слэб сидел и размышлял, а Эстер мурлыкала себе под нос какую-то мелодию, помахивая в такт обернутым в бумагу пальцем, – возможно, это была старинная любовная песня. Оба ждали (хотя ни за что в этом не признались бы), когда Рауль, Мелвин и остальная Братва соберутся на очередную пьянку; а тем временем краски на громадной картине ежеминутно менялись и отражали все новые световые волны, восполняя собой последние лучи солнца.


Рэйчел, занятая поисками Эстер, к началу вечеринки сильно опоздала. Семь лестничных пролетов вели на чердак, и на каждой лестничной площадке проходившую Рэйчел встречали разнежившиеся парочки, вдребезги пьяные юноши и задумчивые типы, делавшие загадочные пометки в книгах, позаимствованных из библиотеки Слэба, Рауля и Мелвина; все они, словно пограничники на посту, обязательно останавливали девушку и наперебой сообщали, что самое интересное она уже пропустила. Рэйчел узнала, что именно она пропустила, пробиваясь на кухню, где обосновались Самые Достойные.

Мелвин, бренча на гитаре и импровизируя слова на народный мотив, пел хвалебную песнь своему славному сожителю, великому гуманисту Слэбу, который есть не кто иной, как а) реформатор профсоюзов и новое воплощение Джо Хилла [247]; б) лидер мирового пацифистского движения; в) бунтарский дух, уходящий корнями в древние традиции Америки; г) непримиримый борец с фашизмом, частным капиталом, республиканской администрацией и Уэстбруком Пеглером лично [248].

Пока Мелвин восхвалял Слэба, Рауль мимоходом, как бы в скобках к песне, разъяснил Рэйчел причину этого славословия. Оказывается, Слэб просто решил привлечь народ и теперь, дождавшись предельного заполнения кухни, взгромоздился на мраморный унитаз и потребовал тишины.

– Эстер тут забеременела, – объявил он. – Ей нужны триста долларов, чтобы поехать на Кубу и сделать аборт. – Пьяная Братва разулыбалась до ушей, расчувствовалась, подбодрила Эстер, основательно порылась в карманах и спонтанным проявлением общей гуманности вынесла на свет Божий мелочь, потертые банкноты плюс несколько жетонов метрополитена, а Слэб собрал добычу в старый пробковый шлем с греческими буквами, завалявшийся после какой-то студенческой попойки.

Ко всеобщему удивлению, набралось 295 долларов с мелочью. Слэб торжественно выудил десятку, занятую за пятнадцать минут до своей речи у Фергуса Миксолидийца, который на днях получил стипендию Фонда Форда и теперь страстно жаждал рвануть в Буэнос-Айрес, поскольку у США с Аргентиной нет соглашения о выдаче преступников.

Если Эстер и выражала устный протест против этого мероприятия, то никаких свидетельств этому не зафиксировано уже хотя бы потому, что в кухне было слишком шумно. Закончив сбор пожертвований, Слэб передал шлем Эстер, и затем ей помогли встать на унитаз, с которого она произнесла короткую, но трогательную благодарственную речь. Толпа разразилась аплодисментами, Слэб проревел что-то вроде «В Айдл-уайлд» [249], вслед за этим их с Эстер подняли на руки и понесли с чердака на лестницу. И лишь один помогавший тащить тела студентик, новичок Шальной Сцены, крякнул в тот вечер не в тон, робко предложив плюнуть на все эти заморочки с поездкой на Кубу и просто сбросить Эстер с лестницы, после чего у нее случится выкидыш, а они смогут потратить собранные деньги на новую пьянку. Студентику быстренько заткнули пасть.

– Милостивый Боже, – сказала Рэйчел. Никогда еще не доводилось ей видеть столько красных пьяных рож сразу, столько блевотины, столько вина, пролитого на линолеум. – Мне нужна машина, – обратилась она к Раулю.

– Тачку, – заорал Рауль – Четыре колеса для нашей Рэйч. – Но Братва уже исчерпала запасы щедрости. Призыва никто не услыхал. Возможно, заметив, что Рэйчел отнеслась к поездке на Кубу без особого энтузиазма, все решили, что она помчится в Айдл-уайлд с намерением задержать Эстер. Ей не дали ни одного колеса.

И только тогда, ближе к рассвету, Рэйчел подумала о Профейн. Его смена, наверное, уже закончилась. Милый Профейн. На протяжении всей суматошной вечеринки эпитет таился где-то глубоко в подкорке, а теперь расцвел, и она не смогла этому противиться, но его обволакивающей успокоительной силы все же не хватило для четырех футов и десяти дюймов ее тела. И потом, она все время помнила, что у Профейна машины тоже нет.

– Ладно, – сказала Рэйчел. Она размышляла о прирожденном пешеходе Профейне, у которого никогда не было машины. Он перемещается с помощью собственной энергии, которая порой передается и ей. Погодите, что же это получается? Выходит, она не вольна в своих поступках? Выходит, существует своеобразная форма налога на то, что приобретает сердце, – форма крайне запутанная, испещренная непонятными словами, и разбираться в ней можно все двадцать два прожитых Рэйчел года. А на самом деле все еще более сложно, поскольку в принципе она имеет полное право подобную декларацию не подавать, и налоговая полиция грез даже не подумает ее за это преследовать, но… Ох уж это «но». С другой стороны, стоит только начать, стоит сделать самый первый шаг – и придется отдавать больше, чем получаешь, в результате чего обнажается сокровенное «я» и возникает колоссальная неловкость, которая может завести Бог знает куда.

Удивительны те края, где случаются подобные оказии. И воистину поразительно, что таковые оказии происходят вообще. Рэйчел решила позвонить. Телефон был занят. Но она могла подождать.

III

Профейн, заглянувший к Уинсаму, застал там трех незнакомых красавчиков и Мафию, одетую лишь в надувной лифчик; они играли в придуманную Мафией игру под названием «Музыкальные одеяла». Заключалась она в том, что пластинку, на которой Хэнк Сноу [250] пел «Конец моим мучениям», останавливали где попало. Профейн залез в холодильник, взял пиво и едва подумал о том, чтобы позвонить Паоле, как телефон ожил.

– Айдл-уайлд? – переспросил Профейн. – Наверное, можно будет взять автомобиль Руни. «Бьюик». Только я водить не умею.

– Я умею, – успокоила Рэйчел. – Жди.

Профейн тоскливо посмотрел на веселую и бодрую Мафию с ее партнерами, лениво спустился по пожарной лестнице и пошел в гараж. «Бьюика» не было. Стоял только запертый «триумф» МакКлинтика без ключей. Профейн уселся на капот – неодушевленный предмет, стоявший в окружении неодушевленных родичей из Детройта. Рэйчел примчалась через пятнадцать минут.

– Машины нет, – сказал Профейн. – Мы пролетели.

– О, дьявол. – И она рассказала, почему ей нужно в Айдл-уайлд.

– Не понимаю, зачем так переживать. Хочет, чтобы ей выскребли матку, – пусть едет.

Тут Рэйчел должна была сказать, что Профейн бесчувственный сукин сын, треснуть его и отправиться искать транспортное средство где-нибудь в другом месте. Но сейчас ее привела к Профейну нежность и новое умиротворяющее – пусть даже временное – ощущение покоя, и она попыталась объяснить.

– Я не знаю, убийство это или нет, – сказала она. – Не важно. Никто не знает, с какого момента это становится убийством. Но я против абортов, потому что это вредно. Спроси любую девушку, которая делала аборт.

На мгновение Профейну показалось, что она говорит о себе. Он едва не бросился бежать. Уж очень странно она себя вела.

– Эстер слаба. Эстер – жертва. Когда кончится наркоз, она возненавидит всех мужчин, будет считать их обманщиками, прекрасно понимая при этом, что даст каждому, кого удастся подцепить, независимо от того, будет он осторожен или нет. Она пойдет куда угодно и свяжется с кем угодно – с местными рэкетирами, с сопливыми студентами, с богемными мальчиками, с маньяками или преступниками, – потому что без секса она жить не может.

– Брось, Рэйчел. Тоже нашла жертву – Эстер. Опекаешь ее, будто она твоя любовница.

– Да, опекаю, – вызывающе ответила Рэйчел. – И заткни пасть. Кто ты такой? Хряк Бодайн? Ты ведь понимаешь, о чем я толкую. Сколько раз ты рассказывал мне о том, что видел под улицей, на улице и в метро?

– Ну, было, – отозвался сбитый с толку Профейн. – Да, но…

– Я люблю Эстер так же, как ты любишь обездоленных и убогих. А как иначе относиться к ее болезненной сексуальности? До сих пор она была разборчива. Но теперь ей стало ясно, что она всегда будет лишь подстилкой для Слэба и этой свиньи Шенмэйкера, и она почувствовала себя уязвленной, измученной, одинокой, отвергнутой.

– Ты тоже, – буркнул Профейн, пиная покрышку, – как-то была со Слэбом на одной горизонтали.

– Ладно, – спокойно сказала Рэйчел. – Это мое дело, но, может, я просто умалчиваю о том, что под этими рыжими космами, – она запустила маленькую руку в волосы, неторопливо приподняла свою густую гриву, и Профейн, наблюдая за этим, немедленно ощутил эрекцию, – прячется часть моей личности, такая же несчастная жертва, как и Эстер. А ты, Профейн – Дитя Депрессии, плод, зачатый в 32-м году на полу жалкой лачуги в гувервилле [251] и счастливо избежавший аборта, – ты точно так же видишь себя в каждом безымянном бродяге, оборванце и бездомном, и именно потому относишься к ним с любовью.

О ком это она говорит? Профейн готовился к этой встрече всю ночь, но такого никак не ожидал. Он понуро пинал покрышки, зная, что эти неодушевленные предметы отомстят, когда он меньше всего будет ждать подвоха. Он просто боялся заговорить.

Она так и стояла, прислонившись к крылу машины, подняв волосы и опустив полные слез глаза; затем отошла и остановилась, расставив ноги и соблазнительно выпятив зад в сторону Профейна.

– Мы со Слэбом не подошли друг другу и вернулись в вертикальное положение. Не знаю, может, я повзрослела, но вся ваша Братва в моих глазах здорово потускнела. Слэб никогда не порвет с Братвой, хотя видит все не хуже меня. Я не хотела в это втягиваться, вот и все. Но ведь есть ты…

И беспутная дочь Стьювезанта Оулгласса изогнулась, как красотка на фотографии. Полная готовность насадить себя на штырь Профейна-шлемиля при малейшем раздражении эндокринных желез, возбуждении эрогенных зон или расширении кровеносных сосудов. Обе груди нацелились на Профейна, но он стоял неподвижно, боясь отступить перед грядущим удовольствием и боясь в то же время обречь себя на любовь к обездоленным, к себе самому и к Рэйчел, которая могла вдруг оказаться таким же неодушевленным предметом, как и все прочее.

Ну, что ты тянешь? Неужто до сих пор питаешь иллюзию найти кого-нибудь живого и настоящего по эту сторону телеэкрана? С чего ты, собственно, взял, что она больше похожа на человека, чем другие?

Ты задаешь слишком много вопросов, сказал себе Профейн. Не спрашивай, бери. Давай. Дай ей все, что она захочет. Не знаю, член у тебя в трусах или мозг, но сделай хоть что-нибудь. Она все равно не поймет, да и ты ничего не узнаешь.

Только вот эти соски, образующие единый теплый ромб с пупком и выступающей грудной костью Профейна, эта пышная попка, к которой рука сама тянется, эти взбитые волосы, щекочущие ему ноздри, – все это ну никак не сочеталось с темным гаражом и призраками машин, среди которых случайно оказались Профейн и Рэйчел.

А Рэйчел теперь думала только о том, как удержать его; почувствовать, как это пивное брюшко наваливается на груди, которым не нужен бюстгальтер, – и уже строила планы, как заставить его сбросить вес, заниматься физкультурой…

Так и застал их пришедший МакКлинтик: они замерли в объятиях друг друга, и лишь время от времени, чуть покачнувшись, они переступали с ноги на ногу, чтобы восстановить равновесие. Подземный гараж в качестве танцзала. Так танцуют во всех городах мира.

Когда из «бьюика» вышла Паола, Рэйчел все пеняла. Девушки сошлись, улыбнулись и разошлись, обменявшись одинаково смущенными взглядами, которые означали, что отныне их пути не пересекутся.

– На твоей кровати спит Руни, – только и сказал МакКлинтик. – Надо бы за ним присмотреть.

– Профейн, Профейн, – рассмеялась Рэйчел, заводя «бьюик», – милый, тут целая толпа тех, за кем надо присматривать.

IV

Уинсам во сне выпал из окна и, проснувшись, удивился, как это раньше не пришло ему в голову. Семь этажей отделяли окно спальни Рэйчел от двора, где творились только всякие непотребства: на свалке домашнего мусора и банок из-под пива блевали пьяные и вопили по ночам кошки. Его труп достойно увенчает это место.

Он встал, открыл окно, перекинул ногу через подоконник и прислушался. Где-то на Бродвее хихикали какие-то вертихвостки. Безработный музыкант дудел на тромбоне. Над улицей летел рок-н-ролл:

О, юная богиня,

Не говори мне «нет».

Мы погуляем в парке,

Как станет вечереть.

Позволь мне быть с тобою,

Твоим Ромео стать…

Посвящается головам, смахивающим на утиные гузки, и узким юбкам улицы, готовым лопнуть по швам. Полицейские получают язву, а сотрудники Департамента по делам молодежи – высокооплачиваемую работу.

А почему бы не прыгнуть? Становится все жарче. А брякнешься на щербатый двор – и никакого августа.

– Внимание, друзья, – произнес Уинсам. – Я обращаюсь к нашей Шальной Братве с шалой речью. И к тем, кто ширинку не успевает застегивать, и к тем, кто будет хранить верность партнеру до наступления менопаузы или прихода Великого Климакса. Блудливые и однолюбы, совы и жаворонки, домоседы и любители прогулок, – нет среди нас человека, в которого можно ткнуть пальцем и назвать нормальным. Армяно-ирландский еврей Фергус Миксолидиец берет деньги у фонда, названного в честь человека, который потратил миллионы, пытаясь доказать, что миром правят тринадцать евреев. Фергус не видит в этом ничего дурного. Эстер Харвитц платит за то, чтобы перекроить данное ей от рождения тело, а потом по уши влюбляется в человека, который ее изувечил. Эстер не видит в этом ничего дурного. Рауль может написать для телевидения затейливый и хитроумный сценарий, который примет самый придирчивый продюсер, а зрители все равно поймут, о чем идет речь. Но Рауль удовлетворяется вестернами и детективами. Слэб обладает острым взглядом художника, хорошей техникой живописи и может, если угодно, вкладывать в картины «душу». А посвящает себя «Датским сырам». У певца Мелвина нет таланта. По иронии судьбы он интересуется социальными проблемами больше, чем вся прочая Братва вместе взятая. Но все бросает на полпути. Мафия Уинсам достаточно умна, чтобы придумать мир, но слишком глупа, чтобы отказаться в нем жить. Всякий раз обнаружив, что реальный мир не совпадает с вымышленным, она тратит массу эмоций и сексуальной энергии на согласование миров, но никогда не добивается успеха. Я мог бы продолжать и дальше. Всякий, кто живет в столь очевидно больной субкультуре, не имеет права называться нормальным. Единственным нормальным действием будет то, что сейчас собираюсь совершить я, а именно: выпрыгнуть из окна.

С этими словами Уинсам поправил галстук и приготовился прыгать.

– Слушай, – сказал появившийся из кухни Хряк Бодайн, – разве ты не знаешь, что жизнь – это самое прекрасное, что у тебя есть?

– Это я уже слышал, – ответил Уинсам и прыгнул. Но он забыл о пожарной лестнице тремя футами ниже. К тому моменту как он поднялся и перенес ногу через перила, Хряк успел выскочить в окно. Уинсам уже второй раз пытался упасть, когда Хряк поймал его за ремень.

– Да погоди ты, – крикнул Хряк.

Писавший во дворе пьянчужка глянул вверх и заорал, созывая всех на просмотр самоубийства. В домах вспыхнул свет, открылись окна, и у Хряка с Уинсамом появилась аудитория. Уинсам висел, сложившись как перочинный нож, безмятежно взирал на пьянчужку и поливал его отборной бранью.

– Может, отпустишь, – немного погодя предложил он Хряку. – Руки еще не устали?

Хряк признался, что да, устали.

– Кстати, – добавил он, – я тебе не рассказывал про упаковщика коки, пьяного кокни и сладкие соки?

Уинсама разобрал смех, и Хряк мощным рывком перевалил его через низенькие перила на площадку пожарной лестницы.

– Так нечестно, – заявил Уинсам отдувавшемуся Хряку. Вырвался и помчался вниз по лестнице. Хряк, сопя как кофеварка-эспрессо с поврежденным клапаном, последовал за ним секундой позже, Он поймал Уинсама двумя этажами ниже; Уинсам стоял на перилах, зажав пальцами нос. Хряк перекинул Руни через плечо и угрюмо потащил по пожарной лестнице вверх. Уинсам вывернулся и сбежал еще на этаж вниз.

– Сойдет, – крикнул он. – Целых четыре этажа. Высота нормальная.

Во дворе любитель рок-н-ролла вновь врубил радио. «Не будь жестокой», запел Элвис Пресли, создавая музыкальный фон сцене. До Хряка донесся приближавшийся вой полицейских сирен.

Они продолжали бегать вверх и вниз, то и дело выскакивая на пожарную лестницу. Через некоторое время у обоих закружились головы, и оба стали глупо хихикать. Зрители подбадривали их криками. В Нью-Йорке происходит так мало интересных событий. Полицейские с сетями, прожекторами и лестницами вломились во двор.

В конце концов Хряк зажал Уинсама на первой площадке пожарной лестницы – на высоте примерно в пол-этажа над землей. К этому времени легавые успели растянуть сеть.

– Все еще хочешь прыгать? – спросил Хряк.

– Да, – сказал Уинсам.

– Валяй, – разрешил Хряк.

Уинсам прыгнул ласточкой, рассчитывая приземлиться на голову. Разумеется, угодил в сеть. Подскочил, вялой куклой плюхнулся обратно, после чего на него легко надели смирительную рубашку и повезли в Белльвью.

Хряк вдруг вспомнил, что он уже восемь месяцев в самоволке, сообразил, что легавых можно рассматривать как своего рода сухопутный береговой патруль, развернулся и стремительно вскарабкался по пожарной лестнице к окну Рэйчел, вынудив добропорядочных граждан тушить свет и слушать Элвиса Пресли. Забравшись в квартиру, он решил надеть старое платье Рэйчел, повязать платок и говорить фальцетом, если легавым вздумается подняться для выяснения обстоятельств. Тогда они в тупости своей обязательно примут его за женщину.

V

В Айдл-уайлде толстая трехлетняя девочка, сидя на усыпанном перхотью плече отца, дожидалась разрешения запрыгать по бетонированной дорожке к самолету, выполнявшему рейс Майами – Гавана – Сан-Хуан, и брезгливо посматривала через полуопущенные веки на толпу родственников, собравшихся на проводы. «Кукарачита, – сюсюкали родственники, – до встречи, пока».

В предотлетные часы аэропорт был переполнен. Передав по радио сообщение для Эстер, Рэйчел наугад рыскала в толпе, надеясь найти скрывшуюся подругу. В конце концов остановилась рядом с Профейном у ограждения.

– Мы прямо как ангелы-хранители.

– Я проверил рейсы «Пан-Америкэн» и других больших компаний, – сказал Профейн. – На них все билеты были проданы за несколько дней. Остается только утренний рейс компании «Англо-эйрлайнз».

По радио объявили посадку; на взлетной полосе стоял потрепанный и еле различимый в слепящем свете прожекторов самолет DC-3. Открыли проход, и заждавшиеся пассажиры двинулись к самолету. Друзья пуэрториканской малышки пришли с маракасами, трещотками и барабанчиками. Они повели девочку к самолету сплоченным эскортом телохранителей. Редкие полицейские пытались помешать шествию. Кто-то из провожавших запел, другие подхватили, и вскоре пели уже все.

– Вон она, – закричала Рэйчел.

Эстер проскочила между рядами автоматических камер хранения и лавировала в толпе; Слэб вертелся у нее под ногами. Эстер, рыдая в голос и оставляя за собой мокрый след из капель одеколона, которые сочились из дорожной сумки и тут же испарялись на горячем бетоне, моментально затерялась среди пуэрториканцев. Рэйчел ринулась за пей и, огибая подвернувшегося полицейского, с размаху налетела на Слэба.

– Ух, – выдохнул Слэб.

– Что ты еще придумал, дубина? Слэб придержал Рэйчел за руку.

– Пусть идет, – сказал он. – Она так решила.

– Это ты ее вынудил, – набросилась на него Рэйчел. – Хочешь полностью подчинить ее себе? Не сумел сладить со мной и нашел девочку послабее, себе под стать? Переноси свою дурь на холсты, а ее оставь в покое.

Вот так и получилось, что Шальная Братва устроила легавым веселенький вечер. Раздались трели свистков. На середине пути от ограждения к самолету разразилась мелкомасштабная стычка.

Ну и ничего страшного, верно? На дворе август, а легавые и впрямь не жалуют пуэрториканцев. Сложный полиритмический перестук ритм-группы, сопровождавшей Кукарачиту, превратился в сердитое жужжание стаи саранчи на подлете к плодородному полю. Слэб во всеуслышанье хаял недоброй памяти дни, когда ему доводилось оказываться на одной горизонтали с Рэйчел.

Профейн тем временем вертелся, стараясь удержаться на ногах. Он потерял из виду Эстер, которая воспользовалась суматохой, как дымовой завесой. Кто-то включил световую сигнализацию, но от мигающих огней паника в этой части Айлд-уайлда только усилилась.

Наконец Профейн пробился через небольшое скопление провожающих и увидел, что Эстер бежит к самолету. Она потеряла туфлю. Он бросился за ней, но тут кто-то упал прямо ему под ноги. Профейн, споткнувшись, рухнул на землю, а когда открыл глаза, то увидел перед собою пару смутно знакомых женских ножек.

– Бенито. – Надутые губки, печальный вид, но сексуальна, как всегда.

– Черт, только этого недоставало.

Она возвращалась в Сан-Хуан. О том, как прожила эти месяцы после приключения в клубе, не сказала ни слова.

– Фина, Фина, не уходи. – Впрочем, какой смысл держать, словно фотографию в бумажнике, давно угасшую – хотя и не вполне осознанную – любовь, улетающую в Сан-Хуан?

– Ангел и Джеронимо тоже здесь. – Она рассеянно огляделась. – Они хотят, чтобы я уехала. – И Фина двинулась дальше. Профейн, бессвязно бормоча, пошел следом. Об Эстер он забыл. Мимо пробежали Кукарачита с папашей. Профейн и Фина прошли мимо валявшейся на дорожке туфли Эстер со сломанным каблуком.

Наконец Фина повернулась к нему, глаза ее были сухими.

– Помнишь ту ночь в ванной? – плюнула, резко повернулась и бросилась к самолету.

– Твою мать, – сказал Профейн. – Рано или поздно это все равно бы случилось. – И остановился, застыв как изваяние. – А ведь это сделал я, – произнес он после паузы. – Я постарался. – Таких признаний на памяти Профейна шлемили, существа по натуре пассивные, еще не делали. – Вот черт. – И это при том, что он упустил Эстер, а Рэйчел теперь сядет ему на шею, да плюс еще Паола что-нибудь выкинет. Для парня, у которого нет возлюбленной, Профейн погряз в женских проблемах глубже всех прочих своих знакомых.

Он пошел назад к Рэйчел. Порядок был восстановлен. Позади него раздался шум вертящихся пропеллеров, самолет, развернувшись, выехал на взлетную полосу, разогнался и взлетел. Профейн даже не обернулся.

VI

Патрульный Йонеш и полицейский Тен Эйк, пренебрегая лифтом и маршируя в ногу, поднялись на два пролета широкой лестницы и через холл вышли к квартире

Уинсама. Немногочисленные репортеры бульварных газет прокатились на лифте и встретили их на подходе. Гомон из квартиры Уинсама разносился по всей Риверсайд-драйв.

– Никогда не знаешь, кого еще привезут в Белльвью, – сказал Йонеш.

Они с напарником были верными поклонниками сериала «Облава» [252]. Старательно отрабатывали жесткое и бесстрастное выражение лица, ровный ритм речи, монотонный голос. Йонеш был высоким и тощим, Тен Эйк – низеньким и толстым. Но шли они в ногу.

– Я поболтал с доктором, – сказал Тен Эйк. – Молодой парень, фамилия Готтшальк.

Уинсам наплел ему с три короба.

– Сейчас проверим, Эл.

Перед дверью Йонеш и Тен Эйк вежливо подождали, пока репортер с фотоаппаратом проверит вспышку. Из-за двери донесся радостный девичий визг.

– Ну и ну, – сказал репортер. Полицейские постучали.

– Входите, входите, – заорали пьяные голоса.

– Полиция, мэм.

– Терпеть не могу легавых, – проворчали в ответ. Тен Эйк пнул дверь, и она открылась. Стоявшие за дверью расступились, и в поле зрения фотографа оказались Харизма, Фу и Мафия с дружками, игравшие в «Музыкальные одеяла». Фотоаппарат зажужжал и щелкнул.

– Не годится, – сказал фотограф. – Это в газете не напечатаешь.

Тен Эйк, оттеснив плечом пару человек, протолкался к Мафии:

– Итак, мэм…

– Хотите поиграть? – В ее голосе звучали истерические нотки.

Полицейский терпеливо улыбнулся:

– Мы говорили с вашим мужем.

– Вам лучше пойти с нами, – добавил Йонеш.

– Пожалуй, Эл прав, мэм.

Время от времени в комнате, словно зарницы, сверкали вспышки камер. Тен Эйк помахал ордером.

– Вы все арестованы, ребята, – заявил он и обернулся к Йонешу. – Звони лейтенанту, Стив.

– За что? – тут же завопили все сразу.

Тен Эйк умел держать паузу. Он переждал несколько ударов сердца.

– Нарушение общественного порядка подойдет, – сказал он.


В тот вечер, наверное, только МакКлинтика и Паолу никто не потревожил. Маленький «триумф» неторопливо катил вдоль Гудзона, и встречный прохладный ветерок выдувал последние частицы Нового Йорка, набившиеся в уши, ноздри и рты.

Паола признавалась как на духу, а МакКлинтик сохранял спокойствие. Пока она рассказывала ему о себе, о Стенсиле и Фаусто, пока рисовала ностальгический образ Мальты, МакКлинтик внезапно понял то, что должен был уразуметь уже давно: единственный выход из череды ленивых и безрассудных триггерных переключений – это упорная, тяжелая и постылая работа. Люби, но помалкивай; помогай, но не рви задницу; и никому об этом не рассказывай; будь спокоен, но неравнодушен. Если бы он руководствовался здравым смыслом, то пришел бы к этому раньше. Но такие истины приходят не внезапно, как откровение, а постепенно, и сразу принять их на веру невозможно.

– Ясно, – сказал он позже, когда въехали в Беркшир. – Знаешь, Паола, я всю жизнь играл какой-то дурацкий мотивчик. Слабак, вот кто я такой. Я так ленив, что верю, будто найдется волшебное средство, которое излечит этот город и меня вместе с ним. А панацеи нет и не будет. Никто не сойдет с небес и не приведет в порядок Руни с его женой, Алабаму, Южную Африку, нас или, скажем, Россию. И волшебных слов нет. Даже «я тебя люблю» – слабое заклинание. Представь, что

Эйзенхауэр признается в любви Маленкову или Хрущеву. Хо-хо.

– Будь спокоен, но неравнодушен [253], – сказал он, помолчав. Кто-то раздавил на дороге скунса. Запах преследовал их несколько миль. – Если бы моя мамочка была жива, я бы упросил ее вышить это большими буквами.

– Но ты же знаешь, – начала она, – что я должна…

– Вернуться домой. Знаю. Но неделя еще не кончилась. Веселись, детка.

– Не могу. И, наверное, никогда не смогу.

– Мы будем держаться подальше от музыкантов, – только и сказал МакКлинтик. Понимал ли он ее хоть когда-нибудь?

– Флоп-флип, – пел он деревьям Массачусетса, – однажды я охрип…

Глава тринадцатая,

в которой состояние души уподобляется раскачиванию веревочки йо-йо

I

Во время путешествия на Мальту, которое состоялось в конце сентября, солнце над Атлантикой не показалось ни разу. Лайнер назывался «Сюзанна Сквадуччи», и ему как-то случилось сыграть небольшую роль в период надолго прерванной опеки Профейна над Паолой. И вот туманным утром, понимая, что чертик Фортуны в очередной раз откачнулся в исходную точку, Профейн вновь поднялся на борт, не испытывая ни отвращения, ни предчувствий, ничего; он просто собрал багаж и приготовился плыть, дрейфовать по воле Фортуны. Если, конечно, у Фортуны есть воля.

Лишь несколько человек из Шальной Братвы – те, кого не загребли в каталажку, кто не уехал за город и не валялся в больнице, – пришли пожелать Профейну, Паоле и Стенсилу счастливого пути. Рэйчел не пришла. День был будний, она работала. По крайней мере, так хотелось думать Профейну.

Он оказался на корабле случайно. Пару недель назад Стенсил, старательно обходя «лужайку на двоих», которой ограничили себя Рэйчел и Профейн, бегал по городу, рвал жилы, узнавал о билетах, паспортах, визах и прививках для себя и Паолы, а в это время Профейн наконец почувствовал, что застоялся в Новом Йорке; он нашел свою Девушку, нашел призвание в профессии ночного дежурного и собеседника для ДУРАКа, нашел пристанище в квартире трех девушек, из которых одна уехала на Кубу, вторая уезжала на Мальту и третья – его – оставалась в Нью-Йорке.

Он забыл о мире бездушных вещей и законе компенсации. Забыл, что «лужайка на двоих» – эта двуслойная оболочка покоя – появилась на свет через несколько минут после пинков по автомобильным покрышкам – деяния, недопустимо бездумного для шлемиля.

И надолго их с Рэйчел не хватило. Как-то несколькими днями позже Профейн улегся в четыре, рассчитывая целых восемь полновесных часов задавать храпака, а потом встать и пойти на работу. Когда он наконец продрал глаза, то темнота в комнате и состояние мочевого пузыря подсказали ему, что он проспал. Электрический будильник Рэйчел весело похрюкивал рядом, стрелки показывали 1:30. Самой Рэйчел не было. Профейн включил свет и увидел, что будильник поставлен на полночь и кнопка на задней стенке находится в положении «Включено». Не сработало.

– Дрянь паршивая. – Профейн схватил будильник и швырнул через комнату. Будильник хряпнулся о дверь ванной и разразился громким и недовольным жужжанием.

Далее Профейн перепутал левый ботинок с правым и порезался во время бритья; жетон на метро не открыл проход через турникет, и поезд ушел за каких-то десять секунд до появления Профейна. Когда он добрался до центра, стрелки уже ушли от трех часов к югу, а в Ассоциации антропологических исследований царил подлинный бедлам. Разъяренный Бергомаск встретил его в дверях.

– Ну, ты даешь, – заорал он.

Выяснилось, что ночью проводился плановый эксперимент. Примерно в 1:15 целая куча электроники впала в буйное помешательство; контакты расплавились, половину схем закоротило, зазвенела аварийная сигнализация, сработала система пожаротушения, лопнула пара баллонов с углекислым газом, а дежурный техник все это время благополучно дрых.

– Техникам, – рычал Бергомаск, – платят не за то, чтобы они вскакивали по ночам. Для этого у нас есть ночные дежурные. – ДУРАК, прислоненный к стене, сидел себе и мирно посвистывал.

Профейн быстро уловил, что имеется в виду, и пожал плечами.

– Глупо, конечно, но я и сам все время твержу об этом. Дурная привычка. Ладно. В общем… Извини. – И, не дожидаясь ответа, повернулся и поплелся прочь. Выходное пособие, надо полагать, пришлют по почте. Если только не захотят покрыть из него стоимость поврежденного оборудования.

Скатертью дорога, сказал ему вслед ДУРАК.

– И что это должно значить? Там посмотрим.

– Ну пока, старина.

Спокойно. Будь спокоен, но неравнодушен. Вот лозунг изнанки твоего утра, Профейн, Ладно, что-то разговорился я не в меру.

– Спорю, что под личиной бутиратного циника прячется слизняк. Слюнтяй.

Да там вообще ничего нет. Кого ты хочешь обмануть?

Больше они с ДУРАКом не обменялись ни словом. Вернувшись на Сто двенадцатую улицу, Профейн разбудил Рэйчел.

– Опять будешь шататься по тротуарам, малыш, – Она старалась держаться весело. Профейн слишком многое открыл ей – и теперь злился, поскольку из-за собственной мягкотелости забыл о своем шлемильском происхождении. И выплеснуть раздражение он мог только на нее.

– Тебе-то хорошо, – сказал он. – Ты всегда была платежеспособной.

– Я настолько платежеспособна, что могу содержать нас обоих, пока не подыщу тебе – с помощью моего пространственно-временного бюро по трудоустройству – что-нибудь подходящее. Солидное и основательное.

На этот же путь пыталась его наставить Фина. Может, это она была в Айдл-уайлде в тот вечер? Или еще один ДУРАК, больная совесть, топочущая за ним в ритме байона?

– Наверное, я не хочу найти работу. Наверное, мне лучше быть бродягой. Помнишь? Ведь я люблю бродяг.

Рэйчел – не без задней мысли – подвинулась на край, освобождая ему место.

– Я вообще не желаю говорить о любви, – сказала она в стену. – Это всегда опасно. Всегда приходится немного кривить душой. Давай лучше спать.

Ну, нет, так не пойдет.

– Только позволь предупредить. Я никого не люблю, даже тебя. Если я когда-нибудь говорил о любви – а это было, – я врал. И даже сейчас я наполовину притворяюсь, чтобы вызвать жалость.

Рэйчел неубедительно захрапела.

– Ну, хорошо, ты же знаешь, что я шлемиль. Ты ищешь взаимности. Рэйчел О., неужто ты так глупа? Шлемиль может только брать. У голубей в парке, у красоток на улице – хороших или дурных – шлемиль вроде меня только берет и ничего не дает взамен.

– Поговорим об этом потом, – мягко сказала она. – Слезы и любовный кризис могут подождать. Не сейчас, милый Профейн. Сейчас спать.

– Нет. – Он наклонился над ней. – Детка, я ничего тебе не открываю, никаких своих тайн. То, что я сказал, мне ничем не грозит, потому что это не секрет, это известно всем. И это не моя характерная особенность, таковы все шлемили.

Она повернулась к нему и раздвинула ноги:

– Тише…

– Неужели ты не понимаешь, – продолжил Профейн, возбуждаясь, хотя вовсе к этому не стремился, – что я, как и любой шлемиль, непроизвольно навожу девчонок на мысль, будто у меня в прошлом есть какая-то тайна, о которой нельзя рассказать, но все это чушь. Полная туфта. Там вообще ничего нет, – добавил он, словно ДУРАК подсказал. – Пустая раковина моллюска. Детка, дорогая, – тянул он елико возможно фальшивее, – шлемили знают это и пользуются этим, они понимают, что девушкам нужна какая-нибудь загадка, романтика. Ибо женщина чувствует, что мужчина, о котором она узнает все до конца, станет ей невыносимо скучен. Я знаю, о чем ты сейчас думаешь: бедный малыш, зачем он стремится себя очернить. А я просто пользуюсь твоей любовью, которую ты, дурочка, считаешь взаимной, чтобы вот так вставить тебе промеж ног и вот так получить свое, нисколько не думая о твоих чувствах и не заботясь о том, чтобы ты кончила, поскольку считаю себя достаточно хорошим любовником, чтобы заставить тебя кончить и так… – Профейн говорил и говорил, не умолкая, пока они оба не кончили, после чего переверггулся на спину и по традиции загрустил.

– Пора бы тебе повзрослеть, – наконец сказала Рэйчел. – вот и все. Маленький ты мой неудачник, неужели ты никогда не думал, что мы тоже получаем свое? Мы старше вас и когда-то жили внутри вас – в пятом ребре, которое ближе всех к сердцу. С тех пор мы все о вас знаем. А после этого нам пришлось играть в игру, переполняющую сердца, которые вам кажутся пустыми, хотя мы знаем, что это неверно. И теперь вы все живете в нас – сначала целых девять месяцев подряд, а потом – каждый раз понемногу, когда пытаетесь вернуться туда, откуда вышли.

Профейн захрапел без всякого притворства.

– Боже, дорогой, я становлюсь занудой. – И она провалилась в сладкий, яркий и подробный сон о совокуплении.

– Попробую тебе что-нибудь подыскать, – сказала она на следующий день, выпрыгнув из кровати и одевшись. – Жди. Я позвоню. – После этого Профейн, разумеется, заснуть уже не смог. Некоторое время он бродил по квартире, натыкался на мебель и клял ее на все лады.

– Метро. – Он воззвал к нему, как Квазимодо взывал к собору Парижской Богоматери. Весь день Профейн болтался, как йо-йо, а с наступлением ночи выбрался на улицу, зашел в ближайший бар и нарезался. Дома (дома!) Рэйчел встретила его улыбкой и попыталась продолжить игру.

– Хочешь стать коммивояжером? Продавать электробритвы для французских пуделей?

– Никаких неодушевленных предметов, – с трудом выговорил Профейн. – Могу торговать рабынями.

Она отвела его в спальню и, когда он рухнул на кровать, сняла с бесчувственного тела ботинки. И даже подоткнула одеяло.


На следующий день Профейн с похмелья использовал для упражнений в йо-йо паром Стэйтеч-Айленда и болтался туда-сюда, наблюдая за юными парочками, которые нежничали, тискались, соединялись и расходились.

Днем позже он поднялся раньше Рэйчел и отправился на рыбный рынок в Фултоне, дабы окунуться в оживленную утреннюю деятельность. Хряк Бодайн напросился пойти с ним.

– Преподнесу Паоле, – сказал он, – свою рыбину, хуйк-хуйк. – Профейна передернуло. Они неспешно прошлись по Уолл-стрит, разглядывая изредка попадавшиеся брокерские бюллетени. Потихоньку добрели до Центрального парка. Убили на это полдня. Еще час увлеченно наблюдали за светофором. Зашли в бар и посмотрели по телевизору серию мыльной оперы.

Вернулись поздно, веселые и довольные. Рэйчел не было.

Зато вышла заспанная и опеньюаренная Паола. Хряк тут же принялся с оттяжкой скрести задними лапами по коврику.

– Ох, – сказала Паола, увидев Хряка. – Можете сварить себе кофе. – Зевнула – А я вернусь в постельку.

– Правильно, – сказал Хряк, – Золотые слова. – И, нс отрывая взгляда от ее талии, двинулся, словно зомби, вслед за Паолой в спальню и прикрыл за собою дверь. Вскоре до Профейна, варившего кофе, донеслись крики.

– Ну-ка. – Он заглянул в спальню. Хряк ухитрился вскарабкаться на Паолу и, казалось, приклеился к подушке длинной нитью слюны, блестевшей в слабом свете, проникавшем из кухни.

– Помочь? – спросил озадаченный Профейн. – Насилуют?

– Убери от меня эту свинью, – завопила Паола.

– Эй, Хряк. Отвали.

– Я хочу ее трахнуть, – запротестовал Хряк.

– Пошел вон, – рявкнул Профейн.

– Катись на катере к ебене матери, – зарычал Хряк.

– Ну нет, – ответил Профейн, хватая Хряка за ворот свитера и пытаясь оттащить от Паолы.

– Эй, ты меня задушишь, – предупредил Хряк.

– Задушу, – согласился Профейн. – Хотя как-то раз я тебе спас жизнь. Помнишь?

И впрямь, было дело. Когда они служили на «Эшафоте», Хряк твердил всем и каждому из корабельной команды, что не признает никаких контрацептивов, кроме французского презерватива. Сие вполне обычное изделие было изготовлено из гофрированной резины (и нередко венчалось какой-нибудь веселой мордочкой), что позволяло стимулировать те нервные окончания женских половых органов, которые в иных случаях не задействовались. Когда они последний раз ходили на Ямайку, Хряк привез из Кингстона пятьдесят слонов Джамбо и пятьдесят Микки Маусов. Однако пришел день, когда он оказался без этого надежного прикрытия, поскольку последний презерватив был утрачен еще неделю назад во время достопамятной битвы на мостике «Эшафота» с Нупом, бывшим приятелем, а теперь младшим лейтенантом.

Хряк и его дружок радиотехник Хиросима обтяпали на берегу дельце с радиолампами. На эсминцах вроде «Эшафота» радиотехник сам ведет учет радиодеталей. Разумеется, Хиросима начал жульничать, как только нашел в Норфолке покупателя, умевшего держать язык за зубами. И как только Хиросиме случалось свистнуть несколько ламп, Хряк грузил их в вещмешок, просился в увольнение и уносил товар на берег.

Однажды Нуп заступил дежурным по кораблю. Обычно вахтенный офицер только и делает, что стоит на палубе и отдает честь уходящим в увольнение и прибывающим из оного. Еще он следит за тем, чтобы все уходили одетыми в собственную форму, с аккуратно повязанными шейными платками и застегнутыми ширинками; ну и, само собой, проверяет, чтобы не уносили с корабля и не проносили на корабль то, чего носить не положено. И вот к этому в последнее время старина Нуп стал особенно придирчив. Пьяница-писарь Хоуи Серд, у которого на ноге образовались две проплешины от липкой ленты, которой он крепил под расклешенную брючину разнообразные емкости со спиртным, дабы попотчевать команду чем-нибудь повкуснее торпедной смазки, успел пройти целых два шага от квартердека до корабельной канцелярии, когда Нуп достал его икру стремительным ударом в стиле таиландского бокса. И Хоуи застыл, а виски «Шелли Резерв», смешиваясь с кровью, стекало на его лучшие выходные ботинки. Разумеется, Нуп, злорадствуя, триумфально закудахтал. Кроме того, Нуп поймал Профейна, когда тот пытался вынести пять фунтов говядины, которую спер на камбузе. Профейн избежал наказания, поделившись добычей с Нупом, который на тот момент переживал супружескую войну и потому рассудил, что два с половиной фунта мяса могут быть расценены как предложение заключить мир.

Так что через несколько дней Хряк, понятное дело, нервничал, пытаясь одновременно отдать честь, предъявить удостоверение личности и увольнительную, кося при этом одним глазом на Нупа, а другим – на вещмешок с радиолампами.

– Прошу разрешения сойти на берег, – отрапортовал Хряк.

– Сойти разрешаю. Что в мешке?

– В мешке?

– Ну да, в мешке.

– Что же там есть? – задумался Хряк.

– Смена белья, – подсказал Нуп, – туалетные принадлежности, какое-нибудь чтиво, грязные тряпки, которые постирает мамочка…

– Все в точности как вы говорите, мистер Нуп.

– И радиолампы. – Что?

– Открой мешок.

– Я полагаю, сэр, – сказал Хряк, – что мне, пожалуй, есть смысл на минутку заскочить в корабельную канцелярию и заглянуть во флотский устав, поскольку то, что вы приказываете, представляется мне несколько, как бы это помягче выразиться, незаконным…

Внезапно Нуп зловеще ухмыльнулся и, высоко подпрыгнув, приземлился в аккурат на вещмешок, в котором жутко захрустело и жалобно зазвенело.

– Ага, – сказал Нуп.

Через неделю капитан вызвал Хряка на ковер и наложил взыскание. Про Хиросиму речи не было. Вообще-то за хищение подобного рода могли в назидание прочим отдать под трибунал, посадить на губу или списать с позором на берег. Однако так уж получилось, что капитан «Эшафота», старый морской волк С. Озрик Лич, собрал у себя в команде тесно спаянную группу моряков, которых можно было назвать нарушителями-рецидивистами. Помимо прочих, в эту группу входили помощник моториста Фаланж-Младенчик, который периодически надевал в отсеке платок на голову и предлагал выстроившейся в очередь моторкой братии ущипнуть себя за щечку; палубная крыса Лазарь, которого, как правило, привозили из увольнения в смирительной рубашке, так как он имел обыкновение писать на мемориальном памятнике Конфедерации всякую похабщину; его дружок Теледу, который как-то раз, решив увильнуть от наряда, спрятался в холодильнике, где почувствовал себя вполне комфортно, прожил там две недели, питаясь сырыми яйцами и морожеными гамбургерами, и был извлечен на свет корабельной вахтой во главе с дежурным офицером; и наконец старшина-рулевой по кличке Шафер, для которого лазарет был вторым домом, поскольку на нем обитали целые колонии вшей, бурно размножавшихся и благоденствующих, к огорчению главного врача, на его сверхмощном вошебойном препарате.

Капитан, привыкший при разбирательстве каждого чрезвычайного происшествия видеть одни и те же рожи, стал относиться к ним с симпатией, как к своим парням. Он давил на все кнопки и зееми правдами и неправдами старался удержать их во флоте и, в частности, на борту «Эшафота». Хряк, будучи, так сказать, привилегированным членом капитанской шатии, отделался месяцем без увольнения на берег. Через некоторое время дни стали ковылять все медленнее, и Хряка естественным образом потянуло к завшивевшему Шаферу.

Именно Шафер и организовал едва не ставшее роковым знакомство Хряка со стюардессами Хэнки и Пэнки, которые вместе с полудюжиной сотоварок снимали просторную квартиру неподалеку от Вирджиния-Бич. В день, когда истек срок наказания, Шафер притащил Хряка к стюардессам, предварительно загрузившись качественным спиртным в винном магазине.

Что ж, Хряку досталась Пэнки, поскольку Хэнки была девушкой Шафера. А у Хряка, в конце концов, были какие-никакие принципы. Он так и не узнал настоящих имен девушек, да, впрочем, и не слишком стремился: невелика разница. Они были практически взаимозаменяемы: крашеные блондинки, возраст – между двадцатью одним и двадцатью семью годами, рост – от пяти футов и двух дюймов до пяти футов и семи дюймов (вес – соответственно пропорциям), кожа – чистая, очков или контактных линз – нет. Они читали одни и те же журналы, пользовались одинаковой зубной пастой, одинаковым мылом и дезодорантом; вне работы менялись платьями. В результате однажды ночью Хряк оказался в постели с Хэнки. Наутро он прикинулся, будто был пьян до потери пульса. Шафер легко простил Хряка, поскольку, как выяснилось, вследствие такого же недоразумения переспал с Пэнки.

После этого началась полная идиллия; весной и летом толпы людей валили на пляж, а Береговой Патруль (все чаще) появлялся у Хэнки и Пэнки, чтобы унять свары и остаться на кофе. Наконец, под давлением беспрестанных вопросов Шафера, Хряк проговорился, что Пэнки во время любовных утех делает что-то такое, от чего Хряк, по его собственному признанию, встает на уши. Что именно – никто так и не узнал. Хряк, обычно не слишком щепетильный в таких вещах, в данном случае вел себя как ясновидец после мистического откровения – не мог или не хотел облечь в слова неописуемый и божественный талант Пэнки. Как бы то ни было, Хряк проводил на Вирджиния-Бич все увольнения, а иногда даже срывался туда с ночной вахты. В одну из вахт, оставшись на «Эшафоте», Хряк после показа фильма забрел в кают-компанию, где обнаружил старшину-рулевого, который раскачивался под потолком и ухал, как обезьяна.

– На мандавошек, – заорал Шафер, увидев Хряка, – действует только лосьон после бритья. – Хряк поморщился. – Они его пьют, балдеют и отрубаются. – Он спрыгнул на пол и, развивая разработанную на днях теорию, начал подробный рассказ о своих кусачих насекомых, которые субботними ночами устраивают ритуальные танцы в лесу его лобковых волос.

– Хватит, – прервал его Хряк. – Как там дела в клубе? – Недавно созданный Клуб Отбывших и Отбывающих Наказание занимался подготовкой заговора против Нупа, который помимо прочего был командиром Шафера.

– Вода, – сообщил Шафер, – это единственное, чего Нуп терпеть не может. Он не умеет плавать, и у него три зонтика.

Они обсудили все способы орошения Нупа, исключая разве что сбрасывание за борт. Через пару часов после отбоя к заговору присоединились Лазарь и Теледу, до этого игравшие в столовой в блэкджек (на будущее жалованье). Оба проиграли. Как и вся прочая капитанская шатия. С собой притащили четверть галлона «Старого холостяка», который выклянчили у Хоуи Серда.

Нуп заступил на вахту в субботу. Ближе к закату на флоте производится традиционный вечерний спуск флага, который в сопровождении конвойного эскорта на пирсе Норфолка смотрится весьма впечатляюще. С мостика любого эсминца можно видеть, что все движение – как пешее, так и моторизованное – внезапно прекращается; все разворачиваются, становятся по стойке «смирно» и отдают честь американским флагам, сползающим по дюжине флагштоков.

С четырех до шести Нуп как раз стоял первую полувахту в качестве дежурного офицера. Шаферу надлежало произнести; «На палубе – "смирно", равнение на флаг». Недавно, по требованию плавучей базы «Мамонтова пещера», к которой был пришвартован «Эшафот» с прочими эсминцами, из вашингтонской береговой части был прислан горнист, и, таким образом, на базе даже был горн, чтобы сыграть отбой.

А тем временем Хряк лежал на крыше рулевой рубки, разложив рядышком кучу очень любопытных предметов. Теледу сидел за рубкой и наполнял презервативы, среди которых были и французские штучки Хряка, водой из-под крана, а затем передавал их Лазарю, который укладывал полные резиновые шарики возле Хряка.

– На палубе, – завопил Шафер. Тут же откуда-то долетела первая нота отбоя. Несколько жестянок на периферии, забегая вперед, начали спускать флаги. Нуп вышел на мостик наблюдать за проведением церемонии. – Равнение на флаг. – Плюх – в двух футах от ступни лейтенанта лопнул презерватив.

– О, черт, – расстроился Хряк.

– Лупи, пока он отдает честь, – шептал Лазарь, придя в неистовство.

Второй презерватив целым и невредимым приземлился на форменный головкой убор Нупа. Краем глаза Хряк видел, что весь пирс вкупе с конвойным эскортом недвижно замер, окрашенный заходящим солнцем в вечерний оранжевый тон. Горнист чисто и звонко играл отбой – он свое дело знал туго.

Третий презерватив вообще пролетел мимо и упал за борт. Хряк затрясся.

– Не могу попасть, – твердил он. Раздраженный Лазарь схватил две резиновые бомбочки и бросился бежать. – Предатель, – зарычал Хряк и метнул налитый водой презерватив ему вслед.

– Ах, так, – обиделся Лазарь и, остановившись между трехдюймовых орудий, метнул один из водяных снарядов в Хряка. Горнист сыграл какой-то музыкальный рифф.

– Продолжай, – велел ему Шафер.

Нуп аккуратно опустил правую руку по шву, а левой снял с головного убора наполненный водой презерватив. Потом спокойно двинулся к лестнице рубки снимать Хряка. Сначала он увидел скрюченного у крана Теледу, который неутомимо продолжал наполнять презервативы. Внизу на торпедной палубе Хряк и Лазарь устроили настоящий бой, гоняясь друг за другом среди серых торпедных аппаратов, которые закат окрасил в ярко-красный цвет. Вооружившись снарядами, оставленными Хряком, Нуп включился в баталию.

Вымотавшись и насквозь промокнув, они в конце концов поклялись друг другу в вечной дружбе. Шафер даже возвел Нупа в почетные члены Клуба Отбывших и Отбывающих Наказание.

Хряк, который ожидал обвинения во всех смертных грехах, изрядно удивился состоявшемуся примирению. Он пал духом и не видел иного способа поднять настроение, кроме совокупления. К сожалению, теперь грянула другая беда: он оказался, так сказать, обеспрезервативлен. Попытался занять хоть пару штук. Но тут как раз наступил тот страшный и безрадостный период перед получкой, когда у всех заканчивается все: деньги, сигареты, мыло и особенно презервативы – тем более французские.

– Отец Небесный, – стонал Хряк, – что делать?

На помощь пришел Хиросима, радиотехник третьего класса.

– Тебе что, – спросил сей достойнейший, – никто не рассказывал о биологическом эффекте радиоизлучения?

– Чего? – удивился Хряк.

– Постой перед работающей радарной антенной, – сказал Хиросима, – и на некоторое время станешь стерильным.

– Да ну? – не поверил Хряк. Вот тебе и ну. И Хиросима показал ему книгу, в которой это вычитал. – А если я боюсь высоты? – сказал Хряк.

– Это единственный выход, – заверил Хиросима. – Тебе нужно только влезть на мачту, а я тем временем включу нашу старую добрую радарную антенну.

Заранее пошатываясь, Хряк подошел к мачте и приготовился лезть. Хоуи Серд шел рядом и заботливо предлагал хлебнуть какого-то мутного пойла из бутылки без этикетки. Взбираясь наверх, Хряк дополз до Профейна, который, как птичка в клетке, раскачивался в боцманской люльке, подвешенной к мачтовой перекладине. Он красил мачту.

– Дум де дум ду дум, – напевал Профейн. – С добрым утром, Хряк.

Мой старый друг, подумал Хряк. Возможно, его слова последними я в жизни слышу. Внизу появился Хиросима.

– Давай, Хряк, – заорал он.

Хряк совершил ошибку и посмотрел вниз. Хиросима, соединив большой и указательный пальцы, показал ему колечко. Хряка затошнило.

– Что ты делаешь в наших краях? – спросил Профейн.

– Да так, погулять вышел, – отозвался Хряк. – А ты, я вижу, мачту красишь.

– Верно, – подтвердил Профейн. – В серый палубный цвет. – Они подробно рассмотрели тему цветовой гаммы «Эшафота» и не менее подробно обсудили итоги юридического диспута, затеянного палубным матросом Профейном, которому велели красить мачту, хотя на самом деле это входило в обязанности людей, обслуживающих локатор.

Хиросима и Хоуи Серд, потеряв терпение, принялись понукать Хряка криками.

– Ладно, – сказал Хряк. – Пока, старина.

– Поосторожней на следующей площадке, – предупредил Профейн, – Я положил там кусок мяса, который спер на камбузе. Думаю вынести его через палубу 01. – Хряк кивнул и продолжил тягучий подъем по лестнице.

Добравшись до площадки, он, как Килрой, высунул нос над ее краем и оценил ситуацию. Верно, там было мясо Профейна. Хряк полез на площадку, но тут его сверхчувствительный нос уловил нечто странное. Он принюхался, поводя носом над площадкой.

– Очень интересно, – сказал Хряк вслух. – Мясо воняет так, будто его жарят. – Он присмотрелся к деликатесу Профейна повнимательнее. – Так, понятно, – произнес он и быстро-быстро полез по лестнице вниз.

– Старик, ты только что спас мне жизнь, – крикнул он, спустившись к Профейну. – Веревка есть?

– А что ты хочешь сделать? – спросил Профейн, бросая ему веревку. – Повеситься?

Хряк завязал на конце веревки петлю и снова полез вверх. После двух-трех попыток он заарканил мясо, подтянул его поближе, сдернул с головы бескозырку и свалил з нее продукт, все время старательно следя за тем, чтобы оставаться вне зоны излучения локатора. Вновь спустившись к Профейну, он показал ему кусок мяса.

– Поразительно, – сказал Профейн. – Как ты это сделал?

– Когда-нибудь, – ответил Хряк, – я расскажу тебе о биологическом эффекте радиоизлучения. – И с этими словами перевернул бескозырку, отбомбившись говядиной на головы Хиросимы и Хоуи Серда.

– Все, что хочешь, – клялся потом Хряк. – Только скажи, старик. Я человек слова, и я этого не забуду.

– Ну так вот, – сказал Профейн через несколько лет в Новом Йорке, стоя у кровати Паолы в квартире на 112-й улице и держа слегка придушенного Хряка за шиворот, – напоминаю тебе об этом.

– Слово есть слово, – прохрипел Хряк. И, прочь отойдя, удалился в печали. Когда он ушел, Паола потянулась к Профейну и попыталась уложить его рядом с собой.

– Нет, – отказался Профейн. – Я говорю так во всех случаях, но сейчас и в самом деле «нет».

– Тебя так давно не было. С тех пор как мы катались в автобусе.

– Кто говорит, что я вернулся?

– А Рэйчел? – Паола мягко придерживала Профейна ладонями за голову. Материнский жест, не более того.

– Да, есть Рэйчел, но… Паола ждала.

– Наверное, это некрасиво… Но я не желаю, чтобы от меня кто-нибудь зависел.

– Это уже случилось, – прошептала она.

Нет, подумал Профейн, она теряет голову. Только не я. Не какой-нибудь шлемиль.

– Зачем же ты прогнала Хряка? Он думал об этом несколько недель.

II

Постепенно близилось расставание.

Однажды вечером, незадолго до назначенного отплытия на Мальту, Профейну случилось оказаться в районе Хьюстон-стрит, где он когда-то жил. Наступила осень, похолодало; темнеть стало раньше, и дети, игравшие у крыльца в бейсбол, решили, что на сегодня хватит. Профейн ни с того ни с сего вознамерился проведать родителей.

Два переулка – и вверх по лестнице, мимо квартиры полицейского Базилиско, жена которого оставляла мусор на лестничной площадке; мимо двери мисс Энджевайн, у которой был какой-то мелкий бизнес, мимо квартиры семьи Венусбергов, чья толстая дочка то и дело пыталась заманить Профейна в ванную; и далее мимо алкоголика Максайкса и скульптора Флэйка с его девчонкой, мимо старой, но активно практикующей ведьмы Мин Де Коста, у которой были осиротелые мышата, мимо собственного прошлого, хотя кому оно нынче известно… Только не Профейну.

Остановившись перед дверью своей старой квартиры, он постучал, хотя по звуку сразу догадался (как иногда по гудкам в телефонной трубке мы понимаем, есть кто-нибудь дома или нет), что внутри пусто. Разумеется, – коль скоро зашел так далеко – покрутил дверную ручку. Они никогда не запирали двери, и в этот раз, так же беспрепятственно войдя в квартиру, Профейн машинально направился в кухню и посмотрел на стол. Ветчина, индюшка, ростбиф. Фрукты: виноград, апельсины, ананас, сливы. Тарелка с хрустящими хлебцами, вазочка с миндалем и бразильскими орехами. Связка чеснока брошена, словно ожерелье богатой дамы, на свежие пучки сладкого укропа, розмарина и эстрагона. Кучка вяленой трески пучит мертвые глазки на здоровенные куски проволоне и бледно-желтого пармезана, а в ведерке со льдом мерзнет Бог знает сколько фаршированных рыб.

Нет, мать нс была телепаткой и не ждала Профейна. Как не ждала своего мужа Джино, дождя, нищеты и всего прочего. Просто у нее был пунктик на питании. Профейн твердо верил, что без таких матерей мир бы много потерял.

Целый час, пока не наступил вечер, он бродил по кухне среди залежей неодушевленных продуктов питания и одушевлял некоторые кусочки, переводя их в себя. Вскоре стало темно, в доме напротив вспыхнул свет, затеплив поджаристую корочку мяса и кожуру фруктов мягкими отблесками. Начался дождь. Профейн ушел.

Родители поймут, что он заходил.


Профейн, у которого ночи стали свободными, решил, что теперь может без особого риска позволить себе чаще бывать в «Ржавой ложке» и «Раскидистом тисе».

– Бен, – кричала Рэйчел, – меня это унижает. – С той ночи, как его уволили из Ассоциации антропологических исследований, он только и делал, что пытался ее унизить. – Почему ты не хочешь, чтобы я нашла тебе работу? Сейчас сентябрь, студенты валят из города толпами, лучшего времени для работы по найму просто не бывает.

– Считай, что у меня отпуск, – отвечал Профейн. Впрочем, какой отпуск, когда у тебя двое подопечных.

Никто и не заметил, как Профейн стал полноправным членом Шальной Братвы. Под руководством Харизмы и Фу он учился употреблять имена собственные, не напиваться до потери сознания, сохранять невозмутимое выражение лица, а также курить марихуану.

– Рэйчел, – признался он через неделю, – я курил травку.

– Пошел вон отсюда.

– Что?

– Ты превращаешься в марионетку.

– Тебе не интересно, на что это похоже?

– Я и сама курила травку. Дурацкое занятие, вроде мастурбации. Если ты от этого балдеешь – прекрасно. Но без меня.

– Это было всего один раз. Попробовал ради интереса.

– Когда-нибудь я все равно это скажу: Братва не живет, а использует жизненный опыт других. Ничего не создает, а лишь болтает о творцах. Варезе, Ионеско, де Кунинг, Витгенштейн [254] – блевать хочется. Братва сама себя высмеивает и даже не замечает этого. А журнал «Тайм» все это заглатывает и принимает всерьез.

– Тем больше веселья.

– И тем меньше в тебе человеческого.

Но Профейн все еще был под кайфом, и ему так захорошело, что он не смог спорить. И прочь ушел к Харизме и Фу на поезде кататься.

Рэйчел заперлась в ванной с портативным приемником и позволила себе порыдать. Кто-то пел стандартную песенку, сетуя, что мы всегда причиняем боль тем, кого любим, хотя их вообще обижать не следует. Верно, подумала Рэйчел, но разве Бенни меня любит? Это я его люблю. Кажется. Хотя и не знаю, что в нем нашла. И она зарыдала еще пуще.

В час ночи она появилась в «Ржавой ложке» – черное платье, волосы распущены, никакой косметики, кроме грустных енотово-темных обводов туши вокруг глаз, – ни дать ни взять одна из постоянно толкущихся в баре женщин, девчонок – словом, шлюшек.

– Бенни, – сказала она. – Извини. А чуть позже:

– Не бойся меня обидеть. Только приходи домой, ко мне, в постель…

И еще позже у нее в квартире, глядя в стену:

– Тебе даже не обязательно спать со мной. Просто притворись, что ты меня любишь.

Настроение у Профейна от всего этого не улучшалось. Но в «Ржавую ложку» он ходить не перестал.

Как-то вечером они со Стенсилом напились в «Раскидистом тисе».

– Стенсил уезжает из страны, – сообщил Стенсил. Ему вдруг захотелось поболтать.

– Я бы тоже хотел уехать из страны.

Молодой Стенсил, способный последователь Макиавелли. Вскоре Профейн уже рассказывал ему о своих проблемах с женщинами.

– Не понимаю, чего хочет Паола. Ты знаешь се лучше меня. Как по-твоему, что ей нужно?

Вопрос поставил Стенсила в затруднительное положение.

– А разве вы с ней… – увильнул он. – Как говорится…

– Нет, – ответил Профейн. – Нет, нет.

Но следующим вечером Стенсил снова появился в баре.

– По правде говоря, – честно признался он, – Стен-сил ее ни в чем убедить не может. А вот ты можешь.

– Не болтай, – сказал Профейн. – Пей. Через пару часов оба здорово нализались.

– А ты не думал о том, чтобы поехать с ними? – поинтересовался Стенсил.

– Я там уже был. Чего ради мне туда возвращаться?

– Но, наверное, Валлетта тебя – хоть чем-нибудь – привлекает? Пробуждает воспоминания об испытанных там чувствах?

– Я ходил в бар на Кишке [255] и надирался там, как все прочие. Был так пьян, что ничего не чувствовал.

Стенсилу от этого стало легче. Валлетты он боялся до смерти. Ему было бы спокойнее, если бы в этом долгом путешествии его сопровождал Профейн или кто-нибудь еще, чтобы а) присматривать за Паолой, б) не оставлять Стенсила в одиночестве.

Стыдись, сказала совесть. Старик Сидней поехал туда без единого козыря на руках. Один.

И чем это кончилось, подумал Стенсил, вздрогнув и криво ухмыльнувшись.

– Где ты живешь, Профейн? – перешел он в наступление.

– Да где придется.

– То есть корней нет. Как и у прочих. Любой из вашей Братвы мог бы хоть завтра собраться и рвануть хоть на Мальту, хоть на Луну. Спроси их почему, они ответят: а почему бы и нет.

– Все равно Валлетта мне до лампочки. – Хотя в этих разбомбленных зданиях, в разбитых желтоватых кирпичах и в бьющей ключом жизни Королевской дороги что-то, конечно, было. Как там называла Паола этот остров? Колыбель жизни.

– Всегда мечтал, чтобы меня похоронили в пучине морской, – сказал Профейн.

Если бы Стенсил сумел выстроить правильную ассоциативную цепочку, ему бы отлилось сердечной благосклонности полной ложкой. Но они с Паолой никогда не говорили о Профейне. Кто такой вообще был этот Профейн?

До сих пор никто. И они решили продолжить пьянку на улице Джефферсона, где раскручивалась вечеринка.

Следующий день, суббота. Утро застигло Стенсила, когда он носился по знакомым и сообщал всем, что у них с Паолой наметился третий спутник.

Третьего спутника тем временем мучило жуткое похмелье. А Его Девушку терзали страшные подозрения.

– Почему ты ходишь в «Ржавую ложку», Бенни?

– А почему бы и нет?

Она приподнялась, опершись на локоть:

– Ты впервые произнес эти слова.

– Мы каждый день что-то делаем впервые.

– А как насчет любви? – не задумываясь спросила Рэйчел. – Когда ты собираешься расстаться с девственностью своих чувств, Бен?

В ответ Профейн упал с кровати, быстро уполз в ванную и обнял унитаз, готовясь блевать. Рэйчел сложила руки перед грудью, как певица-сопрано на концерте:

– И это мой мужчина.

Профейн передумал блевать и стал корчить рожи перед зеркалом.

Рэйчел с распущенными и спутанными после сна волосами подошла сзади и прижалась щекой к его спине, как прошлой зимой на пароме в Ньюпорт-Ньюс прижималась Паола. Профейн рассматривал свои зубы.

– Отойди от меня.

– Ну-ну, – она даже не двинулась, – Всего одна порция дури – и ты уже на крючке. Ужели глас марихуаны слышу я?

– Это мой глас слышишь ты. Отойди. Она отошла.

– Достаточно или дальше, Бен? – Повисло молчание. Затем Профейн мягко произнес тоном раскаяния:

– Если я и на крючке, то только у тебя, Рэйчел О. – И воровато глянул на нее в зеркало.

– У женщин, – не согласилась сна, – У принципа брать и брать, который тебе кажется любовью. Не у меня.

Он принялся яростно драить зубы. Глянув в зеркало, Рэйчел увидела, как у него во рту и по обе стороны от подбородка расцветает громадный пенный цветок, словно язва проказы.

– Хочешь уйти, – крикнула она, – так уходи.

Он попытался ответить, но из-за щетки и зубной пасты нельзя было разобрать ни слова.

– Ты боишься любви, а это значит, что у тебя есть другая. Конечно, пока тебе не приходится отдавать, пока нет привязанностей, можно толковать о любви. Поскольку ничего серьезного в этой болтовне нет. Это лишь способ вознести себя. И унизить тех, кто пытается тебя понять, то есть меня.

Профейн булькал в раковине: отпивал из-под крана и полоскал рот.

– Видишь? – воскликнул он, переведя дух. – Что я говорил? Я же тебя предупреждал.

– Люди меняются. А ты что, не можешь постараться? – Будь она проклята, если заплачет.

– Я не меняюсь. Шлемили неизменны.

– Меня от этого тошнит. Может, хватит жалеть себя? Тоже мне, взял свою оплывшую, нелепую душу и развернул се во Вселенский Принцип.

– На себя посмотри со своим «МГ».

– Да при чем тут…

– Знаешь, что мне все время кажется? Что ты принадлежность машины. Только ты из плоти и потому развалишься быстрее нее. Машина долговечна, и, даже попав на свалку, она будет сохранять свои внешние очертания тысячу лет, пока се ржа не съест. А вот старушка Рэйчел к тому времени давно тю-тю. Ты запчасть, деталька, вроде радио, обогревателя или свечи.

Она совеем сникла. Профейн давил дальше:

– Я начал думать о себе как о шлем иле, которому надо опасаться мира вещей, после того как застал тебя наедине с твоим «МГ». Но мне тогда и в голову не пришло, что я вижу некое извращение. Тогда я просто перепугался.

– Отсюда видно, как мало ты знаешь о женщинах. Профейн принялся скрести голову, роняя на пол ванной внушительные хлопья перхоти.

– Слэб был у меня первым. Все эти упакованные в твид пижоны в Трокадеро Шлоцхауэра только ручки мне целовали. Бен, бедняжка, разве ты не знаешь, что юная девушка вынуждена выплескивать эмоции хоть на что-нибудь – на домашнего попугая, на машину; хотя чаще всего она вываливает их на себя.

– Нет, – сказал Профейн; в волосах у него был колтун, под пожелтевшими ногтями – омертвевшие частички скальпа. – Тут есть что-то еще. Не надо увиливать, не выйдет.

– Ты не шлемиль. Ничего особенного в тебе нет. Все в той или иной степени шлемили. Вылезай из своей раковины – сам увидишь.

Совершенно раздерганный Профейн застыл обмякшей грушей с мешками под глазами.

– Чего ты хочешь? Сколько я должен тебе дать? Этого, – он потряс перед ней дряблым и бесчувственным фаллосом, – достаточно?

– Недостаточно. Ни мне, ни Паоле.

– Да откуда ей…

– Женщина для Бенни найдется где угодно. Пусть хоть это тебя утешит. Всюду найдется дырка, в которую можно спокойно вставить, не боясь утратить свое драгоценное шлемильство. – Она расхаживала по комнате, громко топая. – Ну, ладно. Мы все шлюхи. Цена одинакова для всех и за все – рядышком, бочком, рачком, язычком. Ну что, готов платить, милый? Хоть по велению разума, хоть по велению сердца?

– Если ты думаешь, что мы с Паолой…

– Да хоть с кем угодно. И до тех пор, пока функционирует твоя пружинка. Выстроится целый ряд таких же идиоток, как я, разве что некоторые будут покрасивее. Это с каждой может статься, поскольку у всех нас есть вот эта штучка, – она положила руку себе между ног, – и к ее зову приходится прислушиваться.

Рэйчел улеглась на кровать.

– Давай, малыш, – сказала она, едва сдерживая слезы, – Это задаром. Ради любви. Залезай. И приятно, и бесплатно.

Профейн вдруг совершенно не к месту вспомнил мнемоническое руководство радиотехника Хиросимы для определения величины сопротивления по цветовой кодировке.

Грязным Членом Крутя, Оскверним Женский Зад Бессловесной Фигуры, Заваленной в Сад (или «Благодушной Фиоле Засунем Снаряд»). И приятно, и бесплатно.

Можно ли измерить их сопротивление в омах? Когда-нибудь, упаси, Господи, появится электронная женщина-робот. Может, ее назовут Фиолой [256]. Возникает затруднение – заглядываешь в руководство пользователя. Концепция съемных модулей: пальцы чересчур толстые, сердце слишком горячее, рот великоват? Заменил – и порядок.

И все-таки он залез на Рэйчел.


Хотя Мафия сидела за решеткой, а часть Братвы, отпущенная под залог, вела себя смирно, вечером «Ржавая ложка» расшумелась сильнее обычного. Как-никак был субботний вечер на исходе самых жарких дней лета.

Перед закрытием Стенсил подошел к Профейну, который весь вечер пил, но почему-то оставался трезвым.

– Стенсил слышал, что у вас с Рэйчел не все ладно.

– Не начинай.

– Стенсилу сказала Паола.

– А ей сказала Рэйчел. Чудесно. Купи мне пива.

– Паола тебя любит, Профейн.

– Думаешь, ты меня потряс? Что ты ко мне лезешь, умник?

Стенсил-младший вздохнул. Рядом звякнул колокольчик.

– Пора, джентльмены, прошу вас, – воззвал бармен. Вся Шальная Братва благожелательно принимала такие типично английские штучки.

– Что пора? – передразнил Стенсил. – Пиво пить, разговоры разговаривать? К новой бабе, на новую пьянку? Короче, пора заниматься всякой ерундой, а для важных дел времени нет. Профейн. У Стенсила сложности. С женщиной.

– Да что ты? – сказал Профейн. – Удивительное дело. Никогда раньше о таком нс слышал.

– Давай. Пошли.

– Ничем не могу помочь.

– Будешь внимать. Большего от тебя не требуется. Вышли и двинулись по Гудзон-стрит.

– Стенсил не хочет ехать на Мальту. Он просто боится. Видишь ли, с тысяча девятьсот сорок пятого года он частным образом охотится за одним человеком. Вернее, за женщиной, хотя точно сказать трудно.

– Почему? – спросил Профейн.

– А почему нет? – ответил Стенсил. – Ясная причина поиска будет означать, что он практически нашел искомый объект. Почему парень снимает в баре ту или иную цыпочку? Знай он причину, он бы тут же поладил с крошкой. Почему начинаются войны? Объясни всем причину – и воцарится вечный мир. Так и в поисках Стенсила побудительный мотив был частью искомого объекта. Отец Стенсила упомянул о ней в своем дневнике; это было на стыке веков. Стенсил заинтересовался ею в 1945-м. Может, от скуки; может, из-за того, что старик Сидней так ничего толком и не сказал сыну; а может, потому что в глубине души сына живет некая потребность в тайне – ощущение погони до предела активизирует обмен веществ. Возможно, Стенсил питается загадками.

Но от Мальты он держится подальше. У него есть кое-какие нити, зацепки. Молодой Стенсил посетил все города, где бывала она, гонялся за ней до тех пор, пока не запутался в ложных воспоминаниях и исчезнувших зданиях. Он был во всех ее городах, кроме Валлетты. В Валлетте умер его отец. И Стенсил пытается уверить себя, что встреча Сиднея с V. и его смерть – вещи совершенно разные и никак между собой не связанные. Но это не совсем так. Дело в том, что, начиная с самой первой ниточки, с неуклюжих операций в Египте, где юная и неопытная V., подражая Мата Хари, работала, как всегда, исключительно на себя, в то время как Фашода метала искры, ища порох; и вплоть до 1913 года, когда она поняла, что выложилась до конца, и сделала перерыв для занятий любовью, – все это время готовилось что-то чудовищное. Мировая война и социалистический переворот, давший нам Советскую Россию, – это мелочи. Симптомы, и только.

Они повернули на 14-ю улицу и пошли на восток. Чем ближе подходили они к Третьей авеню, тем больше ханыг попадалось им навстречу. В некоторые вечера 14-я улица становилась самой широкой улицей в мире, и на ней дули просто ураганные ветры.

– Вряд ли V. была агентом темных сил или причиной потрясений. Просто она там оказалась. Но и этого уже достаточно, это тоже симптом. Разумеется, Стенсил мог бы исследовать период войны или поискать ее, скажем, в России. Но на это у него кет времени. Он охотник,

– А что тебе нужно на Мальте? – спросил Профейн. – Найти эту крошку? Узнать, как умер твой отец? Или еще что-нибудь? А?

– Откуда Стенсилу знать? – возопил Стенсил. – Откуда ему знать, что он будет делать, если найдет ее? Да и хочет ли найти? Это все глупые вопросы. Он должен ехать на Мальту. Предпочтительно с попутчиком. С тобой.

– Опять двадцать пять.

– Он боится. Ведь если она уехала туда, чтобы переждать войну, которой не начинала, но с которой была этиологически связана, и война эта, таким образом, не стала для нес неожиданностью, то вполне возможно, что она была там же и во время Первой мировой. И в конце этой войны встретила старика Сиднея. Для любви – Париж, для войны – Мальта. Если так, то сейчас, как по всему видно…

– Думаешь, там будет война?

– Может быть. Ты же читаешь газеты. – Чтение газет сводилось у Профейна к беглому взгляду на первую страницу «Нью-Йорк Тайме». Если на бумаге не было аршинных заголовков, значит, мир находился в хорошей форме. – Ближний Восток – колыбель цивилизации и, возможно, ее могила. Если уж Стенсилу не отвертеться от поездки на Мальту, то он не хочет ехать только с Паолой. Он ей не доверяет. Ему нужен человек, который сумеет занять ее, послужит, если угодно, своего рода буфером.

– Им может быть кто угодно. Ты говорил, что Братва всюду чувствует себя как дома. Почему не Рауль, Слэб или Мелвин?

– Но она любит именно тебя. А почему нс ты?

– А почему я?

– Ты не принадлежишь к Братве, Профейн. Ты оставался в стороне от этой рутины. Весь август.

– Нет, нет, у меня была Рэйчел.

– Ты и от нее остался далек, – сказал Стенсил с кривой ухмылкой.

Профейн отвел глаза.

Они шли по Третьей авеню, шатаемые мощным ветром Улицы; кругом тревожно трепетали ирландские флаги. Стенсил болтал без умолку. Рассказал Профейну о публичном доме в Ницце, где были зеркала на потолке и где ему как-то почудилось, что он нашел свою V. Потом рассказал о мистическом переживании, которое он испытал перед посмертным гипсовым слепком руки Шопена в музее «Сельда» на Майорке.

– Никакой разницы, – вдруг звонко выкрикнут он, и двое бродяг неподалеку захохотали. – Как живая. Выходит, у Шопена была гипсовая рука.

Профейн пожал плечами. Бродяги сели им на хвост.

– V. угнала самолет; старый французский истребитель, вроде того, на котором разбился молодой Годольфин. О Всевышний, какой, надо думать, был полет: из Гавра через Бискайский залив куда-то на задворки

Испании. Дежурный офицер смог припомнить только, как свирепый гусар – так он ее назвал – в рыжей плащ-палатке пронесся мимо, ослепительно сверкнув глазным протезом в виде часов – «на меня будто глянул злобный глаз самого времени».

– Одно из ее отличительных качеств – постоянная смена личин. На Майорке она провела по меньшей мере год под видом старого рыбака, который вечерами курит трубку, набитую сушеными водорослями, и травит ребятишкам байки о контрабанде оружия в Красном море.

– Как Рембо, – предположил один из бродяг.

– Может, она видела Рембо в детстве? Может, года в три или четыре она проезжала те места, где деревья были украшены серыми и алыми гирляндами распятых англичан? Может, она была живым талисманом махдистов? А повзрослев, стала любовницей сэра Аластэра Рена и жила в Каире?

Кто его знает. В этой истории Стенсил предпочитает полагаться на субъективное мнение людей. Правительственным отчетам, гистограммам и массовым движениям ни в коем случае доверять нельзя.

– Стенсил, – провозгласил Профейн, – ты напился.

Верно. Подступающая осень несла с собой достаточно холода, чтобы отрезвить Профейна. Но Стенсил, похоже, был пьян не только от выпивки.

V. в Испании. V. на Крите. V. получила травму на Корфу, партизанила в Малой Азии. Давая уроки танго в Роттердаме, приказала дождю остановиться – и ливень кончился. Как-то тоскливым летом в Римской Кампанье, напялив трико, украшенное двумя китайскими драконами, подавала мечи, шарики и цветные платки заурядному магу Уго Медикеволе. Быстро обучившись, нашла время для разработки собственных магических трюков, и однажды утром Медикеволе обнаружили в поле, где он беседовал с овцами о кучевых облаках. Он был сед как лунь и мыслил на уровне пятилетнего ребенка. V. исчезла.

Так они и шли вчетвером аж до 70-х улиц. Словесный понос Стенсила не прекращался, остальные с интересом слушали. И дело было совсем не в том, что Третья авеню располагала к пьяным признаниям. Вероятно, Стенсил, как и его отец, относился к Валлетте с болезненной подозрительностью, так как предвидел, что ему, помимо воли, придется глубоко погрузиться в историю слишком давнюю и, возможно, расходящуюся с тем, что он знал раньше. А может, и нет; возможно, он просто чувствовал приближение знаменательного прощания. На месте Профейна и двух бродяжек мог оказаться кто угодно: полицейский, бармен, шлюшка. Стенсил таким образом оставлял частицы самого себя – а также V. – по всему западному миру.

V. к этому времени была на удивление фрагментарной концепцией.

– Стенсил едет на Мальту, словно мнительный жених на свадьбу. Это брак по расчету, устроенный Фортуной, которая в каком-то смысле каждому и мать, и отец. И Фортуна, по идее, должна заботиться о том, чтобы брак получился удачным, ибо она тоже хочет, чтобы кто-нибудь присматривал за ней в старости. – Профейну это показалось полной ерундой. Тут выяснилось, что они уже бредут по Парк-авеню. Бродяги, почуяв чужую территорию, усвистали на запад и скрылись в парке. Что они там найдут?

– Может, надо принести искупительную жертву? – спросил Стенсил.

– Какую? Коробку конфет, букет цветов? Ха-ха.

– Стенсил знает, что надо. – Они стояли перед зданием, где размещался офис Эйгенвэлью. Случайность или умысел? – Подожди на улице, – велел Стенсил. – Стенсил вернется через минуту. – И скрылся и вестибюле здания.

В тот же момент полицейская машина, появившаяся за несколько кварталов от них, повернула на Парк-авеню и покатила к центру. Профейн пошел вперед. Машина, нс останавливаясь, проехала мимо. Профейн дошел до угла и повернул на запад. Когда он обогнул здание, Стенсил высунулся в окно последнего этажа.

– Иди сюда, – завопил он. – Ты должен помочь.

– Я должен? Да ты рехнулся.

– Поднимайся, – нетерпеливо крикнул Стенсил, – пока полиция не вернулась.

Профейн замешкался, считая этажи. Девятый. Пожал плечами, вошел в вестибюль и на лифте поехал вверх.

– Можешь открыть замок? – спросил Стенсил. Профейн рассмеялся.

– Хорошо. Тогда тебе придется лезть в окно. – Стенсил пошарил в подсобке и вытащил моток веревки.

– Мне? – переспросил Профейн. Они полезли на крышу.

– Это важно, – умоляюще бормотал Стенсил. – Представь, что ты с кем-нибудь враждуешь. Но с врагом необходимо встретиться – с ним или с ней. Наверняка ты постараешься, чтобы встреча прошла как можно менее болезненно.

Они прошли по крыше и остановились точно над офисом Эйгенвэлью.

Профейн посмотрел вниз на улицу.

– И ты хочешь, – бурно жестикулируя, спросил он, – чтобы я спустился по стене, где нет даже пожарной лестницы, к этому окну и открыл его?

Стенсил кивнул. Так. Опять Профейну лезть в боцманскую люльку. Только на этот раз Хряка рядом нет, спасать некого и никакой выгоды не предвидится. От Стенсила награды не дождешься, поскольку у людей, устраивающих всякие эскапады на втором (или на девятом) этаже, нет понятия о чести. Стенсил – существо еще более неприкаянное, чем он сам.

Они обвязали Профейна веревкой вокруг пояса. Фигура у шлемиля оказалась столь несуразной, что им долго не удавалось обнаружить, где у нее центр тяжести. Другой конец веревки Стенсил обмотал вокруг телевизионной антенны. Профейн сполз с края крыши, и спуск начался.

– Ну как там? – через некоторое время спросил Стенсил.

– Если не считать трех легавых внизу, которые смотрят на меня как-то подозрительно…

Веревка резко дернулась.

– Эй, эй, – заволновался Профейн. – Ты там присматривай. – Этим вечером он не был расположен к самоубийству. Но с другой стороны, и о здравом смысле рядом с бездушными предметами – веревкой, антенной, зданием и улицей девятью этажами ниже – говорить не приходилось.

Как выяснилось, центр тяжести они определили неверно. В нескольких дюймах от окна офиса Эйгенвэлью тело Профейна неторопливо перешло из положения, близкого вертикальному, в положение, параллельное улице, причем лицом вниз. Зависнув в воздухе, Профейн забарахтался, словно решил поплавать австралийским кролем.

– Боже милостивый, – пробормотал Стенсил. И поспешно вытравил веревку дальше. Через некоторое время Профейн – смутная фигура, смахивающая на осьминога, которому ампутировали три четверти щупалец, – перестал болтать руками.

– Эй, – ползал он немного погодя.

– Что? – спросил Стенсил.

– Тащи меня обратно. Быстро.

Задыхаясь и остро чувствуя свой почтенный возраст, Стенсил принялся тянуть веревку. Это заняло у него минут десять. Наконец появился Профейн и повис, высунув нос над краем крыши.

– В чем дело? – спросил Стенсил.

– Ты забыл сказать, что я должен сделать, когда доберусь до окна. – Стенсил смотрел на Профейна, потеряв дар речи. – А… Ты имеешь в виду, что я должен открыть тебе дверь…

– И запереть ее, когда будешь вылезать обратно, – докончили оба одновременно.

Профейн отдал честь.

– Поехали.

Стенсил опять спустил его вниз. Профейн поводился у окна.

– Эй, Стенсил, – позвал он. – Окно не открывается. Стенсил пустил пару витков вокруг антенны и закрепил морским узлом.

– Разбей его, – процедил он сквозь стиснутые зубы.

Внезапно еще одна полицейская машина, завывая сиреной и сверкая крутящейся мигалкой, пронеслась по парку. Стенсил нырнул за низенькое ограждение крыши. Машина удалялась. Он ждал, пока она не укатила куда-то к центру и ее не стало слышно. Выждал еще минуту с небольшим. Затем осторожно поднялся и посмотрел, как там Профейн.

Профейн опять висел горизонтально. Голову он накрыл своей замшевой курткой и не подавал признаков жизни.

– Ты что делаешь? – спросил Стенсил.

– Прячусь, – ответил Профейн. – Разверни меня. Стенсил потянул веревку; голова Профейна медленно отвернулась от стены здания. А когда у стены оказались ноги, Профейн, уставившись вниз, словно горгулья, лягнул окно, разорвав ночную тишину оглушительным звоном.

– Теперь обратно.

Он дотянулся до окна, влез внутрь и отпер дверь для Стенсила. Стенсил, не теряя времени, рванул через анфиладу комнат в музей Эйгенвэлью, взломал ящик и стремительно сунул в карман плаща зубной протез, сделанный из разных металлов. Из другой комнаты донесся звон бьющегося стекла.

– Что за черт?

Профейн спокойно осматривался.

– Одно разбитое стекло – это банально, – объяснил он, – потому что смахивает на ограбление. Так что я расколотил еще парочку, вот и все; зато теперь выглядит не так подозрительно.

Выбрались на улицу и невозмутимо двинулись, как раньше бродяги, в Центральный парк. Было два часа ночи.

Уйдя в глубину вытянутого прямоугольника парковой территории, они нашли у ручья подходящий камень. Стенсил уселся и вытащил зубы.

– Добыча, – объявил он.

– Возьми ее себе. Зачем мне лишние зубы? – Особенно такие; куда более омертвевшие, чем полуживые костяшки у Профейна во рту.

– Ты вел себя благородно, Профейн. И очень помог Стенсилу.

– Да, – согласился Профейн.

Часть луны исчезла за тучей. Зубы, лежавшие на грязном камне, скалились своему отражению в воде.

Вокруг рос чахлый кустарник, в котором била ключом самая разнообразная жизнь.

– Тебя зовут Нил? – спросил мужской голос.

– Да.

– Я видел твое сообщение. В третьей кабинке мужского туалета на станции «Управление порта».

Ого, подумал Профейн. Да это легавый, как пить дать.

– И изображение твоего полового органа. В натуральную величину.

– Больше трахания в задницу, – сказал Нил, – мне нравится только одно. Я просто обожаю вытаптывать из умников-легавых жидкое дерьмо.

И затем послышался мягкий тяжелый удар, сопровождаемый падением в кусты тела в штатском.

– Какой сегодня день? – спросил кто-то. – Скажите, какой сегодня день?

Неподалеку что-то произошло; возможно, атмосферное возмущение. Однако луна засияла ярче. Казалось, что предметы и тени в парке умножились; теплый белый цвет, теплый черный цвет.

Мимо, распевая, прошествовала банда малолетних правонарушителей.

– Посмотрите на луну, – воззвал один из них.

По ручью плыл использованный кондом. Девушка, сложением напоминавшая водителя мусоровоза, трусила за презервативом, опустив голову и волоча за собой мокрый лифчик.

Походный будильник где-то отбил семь.

– Вторник сегодня, – сонно сказал старческий голос. Была суббота.

Ночной парк, почти безлюдный и холодный, казался густонаселенным и теплым, как в самый полдень. Ручей странно потрескивал и позвякивал, как канделябр в гостиной, где отопление отключили внезапно и навсегда. Луна сияла просто ослепительно.

– Как тихо, – сказал Стенсил.

– Тихо. Как в метро в пять вечера.

– Нет. Здесь вообще ничего не происходит.

– Слушай, какой нынче год?

– Тысяча девятьсот тринадцатый, – ответил Стенсил.

– Почему бы и нет? – сказал Профейн.

Глава четырнадцатая

Влюбленная V.

I

Часы на здании Северного вокзала показывали 11:17, а значит, на пять минут отставали от парижского времени, на четыре минуты опережали время бельгийских железных дорог и на пятьдесят шесть минут отставали от среднеевропейского времени. Для Мелани, которая забыла взять в дорогу часы (как забыла и все остальное), положение стрелок не имело ровным счетом никакого значения. Она старалась не отстать от похожего на алжирца носильщика, который легко тащил на плече ее вышитую дорожную сумку, улыбался и перекидывался шутками с таможенниками, медленно доходящими до белого каления под натиском осаждавшей их толпы английских туристов.

Судя по первой странице «Ле Солей», утренней газеты орлеанистов [257], дело было 24 июля 1913 года. Нынешним претендентом на престол являлся Луи Филипп Робер, герцог Орлеанский. Обитатели некоторых парижских кварталов неистовствовали, опаленные жаром Сириуса, задетые его чумным ореолом диаметром восемнадцать световых лег. В верхних комнатах нового буржуазного дома в 17-м округе по воскресеньям служили Черные Мессы.

На тарахтящем таксомоторе Мелани Лермоди отъехала от вокзала по рю Лафайетт. Она расположилась строго по центру сиденья, и у нее за спиной в предосенней серости неба медленно таяли три массивные армады и семь аллегорических фигур на здании вокзала. В ее глазах не было ни капли жизни, нос по-французски вздернут; четко очерченный подбородок и рот придавали ей сходство с классическим обликом Свободы. В целом лицо казалось довольно красивым, вот только глаза были цвета мокрого снега. Мелани недавно исполнилось пятнадцать лет.

Она покинула школу в Бельгии, как только получила от матери письмо с полутора тысячами франков и обещанием обеспечить финансовую поддержку в дальнейшем, несмотря на то, что по решению суда все имущество папы было описано. Сама мать отправилась путешествовать по Австро-Венгрии. И не рассчитывала увидеться с Мелани в обозримом будущем.

У Мелани болела голова, но это было не важно. По крайней мере здесь, на тряском заднем сиденье такси, где она (точеная фигурка балерины с миловидным личиком) в данный момент находилась. Перед ней белела пухлая шея шофера, его седые волосы торчали из-под синей вязаной шапки. На перекрестке у бульвара Хаусмана машина повернула направо и поехала по рю-де-ла Шоссе д'Антэн. Слева возник купол театра «Опера» и крошечный Аполлон с золотой лирой…

– Папа! – вскрикнула Мелани.

Шофер вздрогнул и инстинктивно нажал на тормоз.

– Какой я вам отец, – пробормотал он.

И продолжил движение к вершине Монмартра, в сторону самой болезненной части неба. Будет дождь? Тучи висели клочьями, как струпья прокаженного. В пасмурном свете дня ее волосы приняли нейтрально-каштановый оттенок, цвет буйволовой кожи. Если их распустить, они достигали середины ягодиц. Но Мелани укладывала волосы в два пышных локона, которые прикрывали уши и щекотали шею.

У папы был гладкий череп и мужественные усы. По вечерам она тихонько пробиралась в обитую шелком комнату, таинственное место, где спали се родители. И пока Мадлен расчесывала волосы маман в соседней комнате, Мелани забиралась к отцу на широкую кровать, и он щекотал ее в разных местах, а она извивалась, не издавая ни звука. Это была их любимая игра. Однажды, когда за окном гремела гроза и сверкали молнии, какая-то ночная птичка уселась на подоконник и уставилась на них. Как давно это было. И тоже в конце лета, как сейчас.

Тогда они жили в своем поместье Серр Шод в Нормандии, которое некогда было родовым гнездом древнего семейства, чья кровь давным-давно превратилась в бледную сукровицу и испарилась в морозном воздухе Амьена. Дом, построенный во времена Генриха IV, был внушительным, но невзрачным, как большая часть архитектурных сооружений того периода. Мелани всегда хотелось съехать с его мансардной крыши – с самого верха соскользнуть вниз по первому пологому скату. Юбка задерется, обнажив бедра, обтянутые черными чулками ноги матово трепыхнутся на фоне мертвого леса дымовых труб под нормандским солнцем. Она окажется над вязами, над скрытыми под их кронами прудами с сонными карпами, достигнет высоты, откуда маман, удивленно глядящая на нее из-под парасоли, покажется крохотным пятнышком. Мелани не раз представляла себе всю гамму ощущений: стремительное скольжение твердой округлости попки по ребристой черепице, щекочущие прикосновения ветра, ласкающего юные грудки под блузкой. А затем скачок на последний, самый крутой скат крыши, откуда уже нет возврата, где трение тела сойдет на нет, движение ускорится и она перевернется, запутавшись в платье, возможно, успеет сорвать его с себя, отбросить в сторону и увидит, как оно упорхнет черным воздушным змеем; тут же почувствует, как, сердито покраснев, напрягутся ее соски от соприкосновения с черепицей; успеет разглядеть на карнизе готового взмыть в небо голубя, ощутит вкус собственных волос, попавших в рот, громко вскрикнет и…

Такси остановилось у кабаре «Нерв» на рю Жермен Пилон, неподалеку от бульвара Клиши. Мелани расплатилась с шофером, и он помог ей снять сумку с багажника на крыше автомобиля. Похоже, первые капли дождя коснулись ее щеки. Такси уехало, Мелани застыла перед входом в кабаре на пустынной улице; даже цветы, вышитые на сумке, приуныли в мрачной серости дня.

– Ты все-таки нам поверила. – Месье Итагю возник рядом с девушкой и, слегка наклонившись, взял ее сумку. – Проходи внутрь, fetiche [258]. Есть новости.

На небольшой сцене в конце зала, заставленного столами с перевернутыми стульями и освещенного тусклым светом пасмурного августовского дня, состоялась ее встреча с Сатиным.

– Мадемуазель Жарретьер [259], – представилась она своим сценическим именем.

Сатин был приземистым и тучным типом в трико и блузе; на голове у него в разные стороны торчали клочки волос. Его взгляд скользнул по ее бедрам. Юбка, которую она носила уже два года, была ей явно мала. Мелани смутилась.

– Мне негде жить, – пробормотала она.

– Поживешь пока здесь, – успокоил ее Итагю, – тут есть свободная комната. А потом мы переедем.

– Переедем? – удивилась она, продолжая рассматривать буйство тропических цветов, украшавших ее сумку.

– В театр Винсена Кастора, – радостно воскликнул Сатин. Крутанулся на месте и запрыгнул на небольшую стремянку.

Итагю принялся восторженно списывать «L'Enlevement des Vierges Chinoise» – «Похищение китаянок». Этот балет – величайшее произведение Владимира Поркепика – станет лучшей постановкой Сатина, это будет в высшей степени грандиозное зрелище. Репетиции начнутся завтра, она сэкономила день, они все равно ждали бы до последнего момента, потому что только Мелани, Ля Жарретьер, может исполнить партию Су Фень, которая гибнет под пытками, защищая свою честь от захватчиков-монголов.

Мелани отошла к правому краю сцены. Итагю стоял в центре и, размахивая руками, продолжал хвалебную речь, а слева на стремянке, мурлыча мюзик-холльный мотивчик, сидел загадочный Сатин.

Его главной находкой должно было стать использование механических кукол, которые будут исполнять роли служанок Су Фень.

– Сейчас их изготовлением занимается один немецкий инженер, – сообщил Итагю. – Великолепные создания; одна будет даже расстегивать твой наряд. Другая будет играть на цитре, вернее делать вид, что играет; на самом деле музыка будет звучать в оркестровой яме. Но они так грациозно двигаются. Ни за что не скажешь, что это механизмы.

Слушала ли она его? Разумеется, но только вполуха. Она неловко приподняла одну ногу, наклонилась и почесала икру, которая вдруг начала зудеть под черным чулком. Сатин пожирал ее глазами. Мелани почувствовала, как локоны щекочут ей шею. Так что он там говорил? Механические куклы…

Она посмотрела на небо в одно из боковых окон. Господи, когда же пойдет дождь?


В ее комнате было жарко и душно. В углу лежал манекен без головы. Старые театральные афиши были разбросаны на полу и на кровати, приколоты к стене. В какой-то момент Мелани послышались отдаленные раскаты грома.

«Репетировать будем здесь, – сказал Итагю. – За две недели до премьеры мы переберемся в театр Винсента Кастора, чтобы прочувствовать сцену». Он любил ввернуть словечко-другое из театрального жаргона. Не так давно Итагю был барменом в кафе неподалеку от Пляс-Пигаль.

Мелани лежала на кровати, сожалея, что не знает молитвы о дожде. Хорошо, что она не видела неба. Возможно, щупальца дождя уже коснулись крыши кабаре. Кто-то постучал в дверь. К счастью, Мелани догадалась запереться. Она знала, что это Сатин. Вскоре она услышала, как русский и Итагю ушли через заднюю дверь.

Уснуть никак нс удавалось, и она продолжала смотреть на грязно-серый потолок. К нему было прикреплено зеркало, прямо над кроватью. Мелани только сейчас его заметила. Расслабленно вытянув руки вдоль тела, она подняла ноги так, что край синей юбки задрался выше чулок, и стала разглядывать в зеркале контрастный переход от черного к нежно-белому. Папа не раз говорил ей: «Какие у тебя красивые ножки – ножки танцовщицы». Она не стала дожидаться дождя.

Вскочив с кровати, она в каком-то полубезумном порыве стянула с себя блузку, юбку, нижнее белье и, оставшись только в черных чулках и белых теннисных туфлях, выскочила за дверь. На бегу ей удалось распустить волосы. В соседней комнате Мелани обнаружила костюмы для «L'Enlevement des Vierges Chinoise». Она опустилась на колени возле огромного сундука и принялась искать костюм Су Фень, чувствуя, как густые волосы липнут к спине, щекоча ягодицы.

Вернувшись в свою душную комнату, Мелани скинула туфли и сняла чулки, затем, зажмурив глаза, собрала волосы на затылке с помощью украшенного блестками янтарного гребня. Она была красивой только в одежде. Вид собственного обнаженного тела казался ей отвратительным. Поэтому она не открывала глаз, пока не натянула светлое шелковое трико, расшитое изящными драконами (по одному на каждой ноге), надела туфельки с резными металлическими пряжками и мудреными завязками до середины голени. Груди ничем не стягивались. Мелани плотно обернула вокруг бедер нижнюю юбку, которая застегивалась на тридцать два крючка от талии до верхней части бедер, оставляя отороченный мехом длинный разрез, чтобы можно было танцевать. И наконец накинула кимоно, полупрозрачное и ярко раскрашенное лучистыми солнцами и концентрическими кругами светло-вишневого, аметистового, золотистого и зеленого цвета.

Она снова легла на кровать, разметав волосы на матрасе, и у нее перехватило дух от собственной красоты. Если бы папа мог ее видеть.

Фигура в углу оказалась легкой, и Мелани без труда подняла ее на кровать. Зачем согнула ноги в коленях и – положив манекен между ног – увидела в зеркале свои лодыжки, сплетенные за гипсовой спиной манекена. Сквозь телесного цвета шелк ощутила прохладу гипсовых боков на своих бедрах и крепко их сжала. Верхняя щербатая и шелушащаяся часть манекена касалась ее груди. Мелани вытянула носки и начала танцевать в горизонтальном положении, представляя себе своих будущих служанок.


Вечером состоится показ картинок волшебным фонарем. Итагю сидел за уличным столиком у кафе «Уганда» и пил абсент и воду. Считалось, что абсент возбуждает сексуальный аппетит, но на Итагю этот напиток действовал прямо противоположным образом. Он наблюдал, как одна из танцовщиц, негритянка, поправляет чулок, а в голове крутились мысли о франках и сантимах.

Денег было маловато. Его план может сработать. Поркепик был заметной фигурой французского музыкального авангарда. Впрочем, мнения о его музыке высказывались самые разные: однажды на улице композитора прилюдно оскорбил один почтенный представитель постромантизма. Да и слухи о личной жизни Поркепика вряд ли могли благотворно влиять на потенциальных меценатов. Итагю подозревал, что тот курит гашиш. А еще эти Черные Мессы.

– Бедное дитя, – произнес Сатин. Столик перед ним был почти полностью заставлен пустыми стаканами. Время от времени хореограф передвигал их, прикидывая, как лучше выстроить сцены «L'Enlevement». Сатин пьет вино как француз, подумал Итагю, никогда не напивается до скотского состояния. Вот и сейчас он просто становился все более неуравновешенным и нервным по мере увеличения числа пустых стаканов, изображавших танцовщиков и балерин. – Она знает, куда делся её отец? – спросил Сатин, поглядывая па улицу.

Вечер выдался безветренным и жарким. И мрачнее, чем любой другой на памяти Итагю. Позади них маленький оркестрик заиграл танго. Негритянка встала и вошла в кафе. На юге огни Елисейских полей высветили тошнотворно желтое брюхо низкой тучи.

– Отец исчез, и она свободна, – сказал Итагю. – Матери не до нее.

Русский бросил на него быстрый взгляд. На его столике упал стакан.

– Или, скажем, почти свободна.

– Папаша отправился в джунгли, так надо понимать, – изрек Сатин.

Официант принес еще вина.

– Подарок. Что он ей раньше обычно дарил? Видели ее меха и шелка? А то, как она разглядывает свое собственное тело? Вы слышали аристократические нотки в ее речи? Он подарил ей все это. Или через нее он предназначал все это для самого себя?

– Итагю, она определенно может быть самой щедрой…

– Нет. Нет, это всего лишь способность отражать. Девушка служит своего рода зеркалом. Любого, оказавшегося перед зеркалом, она превращает в своего несчастного отца – вас, этого официанта, старьевщика на соседней безлюдной улице. И вы видите отражение призрака.

– Месье Итагю, похоже, чтение этих книг убедило вас в том, что…

– Я назвал его «призраком», – тихо перебил Итагю, – но это не Лермоди. Во всяком случае, Лермоди – лишь одно из его имен. Этот дух витает и здесь, в кафе, и на окрестных улицах, возможно, люди во всех уголках земли вдыхают зараженный им воздух. Чей образ принял этот дух? Только не Бога. Нам неведомо имя того всесильного духа, который способен внушить взрослому мужчине стремление к необратимому полету, а юной девушке – страсть к самовозбуждению. А если нам все-таки ведомо его имя, то это имя – Яхве, и все мы евреи, поскольку никогда не осмелимся произнести его вслух.

Для месье Итагю такая речь была серьезным поступком. Он читал «La Libre Рагоlе» [260] и был среди тех, кто плевал в капитана Дрейфуса.

У их столика остановилась женщина; она просто стояла и смотрела на них, не ожидая, что они поднимутся.

– Присаживайтесь, прошу вас, – радушно предложил Сатин.

Итагю задумчиво смотрел вдаль, туда, где по-прежнему висела желтая туча.

Женщина была хозяйкой модного магазина на улице Четвертого сентября. На ней было расшитое бисером вечернее платье от Пуаре [261] из креп-жоржета цвета «голова негра» и светло-вишневая туника, застегнутая под грудью, – в стиле ампир. Нижнюю половину ее лица скрывала гаремная вуаль, прикрепленная к маленькой шляпке, пышно украшенной перьями тропических птиц. Веер из страусовых перьев, отделанный янтарем, с шелковыми кисточками. Песочного цвета чулки с изящными стрелками на икрах. В волосах две черепаховые булавки с брильянтами, в руках серебристая сетчатая сумочка, на ногах высокие лайковые туфли на французских каблуках и с носами из лакированной кожи.

Кто знает, что у нее «на душе», подумал Итагю, искоса поглядывая на русского. Ее сущность определялась ее одеждой, ее украшениями, благодаря которым она выделялась среди туристок и путан, толпами слонявшихся по улице.

– Сегодня прибыла наша прима-балерина, – сообщил Итагю. Он неизменно нервничал в присутствии вышестоящих особ. Когда он работал официантом, ему не надо было проявлять дипломатичность.

– Мелани Лермоди, – улыбнулась патронесса. – Когда я могу с ней познакомиться?

– Когда пожелаете, – пробормотал Сатин, передвигая стаканы и не отрывая взгляда от стола.

– Ее мать была против? – спросила она.

Матери было все равно, да и самой девушке, судя по всему, тоже. Бегство отца повлияло на нее довольно странным образом. В прошлом году она с радостью училась, проявляла изобретательность и творческие способности. А в этом году Сатину пришлось с ней изрядно повозиться. Они доходили до того, что начинали орать друг на друга. Впрочем, нет: девушка не кричала.

Женщина сидела, погруженная в созерцание ночи, которая, словно бархатный занавес, отделяла их от остального мира. Итагю уже не первый год жил на Монмартре, но ему еще ни разу не удавалось проникнуть за этот занавес и увидеть задник мира. А ей удавалось? Он внимательно разглядывал ее, стараясь обнаружить признаки предательства. Ему раз десять случалось наблюдать это лицо. Оно неизменно складывалось в обычные гримасы, улыбалось, меняло выражение, и эти изменения вполне можно было принять за проявление эмоций. Немецкие механики, подумалось Итагю, способны изготовить ее механическую копию, и никто не сможет отличить механическую куклу от живой женщины.

По-прежнему звучало танго; вероятно, уже другое. Итагю не прислушивался. Новомодный, ставший необычайно популярным танец. Голову и туловище надо держать прямо, шаги должны быть четкими, скользящими, движения отточенными. Не то что вальс, в котором допустимо фривольное кружение кринолина, нескромный шепоток в готовое зардеться ушко. В танго нет места для слов и баловства – только кружение по широкой спирали, которая постепенно сжимается, пока нс остается иных движений, кроме шагов, которые ведут в никуда. Танец для механических кукол.

Занавес ночи висел неподвижно. Если бы Итагю обнаружил механизм, приводящий занавес в движение, веревку, за которую нужно потянуть, то он бы всколыхнул, раздвинул его. Проник бы за кулисы ночного театра. Внезапно он ощутил полное одиночество в кружащем механическом мраке la Ville-Lumiere [262] и неизбывное желание крикнуть: «Крушите! Рушьте бутафорию ночи, дайте нам увидеть, что кроется за ней…»

Женщина продолжала смотреть на Итагю, ее лицо ничего не выражало, фигура застыла, словно манекен в модном магазине. Пустота в глазах, не человек, а вешалка для платья в стиле Пуаре. К их столику, что-то напевая пьяным голосом, приблизился Поркепик.

Песня была на латыни. Он только что сочинил ее для Черной Мессы, которая должна состояться нынче вечером в его доме в Ле-Батиньоль. Женщина хотела ее посетить. Итагю сразу это заметил – будто пелена спала с ее глаз. Ему стало тоскливо, как если бы к его стойке в барс в самый разгар вечера тихо подошел какой-то персонаж из жуткого кошмара – человек, встреча с которым была неизбежна, – и в присутствии постоянных клиентов заказал коктейль, названия которого он никогда не слышал.

Они оставили Сатина, который продолжал передвигать на столе пустые стаканы с таким видом, будто ночью собирался убить кого-то на безлюдной улице.


Мелани снился сон. Манекен наполовину свесился с кровати, раскинув руки, словно на распятии, одной культей касаясь ее груди. Возможно, ее сновидение было из тех, которые человек видит наяву, или когда образ комнаты настолько четко и подробно запечатлевается в памяти, что спящий и сам не понимает, спит он или бодрствует. Ей пригрезилось, что немец стоит рядом и смотрит на нее. Это был папа, но почему-то немец.

– Ты должна перевернуться, – настойчиво твердил он. А Мелани была так удивлена, что даже не спрашивала зачем. Ее глаза – которые она каким-то образом могла видеть, словно отделилась от тела и парила над кроватью или находилась где-то за амальгамой зеркала, – были по-восточному раскосыми, с длинными ресницами и веками, украшенными золотыми блестками. Она глянула на манекен. Надо же, у него выросла голова, удивилась Мелани. Лица не видно. – Мне надо кое-что найти у тебя на спине между лопатками, – сказал немец. Интересно, что он хочет там увидеть, подумала она.

– А между бедрами? – прошептала она, елозя по постели. Шелковые простыни тоже были усыпаны золотыми блестками. Он просунул руку ей под плечо и перевернул ее. Юбка скрутилась на бедрах. В отороченном ондатрой разрезе на юбке сверкнули два светлых участка кожи над чулками. Мелани за зеркалом наблюдала, как пальцы немца уверенно нащупывают маленький ключик в центре ее спины и начинают его крутить.

– Я успел как раз вовремя, – облегченно вздохнул он. – Ты бы остановилась, если бы я…

Оказывается, лицо манекена все время оставалось повернутым к ней. Престо у него не было лица.

Мелани проснулась, не вскрикнув, а только сладострастно застонав.


Итагю скучал. Сегодняшняя Черная Месса вызвала обычные похвалы экзальтированных дамочек и пресыщенных скептиков. Музыка Поркепика была, как всегда, великолепна, хотя изобиловала диссонансами. Последнее время он экспериментировал с африканской полиритмией. После мессы писатель Жерфо, усевшись у окна, принялся рассуждать о том, что в эротической литературе вдруг снова вошли в моду молоденькие девочки – лет четырнадцати и младше. Жерфо обладал двойным или даже тройным подбородком, сидел прямо и говорил педантично, хотя кроме Итагю слушателей у него не было.

Итагю вовсе не хотелось поддерживать беседу с Жерфо. Он хотел понаблюдать за женщиной, которая пришла вместе с ними. Она сидела на боковой скамье и разговаривала с одной из прислужниц, миниатюрной скульпторшей из Вожирара. Рука женщины без перчатки поглаживала висок девушки. Единственным украшением тонкой руки было серебряное кольцо. Двумя пальцами она изящно держала тонкую дамскую сигарету. Итагю увидел, как она прикурила следующую темно-коричневую сигарету с золотым ободком. На полу около ее туфель уже образовалась небольшая кучка окурков.

Жерфо пересказывал сюжет своего последнего романа. Героиней была тринадцатилетняя Душечка, раздираемая страстями, которые она и назвать толком не могла.

– Дитя и в то же время истинная женщина, – вещал Жерфо. – В ней есть нечто изначально женское. Описывая ее, я как бы исповедуюсь в собственной склонности определенного рода. Ля Жарретьер…

Старый козел.

В конце концов Жерфо отбыл. Уже почти рассвело. У Итагю разболелась голова. Ему хотелось спать, хотелось женщину. Дама все так же курила темные сигаретки. Маленькая скульпторша, поджав ноги, полулежала на скамье, склонив голову к груди своей собеседницы. Черные волосы, словно волосы утопленницы, струились по светло-вишневой тунике. Сама комната и тела в ней – сплетенные, спаренные, бодрствующие, – разрозненные гостии, черная мебель – все млело в тусклом желтоватом свете, процеженном сквозь дождевые облака, которые никак не желали разродиться дождем.

Дама сосредоточенно прожигала кончиком горящей сигареты дырочки в платье девушки. Итагю следил, как отверстия с черной каймой складываются в буквы: «mа fetiche». У скульпторши под платьем не было нижнего белья. Так что, когда дама закончит, слова запечатлеются на нежной девичьей коже. «Неужели она не в силах воспротивиться этому?» – мелькнуло в голове у Итагю.

II

С утра над городом висели все те же тучи, но дождя не было. Мелани проснулась в костюме Су Фень и, увидев свое отражение в зеркале, сразу почувствовала возбуждение, и лишь потом поняла, что дождь так и не пошел. Первым появился Поркепик с гитарой. Он сел на сцене и начал петь сентиментальные русские романсы, в которых фигурировали ивы, пьяные студенты, катанье на санях и утопившаяся возлюбленная, плывущая кверху животом по Дону. (У самовара собирались молодые люди и вслух читали романы. О, где ж те юные года?) Поркепик ностальгически сопел над гитарой.

Свежеумытая Мелани, одетая в то же платье, в каком была накануне, встала у него за спиной и, закрыв ему глаза ладошками, замурлыкала в тон. Так их и застал Итагю. Две фигуры в желтом свете, в обрамлении сцены напоминали какую-то знакомую картинку. Или, может, чем-то знакомым повеяло от печальных звуков гитары, от выражения случайной радости на лицах. Будто юная пара обрела мимолетный покой в эти постылые жаркие дни. Итагю прошел за стойку и принялся колоть лед, затем положил осколки в бутылку из-под шампанского и налил туда воды.

К полудню прибыли танцоры и танцовщицы; последние, судя по всему, в большинстве своем были страстными почитательницами Айседоры Дункан [263]. Они двигались по сцене как квелые мотыльки, прозрачные туники слабо колыхались при движении. Похоже, пятьдесят процентов танцовщиков были гомосексуалистами. Остальные расфуфырились не хуже. Итагю сидел за стойкой, наблюдая, как Сатин выстраивает танцоров.

– Которая из них? – Опять эта женщина. На Монмартре в 1913 году люди возникали неожиданно, как призраки.

– Вон та, рядом с Поркепиком.

Дама сразу же отправилась знакомиться. «Она вульгарна», – подумал Итагю и тут же поправил себя: «Нет, безудержна». Пожалуй. Не без этого. Ля Жарретьер удивленно смотрела, не двигаясь с места. Поркепик выглядел расстроенным, как будто они поссорились. Бедняжка, совсем еще юная, беззащитная сирота. Что бы с ней сделал Жерфо? Совратил. Если бы мог – физически, а скорее всего – на страницах романа. Писатели лишены нравственных принципов.

Поркепик сел за фортепиано и заиграл «Поклонение солнцу». Танго с четким подчеркнутым ритмом. Для этой музыки Сатин придумал немыслимые движения.

– Это невозможно танцевать, – возмущенно выкрикнул один из танцоров и, спрыгнув со сцены, встал перед Сатиным.

Мелани побежала переодеваться в костюм Су Фень. Завязывая ленты на туфельках, она подняла глаза и увидела даму, которая стояла в дверях.

– Ты ненастоящая.

– Я… – Руки безвольно повисли вдоль тела.

– Знаешь, что такое фетиш? Это не сама женщина, а какая-нибудь вещь, имеющая к ней отношение и доставляющая наслаждение сама по себе. Туфля, медальон… une jarretiere. Ты и есть фетиш, не настоящая женщина, а предмет, доставляющий наслаждение.

Мелани не могла вымолвить ни слова.

– Что ты из себя представляешь без этих нарядов? Бесчинство плоти. Зато в оболочке костюма Су Фень, в сиянии водородных горелок, двигаясь как кукла в луче Друммондова прожектора, ты весь Париж сведешь с ума – и мужчин, и женщин.

Глаза Мелани не выражали ничего: ни страха, ни желания, ни предвкушения чего-либо. Только та Мелани, которая находилась в Зазеркалье, могла придать им какое-либо выражение. Женщина подошла к кровати, коснулась манекена рукой с кольцом. Мелани стремглав метнулась мимо нее, на цыпочках промчалась по коридору за кулисы и выбежала на сцену, на ходу импровизируя танец под вялое бренчание Поркепика. Снаружи доносились раскаты грома, беспорядочно акцентируя мелодию.

Дождь, казалось, не пойдет никогда.

Русское влияние на музыку Поркепика обычно объясняли тем, что его мать в свое время была модисткой в Санкт-Петербурге. Сейчас, в промежутках между навеянными гашишем грезами и яростными наскоками на рояль в доме в Ле Батиньоль, он водил дружбу с чудным братством русских эмигрантов под предводительством некоего Хольского, портного с габаритами и внешностью громилы. Все они занимались тайной революционной деятельностью и без конца рассуждали о Бакунине, Марксе, Ульянове.

Хольский заявился, когда солнце уже закатилось, скрытое желтыми облаками. Он сразу же втянул Поркепика в спор. Танцоры разошлись, и на сцене остались только Мелани и женщина. Сатин взял в руки гитару, Поркепик сел за фортепиано, и они стали петь революционные песни.

– Поркепик, – улыбнулся портной, – однажды ты очень удивишься, когда увидишь, что мы сделаем.

– Меня уже ничто не удивляет, – отозвался Поркепик, – Если история развивается циклами, а мы сейчас живем во времена декаданса (не так ли?), то твоя грядущая революция – всего лишь еще один симптом этого декаданса.

– Декаданс – это упадок, – сказал Хольский. – А мы находимся на подъеме.

– Декаданс, – ввязался в спор Итагю, – это падение с высот человечности, и чем ниже мы падаем, тем менее человечными становимся. А становясь менее человечными, мы подменяем утраченную человечность неодушевленными предметами и абстрактными теориями.

Девочка и женщина вышли из пятна света от единственного прожектора, освещавшего сцену. Их фигуры были едва различимы в полумраке. Со сцены не доносилось ни звука. Итагю допил остатки ледяной воды.

– Ваши теории лишены человечности, – сказал он. – Вы говорите о людях так, будто они скопление точек или кривые на графике.

– Так оно и есть, – мечтательно произнес Хольский. – Я, Сатин, Поркепик – мы можем оказаться на обочине истории. Но это не важно. Социалистические идеи распространяются в массах, приливная волна неудержима и необратима. Мы живем в довольно мрачном мире, месье Итагю: атомы сталкиваются, клетки мозга изнашиваются, экономические системы рушатся, но им на смену приходят другие, и все это в такт изначальному ритму Истории. Возможно, История – это женщина, а женщина для меня остается загадкой. Но движения женщины по крайней мере предсказуемы.

– Ритм, – фыркнул Итагю. – Вроде того, что слышится, когда скрипит и ходит ходуном метафизическая кровать.

Портной зашелся радостным смехом, словно большой веселый ребенок. Из-за акустики зала его смех пророкотал замогильным эхом. Сцена была пуста.

– Пошли в «Уганду», – предложил Поркепик. Сатин что-то задумчиво вытанцовывал на столе. Выйдя на улицу, они увидели, что женщина, держа

Мелани за руку, направляется к станции метро. Обе шли молча. Итагю остановился у киоска купить «Ля Патри» – единственную более-менее антисемитскую газету, которую можно было приобрести вечером. Вскоре женщина и девочка исчезли под землей на бульваре Клиши.

Когда они спускались на эскалаторе, женщина спросила:

– Боишься?

Девочка не ответила. Она так и ушла в танцевальном костюме, только сверху накинула доломан, который на вид да и на самом деле был дорогим, и женщина его одобрила. Она купила билеты в вагон первого класса. Когда они сели в неожиданно материализовавшийся поезд, женщина спросила:

– Ты просто лежишь пассивно, как предмет, да? Разумеется. Ты и есть предмет. Une fetiche. – Она произносила немые «е» будто пела. Воздух в метро был таким же спертым, как и снаружи. Мелани сосредоточенно рассматривала дракона на своей ноге.

Спустя какое-то время поезд выехал на поверхность. Мелани показалось, что они пересекают реку. Слева, совсем рядом она увидела Эйфелеву башню. Поезд шел через мост Де Пасси. Как только поезд остановился на левом берегу, женщина поднялась. Она опять взяла

Мелани за руку. Выйдя из метро, они продолжили путь пешком, двигаясь на юго-запад в Гренель – унылый район фабрик, химических заводов, литейных мастерских. На улице больше никого не было. Неужели она живет в этом фабричном районе, подумала Мелани.

Они прошли около мили и в конце концов добрались до высокого здания, в котором пустовали все этажи, кроме третьего, где обитал шорник. Женщина жила в мансарде, и они долго поднимались туда по узкой лестнице, пролет за пролетом. И хотя у Мелани были сильные ноги танцовщицы, к концу подъема она пошатывалась от усталости. Когда они вошли в квартиру, девочка сразу без приглашения плюхнулась на большой пуф в центре комнаты. Квартира была украшена африканскими и восточными безделушками: черные примитивные скульптуры, лампа в виде дракона, драпировки из китайского шелка в красных тонах. Огромная кровать на четырех столбиках, с балдахином. Мелани скинула накидку и лежала не шевелясь, ее светлые одраконенные ноги наполовину свесились на ковер. Женщина села рядом и, обняв Мелани за плечи, начала говорить.

Как вы уже, наверное, догадались, эта «женщина» была V., смутным объектом безумных разновременных изысканий Стенсила. В Париже никто не знал ее имени.

Но это была не просто V., а V. влюбленная. Герберт Стенсил всегда хотел, чтобы ключевая фигура расследуемой им тайны имела хоть какие-то человеческие страсти. В нынешний фрейдистский период истории мы склонны считать, что лесбийская любовь проистекает из самовлюбленности, спроецированной вовне, на другую особу. Если девочка приобретает склонность к самолюбованию, то потом рано или поздно приходит к мысли, что женщины как класс, к которому она принадлежит, на самом деле не так уж плохи. Вероятно, именно это и произошло с Мелани, хотя как знать: может, очарование инцеста в Серр Шод указывает на то, что ее предпочтения просто-напросто лежали вне сферы обычного экзогамно-гетеросексуального типа поведения, который превалировал в 1913 году.

Однако, что касается V. – тем более V. влюбленной, – то ее скрытые мотивы, если таковые вообще имелись, оставались загадкой для тех, кто ее знал. Все связанные с постановкой видели, что происходит, но поскольку слухи об этой связи ходили только внутри круга людей, которые и сами практиковали такие вещи, как садизм, кощунственный разврат, эндогамию и гомосексуализм, они не проявляли особого интереса и не обращали внимания на эту парочку, предоставив их самим себе, как юных любовников. Мелани исправно появлялась на всех репетициях, и коль скоро женщина не отвлекала девушку от постановки (и, судя по всему, нс имела таких намерений, а, напротив, всячески поощряла ее участие в спектакле), Итагю не было абсолютно никакого дела до их отношений.

Однажды Мелани в сопровождении женщины пришла в «Нерв», одетая как школьник: обтягивающие черные брюки, белая рубашка и коротенький черный пиджачок. Более того, ее густые длинные волосы были коротко острижены, почти наголо, и если бы не телосложение танцовщицы, которое невозможно скрыть никакой одеждой, она вполне могла бы сойти за паренька, прогуливающего школу. К счастью, в сундуке с костюмами нашелся парик с длинными черными волосами. Сатин восторженно воспринял эту идею. В первом акте, решил он, Су Фень появится с волосами, а во втором – без, уже после пыток, которым ее подвергнут монголы. Это должно шокировать зрителей с пресыщенным вкусом.

Во время репетиций женщина сидела за столиком в глубине зала и неотрывно смотрела на сцену. Все ее внимание было сосредоточено на Мелани. Итагю поначалу пытался завязать с ней беседу, но не преуспел и вернулся к La Vie Heureuse, Le Rire, Le Charivari [264]. Когда труппа перебралась в Театр Винсена Кастора, женщина, как преданная возлюбленная, переместилась туда же.

Выходя на улицу, Мелани теперь всегда одевалась мальчиком. Все объясняли это своеобразно»! инверсией ее отношений с женщиной: поскольку такою рода связь обычно предполагает, что одна сторона является доминирующей и активной, а другая подчиняющейся и пассивной, и в данном случае было вполне очевидно, кто есть кто, то по идее роль агрессивного мужчины должна была бы играть женщина. Однажды, развлекая собравшихся в «Уганде» членов труппы, Поркепик продемонстрировал таблицу возможных комбинаций, в которые могли складываться отношения девушки и женщины. Всего он вывел 64 варианта распределения ролей, используя графы «одежда», «социальная роль» и «сексуальная роль». К примеру, обе могли одеваться в мужскую одежду, играть доминирующие социальные роли и стремиться доминировать в сексуальном плане. Или могли, скажем, одеваться в одежду противоположного пола и при этом вести себя совершенно пассивно – суть игры при этом состояла бы в том, чтобы вынудить партнершу перейти к активной позиции. И оставалось еще 62 комбинации. Возможно, предположил Сатин, задействованы также и неодушевленные вспомогательные средства. Все согласились, что это еще более осложнит картину. Потом кто-то высказал мысль, что женщина, ко всему прочему, может оказаться трансвеститом и тогда ситуация станет еще забавнее.

Но что же на самом деле происходило на последнем этаже дома в Гренеле? Каждый из завсегдатаев «Уганды» и членов труппы Театра Винсена Кастора представлял это по-своему: кому-то виделись орудия изысканных пыток, кому-то – причудливые наряды, кому-то странные движения мускулов под кожей.

Впрочем, все они были бы сильно разочарованы. Если бы они видели прожженную юбку миниатюрной скульпторши-прислужницы из Вожирара, слышали прозвище, каким женщина называла Мелани, или были сведущи – как Итагю – в новой науке о душе, то поняли бы, что для достижения полного удовлетворения ни в коем случае нельзя трогать определенные фетиши – на них можно только смотреть и любоваться. Возможно, поэтому влюбленная в Мелани женщина одаривала девушку множеством зеркал. Теперь ее мансарду, куда ни взгляни, повсюду украшали зеркала с ручками и зеркала в резных рамах, зеркала во весь рост и карманные зеркальца.

Так V. в возрасте тридцати трех лет (но подсчетам Стенсила) наконец нашла любовь, немало постранствовав по миру, который если и не был создан, то по крайней мере (давайте будем честными) был самым подробным образом описан Карлом Бедекером из Лейпцига. Странный мир, населенный исключительно людьми, которые зовутся «туристами». Его пейзажи складываются из неодушевленных памятников и зданий, его населяют полуодущевленные официанты, таксисты, гостиничные посыльные, гиды – они всегда рядом и готовы выполнить (с разной степенью эффективности) любую прихоть туриста, предварительно получив соответствующие чаевые, бакшиш, purboire, mancia. К тому же этот мир двухмерный, как и сама Улица, как картинки и карты в красных карманных путеводителях. Пока открыты филиалы Бюро Кука, Клубы путешественников [265] и банки, пока скрупулезно выполняются все рекомендации раздела «Распределение времени», пока сантехника в отеле в порядке («Ни один отель, – пишет Карл Бедекер, – нельзя назвать первоклассным, если он не удовлетворяет санитарным нормам, которые в числе прочего предполагают наличие достаточного количества воды для смыва и туалетной бумаги должного качества»), турист может безбоязненно передвигаться з этой системе координат. Воина для него – это в худшем случае стычка с карманником, представителем «огромной армии жуликов, которые моментально распознают иностранца и ловко пользуются его незнанием местных реалий»; депрессия и процветание отражаются лишь в обменном курсе валют, а политика, разумеется, никогда не обсуждается с местными жителями. Другими словами, туризм – это наднациональное явление, вроде католической церкви, и к тому же, пожалуй, наиболее совершенная форма вероисповедания на земле, ибо, кем бы ни были туристы – американцами, немцами, итальянцами и т. д., – Эйфелева башня, пирамиды и Кампанила вызывают у них совершенно одинаковую реакцию, их Библия написана безупречно четко и не допускает произвольного толкования; они созерцают одни и те же пейзажи, страдают от одних и тех же неудобств, живут в одном ясном и понятном масштабе времени. Туристы – верноподданные Улицы.

Леди V., которая так долго была одной из них, теперь вдруг оказалась отлученной от этого сообщества, бесцеремонно выдворена в бездейственное время человеческой любви; она едва успела осознать точный момент, когда время – на мгновение – перестало существовать: это произошло, когда Мелани, повиснув на руке Поркепика, вошла в боковую дверь «Нерва». Собранное Стенсилом досье основывалось в основном на сведениях, полученных от самого Поркепика, которому V. многое рассказала о своих отношениях с Мелани. Поркепик тогда никому об этом не говорил, ни в «Уганде», ни в других местах; только много лет спустя он поведал эту историю Стенсилу. Вероятно, он чувствовал угрызения совести из-за своей таблицы перестановок и комбинаций, хотя в остальном он вел себя как джентльмен. Его описание этой пары напоминает хорошо составленный и нестареющий натюрморт любви в одной из ее многочисленных крайностей: V., полулежа на пуфе, созерцает Мелани на кровати; Мелани разглядывает себя в зеркале, а ее зеркальное отражение, должно быть, время от времени бросает взгляды на V. Ни малейшего движения, минимум трения. И вместе с тем решение древнего парадокса любви: одновременное достижение полной независимости и слияния. Принципы доминирования и подчинения здесь не действовали: участие трех сторон было единственным взаимоприемлемым симбиозом. V. был нужен ее фетиш, Мелани – зеркало, передышка, удовольствие от того, что кто-то другой смотрит на нее. Ибо самовлюбленность юности такова, что неизбежно влечет за собой социальный аспект: юная девушка, чье существование столь зримо, наблюдает в зеркале своего двойника, и этот двойник становится вуайером. Страх оказаться неспособной отделить от себя некое подобие зрительской аудитории лишь усиливает ее сексуальное возбуждение. Похоже, ей нужен настоящий вуайер, чтобы полностью увериться в иллюзии, будто ее отражения и есть такая аудитория. С появлением этой другой личности – возможно, также умноженной зеркалами, – достигается полная гармония, поскольку эта другая личность тоже является ее двойником. Мелани в данном случае напоминает женщину, которая наряжается только для того, чтобы на нее смотрели и о ней говорили другие женщины: их ревнивые взгляды, произнесенные шепотом замечания, вынужденное восхищение – все это принадлежит ей. Они – это и есть она.

Сама же V. – вероятно, осознавая собственное движение к неодушевленности, – поняла, что она сама точно такой же фетиш, как и Мелани. Так для жертвы неодушевленного мира все предметы одинаковы. Это была вариация на тему Порпентайна, на тему Тристана и Изольды, а в сущности, если верить некоторым знатокам, вариация на тему одного невыносимо банального лейтмотива, свойственного романтическому умонастроению со времен Средневековья: «Акт любви и акт смерти суть одно и то же». Только умерев, влюбленные наконец соединятся с неодушевленной вселенной и друг с другом. А до этого момента любовь-игра предстает воплощением неодушевленного мира, не трансвестизмом разных полов, а переходом от живого к мертвому, от человеческого существа к фетишу. Не суть важно, кто какую одежду носит. Короткая стрижка Мелани тоже не имела значения – разве что в качестве туманного символа, имеющего смысл только для леди V. (если она действительно была Викторией Рен) в связи с ее послушничеством в монастыре.

Если она была Викторией Рен, то даже Стенсила не мог оставить равнодушным тот иронический финал, к которому в этот предвоенный август стремительно и необратимо катилась ее жизнь. Той флорентийской весной юная предпринимательница писала весенние надежды на свою доблесть и искренне верила, что можно подчинить себе Фортуну (если не подведет умение и чувство времени); та Виктория постепенно вытеснялась V., чем-то совершенно новым, для чего новорожденный век еще не имел названия. Мы все в определенной степени причастны к тайне медленного умирания, но бедняжка Виктория познала также Вещи в Потайной Комнате.

Если V. подозревала, что ее фетишизм является частью некоего заговора против одушевленного мира, своего рода первой колонией Царства Смерти, то это могло бы послужить подтверждением теории, которой придерживались завсегдатаи «Ржавой ложки», о том, что в V. Стенсил искал свое собственное «я». Но она пребывала в восторге от того, что Мелани искала и нашла себя в ней и в бездушном мерцании зеркала, и поэтому V., выбитая из колеи любовью, даже не задумывалась об этом, более того, она упустила из виду, что раздел «Распределение времени» здесь, на пуфе, на кровати и в зеркалах, не действовал, а се любовь в некотором смысле была всего лишь разновидностью туризма: как туристы привносят в существующий мир часть иного мира и со временем создают в каждом городе свое собственное параллельное сообщество, так и Царство Смерти просачивается в этот мир через такие фетишистские конструкции, как сама V., являясь своего рода проникновением в тыл.

Но если бы она знала об этом, какова была бы ее реакция? Опять-таки нельзя дать однозначного ответа. В конечном счете это означало бы смерть V. – при установлении здесь бездушного Царства, несмотря на все усилия не допустить этого. Стоило ей понять – на любом из этапов: в Каире, во Флоренции или в Париже, – что она задействована в глобальном плане, ведущем к ее личному разрушению, и она могла бы самоустраниться, а со временем установить столько способов управления собой, что стала бы – с любой точки зрения, будь то фрейдистской, бихевиористской или религиозной, – организмом с четко определенными функциями, механической куклой, лишь для оригинальности облеченной в человеческую плоть. Или же наоборот, могла восстать против всего вышеперечисленного, что мы теперь называем пуританством, и настолько далеко зайти в область фетишизма, что стала бы полностью неодушевленным объектом желания, причем на самом деле, а не просто ради любовной игры с какой-нибудь Мелани. Стенсил даже оторвался от своих рутинных занятий, чтобы изобразить, какой бы она могла быть сейчас в возрасте семидесяти шести лет: кожа, сияющая чистотой какого-нибудь новомодного пластика, в глазах – фотоэлементы, серебряными электродами подсоединенные к оптическим нервам из медных проводов, ведущих к мозгу, который представляет собой самую что ни на есть совершенную полупроводниковую матрицу. Вместо нервных узлов у нее были бы соленоидные реле, ее руки и ноги из безупречного нейлона приводились бы в движение с помощью серводвигателей, платиновое сердце-насос перекачивало бы специальную жидкость по бутиратным венам и артериям. А может, чем черт не шутит – Стенсилу порой приходили в голову мысли не менее шальные, чем прочей Братве, – у нее имелось бы и прелестное влагалище из полиэтилена со встроенной системой датчиков давления; их переменные мосты сопротивления были бы подключены к серебряному кабелю, по которому напряжение удовольствия подавалось бы напрямую к соответствующему регистру электронно-вычислительной машины в ее черепной коробке. И когда бы V. улыбалась или вскрикивала в экстазе, ее лицо озарялось бы блеском самого совершенного элемента – драгоценного зубного протеза Эйгенвэлью.

Почему она так много рассказала Поркепику? По ее словам, она боялась, что их отношения закончатся, что Мелани может уйти от нее. Яркий мир сцены, слава, похотливое внимание мужской части аудитории – проклятие многих любовных союзов. Поркепик пытался утешить ее как мог. Он не питал никаких иллюзий, знал, что любовь преходяща, и оставлял мечты о вечной любви своему соотечественнику Сатину, который все равно был идиотом. С печалью в глазах он посочувствовал ей. Да и что еще он мог сделать? Выразить свое нравственное возмущение? Любовь есть любовь. Ока проявляется в странных перестановках. Для этой бедной женщины любовь стала мукой. Стенсил лишь пожимал плечами. Пусть будет лесбиянкой, пусть превратится в фетиш, пусть умрет – все равно она чудовище, и он не станет ее жалеть и проливать слезы.


Наступил день премьеры. О том, что случилось в тот вечер, Стенсил мог узнать из полицейских отчетов да из историй, которые до сих пор рассказывают старики из Butte [266]. Даже когда музыканты в оркестровой яме начали настраивать инструменты, зрители в зале продолжали громко спорить. Постановка так или иначе приобрела политическое значение. Ориентализм – который в те годы пользовался особой популярностью в Париже, проявляясь в моде, музыке, театре, – заодно с Россией связывался с международным движением, стремившимся уничтожить западную цивилизацию. Всего шестью годами ранее парижская газета могла выступить с призывом поддержать автопробег из Пекина в Париж и в ответ получить содействие от всех стран между Китаем и Францией. Теперь же политическая ситуация была куда более мрачной, в результате чего, собственно, в тот вечер и вспыхнул переполох в театре Винсена Кастора.

Едва начался первый акт, как антипоркепикистская фракция принялась выражать свое негодование свистом и непристойными жестами. Сторонники композитора, уже окрестившие себя «поркепикиетами», пытались заткнуть им рот. Кроме того, среди зрителей была и третья сила – те, кто просто хотели спокойно насладиться представлением и потому стремились заглушить, предотвратить или утихомирить вес споры. В итоге началась трехсторонняя свара. К первому антракту она достигла апогея, близкого к полному хаосу.

За кулисами Итагю и Сатин что-то орали, будучи не в состоянии услышать друг друга из-за шума в зрительном зале. Поркепик сидел один в углу и невозмутимо пил кофе. Выскочившая из гримерной балерина остановилась, чтобы поболтать с ним.

– Вы слышите музыку?

– Не совсем, – призналась она.

– Dommage [267]. Как там себя чувствует Ля Жарретьер? – Мелани знает свою партию назубок; отлично чувствует ритм и вдохновляет своим примером всю труппу. Танцовщица не скупилась на похвалы: «Новая Айседора Дункан!» Поркепик пожал плечами, скривил недовольную гримасу. – Если у меня когда-нибудь снова появятся деньги, – сказал он скорее самому себе, нежели своей собеседнице, – то я найму оркестр и балетную труппу, чтобы поставить «L'Enlevement» исключительно для собственного удовольствия. Только для того, чтобы как следует оценить это произведение. Вполне возможно, что я тоже буду свистеть. – Они печально улыбнулись друг другу, и девушка упорхнула на сцену.

Второй акт был еще более шумным. Лишь к концу вниманием нескольких серьезных зрителей полностью завладела Ля Жарретьер. Когда музыканты, потея от волнения, по мановению дирижерской палочки заиграли заключительную часть – «Принесение девственницы в жертву» – мощное, неторопливое семиминутное крещендо, которое, казалось, достигало всех возможных пределов диссонанса, всех тональных оттенков и (как на следующее утро выразился критик в «Фигаро») «музыкального варварства», во влажных глазах Мелани как бы возродился изначальный свет и она вновь стала тем нормандским живчиком, какой ее помнил Поркепик. Он придвинулся поближе к сцене, не спуская с Мелани почти влюбленных глаз. Апокриф гласит, что в тот момент он поклялся никогда больше не прикасаться к наркотикам и не посещать Черные Мессы.

Двое танцовщиков, которых Итагю называл не иначе как «голубыми монголами», появились на сцене с длинным шестом, зловеще заостренным с одного конца. Музыка, звучавшая тройным форте, перекрывала гомон зрителей. В зал вошли жандармы, безуспешно пытаясь восстановить порядок. Сатин, положив руку на плечо Поркепика, подался вперед, весь дрожа от волнения. Эта сцена была придуманной им хореографической изюминкой всего спектакля. Идею он позаимствовал из одного описания резни американских индейцев. Еще два монгола вывели на авансцену коротко остриженную извивающуюся Су Фень, остальные всадили шест ей в промежность и медленно подняли над головами причитающих служанок. Вдруг одна из механических кукол-служанок как очумелая заметалась по сцене. Сатин заскрежетал зубами. «Чертов немец, – простонал он, – эта дрянь отвлечет внимание зрителей». По его замыслу, Су Фень, вознесенная ввысь на шесте, должна была продолжать танец, сосредоточив все движения в единственной точке пространства – высшей точке и кульминации всего действа.

Шест принял вертикальное положение, до окончания балета оставалось всего четыре такта. В зале повисла жуткая тишина, жандармы и враждующие стороны обратили взоры на сцену, словно притянутые магнитом. Движения Ля Жарретьер становились все более спастическими, агонизирующими: ее обычно мертвенно-неподвижное лицо приняло выражение, которое сидевшие в первых рядах еще долгие годы будут видеть в кошмарных снах. Музыка Поркепика достигла оглушительной громкости: все полутона слились в единый рев, ноты разлетались отдельными беспорядочными вскриками все разом, как осколки гранаты; звуки духовых, струнных и ударных смешались в жуткой неразберихе. По шесту стекала кровь, движения насаженной на него девушки замедлились, грянул последний аккорд, заставив содрогнуться зал, отзвучал эхом и спустя мгновение затих. Кто-то вырубил освещение сцены, и тут же опустился занавес.

После этого занавес так и не поднялся. Перед выходом на сцену Мелани должна была надеть защитный металлический бандаж наподобие пояса верности, в который вставлялся конец шеста. Но она его не надела. Как только Итагю заметил кровь, он сразу же велел найти среди зрителей врача и привести его за кулисы. Врач в разодранной сорочке и с синяком под глазом склонился над девушкой и констатировал, что она мертва.

Никто не знает, куда потом делась женщина, возлюбленная Мелани. Некоторые утверждают, что видели, как она билась в истерике за кулисами и ее пришлось силой оттаскивать от мертвого тела Мелани, некоторые слышали, как она кричала и клялась отомстить Сатину и Итагю, которые якобы замыслили погубить невинную девушку. Коронер милосердно вынес однозначный вердикт: смерть в результате несчастного случая. Вероятно, Мелани, измученная любовной связью, возбужденная, как это обычно бывает перед премьерой, просто забыла надеть бандаж. Украшая себя бесчисленными гребнями, браслетами и прочими блестящими безделушками, она, должно быть, настолько запуталась в этой массе фетишей, что упустила из виду тот неодушевленный предмет, который мог бы спасти ей жизнь. Итагю полагал, что она совершила самоубийство, Сатин отказывался обсуждать эту тему, Поркепик воздерживался от окончательного суждения. Как бы то ни было, кошмар ее гибели преследовал их еще много лет.

Вскоре в Париже прошел слух, что примерно спустя неделю после этого трагического события леди V. бежала из города с каким-то безумным ирредентистом [268] по имени Сгерраччио. По крайней мере, в один и тот же день оба исчезли из Парижа, а возможно, и с лица земли, как поговаривали обитатели Монмартра.

Глава пятнадцатая

Сахха[269]

I

В воскресенье утром, ближе к девяти, после ограбления и отдыха в парке парочка бесшабашных ребят появилась у Рэйчел. Ночью оба глаз не сомкнул. На стене была надпись:

«Я поехала в Уитни [270]. Киш мин тухес, Профейн [271]».

– Мене, мене, текел, унаренн [272], – сказал Стенсил.

– Охо-хо, – отозвался Профейн, собираясь устроиться прямо на полу.

Тут вопит Паола – на голове платок, в руках коричневый бумажный пакет, в котором что-то позвякивает.

– Эйгенвэлью вчера ограбили, – сообщила она. – Об этом написано в «Тайме» на первой полосе.

Профейн со Стенсилом одновременно бросились к коричневому пакету и извлекли из него разодранный «Тайме» и четыре кварты пива.

– Как тебе это нравится? – сказал Профейн. – Полиция надеется в ближайшее время схватить преступников. Дерзкое ночное ограбление.

– Паола, – окликнул Стенсил из-за его спины. Профейн вздрогнул. Паола, сжимая в руке консервный нож, обернулась и уставилась за левое ухо Профейна на то, что блестело в руке Стенсила. И, онемев, застыла, выкатив глаза.

– Нас стало трое.

Паола наконец перевела взгляд на Профейна:

– Ты едешь на Мальту, Бен?

– Нет, – неуверенно отозвался Профейн, – Зачем? Ничего нового я там не увижу. На этом Средиземье куда ни сунься, всюду либо Набережная, либо Кишка.

– Бенни, если легавые…

– Какое им до меня дело? Зубы взял Стенсил. – Но испуган был Профейн жутко. До него только сейчас дошло, что он нарушил закон.

– Стенсил, старик, а что, если один из нас вернется туда якобы с зубной болью и выяснит… – Он нс договорил. Стенсил хранил молчание,

– Выходит, ты затеял всю эту ерунду с веревкой только для того, чтобы заставить меня поехать с тобой? Что во мне такого особенного?

Никто не ответил. Паола, казалось, была готова слететь с катушек, разрыдаться и искать утешения у Профейна.

Внезапно на лестнице раздался шум. Затем забарабанили в дверь.

– Полиция, – возвестил голос.

Стенсил сунул зубы в карман и стремглав бросился к пожарной лестнице.

– Что за черт? – пробормотал Профейн.

К тому времени, когда Паола открыла дверь, Стенсил был уже далеко. За дверью стоял тот же самый Тен Эйк, который прервал оргию Мафии, а на руке у него висел насквозь промокший Руни Уинсам.

– Это дом Рэйчел Оулгласс? – спросил Тен Эйк. И затем объяснил, что пьяный Руни с расстегнутой ширинкой и перекошенной рожей пугал детишек и оскорблял приличных граждан на ступенях собора Святого Патрика. – Он упрашивал отвести его сюда. – Тен Эйк почти оправдывался. – Домой идти не желал. А его только вчера выпустили из Белльвью.

– Рэйчел скоро придет, – сухо сказала Паола. – А мы пока за ним присмотрим.

– Я возьму за ноги, – сказал Профейн. Они втащили Руни в спальню Рэйчел и свалили на кровать. – Спасибо, офицер. – Профейн был невозмутим, как международный аферист из старого фильма, и жалел лишь о том, что у него нет усов.

Тен Эйк ушел с каменным лицом.

– Бенито, все катится к чертям. Чем скорее я попаду домой…

– Желаю удачи.

– Почему ты не хочешь ехать?

– Мы не влюблены друг в друга?

– Нет.

– У нас нет никаких серьезных обязательств друг перед другом, нет старой пламенной любви, которая готова вспыхнуть вновь?

Паола покачала головой; на глазах появились настоящие слезы.

– Так в чем же дело?

– В том, что мы рановато ушли из квартиры Тефлона в Норфолке.

– Нет, нет.

– Бедный Бен. – Все они называли его бедным. Но не давали никаких объяснений – щадили его чувства и делали вид, что это проявление нежности.

– Тебе всего восемнадцать, – сказал он, – ты влюблена в меня чисто по-детски. – Вот доживешь до моих лет, тогда поймешь… – Она не дала ему закончить, бросилась на него, как бросаются на спортивный манекен, обняла, повисла и, перестав сдерживаться, принялась лить на его замшевую куртку потоки слез. Он смущенно поглаживал ее по спине.

И, естественно, именно в этот момент вошла Рэйчел.

– Ого, – первым делом сказала она, так как была девушкой, которая умеет быстро брать себя в руки. – Так вот что делается за моей спиной. А я, значит, сижу в церкви и молюсь за тебя, Профейн. А также за детей.

Здравый смысл подсказал Профейну проследовать за ней.

– Поверь, Рэйчел, это все совершенно невинно. – Рэйчел пожала плечами, показывая, что этот акт пьесы, состоявший из двух реплик, уже сыгран и ей нужно несколько секунд на размышление. – Ты не ходила в собор Святого Патрика, верно? А надо было. – Он ткнул большим пальцем в направлении того, что храпело в соседней комнате. – Иди, глянь.

Думается, всем понятно, с кем провела Рэйчел остаток дня, а также и всю ночь. Гладила его по голове, поправляла одеяло, баюкала его, трогала щетину и размазывала грязь по лицу, на котором постепенно разгладились горькие морщины.

Л Профейн через некоторое время смылся в «Ржавую ложку». Там он немедля объявил Братве, что едет на Мальту. Само собой, ему устроили отвальную. В конце пьянки Профейна активно обрабатывали две восхищенные шлюшки, в глазах которых светилось некое подобие любви. Со стороны они казались отбывающими срок заключенными, которые радуются за приятеля, выпущенного на свободу.

Впереди Профейн видел только Кишку и думал о том, что вынужден ехать туда, где есть кое-что похуже Ист-Мэйн.

Впрочем, предстоял также переход по морской автостраде. Но это было совсем другое дело.

II

В последний уик-энд Стенсил, Профейн и Хряк Бодайн решили смотаться в Вашингтон, округ Колумбия; искатель приключений желал ускорить отъезд, шлемиль – гульнуть напоследок, а Хряк – помочь другу. В качестве временного обиталища выбрали ночлежку в Чайнатауне, и Стенсил побежал в Госдепартамент – вынюхивать, чем там можно поживиться.

– Не верю я ему ни на грош, – признался Хряк. – Этот Стенсил – жулик.

– Придержи язык, – только и ответил Профейн.

– Полагаю, надо свалить отсюда и нахрюкаться, – сказал Хряк.

Так они и сделали. Но, возможно, Профейн постарел и разучился пить, поскольку эта пьянка оказалась одной из худших в его жизни. В памяти остались провалы, которые его всегда пугали. Насколько Профейн смог припомнить впоследствии, сначала они завалились в Национальную галерею, где Хряк решил, что им требуется женское общество. Само собой – и перед «Тайной вечерей» Дали они подцепили двух цыпочек-служащих.

– Я Флип, – сказала блондинка. – А это Флоп. Хрях застонал, тут же затосковав по Хэнки и Пэнки.

– Чудесно, – сказал он. – Это Бенни, а я – хуйк, хуйк – Хряк.

– Заметно, – сказала Флоп. Однако соотношение женщин к мужчинам в Вашингтоне равнялось восьми к одному. Поэтому Флоп подхватила Хряка под руку и оглядела зал так, словно среди статуй прятались еще какие-нибудь призрачные сестрички.

Они жили неподалеку от улицы «П» и умудрились собрать почти все записи Пэта Буна. Хряк даже не успел поставить огромный бумажный пакет с приобретенными в столице нации для пьянки средь бела дня фруктами и выпиской (сертифицированная пополам с самопальной), как сей достойнейший певец, обрушив на ничего не подозревающих друзей мощь 25-ваттных динамиков, заорал «Би Боп А Лула».

После этой увертюры от уик-энда осталось лишь несколько просветов: Хряк укладывается спать на полдороге к подножию памятника Вашингтону и скатывается на полпролета по ступенькам под ноги отряду вежливых бойскаутов; в три часа ночи все четверо сидят в «Меркурии» Флип и накручивают круги по кольцу Дюпона, затем появляются шесть негров в «олдсмобиде» и предлагают поездить наперегонки; обе машины прикатывают на Нью-Йорк-авеню к квартире, которую занимают одна бездушная аудиосистема, пятьдесят энтузиастов джаза и Бог знает сколько переходящих из рук в руки бутылок обобществленного вина; наконец Профейн просыпается и обнаруживает, что лежит рядом с Флип под гудзонским одеялом на ступенях масонского храма на северо-западе Вашингтона, а будит его страховой агент по имени Яго Саперштейн, который зовет всех на новую пьянку.

– А где Хряк? – поинтересовался Профейн.

– Угнал мой «меркурий» и сейчас едет в Майами вместе с Флоп, – ответила Флип.

– О.

– Они хотят пожениться.

– У меня есть хобби, – сообщил Яго Саперштейн. – Я нахожу молодых людей вроде вас, которых интересно привести на вечеринку.

– Бенни у нас шлемиль, – сказала Флип.

– Шлемили необычайно интересны, – парировал Яго.

Пьянка происходила неподалеку от границы штата Мэрилэнд; среди гостей Профейн обнаружил беглеца с Острова Дьявола [273], который под именем Мэйнарда Василиска пробирался в Вассар, дабы преподавать там пчеловодство; изобретателя, празднующего семьдесят второй отказ Патентного бюро Соединенных Штатов, не пожелавшего на сей раз зарегистрировать автоматизированный бордель для автовокзалов и железнодорожных станций, принцип действия которого он в данный момент пытался с помощью чертежей и жестов объяснить маленькой группе тайросемиофилов (коллекционеров этикеток французских сыров), похищенных Саперштейном с их ежегодного съезда; изящную леди с острова Мэн, специалистку по патологии растений, примечательную также тем, что она являлась единственным в мире носителем мэнского диалекта и потому ни с кем не разговаривала; безработного музыковеда по имени Петард, посвятившего свою жизнь поиску утраченного Концерта Вивальди для казу, на который обратил его внимание некий Сквазимодео, бывший во времена правления Муссолини гражданским служащим, а сейчас валявшийся пьяным под роялем и ведавший не только о том, что Концерт украли из монастыря фашисты-меломаны, но и слышавший целых двадцать тактов из медленной части, которые теперь Петард, бродя между гостями, время от времени наигрывал на пластиковом казу; а также других «интересных» людей. Профейн, мечтавший поспать, не стал с ними разговаривать. На рассвете он проснулся в ванне Яго из-за того, что какая-то крашеная блондинка, на которой была только белая бескозырка, поливала его бурбоном из четырехгаллонного кофейника. Профейн уже было собрался разинуть рот и ловить струю, но тут в ванную вошел не кто иной, как Хряк Бодайн.

– Отдай бескозырку, – потребовал он.

– Я думал, что ты во Флориде, – сказал Профейн.

– Ха-ха, – сказала блондинка Хряку. – Сначала попробуй поймай меня, – И оба унеслись прочь – сатир и нимфа.

Далее, помнилось Профейну, они вернулись в квартиру Флип и Флоп, где снова пел Пэт Бун, а Профейн держал голову на коленях у Флип.

– У тебя фамилия на ту же букву, – ворковала Флоп в другом углу комнаты. – Бун – Бодайн. – Профейн встал, доковылял до кухни и заблевал раковину.

– Пошел вон, – закричала Флип.

– Согласен, – сказал Профейн.

Внизу на лестнице стояли два велосипеда, на которых девчонки в целях экономии ездили на работу. Профейн вскарабкался на один из них и съехал по ступенькам на улицу. Расхристанный – ширинка нараспашку, коротко остриженные волосы взъерошены на висках, морда небрита два дня, расстегнутые пуговицы на рубашке открывают пивное брюшко, обтянутое сетчатой майкой, – покатил Профейн, вихляя, в сторону своей ночлежки.

Он не успел проехать и двух кварталов, как позади раздались вопли. Хряк гнался за ним на втором велосипеде, посадив Флоп на багажник. А вдалеке скакала пешедралом Флип.

– Охо-хо, – пробормотал Профейн. Поковырял переключатель передаточного механизма, и скорость резко упала.

– Вор, – заорал Хряк и захохотал своим непристойным смехом. – Вор. – Невесть откуда материализовалась полицейская машина и пошла наперерез Профейну. Профейн наконец справился с переключателем скоростей и стремительно унесся за угол. Так и метались они по осенней прохладе городской улицы, где в воскресенье, кроме них, никого не было. Наконец Хряк и полицейские сцапали Профейна.

– Все в порядке, офицер, – сказал Хряк. – Это мой друг, и я не выдвигаю никаких обвинений.

– Ладненько, – ответил легавый. – Тогда выдвину я. – И их загребли в участок, где сунули в клоповник к прочим алкашам. Хряк тут же отрубился, и двое ханыг принялись потихоньку стаскивать с него башмаки. Профейн настолько вымотался, что не стал вмешиваться.

– Эй, – окликнул его из другого конца комнаты развеселый алкаш. – Сыграем в «хряскало и колотушку"»?

На пачке «Кэмел» под голубой этикеткой есть номер и либо буква «X». либо буква «К». Играющие по очереди пытаются угадать букву. Тот, кто ошибется, получает либо «хряскало» (ребром ладони), либо «колотушку» (кулаком) по бицепсу, причем число ударов соответствует номеру. Кулаки у пьянчужки походили на небольшие булыжники.

– Я не курю, – сказал Профейн.

– О, – расстроился винохлеб. – Ну тогда давай в «камень, ножницы и бумагу».

Но тут береговой патруль вкупе с нарядом полиции приволок впавшего в буйство помощника боцмана семи футов ростом, который вообразил себя небезызвестным Кинг-Конгом.

– Йее! – ревел помощник. – Моя Кинг-Конг. Не подходи, убью.

– Ладно, ладно, – сказал патрульный. – Кинг-Конг не разговаривает. Он только рычит.

После этого помощник боцмана, разумеется, зарычал, подпрыгнул и схватился рукой за старый электровентилятор под потолком. Круг за кругом наматывал он, вереща как обезьяна и молотя себя в грудь. Патрульные и полицейские бестолково вертелись внизу, самые смелые из них пытались поймать помощника за ноги.

– И что дальше? – спросил один из полицейских. В ответ вентилятор оторвался и рухнул вместе с помощником боцмана прямо на служивых. Шустро вскочив на ноги, они ухитрились скрутить нарушителя тремя или четырьмя ремнями. Полицейский прикатил из гаража по соседству маленькую тележку, погрузил на нее помощника боцмана и увез.

– Эй, – вдруг сказал один из патрульных. – Поглядите-ка в тот угол. Это же Хряк Бодайн, которого разыскивают в Норфолке за дезертирство.

Хряк разлепил один глаз.

– Ну вот, – пробормотал он, закрыл глаз и вновь провалился в сон.

Полицейские зашли внутрь и велели Профейну выметаться.

– Пока, Хряк, – сказал Профейн.

– Трахни за меня Паолу, – сонно буркнул босой Хряк.

Вернувшись в ночлежку, Профейн обнаружил, что Стенсил как раз заканчивает игру в покер, поскольку другие уже ждут своей очереди.

– Как всегда, – сказал Стенсил, – Стенсила едва не обчистили.

– Ты поддавался, – обвинил его Профейн. – Специально проигрывал.

– Нет, – заверил Стенсил. – Ведь нам нужны деньги на поездку.

– Значит, решено?

– Бесповоротно.

И тут Профейн понял, что дело зашло уже слишком далеко.

III

Примерно через две недели состоялся интимный прощальный ужин Профейна и Рэйчел. После того как Профейн снялся на паспорт, сделал предохранительные прививки и выполнил прочие формальности, Стенсил взял на себя роль его опекуна и магическим образом преодолевал все бюрократические препоны.

Эйгенвэлью помалкивал. Стенсил даже заехал к нему – наверное, хотел проверить себя на вшивость перед столкновением с тем, что могло остаться от V. на Мальте. Они обсудили концепцию собственности и сошлись на том, что истинному владельцу вовсе не требуется физическое обладание. Если дантист человеческих душ обладал исчерпывающей информацией (а Стенсил был в этом почти уверен), то, по определению Эйгенвэлью, он сам и являлся «обладателем» объекта; по определению Стенсила, «обладателем», напротив, являлась V. Во мнениях разошлись полностью. Расстались друзьями.

Воскресный вечер Профейн провел в комнате Рэйчел, изливая чувства здоровенному пузырю шампанского. Руни спал в комнате Эстер. Последние две недели он в основном только и делал, что спал.

Потом Профейн пригрелся, положив голову на колени Рэйчел и укрывшись ее длинными волосами. Стоял сентябрь, но домовладелец по-прежнему не торопился тратиться на отопление. Профейн и Рэйчел лежали голышом. Ухом Профейн приложился к большим половым губам Рэйчел, словно ждал, что они сейчас с ним заговорят. Рэйчел рассеянно прислушивалась к шипению пузырьков шампанского.

– Слушай, – прошептала она, поднося горлышко бутылки к другому уху Профейна. Он услышал шипение выходящего из жидкости углекислого газа, усиленное гулявшим в полупустой бутылке эхом.

– Радостный звук. – Да.

Какой смысл рассказывать ей о том, что на самом деле напоминает ему этот звук? В Ассоциации антропологических исследований был солидный радиоактивный фон и имелось столько счетчиков радиации, что порой они стрекотали, как стая саранчи во время налета.

На следующий день состоялось отплытие. У перил «Сюзанны Сквадуччи» толпились какие-то типы, смахивающие на фулбрайтовских стипендиатов. Кольца серпантина, брызги конфетти и специально нанятый оркестр пытались создать праздничную атмосферу.

– Чао, – кричала Братва. – Чао.

– Сахха, – сказала Паола.

– Сахха, – эхом повторил за ней Профейн.

Глава шестнадцатая

Валлетта

I

Сквозь тучи над Валлеттой прорвалось солнце, и даже засияла радуга. Старший писарь Хоуи Серд в легком подпитии лежал на животе под 52-й орудийной установкой, подперев руками подбородок, и смотрел на британский десантный корабль, который, пыхтя под дождем, пересекал Гавань. Толстяк Клайд 713 команды Кси, стоя у бортового леера, задумчиво плевал в сухой док. Клайд при росте шесть футов один дюйм весил 142 фунта, родом он был из города Виннетка, а при рождении окрещен Харви.

– Толстяк, – позвал Хоуи.

– Нет, – отозвался Клайд. – Что бы ты ни спросил. Толстяк, как видно, был не в духе. Так со старшем писарем не разговаривают.

– Я вечером иду на берег, – спокойно сказал Хоуи, – и мне нужен плат, потому как, если ты заметил, дождь льет не переставая.

Клайд вытащил из заднего кармана белую бескозырку и напялил ее на голову на манер дамской шляпки.

– У меня тоже увольнительная, – заметил он. В этот момент заорал матюгальник:

– Сдать краску и кисти на склад.

– Давно пора, – пробурчал Хоуи. Он выполз из-под орудийной установки на палубу 01 и присел на корточки. Не обращая внимания на капли дождя, которые попадали ему в уши и стекали по шее, Хоуи смотрел, как солнце красной краской малюет небо над Валлеттой. – Ты что такой смурной, а, Толстяк?

– Ох, – вздохнул Клайд и, сплюнув за борт, проводил взглядом плевок до самого низа. Больше пяти минут молчания Хоуи выдержать нс мог. Поэтому отправился вдоль правого борта к трапу, решив переключиться на рулевого Янгблада, коротышку по прозвищу Тигрик, который, примостившись на нижней ступеньке возле камбуза, резал огурцы.

Толстяк Клайд зевнул. Дождь капал ему в рот, но он этого, похоже, даже не замечал. Клайда мучила одна проблема. Его эктоморфное сложение способствовало склонности к размышлениям. Он был старшиной-артиллеристом третьего класса, и в общем-то эта проблема касалась его лишь постольку, поскольку его койка располагалась прямо над койкой Папаши Хода, который после прибытия на Мальту начал разговаривать сам с собой. Не то чтобы очень громко, а так, что его слышал только Толстяк Клайд.

Учитывая ходившие слухи и принимая во внимание то, какими сентиментальными свиньями были моряки в глубине души, а не только в своих внешних проявлениях, Клайд догадывался, почему пребывание на Мальте так расстраивало Папашу Хода. Папаша даже есть перестал. И еще ни разу не был на берегу, хотя обычно всеми правдами и неправдами старался вырваться в увольнение. А от этого все увольнения были Толстяку Клайду не в кайф, поскольку обычно они ходили пьянствовать вместе.

Лазарь, матрос-срочник, который уже две недели испытывал терпение радарного отделения, вышел со шваброй на палубу и принялся сгонять воду за борт.

– Не знаю, с какой стати я должен заниматься этой ерундой, – заныл он, начиная разговор. – Это не моя обязанность.

– Зря ты не остался в первом дивизионе, – мрачно заметил Толстяк Клайд. Лазарь погнал воду под ноги Клайду. Толстяк отскочил в сторону и, спустившись по трапу, обратился к коротышке-рулевому: – Угости-ка меня огурцом, Тигрик.

– Огурца захотелось? – переспросил Тигрик, который в данный момент уже резал лук. – Ладно. Есть у меня для тебя огурец. – Глаза у него ужасно слезились, а вид был как у капризного плаксы, что, в сущности, соответствовало действительности.

– Порежь и положи на тарелку, – сказал Толстяк Клайд, – и я, пожалуй, попозже…

– Держи, – раздалось из камбузного иллюминатора. Оттуда высунулся Папаша Ход, размахивая куском арбуза, и сплюнул косточку на Тигрика.

Узнаю прежнего Папашу Хода, подумал Клайд. При полном параде и даже с шейным платком.

– Шевели задницей, Клайд, и облачайся, – распорядился Папаша Ход. – Того и гляди, будет команда на увольнение.

Разумеется, Клайд нулей полетел в носовой кубрик и вернулся через пять минут, разодетый как подобает для увольнения.

– Восемьсот тридцать два дня, – пробурчал Тигрик Янгблад, глядя, как Папаша с Клайдом направляются на квартердек. – Ох, не дотянуть мне до конца.

«Эшафот» стоял на кильблоках, подпертый с обеих сторон дюжиной деревянных брусьев, которые упирались в стенки дока. Сверху корабль, наверное, походил на гигантскую каракатицу с деревянными щупальцами. Папаша Ход и Клайд перешли через длинные сходни и какое-то время стояли под дождем, разглядывая корабль. Купол сонара был зачехлен маскировочным брезентом. На топе мачты развевался американский флаг – самый большой, какой сумел раздобыть капитан Лич. Этот флаг не спускали, когда звучал сигнал «спуск флага», а с наступлением ночи его освещали переносными прожекторами. Делалось это ради пилотов египетских бомбардировщиков, которые могли появиться над островом, а единственным американским кораблем здесь был «Эшафот».

Со стороны правого борта виднелась не то школа, не то семинария с торчавшей из бастиона часовой башенкой высотой с радарную установку для наземных целей.

– Так и торчим на просушке, – заметил Клайд.

– Говорят, лаймы [274] собираются нас окучить по полной программе, – сказал Папаша Ход. – Задерут нам зад повыше и будут держать, пока не просохнет.

– А может, даже дольше. Дай-ка закурить. Надо ремонтировать генератор и винт…

– Да еще эти ракушки. – Папаша Ход скривился от отвращения. – Эту дрянь, наверное, будут чистить пескоструем, пока мы стоим в доке. Хотя нас все равно поставят на ремонт, когда мы вернемся в Филли [275]. Начальство всегда найдет, чем нас занять, Толстячок.

Приятели направились к выходу с территории судоремонтного завода. Вокруг слонялись разрозненные группки получивших увольнение моряков с «Эшафота». Подлодки тоже были накрыты брезентом – то ли для маскировки, то ли от дождя. Гудок возвестил окончание смены, и тут же Папаша с Клайдом оказались посреди бурного потока докеров, которые со всех сторон – из-под земли, с кораблей, из сортиров – повалили к воротам.

– Докеры везде одинаковы, – изрек Папаша.

Они с Клайдом решили не торопиться. Давясь и толкаясь, их обгоняли чумазые работяги в засаленных робах. Когда Папаша и Клайд добрались до каменных ворот, толпа уже схлынула. У ворот, словно поджидая их, сидели две старые монахини, держа на коленях соломенные корзиночки для пожертвований и прикрываясь от дождя черными зонтиками. На донышке каждой корзиночки несколько шестипенсовиков да пара шиллингов. Клайд опустил в одну из них крону, а Папаша Ход, который еще не побывал у местных менял, бросил доллар в другую корзиночку. Монахини мимолетно улыбнулись и продолжили свое суровое бдение.

– Что это было? – задумчиво ухмыльнулся Папаша Ход – Входная плата?

Мимо громоздящихся руин они поднялись на холм по огромной дуговой дороге, затем прошли через туннель. У выхода из туннеля была автобусная остановка: три пенса до Валлетты, конечная остановка у отеля «Финикия». Подошел автобус, и они забрались в него вместе с несколькими отбившимися от стада докерами и дюжиной моряков с «Эшафота», которые расположились на задних сиденьях и запели.

– Папаша, – начал Толстяк Клайд, – это, конечно, не мое дело, но…

– Водила, – заорал кто-то из сидевших сзади. – Эй, водила, останови. Мне надо отлить.

Папаша сполз по сиденью и надвинул бескозырку на глаза.

– Теледу, – пробормотал он. – Как пить дать, Теледу.

– Водила, – заявил Теледу из команды А, – если не остановишь, мне придется пустить струю в окно.

Папаша невольно обернулся посмотреть. Пара ребят из машинного отделения пыталась оттащить Теледу от окна. Водитель непреклонно давил на газ. Докеры молча наблюдали за происходящим. Моряки с «Эшафота» пели:

Пойдем все выйдем, отольем на «Форрестол»[276],

Пока корабль этот к чертям собачьим не ушел.

Эта песня пелась на мотив «Старой серой кобылы», а появилась она зимой 1956-го в бухте Гитмо [277].

– Если ему что в голову втемяшилось, – сказал Папаша, – он от своего не отступит. Так что если ему не дадут поссать из окна, то он наверняка…

– Смотри, смотри, – воскликнул Толстяк Клайд. По проходу заструился желтый поток мочи. Теледу застегивал ширинку.

– Засранец доброй воли, – заметил кто-то из моряков – вот кто такой этот Теледу.

Сидевшие ближе к проходу моряки бросились прикрывать ручеек оставленными на сиденьях утренними газетами. Дружки Теледу зааплодировали.

– Папаша, – спросил Клайд, – ты намерен сегодня как следует гульнуть и надраться?

– Есть такая мысль, – согласился Папаша.

– Этого-то я и боюсь. Слушай, это, конечно, не мое дело…

Взрыв хохота на задних сиденьях не дал Клайду закончить. Дружок Теледу Лазарь, тот самый, что сгонял воду с палубы 01, умудрился поджечь газеты, прикрывавшие ручеек на полу. Салон автобуса наполнился зловонным дымом. Докеры встревоженно зашептались.

– Надо было приберечь малость мочи, – весело воскликнул Теледу, – на всякий пожарный случай.

– О Господи, – вздохнул Папаша Ход.

Несколько приспешников Теледу предприняли попытку затоптать пламя. Из кабины донеслись матюги водителя.

Когда автобус подкатил к отелю «Финикия», из окон все еще выбивались струйки дыма. Стемнело. Матросы с «Эшафота», горланя песни хриплыми голосами, высадились в Валлетте.

Клайд с Папашей выходили последними. Они извинились перед водителем. Листья пальм перед отелем о чем-то шептались в ночи. Папаша, похоже, пребывал в нерешительности.

– Может, сходим в киношку, – предложил Клайд, начиная отчаиваться. Папаша пропустил его слова мимо ушей. Пройдя под аркой, они вышли на Королевскую дорогу.

– Завтра канун Дня Всех Святых [278], – сказал Папаша, – и было бы неплохо надеть на этих полудурков смирительные рубашки.

– Такого, как Лазарь, ничем не утихомиришь. Мать честная, ну и толпа здесь.

На Королевской дороге бурлил людской водоворот. И вместе с тем возникало ощущение замкнутого пространства, как в павильоне звукозаписи. Это клокочущее море зеленых беретов вперемешку с бело-голубыми цветами морской формы было одним из проявлений наращивания военного присутствия на Мальте в связи с началом Суэцкого кризиса. К острову подошел «Королевский ковчег», а с ним несколько корветов и десантных судов, готовых в любой момент высадить морскую пехоту в Египте.

– Во время войны я служил на боевом транспорте, – заметил Папаша, проталкиваясь с Клайдом сквозь толпу, – и тогда накануне высадки союзных сил была такая же кутерьма.

– Когда мы стояли в Йоко в Корее, все тоже пили напропалую, – как бы оправдываясь, сказал Клайд.

– Но что-то здесь не совсем так. Англичане по-особому напиваются, особенно перед тем, как идти в бой. Не то что мы. Нам лишь бы надраться, заблевать все вокруг и мебель порушить. А у англичан есть воображение. Вот послушай.

У магазина мужской одежды стоял краснорожий морпех-англичанин с мальтийской девчонкой и разглядывал шелковые шарфы. Ничего особенного, если не считать того, что эта парочка пела «Пусть все говорят, что мы влюблены» [279] из «Оклахомы».

Над их головами проревели бомбардировщики, летевшие в сторону Египта. Кое-где на улице лоточники бойко торговали амулетами и мальтийскими кружевами.

– Кружева, – удивился Клайд. – На кой ляд нам эти кружева.

– Чтобы ты вспомнил о своей девчонке. Даже если у тебя се нет, все равно лучше… – Папаша не закончил фразу. Толстяк Клайд не стал развивать эту тему.

Слева от них в радиомагазине «Филлипс» на полную катушку звучала программа новостей. Небольшие группы людей в штатском стояли рядом и напряженно слушали. Расположенный поблизости газетный киоск угрожающе ощетинился красными заголовками: «Англичане готовы ввести войска в зону Суэцкого канала!» «Сегодня на внеочередной сессии, – вещал диктор, – парламент принял резолюцию, призывающую использовать воздушно-десантные войска для разрешения Суэцкого кризиса [280]. Десантные части, базирующиеся на Кипре и Мальте, приведены в часовую готовность».

– Ну и дела, – устало изрек Толстяк Клайд.

– А мы стоим на приколе, – сказал Папаша Ход, – и во всем Шестом Флоте только мы ходим в увольнение.

Остальные корабли были задействованы в восточной части Средиземного моря и принимали участие в эвакуации американцев из Египта. Папаша неожиданно свернул налево за угол. Он прошел шагов десять, прежде чем заметил, что Клайда нет рядом.

– Куда ты собрался? – крикнул Толстяк Клайд, стоя на углу.

– На Кишку, – отозвался Папаша Ход. – Куда ж еще?

– А-а… – Клайд поплелся следом. – Я-то думал, мы сперва прошвырнемся по главному проспекту.

Папаша ухмыльнулся и похлопал Клайда по пивному брюшку.

– Не гони волну, мамаша Клайд, – сказал он. – Старичок Ход знает что к чему.

«Я просто хочу тебе помочь», – подумал Клайд, однако вслух сказал:

– Да. Я сейчас рожу слона. Хочешь посмотреть на его хобот?

Папаша загоготал, и они весело зашагали под гору. Ничто так не греет душу, как старые шутки. Они дают ощущение стабильности и покоя.

Стрэйт-стрит – в просторечии Кишка – была так же многолюдна, как и Королевская дорога, только фонарей на ней горело поменьше. Первым знакомым моряком, которого они увидели, оказался Леман, рыжеволосый старшина, который – уже без головного убора – выкатился на улицу из шарнирных дверей бара под названием «Четыре туза». Леман уже успел нализаться, и поэтому Папаша с Клайдом спрятались за кадушку с пальмой, решив посмотреть, что будет дальше. Леман, согнувшись на 90°, принялся что-то искать в сточной канаве.

– Так и есть, – прошептал Клайд. – Он, как всегда, ищет подходящий камень.

Старшина нашел камень и приготовился метнуть его в окно «Четырех тузов». Спасительная кавалерия в лице некоего Турнера, корабельного парикмахера, прибыла – через ту же дверь – как раз вовремя, чтобы схватить Лемана за руку. Оба повалились на землю и занялись борьбой в пыли. Проходившие мимо английские морские пехотинцы, остановившись, некоторое время с любопытством наблюдали за этим сражением, затем, смеясь и недоумевая, отправились дальше.

– Вот видишь, – сказал Папаша Ход, впадая в философское настроение. – Живем в самой богатой стране, а так и не научились делать прощальный бросок после пьянки, как это умеют лаймы.

– Нам еще далеко до последнего броска, – заметил Клайд.

– Как знать. В Венгрии революция и в Польше тоже, в Египте идут бои. – Пауза. – А Джейн Мэнсфилд выходит замуж [281].

– Не может быть. Она сказала, что дождется меня. Они вошли в «Четыре туза» и сели за столик. Было еще довольно рано, и покой нарушали только несколько завзятых алкашей вроде Лемана.

– «Гинесс», – заказал Папаша, и от этого слова ностальгия ударила Клайда, словно обухом по голове. Ему захотелось сказать: «Папаша, прошлого не вернешь, и лучше бы ты остался на "Эшафоте", потому что мне легче мыкаться в увольнении одному, чем мучиться вот так, как сейчас, и чем дальше, тем больше».

Официантка, которая принесла им пиво, была новенькая, по крайней мере Клайд ее не запомнил с прошлого раза. Но ту, которая в другом конце зала выплясывала джиттербаг с одним из знакомцев Папаши, Клайд уже не раз видел. И хотя Паола работала в баре

«Метро», расположенном дальше по улице, эта девушка (Элиза?) по своим каналам наверняка уже узнала, что Папаша женился на одной из представительниц ее профессии. Клайд надеялся удержать Папашу от посещения «Метрополя». И надеялся, что Элиза их не увидит.

Но когда музыка закончилась, девушка заметила приятелей и подошла к их столику. Клайд уткнулся в пиво. Папаша широко улыбнулся Элизе.

– Как твоя жена? – сразу же спросила она Папашу.

– Надеюсь, в порядке.

Слава Богу, Элиза не стала вдаваться в подробности.

– Не хочешь потанцевать? Никто так и не побил твой рекорд. Двадцать два танца подряд.

Папаша проворно выскочил из-за стола:

– Давай установим новый.

Хорошо, подумал Клайд, хорошо. Спустя какое-то время к ним подошел не кто иной, как младший лейтенант Джонни Контанго, помощник начальника ремонтной службы. Он был в штатском.

– Джонни, когда наконец отремонтируют этот гребаный винт?

Матросы называли его «Джонни», потому что раньше он был таким же простым морячком, но потом закончил школу подготовки младших офицеров, после чего ему пришлось выбирать одно из двух – либо гонять своих бывших товарищей, либо держаться с ними запанибрата и послать ко всем чертям офицерскую кают-компанию. Он выбрал последнее и, пожалуй, даже перестарался, поскольку в результате то и дело нарушал Устав: угнал мотоцикл в Барселоне, экспромтом организовал массовый ночной заплыв на базе Флота в Пирее. Как бы то ни было – возможно, благодаря любви капитана Лича к неисправимым нарушителям дисциплины, – Джонни удалось избежать военного трибунала.

– Меня мучает совесть из-за винта, – сказал Джонни Контанго. – Я только что смылся от этой душной компашки в британском офицерском клубе. Слышал последнюю хохму? Звучит так: «Давай, старик, выпьем еще по одной, пока не вступили в бой».

– И в чем юмор? – спросил Толстяк Клайд.

– В Совете Безопасности мы вместе с Россией проголосовали против Англии и Франции по вопросу об этой Суэцкой заварушке.

– Папаша говорит, лаймы хотят нас окучить.

– Черт его знает.

– Так что там насчет винта?

– Пей свое пиво, Толстяк.

Джонни Контанго переживал из-за покореженного гребного винта отнюдь не в связи с мировой политикой. Он чувствовал свою личную вину, и это, как подозревал Толстяк Клайд, огорчало его гораздо больше, чем он показывал. Джонни был дежурным по палубе в ту ночь, когда старичок «Эшафот», следуя через Мессинский пролив, напоролся на какой-то предмет – обломки затонувшего судна, бочку от солярки – неизвестно. Радарная группа была слишком занята, отслеживая движение целой флотилии рыболовных судов, вышедших на промысел в том же районе, и не засекла этот предмет, если он вообще торчал над поверхностью. Ветром и течением «Эшафот» по чистой случайности вынесло к Мальте, где можно было отремонтировать винт. Одному Богу известно, какую свинью Средиземное море подложило Джонни Контанго. В рапорте указывалось, что винт был поврежден «враждебным морским существом», и потом все без конца острили на тему таинственной винтоядной рыбы, но Джонни все равно чувствовал свою вину. Командование флота предпочло бы списать все на какое-нибудь живое существо – лучше всего человеческое и с личным номером – и уж никак не на чистую случайность. Рыба? Русалка? Сцилла и Харибда? Кто знает, сколько чудищ женского пола водилось в Средиземке?

Сзади кто-то громко блеванул.

– Пингес, не иначе, – не оглядываясь, определил Джонни.

– Ну. Всю форму заблевал.

В зале возник владелец заведения и свирепо уставился на Пингеса, помощника стюарда, тщетно оглашая воздух криками: «Патруль! Патруль!» Пингес сидел на полу, все еще сотрясаясь от рвотных позывов.

– Бедняга Пингес, – сказал Джонни. – Быстро вырубился.

В центре зала Папаша отплясывал уже по меньшей мере десятый танец и, судя по всему, останавливаться пока не собирался.

– Надо бы посадить его в такси, – предложил Толстяк Клайд.

– Где Младенчик? – Младенчик, он же Фаландж, был закадычным дружком Пингеса. Пингес распластался под столом и что-то бормотал по-филиппински. К нему подошел бармен со стаканом, в котором шипела какая-то темная жидкость. Младенчик Фаландж, как обычно, с повязанным вокруг шеи женским платком, протиснулся в толпу вокруг Пингеса. Несколько английских моряков с интересом наблюдали за происходящим.

– На, выпей, – сказал бармен. Пингес поднял голову и, открыв рот, потянулся к руке со стаканом. Бармен, почувствовав угрозу, отдернул руку – и блестящие зубы Пингеса громко клацнули в воздухе. Джонни Контанго опустился на колени рядом с несчастным стюардом.

– Andale [282], парень, – тихо произнес он, приподняв голову Пингеса. Пингес вцепился зубами ему в руку. – Пусти, – так же тихо сказал Джонни. – Рубашка у меня из «Хэтавэй», и я не хочу, чтобы какой-то саbon [283] ее заблевал.

– Фаландж! – завопил Пингес, проглатывая гласные.

– Слышали? – спросил Младенчик. – Вот так всегда. Как это меня достало.

Джонни подхватил Пингеса за руки, Толстяк Клайд – с опаской – взялся за ноги. Они вынесли его на улицу, посадили в такси и отправили на корабль.

– Нехай едет к большой серой маме, – сказал Джонни. – Пошли. Зайдем в «Юнион Джек»?

– Мне надо караулить Папашу. Сам понимаешь.

– Понимаю. Но он еще долго будет танцевать.

– Главное, чтобы не пошел в «Метро», – сказал Клайд.

До бара «Юнион Джек» было рукой подать. Там старшина второго дивизиона Антуан Зиппо и корабельный пекарь Гнида Чобб, который периодически вместо сахара посыпал утренние булочки солью, чтобы отвадить воров, успели не только оккупировать эстраду, но и завладеть трубой и гитарой, соответственно, и в данный момент старательно наяривали «Шоссе 66» [284].

– Вроде все спокойно, – заметил Джонни Контанго. Но он явно поторопился с оценкой обстановки, поскольку в данный момент коварный юнец Сэм Моннаро, младший санитар, исподтишка сыпал квасцы в стакан с пивом, опрометчиво оставленный Антуаном на пианино.

– Патрулю придется нынче попотеть, – сказал Джонни – А с чего вдруг Папаша решил пойти в увольнение?

– Не твоего ума дело, – резко ответил Клайд.

– Извини. Я сегодня стоял под дождем и думал, как прикурить длинную сигарету и не замочить ее.

– По мне, так лучше бы он остался на корабле, – сказал Клайд, – а теперь остается только смотреть в окно.

– Это точно, – согласился Джонни Контанго, отхлебывая пиво.

С улицы донесся крик.

– Началось, – сказал Джонни. – По крайней мере один готов.

– Хреновая улица.

– Когда в июле здесь все только начиналось, на Кишке случалось в среднем по одному убийству за ночь. Сколько сейчас – один Бог ведает.

В бар вошли двое десантников и огляделись по сторонам, выбирая, где бы присесть. Остановили свой выбор на столике Клайда и Джонни. Звали их Дэвид и Морис, и утром им предстояло отбыть в Египет.

– Когда вы примчитесь к нам на всех парах, – сказал Морис, – мы вам помашем ручкой.

– Если примчимся, – парировал Джонни.

– Мир катится ко всем чертям, – изрек Дэвид. Ребята уже изрядно нагрузились, но держались неплохо.

– И не надейтесь увидеть нас до окончания выборов, – сказал Джонни.

– А в чем проблема?

– Америка сидит в заднице, – задумчиво произнес Джонни, – по тем же самым причинам, по каким наш корабль застрял в заднице на этой чертовой Мальте. Встречные течения, сейсмическая активность, неопознанные объекты в темноте. Но все равно невозможно избавиться от мысли, что кто-то это специально подстроил.

– И воздушный шарик, – сказал Морис, – взял и улетел.

– Слыхали, как тут на улице убили одного парня прямо перед тем, как мы пришли? – мелодраматическим шепотом спросил Дэвид, подавшись вперед.

– В Египте убьют еще не одного парня, – заметил Морис – Эх, жаль нельзя взять парочку членов парламента да нацепить на них по парашюту и в люк. Они же все это затеяли, а не мы.

– У меня братан на Кипре, и я не переживу, если он высадится раньше меня.

Десантники перепили моряков со счетом «два – один». Джонни в первый раз видел парней, которые через пару дней могли погибнуть, и поэтому его разбирало какое-то мрачное любопытство; Клайду это было не впервой, и поэтому он не чувствовал ничего, кроме жуткой тоски.

Дуэт на эстраде отыграл «Шоссе 66» и начал «Я каждый день играю блюз» [285]. В прошлом году, лабая с военно-морским оркестром в Норфолке, Антуан Зиппо умудрился повредить себе одну яремную вену, а сейчас рисковал угробить обе и поэтому решил сделать перерыв, вытряхнул слюну из трубы и потянулся за пивом, стоявшим на пианино. Он основательно взопрел, как и подобает джазовой рабочей лошадке – трубачу, готовому расшибиться в лепешку. Квасцы тем не менее произвели вполне предсказуемый эффект.

– Ик, – рыгнул Антуан Зиппо и с громким стуком поставил стакан на пианино. Обвел зал воинственным взглядом. Квасцы обожгли ему губу. – Оборотень Сэм, – взревел Антуан, с трудом выговаривая слова, – только этот поганец может достать квасцы.

– Вон идет Папаша, – сказал Клайд и схватил свою бескозырку.

Антуан Зиппо, как пума, прыгнул с эстрады прямо на столик, за которым сидел Сэм Моннаро. Дэвид повернулся к Морису:

– Лучше бы янки приберегли силы для Насера [286].

– Хотя, – заметил Морис, – хорошая разминка не помешает.

– Совершенно верно, – проверещал Дэвид чистоплюйским голоском. – Как насчет подраться, старик?

– Эй, ухнем.

Десантники ринулись в кучу-малу, уже образовавшуюся вокруг Сэма.

Клайд и Джонни направились к двери, остальные возжелали принять участие в драке. Когда минут через пять они выбрались на улицу, из бара доносился звон стекла и грохот стульев. Папаши Хода нигде не было видно.

Клайд приуныл.

– Полагаю, нам надо двигать в «Метро».

И они медленно поплелись туда, отнюдь не в восторге от предстоящих ночных трудов. Папаша был безжалостен к собутыльникам. Он громогласно требовал от них сочувствия и поддержки, и, разумеется, они всегда старались его поддержать, хотя им самим становилось от этого хуже.

Проходя по переулку, они увидели на стене нарисованного мелом Килроя [287]. Вот такого:

А по бокам две надписи, выражающие самые распространенные чувства британцев в кризисные времена: ДАЕШЬ БЕНЗИН и ДОЛОЙ ПРИЗЫВ.

– Бензина и впрямь не хватает, – сказал Джонни Контанго. – Египтяне взрывают нефтеперерабатывающие заводы на всем Ближнем Востоке. – Насер, похоже, выступил по радио с призывом к экономическому джихаду.

В тот вечер Килрой, возможно, был единственным объективным наблюдателем в Валлетте. Согласно распространенной легенде, он появился на свет на заборе или на стене туалета в Соединенных Штатах незадолго до войны. Впоследствии он встречался повсюду, где проходила американская армия: на фермах во Франции, в дотах в Северной Африке, на переборках боевых кораблей в Тихом океане. Килрой почему-то приобрел репутацию шлемиля и раздолбая. Дурацкий свешивающийся через забор нос был хорошей мишенью для разного рода разящих предметов – кулака, шрапнели, мачете. Вряд ли он намекал на сомнительную мужскую силу, балансирование на грани кастрации, хотя такого рода ассоциации неизбежно возникают в рамках туалетно-ориентированной (читай – фрейдистской) психологии.

Однако это впечатление было обманчивым. К 1940 году Килрой уже достиг зрелого возраста и облысел. Поскольку его истинное происхождение было забыто, он сумел обосноваться в человеческом мире, продолжая хранить шлемильское молчание о том, каким кудрявоголовым юнцом он был в прошлом. Это была умелая маскировка, своего рода метафора, ибо на самом деле Килрой возник в виде схемы полосового фильтра, вот такой:

И значит, был неодушевленным предметом. Но сегодня он являлся Великим Магистром Валлетты.

– Близнецы Боббси, – сообщил Клайд.

И действительно, из-за угла трусцой выбежали Дауд (тот самый, что однажды удержал малыша Плоя от самоубийства) и Лерой Язычок, коротышка-баталер, с дубинками в руках и буквами «БП» на нарукавных повязках. Эта парочка смахивала на персонажей водевиля: Дауд был раза в полтора выше Лероя. Клайд уже имел некоторое представление о том, каким манером они наводят порядок. Лерой запрыгивал Дауду на закорки и усмирял разбушевавшихся морячков, колошматя их дубинкой по головам и плечам, а Дауд тем временем распространял свое миротворческое влияние снизу.

– Слушай, – крикнул Дауд, – давай с разбегу. – Лерой притормозил и пристроился позади напарника. – Раз-два-три, – отсчитал Дауд, – Пошел!

Так и есть: на полном ходу Лерой вскочил на плечи Дауда и, как лихой наездник, поскакал, держась за его огромный воротник.

– Но, лошадка! – гаркнул Лерой, и они помчались к «Юнион Джек». Из проулка, маршируя строем, вышел небольшой отряд морских пехотинцев. Деревенского вида белобрысый паренек с простодушной физиономией шепелявя отсчитывал шаг. Проходя мимо Клайда и Джонни, он на секунду остановился и спросил:

– Шо там за шум?

– Драка, – ответил Джонни. – В «Юнион Джек».

– Ух ты. – Вернувшись к отряду, паренек скомандовал «налево», и его подчиненные послушно взяли курс на «Юнион Джек».

– Неужели мы пропустим такое представление? – взвыл Клайд.

– Папаша важнее.

Они вошли в «Метро». Папаша сидел за столиком с официанткой, которая была похожа на Паолу, только на порядок толще и старше. Жалкое зрелище. Папаша как раз проделывал свой чикагский номер. Клайд и Джонни подождали, пока он закончит. Официантка возмущенно вскочила и вперевалку удалилась. Папаша вытер носовым платком вспотевшее лицо.

– Двадцать пять танцев, – сообщил он подошедшим приятелям. – Я побил свой собственный рекорд.

– В «Юнион Джек» намечается классная драчка, – закинул удочку Клайд. – Не хочешь пойти посмотреть, Папаша?

– Или пойдем в бордель, который нам расхваливал стармех с «Хэнка», когда мы стояли в Барселоне. Можем прямо сейчас поискать этот притон.

Папаша кивнул:

– Вот что я вам скажу, ребята: именно туда я и хотел пойти.

Так началось их всенощное бдение. Посопротивлявшись для вида, Клайд и Джонни уселись на стулья по обе стороны от Папаши и начали пить, не отставая от него, но оставаясь трезвее.

Бар «Метро» чем-то походил на аристократический pied-a-terre [288], только предназначенный для низменных целей. К танцевальной площадке и стойке вела широкая, изогнутая полукругом мраморная лестница со статуями в нишах. Казалось, эти статуи – рыцари, прекрасные дамы и турки – вот-вот оживут; они словно ждали, когда наступит глухая ночь, уйдут последние моряки и погаснет электрический свет, чтобы очнуться от оцепенения, сойти с пьедесталов и величаво прошествовать в зал в ореоле собственного свечения, сродни фосфоресценции моря. И там они разобьются на пары и будут танцевать до утра в полной тишине, без музыки, с легким шорохом скользя по паркету.

Вдоль стен стояли огромные каменные горшки с пальмами и цезальпиниями. На покрытом красным ковром возвышении в конце зала расположился небольшой джазовый оркестр: скрипка, тромбон, саксофон, труба, гитара, фортепиано и ударные. На скрипке играла немолодая и довольно полная дама. В данный момент музыканты исполняли пьесу для тромбона «C'est Magnifique» [289], и десантник ростом в шесть с половиной футов отплясывал джиттербаг с двумя официантками одновременно, а его стоявшие рядом приятели подбадривали их, хлопая в ладоши. Но отнюдь нс пример Дика Пауэлла [290] в роли американского морпеха, поющего «Салли и Сью, не надо грустить» [291], вдохновлял десантника – скорее, приверженность традициям, которая (надо полагать) латентно присутствует в зародышевой плазме каждого англичанина: еще одна шальная хромосома наряду с генами пятичасового чаепития и уважения к короне. В том, что янки воспринимали как диковинную причуду, как повод для музыкальной комедии, англичане видели историю, в которой Салли и Сью были не более чем случайными персонажами.

Ранним утром в белесом свете фонарей на пирсе для некоторых из этих зеленых беретов прозвучит команда «отдать швартовы». И потому ночь накануне отплытия предназначалась для сантиментов, шутливого флирта с разбитными официантками, для нескольких последних кружек пива и пары сигарет в этом зале, как будто специально созданном для прощальной вечеринки – солдатской версии знаменитого бала в субботнюю ночь перед Ватерлоо. Не составляло труда угадать, кто из десантников отплывал поутру: они уходили, не оглядываясь.

Папаша напился как свинья, вдрызг, и затащил обоих стражей в свое личное прошлое, копаться в котором им не хотелось. Однако пришлось выслушать подробный рассказ о его недолгом браке: о том, что он ей дарил, куда они ходили, как она готовила и какой была ласковой. Вскоре половина из того, что он говорил, превратилась в лепет, бессвязное бормотание. Но друзья не требовали ясности, не задавали вопросов – и не потому, что у них заплетались языки, просто от услышанного комок стоял в горле. Такими впечатлительными были Толстяк Клайд и Джонни Контанго.

Это мальтийское увольнение, подобно балу Золушки, неумолимо близилось к концу; время для пьяного хоть и замедляется, но все-таки не останавливается окончательно.

– Пошли, – в конце концов сказал Клайд, с трудом поднимаясь на ноги. – Пожалуй, пора сваливать.

Папаша печально улыбнулся и рухнул со стула.

– Пойдем поймаем такси, – предложил Джон. – Отвезем его на тачке.

– Черт, время-то уже позднее. – Кроме них, американцев в «Метро» не осталось. Англичане тихо и сосредоточенно прощались по крайней мере с этим уголком Валлетты. С уходом личного состава «Эшафота» все стало более прозаичным и обыденным.

Клайд и Джонни подхватили Папашу под руки, спустились по лестнице мимо укоризненно взирающих на них рыцарей и вышли на улицу.

– Эй, такси! – закричал Клайд.

– Нет такси, – сказал Джонни Контанго. – Кончились. Господи, какие громадные звезды.

Клайд начал препираться.

– Давай я все-таки его отведу, – предложил он. – Ты офицер, и тебе не обязательно возвращаться на ночь на корабль.

– Кто сказал, что я офицер? Я простой матрос. Твой браток, брат Папаши. Сторож брату моему.

– Такси, такси, такси.

– И лаймы мне как братья, и все люди братья. Кто сделал меня офицером? Конгресс. Офицер и джентльмен решением Конгресса. Да эти парни в Конгрессе ни хера не сделают, чтобы помочь англичанам в Суэце. Туг они не правы, и насчет меня они не правы.

– Паола, – простонал Папаша и подался вперед. Но друзья успели его удержать. Его бескозырка давно исчезла.

Голова бессильно свесилась, волосы упали на лоб, прикрыв глаза.

– А Папаша, оказывается, лысеет, – сказал Клайд. – Ни разу не замечал.

– Пока не выпьешь, ни черта не заметишь.

Пошатываясь, они побрели по Кишке, время от времени криками призывая такси. Такси нс отзывались. Улица казалась тихой и пустынной, но это впечатление было обманчивым: чуть впереди, там, где начинался подъем к Королевской дороге, раздалось несколько резких взрывов, а из-за угла донесся гул огромной толпы.

– Что это? – спросил Джонни. – Революция?

Хуже – там шло побоище между двумя сотнями королевских десантников и тремя десятками моряков с «Эшафота».

Клайд и Джонни дотащили Папашу до угла поближе к своим.

– О-го-го, – сказал Джонни.

От шума Папаша очнулся и принялся звать жену. В воздухе мелькали ремни, но битых пивных бутылок и боцманских ножей не наблюдалось. Может, их просто не было видно. По крайней мере пока. У стены стоял Дауд, перед которым выстроилось человек двадцать десантников. Из-под его левого бицепса выглядывал еще один Килрой, который в данной ситуации мог бы сказать лишь одно: «ДАЕШЬ АМЕРИКАНЦЕВ». Должно быть, где-то в толпе сновал Лерой Язычок и колошматил англичан дубинкой по ногам. Что-то красное с шипение описало дугу в воздухе, упало возле Джонни Контанго и взорвалось.

– Петарды, – определил Джонни, отскочив фута на три в сторону. Клайд тоже отпрянул, и Папаша, оставшись без опоры, повалился на землю. – Давай-ка уберем его отсюда, – сказал Джонни.

Однако путь им преградили зашедшие с тыла морские пехотинцы.

– Эй, Билли Экстайн [292]! – закричали десантники, сгрудившиеся перед Даудом. – Билли Экстайн, спой нам песню!

Справа залпом рванули петарды. Рукопашный бой пока шел главным образом в центре толпы. На периферии пихались и толкались любопытные. Дауд снял бескозырку, расправил плечи и запел «Повсюду вижу только вас» [293]. Десантники онемели. Вдали прозвучал полицейский свисток. Где-то в самой гуще боя раздался звон разбитого стекла. Толпа отхлынула концентрическими волнами. Несколько морпехов, попятившись, споткнулись о Папашу, который по-прежнему лежал на земле. Джонни и Клайд бросились спасать Папашу. Стоявшие рядом моряки ринулись на подмогу упавшим морпехам. Стараясь не привлекать внимания, Клайд и Джонни подняли своего подопечного под руки и украдкой поволокли его прочь. Позади них началась стычка между морской пехотой и моряками.

– Полиция! – послышался чей-то крик. Громыхнули еще полдюжины бомбочек с вишнями [294].

Дауд закончил песню. Раздались аплодисменты, и десантники потребовали:

– Теперь спой «Прости меня» [295].

– Это что же за песня? – Дауд почесал в затылке. – Та, что начинается: «Прости мне всю ложь и все горе, что я тебе причинил», да?

– Ура Билли Экстайну! – закричали они.

– Ну уж нет, – сказал Дауд. – Не буду я просить прощения, – Десантники приготовились к атаке. Дауд обвел их взглядом, оценивая ситуацию, затем резко взметнул вверх огромную ручищу. – А ну-ка, бойцы, становись. Стройся.

По какой то неведомой причине они построились.

– Так, – усмехнулся Дауд. – Направо, кругом! И все выполнили команду.

– Хорошо, парни. Шагом марш! – Рука опустилась, и солдаты замаршировали. В ногу. Со стены на них бесстрастно взирал Килрой. Неизвестно откуда возник Лерой Язычок и замкнул колонну.

Клайд, Джонни и Папаша Ход, выбравшись с поля боя, свернули за угол и потащились в гору на Королевскую дорогу. Примерно на полпути их обогнало подразделение, ведомое Даудом, который отсчитывал шаг в ритме блюза. Надо полагать, он вел солдат обратно на десантные суда.

Радом с троицей остановилось такси. Они влезли в машину, и Джонни сказал:

– Поехали за этим взводом.

В крыше такси был люк, и, разумеется, из него тут же высунулись три головы. Машина медленно поползла за марширующими десантниками, и трое приятелей запели хором:

Это что там за мелкий грызун,

Тот, который жрет больше меня?

ЕБУЧИЙ МЫШОНОК.

Песенка досталась им в наследство от Хряка Бодайна, который с фанатичной преданностью ежевечерне смотрел мультики по телеку в столовой, когда их судно стояло на приколе; он за свой счет обеспечил всю камбузную команду черными накладными ушами и сочинил пародию на мультяшную песню, где самым смачным перлом было слегка измененное имя главного героя. Шедшие в задних рядах десантники попросили Джонни научить их словам этой песни. Он согласился и получил за это большую бутылку ирландского виски, даритель которой утверждал, что все равно не сможет ее выпить до того, как утром они выйдут в море. (Бутылка до сих пор хранится у Джонни Контанго непочатой. Никто не знает, зачем он ее хранит.)

Эта странная процессия медленно двигалась по Королевской дороге, пока перед ней не остановился английский скотовоз. Десантники поблагодарили моряков за приятный вечер, погрузились в машину, которая, затарахтев, умчала их навсегда. Дауд и Лерой устало втиснулись в такси.

– Билли Экстайн, – рассмеялся Дауд. – О, Господи.

– Нам надо назад, – сказал Лерой. Таксист развернулся, и они поехали обратно к месту недавней драки. Прошло не более пятнадцати минут, а улица уже опустела. Тишь да гладь: ни петард, ни криков – ничего.

– Черт побери, – чертыхнулся Дауд.

– Будто ничего и не было, – сказал Лерой.

– На судоремонтный, – зевнув, попросил Клайд водителя. – Сухой док номер два. Американская посудина, покусанная винтоядной рыбиной.

Папаша прохрапел всю дорогу до дока.

Они прибыли на место, на час опоздав из увольнения. Двое патрульных промчались мимо сортира и поднялись по трапу на корабль. Клайд и Джонни, поддерживая Папашу с обеих сторон, с трудом потащились следом.

– Никакого проку от этого увольнения, – с сожалением сказал Джонни.

Возле сортира стояли две фигуры: толстая и тонкая.

– Держись, старик, – ободрил Папашу Клайд. – Еще пара ступенек.

К трапу подбежал Гнида Чобб; у него на голове была английская бескозырка с надписью на ленточке: «К. Е. В. Цейлон» [296]. Фигуры, стоявшие у сортирной стены, вышли из тени и подошли ближе. Папаша споткнулся.

– Роберт, – позвал женский голос ровным тоном, без вопросительной интонации.

– Привет, Папаша, – прозвучало приветствие со стороны второй фигуры.

– Кто это? – спросил Клайд.

Джонни застыл как вкопанный, и Клайд, продолжая движение по инерции, развернул Папашу к фигурам лицом.

– Чтоб мне захлебнуться в вонючем кофе, – сказал Джонни.

– Бедный Роберт, – нежно сказала Паола и даже улыбнулась, и если бы Джонни с Клайдом не были так пьяны, они бы разрыдались, как дети.

Папаша замахал руками.

– Идите, – велел он приятелям. – Я не упаду. Сам справлюсь.

Сверху, с квартердека, донесся шум спора: Гнида Чобб препирался с вахтенным офицером.

– Что значит – проваливай? – возмущался Гнида.

– У тебя на бескозырке написано «К. Е. В. Цейлон», Чобб.

– Ну и что?

– Как что? Ты ошибся кораблем.

– Профейн, – сказал Папаша. – Вернулся. Я знал, что ты вернешься.

– Это не я, – ответил Профейн. – Это она вернулась. – И отошел в сторону. Прислонился к стене вне пределов слышимости и стал разглядывать «Эшафот».

– Здравствуй, Паола, – сказал Папаша. – Sahha. – Что по-мальтийски значит и «здравствуй» и «прощай».

– Ты…

– Ты… – одновременно воскликнули они. Папаша жестом показал, чтобы она продолжала.

– Завтра, – сказала она, – у тебя будет похмелье и ты, скорее всего, решишь, что тебе все это привиделось. Если перебрать в «Метро» тамошнего пойла, всякое может померещиться, а голова наверняка будет болеть. Но я настоящая, я действительно здесь, и если тебя посадят…

– Я могу уволиться с флота.

– Или пошлют в Египет, или еще куда-нибудь, все это не имеет значения. Потому что я в любом случае окажусь в Норфолке раньше и буду встречать тебя там на пирсе. Как всякая матросская жена. Но до тех пор никаких поцелуев, мы не будем даже касаться друг друга.

– А если я сбегу?

– Я все равно уеду. Пусть все идет своим чередом, Роберт. – Каким усталым казалось ее лицо в белом свете фонарей на трапе. – Так будет лучше и правильнее. Ты уплыл через неделю после того, как я от тебя ушла. Выходит, мы потеряли всего лишь неделю. Все, что случилось потом, не более чем морская байка. Я буду сидеть дома в Норфолке и прясть, как верная жена. Прясть пряжу и вязать подарок к твоему возвращению.

– Я люблю тебя, – единственное, что сумел сказать он в ответ. Эти слова он твердил еженощно стальным переборкам внутри корабля и бескрайнему морю снаружи.

Над ее головой мелькнули белые ладони.

– Вот, возьми. Чтобы завтра все это не казалось тебе сном. – Она распустила волосы и протянула ему гребень из слоновой кости. Пять распятых лаймов – пять Кил-роев – на секунду глянули в небо Валлетты, и Папаша убрал гребень в карман. – Не проиграй его в покер. Это старинная вещица.

Он кивнул:

– Мы должны вернуться в начале декабря.

– Тогда я к поцелую тебя на ночь. – Улыбнувшись, она сделала шаг назад, повернулась и ушла.

Папаша, не оглядываясь, быстро прошел мимо сортира. Пронзенный лучами прожекторов, на высоком флагштоке вяло полоскался американский флаг. Папаша ступил на длинные сходни и направился на корабль, надеясь протрезветь по дороге на квартердек.

II

Стремительный бросок через континент в краденом «рено»; ночь, проведенная Профейном в тюрьме неподалеку от Генуи, где полицейские приняли его за американского гангстера; совместная пьянка, которая началась в Лигурии и закончилась намного южнее Неаполя, на выезде из которого у них полетела коробка передач; неделя в ожидании, когда ее починят, проведенная на острове Искья в полуразрушенной вилле, где обитали друзья Стенсила – монах-расстрига по прозвищу Феникс, который занимался разведением гигантских скорпионов в мраморных штольнях, куда раньше римская знать сажала провинившихся наложниц и мальчиков, и поэт Синоглосса, несчастный гомосексуалист-эпилептик, который в эти не по сезону жаркие дни апатично бродил среди потрескавшихся от землетрясений мраморных глыб и расщепленных молниями сосен на фоне взъерошенного умирающим мистралем моря; прибытие на Сицилию и малоприятная встреча на горной дороге с местными бандитами (от которых их спас Стенсил при помощи непристойных сицилийских анекдотов и бутылки виски); однодневное плавание из Сиракуз в Валлетту на пароходе «Звезда Мальты», где Стенсил умудрился проиграть в покер сотню долларов и запонки розовощекому священнику, назвавшемуся Робином Птипуэном; и непоколебимое молчание Паолы на протяжении всего пути, – в этом не было ничего такого, что бы им хотелось удержать в памяти. Их влекла только Мальта – кулак, в котором зажата веревочка йо-йо.

Ежась от холода и зевая, они приплыли в Валлетту дождливым утром. И сразу отправились к Мейстралю, ни о чем не вспоминая, не предвкушая особой радости, безразличные и скучные, как мелкий дождь. Мейстраль спокойно приветствовал их. Было решено, что Паола останется у него. Стенсил с Профейном планировали остановиться в отеле «Финикия», но при цене номера 2 фунта 8 шиллингов в сутки урон, нанесенный шустрым Робином Птипуэном, был слишком ощутим. И они остановили свой выбор на меблированных комнатах в районе Гавани.

– И что дальше? – спросил Профейн, швырнув свой матросский вещмешок в угол.

Стенсил надолго задумался.

– Мне, конечно, нравится жить за твой счет, – вновь заговорил Профейн. – Но вы с Паолой обманом заманили меня сюда.

– Сначала разберемся с делами, – сказал Стенсил. Дождь перестал, Стенсил заметно нервничал. – Надо поговорить с Мейстралем. С Мейстралем.

Разговор с Мейстралем состоялся только на следующий день, после затянувшегося на все утро поединка с бутылкой виски, в котором победа осталась за Стенсилом. До комнаты в полуразрушенном доме он шел в сияющем блеске пасмурного дня. Свет струился по его плечам мелкими капельками. Колени у Стенсила дрожали.

Однако говорить с Мейстралем оказалось совсем несложно.

– Стенсил видел вашу исповедь, предназначенную для Паолы.

– Тогда вы знаете, – сказал Мейстраль, – что своим появлением на свет эта исповедь обязана некоему Стенсилу.

Стенсил опустил голову.

– Возможно, он его отец.

– В таком случае, мы с вами братья.

У Мейстраля обнаружилось вино, которое пришлось весьма кстати. Повествование Стенсила затянулось далеко за полночь, и при этом он то и дело едва не срывался на крик, как будто наконец получил возможность оправдать всю свою жизнь. Мейстраль хранил вежливое молчание и терпеливо ждал продолжения всякий раз, когда в рассказе Стенсила возникала заминка.

В ту ночь Стенсил изложил всю историю V. и еще больше укрепился в своем давнем подозрении, что она сводится лишь к постоянно возникающему инициалу да нескольким неодушевленным предметам. Только однажды, когда он пересказывал историю Мондаугена, Мейстраль прервал его:

– А, тот самый стеклянный глаз.

– Вы… – Стенсил вытер пот со лба. – Вы слушаете как священник.

– Занятно, – улыбнулся Мейстраль. И когда Стенсил закончил, сказал:

– Вы читали мою апологию. Кто же из нас священник? Мы исповедались друг другу.

– Только не Стенсил, – уперся Стенсил, – Это се исповедь.

Мейстраль пожал плечами:

– Зачем вы приехали? Она же мертва.

– Он должен это выяснить.

– Мне так и не удалось найти тот погреб. Даже если бы я его нашел, толку было бы не много – там, наверное, все давно перестроили. Необходимое вам свидетельство лежит глубоко под землей.

– Да, слишком глубоко, – прошептал Стенсил. – Стенсил уже давно во всем этом увяз.

– Л я заблудился.

– Может, вам это привиделось?

– Вполне возможно. Всегда сначала заглядываешь внутрь себя, верно? Чтобы понять, чего не хватает, какой пробел можно заполнить с помощью «видения». В тот момент моя душа представляла из себя один сплошной пробел и у меня был слишком большой выбор.

– Вы только что вернулись из…

– Да, я думал о Елене. Латинянам свойственно все облекать в сексуальные покровы. Смерть становится прелюбодеем или соперником, возникает потребность увидеть хотя бы одного поверженного соперника… Но я к тому времени слишком пропитался чужой культурой. Настолько, что, наблюдая происходящее, уже не мог ощущать ни ненависти, ни торжества.

– Только жалость. Вы это имеете в виду? По крайней мере, если судить по тому, что Стенсил прочитал. Вычитал. Не знаю…

– Скорее пассивность. Безразличие, свойственное камню. Инертность. Я вернулся – нет, скорее, вошел в состояние камня, насколько это было возможно.

Через какое-то время Стенсил просветлел и сменил направление:

– Знак. Гребень, туфля, стеклянный глаз. Дети.

– Я не обращал внимания на детей. Я смотрел в основном на вашу V. Я не вглядывался в лица детей и не узнал никого из них. Нет. Возможно, некоторые не дожили до конца войны, а некоторые потом эмигрировали. Можете поискать их в Австралии. Поспрашивайте у ростовщиков и в антикварных магазинах. Но если вы в отчаянии решите дать объявление: «Просьба ко всем, кто участвовал в разборке священника…»

– Перестаньте.

В течение нескольких следующих дней Стенсил изучал описи вещей в антикварных лавках и ломбардах, расспрашивал старьевщиков. Заглянув как-то утром в жилище Мейстраля, он застал там Паолу – она заваривала чай для Профейна, который, закутавшись в одеяло, лежал на кровати.

– У него лихорадка, – сообщила она. – Переусердствовал со спиртным и прочей заразой в Нью-Йорке. Он почти ничего не ел с тех пор, как мы приехали на Мальту. Бог знает, где он питался все эти дни. И какую воду пил.

– Я поправлюсь, – простонал Профейн. – Нам не впервой, Стенсил.

– Он говорит, что ты на него взъелся.

– О, Господи, – сказал Стенсил.

На следующий день удача на мгновение улыбнулась Стенсилу. Лавочник по имени Кассар сказал, что видел стеклянный глаз вроде того, который ему описал Стенсил, у одной девушки здесь, в Валлетте. Ее муж работал механиком в гараже, где Кассар ремонтировал свой «моррис». Чего только не сулил Кассар, чтобы получить глаз, но глупая девчонка ни за что не хотела с ним расставаться. Твердила, что это, мол, ее талисман.

Она жила в многоквартирном доме. Оштукатуренные стены, ряд балконов на верхнем этаже. Дневной свет «сжег» все промежуточные тона между белым и черным, уничтожив размытые контуры, расплывчатые пятна. Белый был слишком белым, черный – слишком черным. От этого контраста у Стенсила заболели глаза. Цвета почти исчезли, перейдя на сторону либо белого, либо черного.

– Я выбросила его в море. – Руки вызывающе уперты в бока.

Стенсил неуверенно улыбнулся. Куда девался заветный талисман Сиднея? Исчез в морской пучине, вернувшись к своему владельцу. Свет, пробившись сквозь окно, упал на вазу с фруктами – апельсинами, лаймами – и выбелил их, и вычернил тени под ними. Какой странный сегодня свет. Стенсил вдруг ощутил усталость, почувствовал, что не может – по крайней мере сейчас – продолжать поиски; ему хотелось лишь одного – уйти. И он ушел.

Призрачно-бледный Профейн сидел в потрепанном цветастом халате Фаусто Мейстраля и мусолил окурок несвежей сигары. Злобно посмотрел на вошедшего Стенсила. Стенсил проигнорировал его взгляд, плюхнулся на кровать и проспал беспробудным сном двенадцать часов.

Он проснулся в четыре утра и пошел сквозь разлитую в воздухе фосфоресценцию моря к Мейстралю. Сквозь полумрак просачивался рассвет, постепенно делая освещение привычным. Несколько шагов по грязной дорожке и двадцать ступенек вверх. В комнате горел свет.

Мейстраль спал, сидя за столом.

– Не преследуйте меня, Стенсил, – раздраженно пробормотал он все еще сонным голосом.

– Стенсил сам чувствует, что его кто-то преследует, и это чувство передается другим. – Стенсил поежился.

Они сели пить чай из кружек с отбитыми краями.

– Она не могла умереть, – сказал Стенсил. Потом почти выкрикнул: – Я чувствую, что она в городе.

– В городе?

– В этом свете. Это как-то связано со светом.

– Душа есть свет, – заметил Мейстраль. – Значит, это присутствие?

– К черту это слово. Его мог бы использовать отец Стенсила, если бы у него было воображение. – Стенсил нахмурил брови, как будто собирался заплакать. Но лишь раздраженно заерзал на стуле, заморгал и принялся шарить по карманам в поисках трубки. Она осталась в комнате. Мейстраль щелчком послал ему через стол пачку «Плейерз».

Стенсил закурил.

– Мейстраль, Стенсил выражается как идиот.

– Но мне чрезвычайно интересны ваши поиски.

– Знаете, какую он придумал молитву? Ее нужно произносить, бродя по городу, под ритм шагов. Фортуна, дай Стенсилу достаточно сил, чтобы не застрять среди каких-нибудь развалин, выбранных им наугад или по туманным намекам Мейстраля. Не позволяй ему выходить в готический мрак ночи с фонарем и лопатой, чтобы эксгумировать какое-нибудь видение, ибо власти схватят его, грязного безумца, швыряющего в стороны бессмысленную глину.

– Бросьте, бросьте, – пробормотал Мейстраль. – Я и так неуютно чувствую себя в этом положении.

Стенсил громко втянул воздух.

– Нет, я не собираюсь заново задавать вопросы. Все это в далеком прошлом.

Однако после этого разговора Мейстраль стал пристальнее изучать Стенсила. Но с выводами не спешил. Он был достаточно умудрен опытом, чтобы понимать, что записанная апология будет всего лишь первым шагом в изгнании чувства греха, овладевшего им после сорок третьего года. Но была ли эта история V. чем-то большим, нежели просто ощущением греха?

Мальтийцев почти не затронули ни нарастающий кризис в Суэце, ни события в Венгрии и Польше. Мейстраль, как всякий мальтиец, с недоверием относился к мыльным пузырям мировых новостей и был рад всему, что – наподобие одержимости Стенсила – отвлекало его от газетных заголовков. Впрочем, сам Стенсил, которого, похоже, с каждым днем все меньше интересовали (как выяснилось в ходе дальнейших расспросов) события в других частях света, лишь подтверждал предположение Мейстраля о том, что в конечном счете V. – не более чем наваждение, причем наваждение сродни оранжерее, где всегда постоянная температура, безветрие и буйство красок диковинных цветов.

Вернувшись в меблированные комнаты, Стенсил попал в самый разгар бурного спора между Паолой и Профейном.

– Ну так уходи, – кричал Профейн. Что-то грохнуло в дверь.

– Кто ты такой, чтобы решать за меня? – завопила в ответ Паола.

Стенсил устало толкнул дверь, заглянул внутрь и получил удар подушкой по голове. Окна были занавешены, и Стенсил разглядел только смутные тени: пытающийся увернуться Профейн и преследующая его рука Паолы.

– Что, черт возьми, случилось?

Присевший по-жабьи Профейн швырнул ему газету:

– Здесь стоит мой старый корабль.

Стенсилу были видны лишь белки его глаз. Паола плакала.

– Ясно. – Стенсил наобум двинулся к кровати. Профейн обычно спал на полу. «Ничего, как-нибудь перебьются без кровати», – подумал злобный Стенсил, немного посопел и уснул.

Ему наконец пришло в голову, что стоит поговорить с состарившимся отцом Аваланшем, который, по словам Мейстраля, жил в Валлетте с 1919 года.

Войдя в церковь, Стенсил сразу понял, что удачи ему опять нс видать. Старик-свяшенник стоял на коленях перед престолом, седые волосы белели над черной сутаной. Слишком стар.

Позже, в доме священника:

– Господь порой дает нам возможность скрыться в странных тихих заводях, – говорил отец Аваланш. – Знаете, когда я последний раз исповедовал убийцу? Я еще на что-то надеялся, когда произошло это убийство у башни Галлис [297], но… – Так он продолжал свой бессвязный монолог, бесцельно блуждая в дебрях памяти и время от времени хватая Стенсила за руку. Стенсил попытался направить воспоминания священника на Июньские беспорядки.

– О, тогда я был юным пареньком, свято верующим в миф о Рыцарях. Нс стоит приезжать в Валлетту, не имея представления о Рыцарях. Я-то сих пор верю, как верил и тогда, – старик усмехнулся, – что после захода солнца они бродят по улицам. Я достаточно долго прослужил полковым священником – во время настоящих боевых действий, – чтобы питать иллюзии насчет способности отца Аваланша стать рыцарем-крестоносцем. Но если сравнивать их Мальту с той, какой она была в тысяча девятьсот девятнадцатом… Вам, пожалуй, надо бы побеседовать с отцом Фэйрингом, моим предшественником здесь, в Валлетте. Но он уехал в Америку. Впрочем, бедный старик, наверное, давно уже помер.

Стенсил как можно учтивее распрощался со священником, вышел на солнечный свет и зашагал по улице. Адреналин бурлил в крови, заставляя сокращаться расслабленные мышцы, углубляя дыхание, учащая биение пульса. «Стенсилу нужно пройтись, – сказал он улице, – нужно пройтись».

Глупый Стенсил: он был явно не в форме. Вернувшись в свое временное пристанище, он едва стоял на ногах от усталости. В комнате никого не было.

«Все ясно», – пробормотал он. Возможно, это был тот же самый Фэйринг. А если нет, то какая разница? На каком-то подсознательном уровне, предваряя движение губ и языка, в голове у него крутилась фраза (как с ним часто бывало, когда он смертельно уставал): «Похоже, события подчинены некой зловещей логике». Эта фраза самопроизвольно возникала снова и снова, и каждый раз Стенсил стремился ее улучшить, перенося смысловое ударение с одного слова на другое: «похоже, события»; «события подчинены»; «некой зловещей логике»; он мысленно переиначивал ее звучание, произносил ее разным тоном – от замогильного до бесшабашно-веселого – снова, снова и снова. Похоже, события подчинены некой зловещей логике. Он взял бумагу и карандаш и стал записывать это предложение различными почерками и шрифтами. За этим занятием его и застал Профейн, который, еле волоча ноги, вошел в комнату.

– Паола вернулась к мужу, – сказал Профейн и свалился на кровать, – Она едет обратно в Штаты.

– Значит, кто-то вышел из игры, – пробурчал Стенсил. – Профейн застонал и натянул на себя одеяло. – Слушай, – сказал Стенсил, – да ты совсем больной. – Он подошел к Профейну и пощупал его лоб. – У тебя температура. Стенсил сходит за доктором. И где тебя только черти носили все это время?

– Не надо. – Профейн перевернулся на живот и вытащил из-под кровати свой пыльный мешок. – Я приму аспирин, пропотею, и все пройдет.

Какое-то время оба молчали, но Стенсил был слишком взвинчен, чтобы и дальше хранить молчание.

– Профейн, – начал он.

– Сообщи отцу Паолы. Скажи, что я, мол, приехал просто так, за компанию.

Стенсил принялся мерить шагами комнату. Вдруг рассмеялся:

– А Стенсил, пожалуй, больше не верит самому себе. Профейн с трудом повернулся и непонимающе заморгал, глядя на него.

– Страна V. – это страна случайных совпадений, которой правит министерство мифов. Его посланцы бродят по улицам нынешнего века. Поркепик, Мондауген, Стенсил-отец, Мейстраль, Стенсил-сын. Способны ли они сотворить совпадение? Только Провидение творит случайности. Если совпадения не случайны, то Стенсил имел дело не с историей вовсе, а чем-то гораздо более ужасным. Стенсил однажды, очевидно, чисто случайно натолкнулся на имя отца Фэйринга. Сегодня это имя возникло вновь, и в этом уже можно усмотреть некий умысел.

– Интересно, – сказал Профейн, – не тот ли это отец Фэйринг…

Стенсил замер, виски заколыхалось в его стакане. А Профейн принялся мечтательно рассказывать о своей службе в Крокодильем Патруле, о том, как преследовал по всему приходу Фэйринга пегого зверя, пока не загнал его в какую-то каморку, озаренную жутковатым свечением, и не пристрелил.

Стенсил старательно допил виски, протер стакан носовым платком и поставил на стол. Затем надел пальто.

– Пойдешь за доктором? – поинтересовался Профейн, уже уткнувшись лицом в подушку.

– Вроде того, – ответил Стенсил. Через час он был у Мейстраля.

– Не будите ее, – попросил Мейстраль. – Бедняжка. Никогда не видел, чтобы она плакала.

– Вы также не видели, как плачет Стенсил, – сказал Стенсил, – но можете увидеть. Вы бывший священник. А Стенсил одержим дьяволом, спящим в его постели.

– То бишь Профейном? – Мейстраль попытался пошутить: – Надо обратиться к отцу А., он у нас безработный экзорцист, все время жалуется, что скучает без дела.

– А вы не занимаетесь изгнанием бесов? Мейстраль нахмурился:

– Этим занимался другой Мейстраль.

– Он одержим ею, – прошептал Стенсил. – V.

– Вы тоже больны.

– Ради Бога.

Мейстраль вышел на балкон. В ночном освещении Валлетта казалась совершенно необитаемой.

– Нет, – сказал Мейстраль, – вы не добьетесь желаемого. Это было бы необходимо, если бы мир принадлежал вам. Но в этом случае надо изгонять бесов из города, с острова, с каждого корабля в Средиземном море. Со всех континентов и всего мира. По крайней мере, западного мира, – добавил он. – Коль скоро мы западные люди.

Стенсил поежился от утренней прохлады, проникавшей в открытое окно.

– Я не священник, – продолжил Мейстраль. – Вы напрасно взываете к человеку, которого знаете только по литературной исповеди. Наши разрозненные «я», Стенсил, не ходят вместе, как сиамские близнецы. Бог знает, сколько различных Стенсилов преследовали V. по всему свету.

– Фэйринг, – прохрипел Стенсил, – в чьем приходе в Стенсила стреляли, был предшественником отца Аваланша?

– Я мог бы вам ответить. Назвать имя.

– Но?

– Но решил не усугублять ситуацию.

Глаза Стенсила сузились. Повернувшись, Мейстраль уловил в них настороженность.

– Да, да. Нас тринадцать, и мы тайно правим миром.

– Стенсил все бросил, чтобы привезти сюда Профейна. Ему следовало бы вести себя осторожнее, но он этого не делал. Неужели он ищет собственной погибели?

Мейстраль с улыбкой посмотрел на него. Жестом показал на крепостные стены Валлетты.

– Спросите у нее, – шепотом сказал он. – Спросите у этих камней.

III

Через два дня Мейстраль зашел в меблированные комнаты и обнаружил там мертвецки пьяного Профейна. На его бледном лице, освещенном полуденным солнцем, отчетливо был виден каждый волосок недельной щетины. Профейн дрых с открытым ртом, шумно храпя и пуская слюни, и, по всей видимости, чувствовал себя прекрасно.

Мейстраль дотронулся до его лба тыльной стороной ладони. Отлично. Температура спала. «Но где же Стенсил?» – подумал Мейстраль и тут же увидел записку, кубистическим мотыльком мелькнувшую на монументальном возвышении пивного брюшка Профейна:


У корабельного слесаря Акилины [298] есть сведения о некой мадам Виоле, толковательнице снов и гипнотизерше, которая проезжала через Валлетту в 1944 году. Она увезла стеклянный глаз с собой. Девушка, о которой говорил Кассар, все наврала. V. использовала глаз для гипноза. Она уехала в Стокгольм. Стенсил направляется туда же.

Возможно, этот потрепанный кончик ниточки куда-нибудь да выведет. Распоряжайтесь Профейном как вам будет угодно. Стенсил ни в ком больше не нуждается. Sahha.


Мейстраль обвел комнату взглядом в поисках выпивки. Профейн вылакал все, что было.

– Свинья.

– Кто? – спросил Профейн, проснувшись. Мейстраль прочитал ему записку. Профейн скатился с кровати и подполз к окну.

– Какой сегодня день? – спросил он и чуть погодя добавил: – Паола тоже уехала?

– Вчера вечером.

– Все меня бросили. Ладно. Как вы мной распорядитесь?

– Для начала дам тебе в долг пятерку.

– В долг? – взревел Профейн. – Лучше подумайте как следует.

– Я еще зайду, – сказал Мейстраль.

Вечером Профейн побрился, принял ванну, надел замшевую куртку, джинсы, напялил на голову широкополую ковбойскую шляпу и отправился прошвырнуться на Королевскую дорогу в поисках развлечений. Развлечение подвернулось в лице чистокровной американки Бренды Уигглсуорт, которая училась в Бивер-колледже и, по ее словам, была обладательницей семидесяти двух пар бермуд – половину она взяла с собой, отправившись в июне в Большое турне по Европе, которое обещало быть на редкость веселым путешествием. Впрочем, уже всю дорогу через Атлантику на корабле бурлило такое веселье, что у Бренды голова шла кругом – не столько от головокружительной высоты шлюпочной палубы, сколько от джина с терновым тоником. Во время этого развеселого плавания на восток она делила уют спасательных шлюпок со студентом академических равнин Джерси (летом он подрабатывал стюардом), который подарил ей игрушечного тигра, дал повод опасаться беременности (его эта проблема не волновала) и обещание встретиться с ней в Амстердаме у бара «Пять мух». На свидание он так и не пришел, но зато она пришла в себя – по крайней мере, твердо решила вновь стать безгрешной пуританкой и начать Праведную Жизнь сразу, как только выйдет замуж, что собиралась сделать в ближайшее время; такое решение она приняла на заполненной десятками черных велосипедов стоянке у бара возле канала, чувствуя себя выброшенной на свалку, травинкой перед нашествием саранчи. Не важно, скелет или панцирь, – внутри та же прочность, что и снаружи, и она – уже не прежняя хрупкая Бренда, девушка с белокурыми локонами, – продолжила путь вдоль Рейна, по пологим холмам с виноградниками, затем в Тироль и оттуда в Тоскану на взятом напрокат «моррисе», у которого бензонасос то и дело стучал от натуги, в такт ее сердцу и щелканью фотоаппарата.

Сезон в Валлетте подошел к концу, и все друзья Бренды давно вернулись в Штаты. Денег у нее почти не осталось. Профейн тут помочь ничем не мог. Она нашла его очаровательным.

Один за другим поглощая коктейли с терновым тоником, отчего мало-помалу таяли пять фунтов, одолженных Мейстралем, и потягивая пиво, Бренда и Бенни беседовали о том, как их угораздило оказаться на этом далеком острове и куда каждому из них хотелось бы поехать после Валлетты, но, похоже, она могла вернуться только в колледж, а он – на Улицу, то есть все равно что никуда, согласились они; однако мы порой уезжаем в никуда, уговаривая себя, что едем в какое-то конкретное место: для этого нужен особый талант, хотя редко кто способен спорить с самим собой или сильно к себе придираться.

В тот вечер они по крайней мере убедили себя и друг друга в том, что мир – сплошное дерьмо. Поверить в это им помогли сновавшие кругом английские морпехи, десантники и моряки, которые также уходили в никуда. Моряков с «Эшафота» нигде не было видно, и Профейн решил, что «Эшафот» уже покинул Валлетту – не могли же все они поголовно стать такими чистоплюями, чтобы держаться подальше от Кишки. От этой мысли он погрустнел и подумал, что, возможно, все его пристанища были временными и – несмотря на неодушевленность – передвигались так же бесцельно, как он сам, ведь всякое движение относительно. И может быть, он сейчас стоит на водной глади моря – этакий шлемиль-Спаситель, а этот притворяющийся неподвижным огромный город с одним-единственным пригодным для жилья закутком и единственной несовратимой (и потому особо ценной) девушкой уже скрылся за дугой горизонта, от которой его отделяет подернутое легкой рябью пространство протяженностью по меньшей мере в целое столетие?

– Не печалься.

– Все печальны, Бренда.

– Мы печальны, Бенни. – И она хрипловато рассмеялась, быстро опьянев от джина с терновым тоником.

Они отправились к нему, и потом она, наверное, ушла ночью, еще до рассвета. Профейн спал как сурок. Проснувшись ближе к полудню от уличного шума, он обнаружил, что лежит в кровати один. За столом сидел Мейстраль, рассматривая пестрый носок (такие обычно носят с бермудами), натянутый на лампочку под потолком.

– Я принес вино, – сообщил Мейстраль.

– Это хорошо.

Около двух они пошли в кафе позавтракать.

– Я не собираюсь до бесконечности содержать тебя за свой счет, – сказал Мейстраль.

– Мне бы надо найти работу. На Мальте нужны дорожные рабочие?

– В Пор-де-Бом строят подземный переезд под железнодорожной дорогой. Там еще требуются люди для посадки деревьев вдоль шоссе.

– Я ничего не знаю, кроме дорожных работ и канализации.

– Канализации? В Марсе строят новую насосную станцию.

– А иностранцев берут на работу?

– Наверное.

– Тогда посмотрим.

Вечером Бренда надела пестрые шорты и черные носки.

– Я пишу стихи, – заявила она.

Они сидели у нее в комнате в скромной гостинице у подножия большого холма.

– Здорово, – сказал Профейн.

– Я – воплощенье двадцатого века, – начала декламировать Бренда. Профейн откатился в сторону и вперил взгляд в узор на ковре.

– Я – рэгтайм и танго; я прямой шрифт, геометрия в чистом виде. Я – бич из волос юной девы, я – искусно сплетенная цепь упадочной страсти. Я – безлюдный вокзал в каждой столице Европы. Я – Улица с рядами унылых казенных домов; cafe-dansant, заводная кукла, играющий джаз саксофон; парик солидной туристки, резиновый бюст педераста, дорожный будильник, который всегда отстает или спешит и звонит всякий раз по-другому. Я – мертвая пальма, пара бальных туфель нефа-танцора, иссякший фонтан на исходе сезона. Я – собрание всех аксессуаров ночи.

– Звучит неплохо, – сказал Профейн.

– Не знаю. – Бренда сделала бумажный самолетик из листка со стихами и запустила его в облачко сигаретного дыма. – По-моему, обычный студенческий стишок, насквозь фальшивый. Начиталась книжек по спецкурсам. Думаешь, в этом что-то есть?

– Да.

– Ты успел гораздо больше. Парням это легче.

– Что?

– У тебя такой богатый жизненный опыт. Мне бы такой.

– Зачем?

– Жизненный опыт, ведь это так важно. Разве ты ничему не научился?

На что Профейн, не задумываясь, ответил:

– Нет, по правде говоря, ни черта я ничему не научился.

Какое-то время они сидели молча. Потом Бренда предложила:

– Пойдем прогуляемся.

Когда они вышли на улицу, ведущую к морю, Бренда неожиданно схватила Бенни за руку и побежала. Дома в этой части Валлетты еще не были восстановлены, хотя после войны минуло уже одиннадцать лет. Улица, однако, была ровной и чистой. Держась за руку Бренды, с которой он познакомился только вчера, Профейн бежал по улице. Вскоре в полной тишине в Валлетте внезапно погас свет: и в окнах домов, и на улицах. Профейн и Бренда продолжали бежать в ночь, вдруг ставшую абсолютно черной; лишь инерция несла их к оконечности Мальты и лежащему вокруг Средиземному морю.

Эпилог

1919

I

Зима. Зеленая шебека [299] с носовым украшением в виде богини плотской любви Астарты, меняя галс, медленно входила в Большую Гавань. Хмурое небо, желтые бастионы, мавританский – по виду – город. Ну, что еще сказать навскидку? На своем веку старый Стенсил повидал десятка два городов, но в юности он не замечал в них никакой романтики. Однако сейчас, словно пытаясь наверстать упущенное, он вдруг проникся романтической тоской, нахмурившись под стать небу.

Нахохлившись по-птичьи в своем клеенчатом дождевике, он стоял на корме и, прикрывая зажженную спичку от ветра, пытался раскурить трубку. Какое-то время на высоком берегу был виден форт Святого Анжело; его желтоватые стены будто окутаны неземной тишиной. На траверзе постепенно возник корабль его величества «Эгмонт»; похожие на сине-белых кукол моряки, дрожа – несмотря на июнь – от гулявшего над Гаванью ветра, собирались драить палубу, надеясь, что хотя бы работа поможет им согреться в это промозглое утро. Лицо Стенсила вытягивалось все больше по мере того, как шебека совершала, казалось, полный поворот кругом: мечта Великого Магистра, Ла Валлетта, уступила место форту Святого Эльма на фоне Средиземного моря, а затем, сменяя друг друга, последовали Рикасоли, Витториоза, судоремонтные доки. Хозяин судна Мехмет обругал рулевого, и Астарта – неодушевленная фигура на бушприте – устремила алчный взор на город, как будто он был спящим мужчиной, а она – суккубом, вознамерившимся его соблазнить. Мехмет подошел к Стенсилу.

– В странном доме живет Мара, – произнес Стенсил. Ветер теребил седеющую прядь на лбу, проникая почти до корней волос. Стенсил сказал это городу, а не Мехмету, но хозяин понял, что он имел в виду.

– Каждый раз, подходя к Мальте, – сказал он на левантийском наречии, – я чувствую одно и то же. Как будто над этим морем царит великий покой, а остров – его средоточие. Я словно возвращаюсь в место, куда неизбывно стремится моя душа, – Он прикурил сигарету от трубки Стенсила. – Но это обман. Этот город изменчив. Берегись его.

Стоявший на причале здоровенный детина принял швартовы. Сказал «салам алейкум», Мехмет ответил. На севере над Марсамускетто громадной стеной нависла туча, которая, казалось, вот-вот обрушится на город. Мехмет прошел по судну, подгоняя пинками матросов. Они полезли друг за другом в трюм и начали вытаскивать на палубу груз: несколько живых коз, мешки с сахаром, сушеный эстрагон из Сицилии, бочки с солеными сардинами из Греции.

Стенсил собрал свои вещи. Дождь пошел сильнее. Стенсил раскрыл большой зонтик и, стоя под ним, принялся разглядывать район доков. «Что ж, ждать вроде больше нечего», – подумал он. Мрачные матросы скрылись в трюме. Прошлепав по мокрой палубе, к нему подошел Мехмет.

– Фортуна, – сказал он.

– Изменчивая богиня. – Парень, принявший швартовы, сидел на свае, насупившись, как мокрая морская птица, и смотрел вдаль. – Вот так солнечный остров, – усмехнулся Стенсил. Его трубка еще не погасла. Пуская клубы белого дыма, он распрощался с Мехметом, закинул сумку на плечо и двинулся на берег по шаткому трапу, балансируя зонтиком, как заправский канатоходец. «Вот уж действительно, – подумал он. – О какой безопасности можно говорить на этом берегу? А на любом другом?»

Проезжая в такси по мокрой от дождя Страда Реале, Стенсил не заметил никаких признаков праздничного веселья, характерных для прочих европейских столиц. Может, все дело в дожде. Как бы то ни было, он испытал облегчение. За прошедшие семь месяцев Стенсилу порядком надоели песни, флаги, парады, случайные любовные связи, шумные толпы – вполне естественная реакция гражданского населения на перемирие или окончание войны. Даже в прежде спокойных кабинетах Уайтхолла стало невыносимо. Ничего себе перемирие!

«Я не совеем понимаю вашу позицию, – сказал Стенсилу его тогдашний начальник Каррузерс-Пиллоу. – Это и в самом деле перемирие».

Стенсил пробормотал что-то насчет нестабильного положения. Что еще он мог сказать Каррузерс-Пиллоу, который и на самую бредовую записку министра иностранных дел взирал, словно Моисей на скрижали с десятью божественными заповедями. Разве договор о прекращении огня не был подписан законными главами правительств? Разве после этого не наступил мир? Спорить с ним себе дороже. Поэтому в то ноябрьское утро они молча стояли у окна, наблюдая, как фонарщик гасит фонари в парке Сент-Джеймс, как будто возникнув из Зазеркалья тех времен, когда виконт Грей [300], возможно, стоя у этого самого окна, произнес свою знаменитую фразу о том, что свет померк во всей Европе. Стенсил, разумеется, не видел особой разницы между этим образом и самим событием, но понимал, что в данном случае лучше не тревожить пребывающего в состоянии эйфории шефа. Пусть несчастный простак продолжает витать в облаках. Сам же Стенсил сохранял угрюмое выражение лица, которое, впрочем, воспринималось окружающими как выражение несказанной радости.

Помощник губернатора Мальты, лейтенант Манго Шивз направил в Уайтхолл доклад о растущем недовольстве среди различных слоев населения – полицейских, университетских студентов, чиновников, докеров. За всем этим стоял «Доктор» – инженер Э. Мицци [301], главный организатор беспорядков. Жупел для губернатора, генерал-майора Хантера-Блэра, – предположил Стенсил, понимая, однако, что, скорее всего, этот Мицци был политическим деятелем, энергичным, хотя и несколько старомодным приверженцем макиавеллизма, которому удалось сохранить убеждения до 1919 года. Стенсил и сам с некоторой тоской мог бы гордиться подобной верностью идеалам. Разве не таким же идеалистом был его славный товарищ Порпентайн двадцать лет назад в Египте? Ведь он тоже был родом из той эпохи, когда было не столь важно, на чьей ты стороне: значение имело лишь само противостояние, испытание virtu, как в крикете. Стенсил застал последних представителей старой школы.

Что ж, это действительно был шок; даже Стенсил испытал шок. Десять миллионов погибших и по крайней мере вдвое больше раненых. «Но мы, старые вояки, – продолжил Стенсил мысленный диалог с Каррузерс-Пиллоу, – достигли той точки, когда уже невозможно отказаться от укоренившихся привычек. И мы вправе считать и можем заявить, что эта бойня, которая только что утратила всякий смысл, по сути ничем не отличается от франко-прусского конфликта, Суданской кампании и даже Крымской войны [302]. В нашей работе, пожалуй, не обойтись без обмана – в интересах дела, скажем так. Но обман куда благороднее унизительного бегства в розовые мечты – не стоит уповать на всеобщее разоружение, Лигу Наций или универсальное право. Десять миллионов мертвых. Газ. Пашендейл [303]. Да, теперь у нас отравляющие вещества, трупы штабелями, исторический масштаб. Все так, Господи, но это не Безымянный Ужас, не внезапная беда, заставшая мир врасплох. Мы это уже проходили. В этой войне не было ничего нового, ничего необычного, основные принципы остались неизменными. Если эта стала неожиданностью, то Великая Трагедия не в самой войне, а в полной слепоте общества».

Такие разговоры вел старина Стенсил сам с собой всю дорогу до Валлетты – сначала на пароходе в Сиракузы, где потом неделю отсиживался в прибрежной таверне, дожидаясь прибытия шебеки Мехмета, и затем во время плавания через Средиземное море, чью богатейшую историю и подлинную глубину он и не пытался изведать, не мог себе этого даже позволить. Иногда в разговор вступал Мехмет.

– Ты стар, – задумчиво говорил шкипер за ежевечерней порцией гашиша, – и я стар, и мир стар; но мир меняется всегда, а мы – лишь до определенного момента. Зато ясно, как именно мы меняемся, это не секрет. Едва родившись, мсье Стенсил, мы, как и мир, начинаем движение к смерти. Ваше дело – политика, в которой я, признаться, ничего не смыслю. Но, на мой взгляд, все эти… – он пожал плечами, – шумные попытки изобрести политический рецепт счастья – новые формы правления, новые способы распределения полей и заводов – напоминают мне одного моряка, которого я видел на рейде в Бизерте в 1324 году. Стенсил усмехнулся. Мехмет порой начинал сетовать по поводу отнятого у него мира. Его миром были средневековые торговые пути. Легенда гласила, что, спасаясь среди островов в Эгейском море от погони тосканского корсара, Мехмет провел свою шебеку в разрыв ткани времени, и корсар вдруг загадочным образом исчез из виду. Море нисколько не изменилось, и только встав на ремонт на Родосе, Мехмет узнал о своем перемещении во времени. И с тех пор он больше не ступал на землю, бороздя Средиземное море, которое, хвала Аллаху, не изменится никогда. Какой бы ни была истинная причина его тоски по прошлому, он пользовался мусульманским летосчислением не только в разговоре, но и для записей в судовом журнале и бухгалтерских книгах, хотя уже давно не придавал значения религии и, возможно, даже национальности своих предков [304].

– Моряк болтался в малярной люльке, опущенной через планшир старой фелюги «Пери». Только что над морем пронесся шторм, устремившись к суше громадой облаков, которые уже пожелтели, достигнув пустыни. Море успокоилось и вновь приобрело оттенок дамасских слив. Солнце садилось, но в закате не было никакой красоты, просто небо и далекие горы штормовых облаков постепенно темнели. «Пери» была повреждена, мы причалили к ее борту и позвали хозяина. Никто не отозвался. На судне был только этот моряк (я так и не разглядел его лица) – один из тех феллахов, которые, подобно беспокойным мужьям, покидают землю, а потом, проклиная все на свете, до конца дней своих плавают по морю. Нет ничего прочнее брачных уз с морем. На моряке была лишь набедренная повязка, голова обмотана тряпкой от солнца, которое уже почти зашло. Мы окликнули его на всех языках, какие знали, он ответил на туарегском наречии: «Хозяин ушел, команда ушла, я остался один и крашу судно». Действительно, он красил судно. Оно, как видно, дало течь, ватерлинии не видно, сильный крен. «Переходи к нам на борт, – предложили мы. – Скоро ночь, и ты не доплывешь до берега». Моряк не отвечал, продолжая макать кисть в глиняный горшок и плавными движениями красить скрипящую обшивку «Пери». В какой цвет? Кажется, в серый, хотя трудно сказать – сумерки уже сгустились. Этой фелюге не суждено было вновь увидеть солнце. В конце концов я велел рулевому развернуть судно и ложиться на курс. Я смотрел на феллаха, пока совсем не стемнело: его фигура становилась все меньше, с каждой волной приближаясь к поверхности моря, но он не прекращал размеренных взмахов кистью. Крестьянин, оторванный с корнями от земли, один в наступающей ночи посреди меря красит тонущее судно.

– Может, я просто старею? – спросил Стенсил, – Вероятно, уже прошло то время, когда я менялся вместе с миром.

– Любое изменение есть движение к смерти, – весело повторил Мехмет, – Мы гнием как в юности, так и в старости.

Рулевой затянул заунывную левантийскую песню без слов [305]. Море было спокойным, а небо беззвездным. Стенсил отказался от гашиша, набил трубку добротным английским табаком, раскурил ее, пыхнул и начал:

– К чему же все сводится? В молодости я верил в социальный прогресс, поскольку видел перспективы собственного прогресса. Сейчас, в шестьдесят лет, на закате жизни, я не вижу впереди ничего, кроме тупика для себя лично и – туг ты, пожалуй, прав – для общества тоже. Но, с другой стороны, предположим, Сидней Стенсил нисколько не изменился; предположим, что между 1859-м и 1919 годами мир заразился какой-то болезнью, диагностировать которую никому не удалось, поскольку симптомы ее были слишком слабо выражены – они сливались с историческими событиями, ничем не отличались от них, но в то же время вели к фатальному исходу. Вот так люди и воспринимают последнюю войну. Как новую и редкую болезнь, которую наконец удалось излечить и победить навсегда.

– Разве старость – болезнь? – спросил Мехмет. – Органы тела работают все медленнее, машины изнашиваются, планеты вихляют и сходят с орбит, солнце и звезды оплывают, как свечи, и начинают коптить. Зачем называть это болезнью? Чтобы уменьшить масштаб явления и говорить о нем как о чем-то обычном?

– Потому что мы все красим борт какой-нибудь «Пери», верно? И называем ее обществом. Но разве ты не видишь, что мы лишь наносим новый слой краски? А под ним изначальный цвет остается неизменным.

– Точно так же оспины на лице не имеют никакого отношения к смерти. Новый оттенок кожи, новый слой краски.

– Разумеется, – сказал Стенсил, думая о чем-то своем, – разумеется, все мы согласны, что умереть от старости предпочтительнее…

Армагеддон пронесся мимо, уцелевшие профессионалы не получили ни благословения, ни дара языков [306]. Несмотря на все попытки остановить ее движение, бодрая старушка Земля все еще крутится, да и помирать от старости ей еще рановато.

Затем Мехмет заговорил о Маре.

– Еще одна из твоих женщин?

– Ха-ха. Действительно. «Мара» по-мальтийски «женщина».

– Вот именно.

– Она – если тебя не смущает это слово – дух, обитающий на Шагрит Меввия. Ее владения ограничены населенной равниной, полуостровом, на оконечности которого расположена Валлетта. Мара выхаживала потерпевшего кораблекрушение апостола Павла, как Навзикая – Одиссея, обучала искусству любви всех завоевателей – от финикийцев до французов. Возможно, даже англичан, хотя после Наполеона эта легенда уже не вызывает доверия. Судя по всему, Мара – вполне историческая личность, как святая Агата, одна из святых – покровительниц острова.

Великая Осада случилась уже после моей эпохи, и согласно другой легенде – одной из многих, – раньше Мара могла появляться в любой части острова и моря, вплоть до рыбных отмелей вокруг Лампедузы. Тогда рыбачьи флотилии всегда заходили на лов, выстраиваясь в форме стручка цератонии – это ее символ. В начале вашего 1565 года каперы Джиу и Ромегас захватили турецкий галеон, принадлежавший главному евнуху императорского сераля. В отместку корсар Драгут схватил Мару на пути к Лампедузе и повез ее в Константинополь. Как только его корабль вышел за пределы невидимого круга с центром в Шагрит Меввия и Лампедузой на окружности, Мара впала в странный транс, из которого ее не могли вывести ни ласки, ни пытки. Поэтому турки, которые за неделю до этого потеряли носовую фигуру при столкновении с сицилийской рагузой [307], привязали Мару к бушприту; так она и прибыла в Константинополь – живым носовым украшением. Когда корабль подходил к городу – ослепительно-желтому и серовато-коричневому под ясным небом, – все услышали, как она, очнувшись, закричала: «Лейл, хекк икун». Да будет ночь. Турки решили, что она бредит или просто-напросто ослепла.

Они привели ее в сераль пред светлые очи султана. Вообще-то ее никогда не изображали писаной красавицей. Она появляется в обличье той или иной богини, второстепенного божества. Одно из ее отличительных качеств – постоянная смена личин. Но вот что интересно: во всех ипостасях – на кувшинных орнаментах, на фризах или в виде статуэток – она изображена высокой, стройной женщиной с маленькими грудями и впалым животом. Вне зависимости от переменчивых критериев женской красоты она оставалась неизменной. Слегка выпуклый лоб, широко посаженные, небольшие глаза. Встретишь такую на улице – и вслед не посмотришь. Но ведь она, в конце концов, преподавала науку любви. Прекрасными она должна была сделать своих учеников.

Мара понравилась султану. Возможно, сама постаралась угодить ему. Однако его наложницей она стала, только когда Ла Валлетт на Мальте перегородил железной цепью речку между Сенглеа и фортом Святого Анжело и отравил коноплей и мышьяком источники на равнине Марса. Утвердившись в гареме, Мара продолжила свой бунт. Ей всегда приписывали магические способности. Может быть, к магии имел отношение и стручок цератонии – ее часто изображали со стручком в руке. Некое подобие волшебного жезла, скипетра. Возможно, она своего рода богиня плодородия, хотя и довольно странное гермафродитное божество – надеюсь, это не очень шокирует твою англосаксонскую натуру.

Вскоре, спустя несколько недель, султан, еженощно меняя наложниц, начал замечать в них некоторую холодность, отсутствие желания и выдумки. А также обратил внимание на перемену в поведении евнухов. Скажем так: почти не прикрытое наглое самодовольство. Ему не удалось выяснить ничего определенного, и поэтому, как мужчина своенравный, султан прибегнул к крайним мерам: подверг жестоким пыткам нескольких наложниц и евнухов. Они клялись в своей невиновности, искренне страшились гнева своего господина, но так и погибали со свернутой шеей или пронзенные железным прутом, не понимая, в чем должны признаться. Однако скверное положение дел продолжало усугубляться. Соглядатаи доносили султану, что его наложницы, которые прежде были такими пугливыми и, потупив взор, семенили ножками, закованными в тонкие кандалы, теперь то и дело хохочут и заигрывают с евнухами, а те – о, ужас! – отвечают им тем же. Оставшись одни, жены набрасываются друг на друга с безудержными ласками, а иногда в открытую предаются разврату на глазах у опешивших соглядатаев.

В конце концов Его Призрачному Величеству, едва не спятившему от ревности, пришло в голову вызвать чародейку Мару. Представ перед ним в платье, расцвеченном наподобие крыльев тигровой бабочки, она коварно улыбалась, глядя в подножие императорского трона. Придворные как зачарованные смотрели на нее.

– Женщина, – начал султан. Мара остановила его, подняв руку.

– Все это сделала я, – нараспев сказала она. – Я научила твоих жен любить собственные тела, открыла им прелесть любви к своему полу, вернула потенцию твоим евнухам, так что теперь они могут наслаждаться друг другом, равно как и тремя сотнями надушенных самочек твоего гарема.

Потрясенный таким беспардонным признанием и уязвленный в своих лучших мусульманских чувствах потоком извращений, который она обрушила на его доселе безмятежный домашний очаг, султан совершил ошибку – роковую ошибку в разговоре с любой женщиной: решил доказать, что она не права. Саркастическим тоном, подробно, как полной невежде, он растолковал ей, почему евнухи не способны совершить половой акт.

Все с той же улыбкой и голосом ровным, как прежде, она ответила:

– Я снабдила их необходимыми средствами.

И сказано это было столь убедительно, что султан ощутил, как в глубинах его естества затрепетал атавистический ужас. О, теперь-то он понял, что перед ним ведьма.

Турки тем временем собрали войско и под предводительством Драгута и пашей Пиали и Мустафы отправились на завоевание Мальты. Как это происходило, тебе в общих чертах известно. Они вторглись в Шагрит Меввия, взяли форт Святого Эльма и начали штурмовать Нотабиле, Борго (нынешнюю Витториозу) и Сенглею – последний оплот Ла Валлетта и его рыцарей.

Захватив форт Святого Эльма, Мустафа (вероятно, скорбя о Драгуте, сраженном каменным ядром во время штурма) решил одним страшным ударом сломить также и боевой дух рыцарей. Он приказал обезглавить тела их убитых собратьев, привязать трупы к доскам и сбросить в Большую Гавань. Представь, что испытали часовые, увидев, как на рассвете первые лучи солнца скользнули по телам их погибших товарищей по оружию, животами кверху покачивающихся на волнах. Флотилия смерти.

До сих пор не разгадана одна из самых больших загадок Великой Осады: почему, имея численное превосходство над осажденными рыцарями, дни которых были сочтены (для этого вполне хватило бы пальцев одной руки), и при том, что Борго, а значит, и вся Мальта уже практически были в руках Мустафы, почему же турки вдруг отступили, подняли якоря и покинули остров?

Историки утверждают, что причиной тому стали слухи. Якобы Дон Гарсиа де Толедо, вице-король Сицилии, вел к острову сорок восемь галер. Посланный Папой на помощь Ла Валлетту Помпео Колонна с войском, численностью тысяча двести человек, был уже на Гозо. Но самое главное, до турок каким-то образом дошли сведения о тем, что в бухте Меллеха уже высадилось двадцатитысячное войско. Был отдан приказ начать отступление; на Шагрит Меввия зазвонили церковные колокола, толпы местных жителей с радостными криками высыпали на улицы. Турки бежали, спешно погрузились на корабли и уплыли на юго-восток, навсегда покинув остров. Историки объясняют их бегство ошибочными данными разведки.

Но правда заключается в следующем: Мустафа получил приказ непосредственно из уст самого султана. Ведьма Мара, ввергнув султана в гипнотический транс, отрезала ему голову и бросила ее в Дарданеллы, откуда чудодейственные силы – никто не знает, какие течения и ветры возникают в этом проливе, – понесли голову прямиком к Мальте. Один современный менестрель по имени Фальконьер сочинил об этом песню. Его не коснулось влияние Ренессанса; во время осады он жил на постоялом дворе арагонских, каталонских и наваррских рыцарей. Знаешь, есть такие поэты, которые охотно проникаются верой в любой популярный культ, в расхожую философию или новомодное заграничное суеверие. Этот уверовал – а может, и влюбился – в Мару. Он даже отличился на крепостном валу Борго: успел размозжить своей лютней головы четырем янычарам прежде, чем кто-то протянул ему меч. Мара была его Дамой сердца.

Мехмет продекламировал:

Обгоняя мистраль, обгоняя палящий бич солнца,

На волнах колыхаясь морских под грядой облаков,

Голова проплывает, на дождь и на ночь невзирая,

Через древнее море по звездам она держит путь,

И лишь дюжину слов роковых ее память мусолит.

Что ей Мара, любимая Мара вложила в уста…

Далее следует обращение к Маре. Стенсил глубокомысленно кивнул, пытаясь представить, как этот стих звучал по-испански.

– Очевидно, – подытожил Мехмет, – голова потом вернулась в Константинополь к своему владельцу, а хитроумная Мара тем временем, переодевшись юнгой, пробралась на дружественный галеот [308]. Вернувшись в конце концов на Мальту, она привиделась Ла Валлетту и приветствовала его словами «шалом-алейхем».

Шутка здесь была в том, что на древнееврейском «шалом» означает «мир», но греки усматривали тот же корень в имени Саломеи, получившей голову Иоанна Крестителя.

– Берегись Мары, – сказал затем старый морской волк. – Она – хранительница Шагрит Меввия. В наказание за совершенное ею в Константинополе она обречена обитать в пределах этой населенной равнины. Неизвестно, кем (или чем) вынесен ей такой приговор, но это все равно, что надеть пояс верности на блудливую жену.

Мара не знает покоя. Она найдет способ достать кого ей надо из Валлетты, города, который носит имя женского рода, хотя он назван в честь мужчины, с полуострова, который по форме напоминает mons Veneris [309]. Понимаешь, пояс верности? Однако и нарушить, и соблюсти супружескую верность можно самыми разными способами, что она и доказала султану.

И вот, выйдя из такси и добежав под дождем до отеля, Стенсил ощутил некое томление. То было не столько томление в чреслах (в Сиракузах было с кем хоть на время заглушить позывы плоти), сколько тоска по тому юноше со старческим лицом, в которого он имел обыкновение иногда превращаться. Чуть позже, втиснувшись в крошечную ванну, Стенсил запел. Эту песенку времен его довоенной «мюзик-холльной» юности он обычно напевал, чтобы расслабиться.

В «Собаку и звонок» влететь

Всегда был Стенсил рад,

Чтоб на столе сплясать и спеть,

Повеселить ребят.

Грустила дома и ждала

Красавица жена,

Но постоянно в паб несла

Его к шести волна.

Но майский вечер наступил

И Стенсил объявил:

«Я погулял, попел, попил

И пьянки завершил.

Гуляйте сами. Я – домой».

(В те благословенные дни здесь вступал хор младших оперативных сотрудников Министерства:)

В чем дело Стенсил? Что с тобой?

Скажи нам, что произошло?

(На что Стенсил отвечал:)

Несчастен я, друзья,

Садитесь. Уходя,

Скажу, как мне не повезло.

(Припев:)

Папашей я стал одного огольца,

Зовут его Герберт, криклив – весь в отца,

Меня чтит он строго,

Но писает много -

Пеленки меняю ему без конца.

И как я его умудрился зачать?

Ведь пьян возвращался – и сразу бух спать.

Но вышел мальчонка толковым и толстым,

Совсем как мамаша, а Стенсил, как взрослый,

Из паба уходит и дома сидит.

Спросите молочника, он подтвердит,

Что Стенсил отныне лишь дома сидит.

Выйдя из ванны, обсохнув и вновь облачившись в твидовый костюм, Стенсил встал у окна и погрузился в рассеянное созерцание ночи.

Спустя некоторое время раздался стук в дверь. Наверное, это Мейстраль. Стенсил быстро окинул взглядом комнату, проверил, нет ли забытых документов или компрометирующих материалов. И подошел к двери, чтобы впустить внутрь судостроителя, который, судя по описанию, должен походить на чахлый дуб. Мейстраль стоял за дверью, не выказывая ни агрессивности, ни застенчивости, – просто стоял: поседевшие волосы, неухоженные усы. От нервного тика верхней губы тревожно дрожали застрявшие в усах крошки.

– А ведь он происходит из благородной семьи, – как-то раз печально заметил Мехмет. Стенсил попался в ловушку и спросил, из какой семьи. – Делла Торре, – ответил Мехмет. Delatore, осведомитель, доносчик, стукач.

– Что там с докерами? – спросил Стенсил.

– Собираются напасть на редакцию «Кроникл». – (Рабочие затаили обиду на эту газету еще со времени забастовки 1917 года, когда «Кроникл» напечатала письмо, осуждающее забастовку, но не дала забастовщикам возможности опубликовать ответ.) – Только что закончилось собрание. – Мейстраль вкратце пересказал, о чем там шла речь. Стенсилу были известны все поводы для недовольства рабочих. Английские рабочие получали колониальную надбавку, а местные докеры – только обычную зарплату. Многие мальтийцы хотели эмигрировать – до них дошли заманчивые сообщения Мальтийского трудового корпуса и рассказы соотечественников, работавших за рубежом, о более высоких заработках за границей. К тому же прошел слух, что власти отказываются выдавать паспорта, чтобы удержать рабочих на острове на случай, если в будущем понадобится дополнительная рабочая сила. – Что еще им остается, кроме эмиграции? – Мейстраль сделал небольшое отступление: – За время войны число докеров увеличилось в три раза. А теперь, после перемирия, начались сокращения. Кроме доков, рабочих мест на острове раз-два и обчелся. Так что многим не заработать даже на пропитание.

Стенсил хотел было спросить: если ты им сочувствуешь, то почему доносишь? Он пользовался услугами доносчиков и информаторов, как мастер своими инструментами, и никогда не стремился понять их мотизы. Предполагалось, что, как правило, ими движет личная обида, желание отомстить. Но встречались также и стукачи, раздираемые противоречиями: с одной стороны, они были преданы той или иной партии, а с другой – всячески способствовали ее поражению. Не окажется ли Мейстраль в первых рядах разгоряченной толпы, штурмующей редакцию «Дэйли Мальта Кроникл»? Стенсила так и подмывало спросить: если да, то почему? Но спрашивать он, конечно, не стал. Какое ему дело до их мотивов?

Мейстраль выложил все, что знал, и удалился, бесстрастный, как и прежде. Стенсил раскурил трубку, сверился с картой Валлетты и пятью минутами позже уже весело топал за Мейстралем по Страда Реале.

Обычная предосторожность. Ведь так или иначе велась двойная игра и действовал принцип: «Тот, кто доносит мне, может донести и на меня».

Мейстраль свернул налево и, уйдя от света фонарей главной улицы, направился вниз к Страда Стретта. Отсюда начинался квартал, пользовавшийся дурной славой; Стенсил огляделся, не проявляя особого любопытства. Все то же самое. Какое превратное представление о городах складывается у людей его профессии! Нетрудно вообразить, какую нелепую картину воссоздадут историки, если единственным источником сведений о нынешнем веке окажутся оперативные журналы тайных агентов.

Внушительные казенные здания с безликими фасадами, перекрестия улиц, на которых, как ни странно, не видно служивых. Стерильный мир власть имущих, окруженный со всех сторон варварскими предместьями с темными извилистыми улочками, публичными домами, тавернами: словно блестки на потрепанном бальном платье, горят тусклые фонари, освещая лишь места, где проститутки поджидают клиентов.

«Если в этом мире и существует такая вещь, как политическая мораль, – записал однажды Стенсил в своем дневнике, – то она заключается в невыносимой двойственности, которая проявляется во всех свершениях нынешнего столетия. Правые и левые, оранжерея и улица.

Правые могут жить и работать только в изоляции от внешнего мира, в оранжерее прошлого, тогда как левые вершат свои дела на улицах, манипулируя низменными инстинктами черни, и живут исключительно в пространстве мечтаний о будущем».

А что же реальное настоящее и люди вне политики – некогда уважаемая Золотая Середина? Они вышли из моды; во всяком случае, их нигде не видно. И судя по всему, на западной стороне этих крайностей в ближайшие несколько лет можно ожидать появления в высшей степени «враждебно настроенных» масс.

Страда Стретта – Узкая улица. Будто специально созданная для толкотни и давки, для хлынувшей сюда толпы. Нынче так оно и было: ближе к вечеру улицу заполонили матросы с К. Е. В. «Эгмонта» и военных кораблей поменьше, моряки с греческих, итальянских и североафриканских торговых судов, а также необходимые вспомогательные персонажи: малолетние чистильщики обуви, сутенеры, торговцы безделушками, сластями, порнографическими открытками. Благодаря топографическим особенностям этой улицы идущему по ней казалось, будто он одну за другой просматривает мюзик-холльные сценки, сменявшиеся с каждым поворотом, спуском или подъемом, каждый раз – в новых декорациях и с другим подбором исполнителей, но все проникнутые одной и той же атмосферой непритязательного представления. Легконогий Стенсил чувствовал себя здесь как рыба в воде.

Тем не менее он зашагал быстрее сквозь густеющие толпы, с легким беспокойством замечая, что стал все чаще упускать Мейстраля из виду в бурном колыхании бело-синих волн.

Одновременно Стенсил почувствовал, что справа в поле его зрения то и дело оказывается одна и та же фигура. Некто высокий, конусовидный, в черном. Стенсил рискнул рассмотреть его краем глаза. Какое-то время незнакомец шел с ним вровень. Похоже, греческий поп или приходский священник. Что может делать слуга Господа в этих краях? Наставлять на путь истинный заблудшие души; однако, на секунду встретившись с ним взглядом, Стенсил не увидел в его глазах милости к падшим.

– Chaire, – пробормотал священник.

– Chaire, Рара [310], – в ответ шевельнул губами Стенсил и попытался обогнать святого отца. Но его остановила рука в перстнях.

– Одну минуту, Стенсил, – раздался голос – Давай выберемся из этой толпы. – Голос был чертовски знакомым. – Мейстраль идет в «Джон Булль», – сказал священник. – Мы его догоним позже – И по проулку они прошли в крошечный дворик, в центре которого стоял помойный бак, украшенный по краям темным венчиком нечистот.

– Быстренько преобразимся… – И тут же прочь исчезли черная скуфейка и окладистая православная борода.

– Для своего почтенного возраста ты весьма топорно работаешь, Демивольт. К чему эта комедия? Что стряслось с Уайтхоллом?

– Там все в порядке, – ответил нараспев Демивольт, тяжеловесным скоком перемещаясь по дворику. – Знаешь, я тоже никак не ожидал тебя здесь увидеть.

– А где Моффит? – спросил Стенсил. – Раз уж наверху решили собрать здесь всю старую флорентийскую гвардию.

– Моффита взяли в Белграде. Я думал, ты знаешь. – Демивольт сбросил сутану и завернул в нее прочие маскарадные атрибуты. Под сутаной оказался английский твидовый костюм. Демивольт быстро пригладил волосы, подкрутил усы – и перед Стенсилом предстал тот самый человек, которого он последний раз видел в 1899-м. Разве что чуть больше седины в волосах, чуть больше морщин на лице.

– Бог его знает, кого еще прислали в Валлетту, – весело сказал Демивольт, когда они вернулись на улицу. – Подозреваю, что это всего лишь очередная блажь – на Министерство иногда находит, сам знаешь. Курорт или воды – Модное Местечко каждый год разное.

– Не надо на меня так смотреть. О том, что затевается, я могу лишь догадываться. Здешние жители – как у нас говорят – неугомонны. Этот Фэйринг – католический священник и, надо думать, иезуит – полагает, что в скором времени тут будет кровавая баня.

– Да, я встречался с Фэйрингом. Может статься, ему платят из того же кармана, что и нам, однако виду он не подает.

– Сомневаюсь, ох, сомневаюсь, – туманно ответил Стенсил, рассчитывая поговорить о старых добрых временах.

– Мейстраль всегда садится на улице перед входом. Перейдем на другую сторону.

Они сели за столик перед кафе «Финикия»; Стенсил устроился спиной к улице. Потягивая барселонское пиво, они обменялись краткими отчетами о двух десятилетиях, прошедших после операции Вейссу; их голоса звучали монотонно на фоне рокочущего уличного шума.

– Странно, как порой пересекаются пути-дорожки. Стенсил кивнул:

– Интересно, мы должны следить друг за другом? Или наша встреча предусмотрена?

– Предусмотрена? – как-то уж слишком поспешно переспросил Демивольт. – Уайтхоллом? Конечно.

– Я так и думал.

Старея, мы все чаще возвращаемся в прошлое. Поэтому в данный момент Стенсил отчасти находился как бы вне улицы и вне поля зрения докера, сидевшего на другой стороне. Встреча с Демивольтом заставила Стенсила мысленно вернуться в тот злосчастный флорентийский год, неприятные подробности которого яркими вспышками осветили темную комнату его шпионской памяти. Он все еще продолжал упрямо надеяться, что появление Демивольта было чистой случайностью и не означало приведения в действие все тех же хаотичных и творящих Ситуацию сил, которые двадцать лет назад бушевали во Флоренции.

В мрачном пророчестве Фэйринга о кровавой бане и в прочих сопутствующих обстоятельствах имелись все признаки Ситуации-в-процессе-творения. Идеи Стенсила о Ситуации не претерпели каких-либо изменений. Он даже написал статейку под названием «Ситуация как n-мерный бардак» и, прикрывшись псевдонимом, послал ее в «Панч». Статью не приняли.

«Как можем мы надеяться на понимание Ситуации, – писал Стенсил в статье, – не проследив до конца историю каждого участвующего в ней индивидуума, не разобравшись в анатомии каждой души? Возможно, в будущем на государственную службу не будут принимать чиновников без диплома нейрохирурга».

Ему действительно снились сны, в которых он уменьшался до микроскопических размеров и отправлялся исследовать мозг. Входил в одну из кожных пор на лбу и попадал в слепой мешок потовой железы. Затем, продравшись через джунгли капилляров, он в конце концов выходил на плато лобовой кости и двигался дальше сквозь череп; пройдя через твердую, паутинную и мягкую мозговые оболочки, достигал моря мозговой жидкости с бороздчатым дном. Оставалось лишь переплыть это море, чтобы совершить последний бросок на серые полушария – вместилище духа.

Узлы Ранвье, клетки Шванна, вена Галена. Крошечный Стенсил всю ночь бродил в тишине, озаряемой мощными сполохами нервных импульсов, проскакивающих через синапс; колышущиеся дендриты, автобаны нервов, ведущие в неведомые дали, петляя среди пучков нервных окончаний. Чужак в этой стране, Стенсил даже не задавался вопросом, в чьем мозгу он находится. Возможно, в своем собственном. То были лихорадочные сны, вроде тех, где перед вами стоит чрезвычайно сложная задача и, решая ее, вы то и дело попадаете в тупик, идете по ложному следу и с каждым новым поворотом испытываете разочарование – и так до тех пор, пока не кончится лихорадка.

Предположим, что реально существует угроза хаоса, уличных беспорядков, в которых примут участие все недовольные на острове. Или почти все, за исключением разве что губернатора и его чиновников. Несомненно, каждый будет думать только об удовлетворении своих собственных желаний. Однако буйная толпа – всего лишь разновидность общности, как и туристы. Под действием особой магии множество одиноких душ, какими бы разными они ни были, объединяются во имя общей цели противостояния существующему порядку вещей. И подобно эпидемии или землетрясению, уличная политика способна уничтожить даже самые, казалось бы, стабильные правительства; подобно смерти, она косит всех без разбора и объединяет всех и каждого, невзирая на лица.

– Бедные будут стремиться отомстить мельникам, которые якобы наживались во время войны.

– Чиновники выйдут на улицы, добиваясь более справедливой кадровой политики: заблаговременного уведомления об открывающихся вакансиях, повышения должностных окладов, прекращения расовой дискриминации.

– Коммерсанты потребуют отмены постановления о введении пошлин на наследуемое и передаваемое в дар имущество. Предполагалось, что этот налог будет ежегодно приносить в казну до 5000 фунтов, однако реальные расчеты показали, что эта сумма составит порядка 30 ООО фунтов.

– Большевики, которых немало среди докеров, удовлетворятся только отменой всей частной собственности – как светской, так и церковной.

– Антиколониальные экстремисты, разумеется, попытаются навсегда вышвырнуть англичан из Дворца. И плевать на последствия. Хотя, скорее всего, на гребне волны к власти придут итальянцы, а сместить их будет еще сложнее. Дадут о себе знать кровные узы.

– Воздержанцам нужна новая конституция.

– Миццисты – объединив усилия трех клубов: «Молодая Мальта», «Данте Алигьери» и «Второй Патриотический Комитет» – попытаются: а) добиться итальянской гегемонии на Мальте, б) привести к власти своего лидера, д-ра Энрико Мицци.

– Церковь (тут англиканская упертость Стенсила, пожалуй, слегка затуманила его в целом объективный взгляд на положение дел) возжелает того же, чего хочет во время любого политического кризиса. Установления Третьего Царства. Совершить переворот – это так по-христиански.

Это пришествие Параклета [311], утешителя, голубя: языки пламени, дар языков, Пятидесятница. Третий в Троице. На взгляд Стенсила, в этом не было ничего невероятного. Отец пришел и ушел. В терминах политики, Отец был Государем, единоличным лидером, активным деятелем, virtu которого когда-то определяло развитие истории. Затем наступило вырождение и появился Сын, гений либеральных любовных игрищ, вылившихся в 1848 год и совсем недавно приведших к свержению царя. Что дальше? Каким будет следующий Апокалипсис?

Особенно на Мальте, острове, где царит матриархат. Возможно, в роли Параклета выступит мать? Утешительница, так. Но какой дар общения, взаимопонимания может принести женщина?

Хватит, старик, сказал он себе. В этих водах плавать опасно. Выгребай, выгребай.

– Только не оборачивайся, – буднично произнес Демивольт. – Это она. Сидит за столиком Мейстраля.

Когда Стенсил все-таки обернулся, он увидел лишь смутно очерченную фигуру в вечерней пелерине; замысловатая шляпка – наверное, парижская – отбрасывала тень на лицо.

– Это Вероника Манганезе.

– А Густав V – король Швеции. Ты необычайно ценный источник информации.

Демивольт вкратце изложил Стенсилу досье на Веронику Манганезе. Происхождение туманно. На Мальте появилась в начале войны в компании некоего мицциста Сгерраччио. Поддерживает отношения с разными итальянскими ренегатами – в частности, с поэтем-воителем Д'Аннунцио и с неким Муссолини, довольно активным антисоциалистом и смутьяном. Ее политические симпатии неизвестны; впрочем, какими бы они ни были, Уайтхоллу не до веселья. От этой женщины явно можно ждать любых неприятностей. По слухам, она богата, живет одна на вилле, некогда принадлежавшей выродившемуся мальтийскому дворянскому роду баронов Сант' Уго ди Тальяпиомбо ди Саммут. Источники ее доходов неясны.

– Выходит, Фэйринг двойной агент.

– Похоже на то.

– Поеду-ка я обратно в Лондон. Судя по всему, ты прекрасно справляешься…

– Ошибаешься, ошибаешься, Сидней. Ты ведь помнишь Флоренцию.

Материализовавшийся официант принес очередные кружки с барселонским пивом. Стенсил потянулся за трубкой.

– По-моему, это самое мерзкое пойло на всем Средиземноморье. За свои труды ты заслуживаешь чего-нибудь получше, старина. Неужели дело Вейссу никогда не будет закрыто?

– Вейссу можно считать симптомом. Такого рода симптомы возникают постоянно, в том или ином месте.

– Господи Иисусе, вроде только что с одним разобрались. Думаешь, наверху уже созрели очередные благоглупости?

– Не думаю, – мрачно усмехнулся Демивольт. – По крайней мере, стараюсь не думать. Если серьезно, я полагаю, что все эти мудреные игры затевает кто-то в главной конторе – кто-то занимающий высокое положение и действующий по наитию. Такой тип говорит себе: «Ага, что-то здесь не так». И обычно оказывается прав.

Так было во Флоренции, по крайней мере в том, что касалось симптомов, а не обострения самой болезни. А мы с тобой всего лишь рядовые. Лично я нс решился бы на такие предположения. Для этой игры в «угадайку» нужно обладать действительно первоклассной интуицией. Конечно, у нас тоже бывают озарения: к примеру, ты не зря решил сегодня проследить за Мейстралем. Но все дело в уровне. В уровне оплаты и уровне той высоты, глядя с которой на всю эту мышиную возню можно усмотреть более общие процессы. Мы же находимся внизу, в самой гуще.

– И поэтому им понадобилось свести нас вместе, – пробормотал Стенсил.

– В данный момент – да. Но кто знает, что им понадобится завтра?

– Интересно, кого еще сюда прислали?

– Внимание. Они уходят. – Прежде чем встать, Стен-сил и Демивольт подождали, пока пара на противоположной стороне улицы отойдет на достаточное расстояние. – Хочешь посмотреть остров? Скорее всего, они направляются на виллу. Не думаю, что их свидание окажется очень интересным.

Они зашагали по Страда Стретта. Демивольт с черным свертком под мышкой выглядел как беспечный анархист.

– Дороги здесь в ужасном состоянии, – заметил Демивольт, – однако автомобиль у нас имеется.

– Я до смерти боюсь автомобилей.

Стенсил действительно боялся. Всю дорогу до виллы он судорожно цеплялся за сиденье «пежо», стараясь смотреть только себе под ноги. Стенсил предпочитал не иметь дела с автомобилями, воздушными шарами, аэропланами.

– По-моему, это неосторожно, – процедил он сквозь зубы, пригнув голову за ветровым стеклом, словно опасаясь, что оно в любой момент может исчезнуть. – На дороге кроме нас никого нет.

– Она едет с такой скоростью, что в два счета от нас оторвется, – беззаботно прощебетал Демивольт. – Расслабься, Сидней.

Они двигались на юго-запад в сторону Флорианы. Мчавший впереди «бенц» Вероники Манганезе скрылся в облаке пыли и выхлопных газов.

– Засада, – предположил Стенсил.

– Это не в их стиле.

Через некоторое время Демивольт повернул направо. И они поехали вокруг Марсамускетто сквозь сгущавшийся мрак. У болотистого берега шуршал камыш. Оставшийся позади освещенный город походил на наклонную витрину с товаром в убогой сувенирной лавке. Зато какими тихими были вечера на Мальте. Обычно любая столица, когда вы к ней приближаетесь или удаляетесь от нее, создает ощущение мощной пульсации, сгустка энергии, которая передается по индукции, и вы чувствуете присутствие города, даже если он скрыт за холмом или изгибом берега. Но Валлетта безмятежно покоилась в собственном прошлом, в утробе Средиземного моря, издавна пребывая в изоляции от прочего мира, как будто сам Зевс когда-то подверг этот город и остров суровому карантину – может, за старые грехи, а может, по причине еще более древнего поветрия. В таком полном покое пребывала Валлетта, что даже на небольшом расстоянии казалась всего лишь объектом для созерцания. Переставала существовать как живой, пульсирующий организм, возвращаясь в текстуальную неподвижность своей собственной истории.

Вилла ди Саммут находилась за Слиемой на небольшом возвышении около моря; ее фасад был обращен в сторону невидимого континента. То, что сумел разглядеть Стенсил, вполне соответствовало традиционному представлению о виллах: белые стены, балконы, несколько окон со стороны, обращенной в глубь острова, каменные сатиры, преследующие каменных нимф в неухоженном саду, громадный керамический дельфин, извергающий родниковую воду в бассейн. Однако внимание Стенсила привлекла низкая стена вокруг виллы. Обычно невосприимчивый к бедекеровским красотам и достопримечательностям, он вдруг почувствовал, что готов поддаться мягким щупальцам ностальгии, нежно увлекавшим его назад, в детство – к пряничным ведьмам, заколдованным паркам, волшебным странам. Это была стена сновидений; она причудливо изгибалась в свете ущербной луны и вся казалась такой же прозрачной, как и декоративные проемы – одни по форме напоминали лепестки и листья, другие походили на внутренние органы (скорее животных, чем людей) – в ее испещренной известковыми швами каменной кладке.

– Где же мы видели такую стену? – прошептал Стенсил.

В одном из окон верхнего этажа погас свет.

– Пойдем, – сказал Демивольт.

Они перелезли через ограду и крадучись пошли вокруг виллы, заглядывая в окна и прислушиваясь у дверей.

– Мы ищем что-то конкретное? – спросил Стенсил. Позади них вспыхнул фонарь, и чей-то голос произнес:

– Поворачивайтесь. Медленно. Руки поднимите. Хотя Стенсил обладал крепкими нервами и здоровым цинизмом, свойственным людям, сделавшим неполитическую карьеру, и впадающим в детство старикам, он тем не менее испытал легкий шок при виде лица, возникшего в отсвете фонаря. Для человеческого лица оно слишком гротескное, чересчур искусственное и нарочито готическое, – одернул он себя. Верхняя часть носа как будто сползла вниз, преувеличив крутизну перехода от переносицы к горбинке; подбородок словно срезан посередине с одной стороны и вдавлен с другой, отчего уголок рта приподнят в полуулыбке, похожей на изогнутый шрам. Прямо под глазницей поблескивала округлая серебряная пластина. Дрожащий свет фонаря делал это лицо еще более жутким. Правая рука сжимала револьвер.

– Вы шпионы? – вопросил голос. Явно голос англичанина, хотя и искаженный в ротовой полости, о строении которой оставалось лишь догадываться. – Дайте-ка разглядеть ваши лица.

Он поднес фонарь ближе, и Стенсил увидел, как внезапно начало меняться выражение его глаз, которые только и придавали человечность этому лицу.

– Вы оба, – исторг изуродованный рот. – Вы оба здесь. – И в глазах появились слезы. – Значит, вы знаете, что это она и почему я с ней. – Он сунул револьвер в карман, повернулся и сутулясь побрел к вилле. Стенсил шагнул было за ним, но Демивольт, выставив руку, остановил его. У двери человек обернулся. – Неужели нельзя оставить нас в покое? Дать ей возможность примириться с собой? А мне – остаться ее опекуном? Больше мне от Англии ничего не нужно. – Последние слова он произнес так тихо, что морской ветер их едва не заглушил. И мужчина с фонарем скрылся за дверью.

– Ее старый обожатель, – сказал Демивольт. – Его выход на сцену порождает жуткую ностальгию. Чувствуешь? До боли хочется вернуться назад.

– Во Флоренцию?

– Все наши были там. Так почему бы не вернуться?

– Не люблю повторения пройденного.

– В нашей профессии без этого не обойтись, – мрачно изрек Демивольт.

– Значит, все по новой?

– Ну, не так быстро. Подождем лет двадцать.

Стенсил однажды уже сталкивался с этим ее опекуном, тем не менее это была их первая встреча. В любом случае он должен был считать эту встречу «первой». Точно так же он подозревал, что встречался прежде с Вероникой Манганезе, и был уверен, что встретится вновь.

II

Однако следующей встречи пришлось ждать вплоть до появления первых приступов ложной весны, когда ароматы Гавани достигают самых высоких крыш Валлетты, а стаи морских птиц собираются в доках и ведут унылые беседы, передразнивая соседствующих с ними людей.

Нападение на «Кроникл» утратило смысл. 3 февраля была отменена политическая цензура мальтийской прессы. Миццистская газетенка «La Voce del Popolo» [312] немедленно начала агитацию. Статьи восхваляли Италию и хулили Британию; цитируя иностранную прессу, сравнивали Мальту с итальянскими провинциями под гнетом австрийского правления. Местная пресса не отставала. Стенсила все это беспокоило мало. Если правительство в течение четырех лет не позволяет себя критиковать, то накопившееся негодование неизбежно вырвется мощным – хотя и не всегда эффективным – потоком.

Однако тремя неделями позже в Валлетте была созвана Национальная Ассамблея для разработки проекта либеральной конституции. Были представлены все оппозиционные политические партии: воздержанцы, умеренные, комитет патриотических сил… Заседание состоялось в клубе «Молодая Мальта», который контролировали миццисты.

– Будут неприятности, – мрачно сказал Демивольт.

– Не обязательно. – Впрочем, Стенсил прекрасно знал, что между политическим собранием и бандитской сходкой практически нет разницы. Любая случайность – и ее нет вообще.

Вечером перед заседанием в театре Маноэля давали пьесу об угнетении Италии австрийцами и крайне грубыми намеками завели толпу до предела. Актеры пытались разрядить обстановку несколькими импровизациями на злобу дня, но общего настроения это не улучшило. На улице бездельники пели «La Bella Gigogin» [313]. Мейстраль сообщил, что несколько миццистов и большевиков лезут из кожи вон, чтобы подогреть энтузиазм докеров и подбить их к мятежу. Успех предприятия представлялся сомнительным. Мейстраль пожал плечами. Наверное, тут дело в погоде. Появились также листовки, советующие торговцам закрыть свои заведения.

– Толково действуют, – заметил Демивольт на следующий день, когда они со Стенсилом шли по Страда Реале. Некоторые магазины и кафе были закрыты. Беглый осмотр показал, что их владельцы симпатизировали миццистам.

По мере того как разгорался день, по улицам стали шататься мелкие шайки празднично разодетых агитаторов (будто мятеж был для них своего рода хобби, вроде ремесленничества или спортивных игр); они били стекла и ломали мебель, требуя, чтобы владельцы закрыли работающие магазины. Но пламя из искры почему-то не разгорелось. В течение всего дня на город периодически обрушивались ливни.

– Лови момент, – сказал Демивольт, – рассмотри его поближе, изучи и сохрани. Это один из тех редких случаев, когда предварительная информация оказывается верной.

Честно говоря, они не слишком всполошились. Хотя Стенсила весьма волновало исчезновение искры. Катализатором мог стать любой мелкий инцидент: разрыв в облаках, дрожащий звон первой разбитой для пробы витрины, топология объекта разрушения (на холме или у его подножия – большая разница) – да и просто любой перепад настроения мог развернуться в буйство апокалиптической ярости.

Но причина заключалась в том, что Ассамблея всего лишь приняла резолюцию Мицци, призывавшую к полному отделению от Великобритании. «La Voce del Ророlo» победно верещала. Следующее заседание Ассамблеи было назначено на 7 июня.

– Три с половиной месяца, – сказал Стенсил. – К тому времени потеплеет. – Демивольт пожал плечами. Поскольку секретарем февральского собрания был экстремист Мицци, то секретарем следующего собрания будет некий доктор Мифсуд, представитель умеренных. Умеренные предпочитали сидеть и обсуждать вопрос о конституции с Хантером-Блэром [314] и государственным секретарем по колониям, а о полном разрыве с Англией и не помышляли. К июню умеренные будут составлять большинство.

– Тогда все не так уж плохо, – сам себе возразил Демивольт. – Если уж следовало ждать неприятностей, то лишь тогда, когда Мицци вышел на первый план.

– Тогда шел дождь, – сказал Стенсил. – И было холодно.

«La Voce del Popolo» и газеты, выходящие на мальтийском языке, продолжали нападать на Правительство. Мейстраль дважды в неделю присылал отчеты, в которых давал общую картину нараставшего недовольства докеров, но те словно впали в какую-то потную летаргию, и надо было ждать летней жары, чтобы они просохли и вновь стали взрывоопасными для искры Мицци или равного ему лидера. Через несколько недель Стенсил узнал о своем двойном агенте немало нового. Выяснилось, что Мейстраль живет недалеко от верфи с молодой женой по имени Карла. Карла беременна, ребенок должен родиться в июне.

– Что она думает, – спросил однажды Стенсил, утратив присущую ему осторожность, – о вашей работе?

– Она скоро станет матерью, – мрачно ответил Мейстраль. – Больше она ни о чем не думает и ничего не чувствует. Вы же знаете, как на этом острове относятся к материнству.

Юношеский романтизм Стенсила тут же ухватился за мысль: а вдруг ночные встречи на вилле Саммут вызваны не только профессиональной необходимостью. Он едва не поддался искушению поручить Мейстралю слежку за Вероникой Манганезе, но Демивольт, выступив в качестве голоса разума, воспротивился:

– Мы сделаем это иначе. У нас уже есть свой человек на вилле. Старьевщик Дупиро, который без памяти влюблен в тамошнюю кухарку.

Если бы доки, за которыми приходилось присматривать, были единственным источником волнений, Стенсил, вероятно, впал бы в ту же апатию, что поразила докеров. Однако другой его информатор, отец-иезуит

Линус Фэйринг, чей взывающий о помощи глас слышался средь массового ноябрьского веселья, скрипел рычагами эмоций и стучал предохранительными клапанами интуиции, побуждая Стенсила двинуться через весь континент за море по причинам как веским, так и непонятным, – этот иезуит видел и слышал (а возможно, и делал) ровно столько, чтобы держать Стенсила в состоянии умеренной встревоженности.

– Разумеется, – говорил священник, – у иезуитов есть определенные принципы. Мы не осуществляем тайный контроль над миром, Стенсил. У нас нет шпионской сети, нет политического нервного узла в Ватикане. – О, Стенсил был достаточно объективен. Хотя вряд ли мог подняться над воспитанием, полученным в лоне англиканской церкви, косо посматривавшей на пресловутое Общество Иисуса. Но он возражал против отклонений Фэйринга от темы; сгущавшийся туман политических взглядов отражался на донесениях, коим следовало быть беспристрастными. Первая встреча с Фэйрингом, состоявшаяся вскоре после поездки на виллу Манганезе, оставила у Стенсила тягостное впечатление. Фэйринг старался казаться своим в доску и даже пытался – помилуй, Господи – беседовать на профессиональные темы. Стенсилу он напомнил вполне компетентных в своей области англо-индийских колониальных чиновников, попавших на гражданскую службу, в который они ничего не смыслили. «Мы жертвы дискриминации, – всем своим видом жалуются они, – нас презирают и белые, и азиаты. Ладно, так и быть, мы до конца будем играть ту фальшивую роль, которой требует от нас предубеждение большинства». Сколько раз Стенсилу доводилось быть свидетелем умышленной неловкости за столом, бестактных замечаний в беседе и тщательного подчеркивания акцента в речи, призванных продемонстрировать эту обособленность.

Вот и Фэйринг был таким же. «Все мы тут шпионы» – вот линия, которой он придерживался. Стенсила интересовала только информация. Он не позволял личным пристрастиям влиять на Ситуацию; это может привести к хаосу. Фэйринг довольно быстро понял, что Стенсил вовсе не отрицает Папство, и перешел от заносчивой честности к поведению просто невыносимому. Вот, – предлагал он свою трактовку, – вот шпион, поднявшийся над суетливой политической возней своего времени. Вот Макиавелли на дыбе, которого идеи волнуют больше, чем страдания. Само собой, в еженедельных отчетах монаха густо плавал туман субъективных оценок.

– Любое отклонение в сторону анархии противно христианству, – однажды безапелляционно заявил он, втянув Стенсила в обсуждение своей теории политической доктрины Святого Духа. – Церковь наконец достигла поры зрелости. Подобно юной девушке, она перешла от беспорядочных метаний к авторитетной позиции матроны. Вы отстали на два тысячелетия.

Старушка пытается скрыть бурную молодость. Ха!

Честно говоря, Фэйринг был идеальным информатором. Мальта была как-никак католическим островом, и сан священника давал возможность постоянно получать через окно исповедальни информацию, позволявшую, по меньшей мере, составить общую картину всех недовольных группировок острова. И хотя качество его отчетов не приводило Стенсила в восторг, на количество жаловаться не приходилось. Что же толкнуло его пожаловаться Манго Шивзу? Чего боялся Фэйринг?

Вряд ли он просто питал страсть к политическим маневрам и закулисным интригам. Если он действительно верил в авторитет Церкви и ее институтов, то, просидев четыре года, словно в карантине, вдали от военных судорог, сотрясавших весь остальной Старый Свет, он, возможно, уверовал, что Мальта – это некое заколдованное место, территория, где царит вечный мир.

А потом, когда внезапно на всех уровнях наступило перемирие, он тут же стал подозревать, что его прихожане готовят переворот… Дело ясное.

Дух Святой, вот кто страшил Фэйринга. Ему вполне хватало Сына, вступившего в пору мужества.

Фэйринг, Мейстраль, тайна личности обезображенного лица в луче света – Стенсил занимался этим почти весь март. А потом, однажды днем придя в церковь на встречу с Фэйрингом раньше назначенного срока, увидел Веронику Манганезе, которая выходила из исповедальни с опущенной головой, пряча лицо, как в тот день, когда он видел ее на Страда Стретта. Она преклонила колени у ограды алтаря и вознесла покаянную молитву. Стенсил стал на одно колено у дальней скамьи и положил локти на ее спинку. Делает вид, что она примерная католичка; делает вид, что с Мейстралем у нее просто любовная интрижка; и в том, и в другом ничего подозрительного. Но стоило сложить одно с другим да припомнить, что только в Валлетте (он быстро прикинул) несколько десятков отцов-исповедников, к которым всегда можно обратиться, – и тут Стенсил вплотную приближался к тому, чтобы впасть в какое-нибудь суеверие. События снова и снова выстраивались в зловещий ряд.

Может, Фэйринг тоже двойной агент? Если так, тогда, значит, именно эта женщина подключила сюда Министерство иностранных дел. Какой выверт итальянской казуистики позволил ей раскрыть врагу готовящийся заговор?

Она поднялась и двинулась мимо Стенсила к выходу. Их глаза встретились. Стенсилу вспомнилось замечание Демивольта: «жуткая ностальгия».

Ностальгия и меланхолия… Разве он не пытался перекинуть мост между двумя мирами? Не могли же все перемены копиться в нем одном. Должно быть, есть некая пассивность, свойственная самой Мальте, где вся история присутствует одновременно, где все улицы полны призраков, где беспокойное морское дно ежегодно уводит под воду одни острова и выставляет над водой другие, – на Мальте вот эта окаменевшая рыба, вот этот островок Годекс, вот эти скалы под названием Тминное семечко и Горошина перца остаются неизменными атрибутами с незапамятных времен. В Лондоне слишком много отвлекающих факторов. Историю там рассматривают как запись хода эволюции. Как бесповоротное движение вперед. Памятники, здания, мемориальные таблички – это лишь воспоминания; а в Валлетте воспоминания близки к тому, чтобы ожить.

Стенсил, который повсюду в Европе чувствовал себя как дома, здесь не находил себе места. И понимал, что начинает катиться вниз. Когда шпион не находит себе места и не чувствует себя как дома – это признак слабости.

Министерство иностранных дел отмалчивалось и помощи не оказывало. Может, их отправили сюда, как скот на пастбище, спросил Стенсил Демивольта.

– Боюсь, что так. Ведь мы уже старенькие.

– Раньше было иначе, – сказал Стенсил. – Верно?

В тот вечер они пошли и напились до зеленых соплей. Но прекрасное чувство ностальгической меланхолии притупилось под воздействием алкоголя. Стенсил жалел, что так набрался. Он помнил, как уже хорошо за полночь они шли под горку по Стрейт-стрит и распевали песенки из старых водевилей. И как это их угораздило?

А затем пришло время и наступил Один из Тех Дней. После тяжелого ночного запоя, сделавшего славное весеннее утро омерзительным, Стенсил зашел в церковь к Фэйрингу и узнал, что священника переводят.

– В Америку. Ничего не могу поделать. – И вновь улыбка старого коллеги-профессионала.

Стенсил сомневался, что сможет с усмешкой сказать «На все воля Божья». Случай Фэйринга до таких высот не поднимался. Тут определенно была воля Церкви, и Фэйринг привычно склонялся перед ее Авторитетом. Как-никак он тоже был англичанином. Следовательно, они в каком-то смысле являлись товарищами по изгнанию.

– Едва ли, – улыбнулся священник. – Дела кесаря и Господа не требуют от иезуита такой гибкости, которая кажется вам необходимой. Здесь нет столкновения интересов.

– Такой гибкости требуют дела кесаря и Фэйринга, да? Или кесаря и Стенсила?

– Да, примерно такой.

– Тогда sahha. Полагаю, ваш преемник…

– Отец Аваланш моложе меня. Не введите его во искушение.

– Понимаю.

Демивольт уехал в Хамрун побеседовать с информаторами, которые имелись у него среди мельников. Агенты были напуганы. Может, Фэйринг тоже испугался и боялся остаться? Стенсил поужинал в комнате. Раскурил трубку, но не успел сделать и нескольких затяжек, как в дверь робко постучали.

– Входите, входите.

За дверью стояла девушка с заметно обозначившейся беременностью и молча смотрела на него.

– Вы говорите по-английски?

– Да. Я Карла Мейстраль. – И осталась стоять, прямая как струна, лопатками и ягодицами касаясь двери.

– Его искалечат или даже убьют, – сказала она. – В военное время женщина должна быть готова к тому, чтобы потерять мужа. Но сейчас мир.

Она хотела, чтобы он отпустил Мейстраля. Отпустить? Почему бы и нет? Двойные агенты опасны. Но сейчас, потеряв священника… Вряд ли она могла знать о Манганезе.

– Помогите, синьор. Поговорите с ним.

– Откуда вы знаете, что он в опасности? Разве он что-нибудь говорил вам?

– Рабочие знают, что среди них шпион. У их жен это стало излюбленной темой для сплетен. Который из нас? Разумеется, это холостяк, говорят они. Мужчина с семьей и детьми не смог бы на такое решиться. – Глаза ее оставались сухими, голос твердым.

– Ради Бога, – раздраженно сказал Стенсил, – сядьте.

Она села.

– Жена, особенно та, которая скоро станет матерью, чувствует очень многое. – Она умолкла и улыбнулась своему животу, который ужасно сердил Стенсила. С каждой секундой она нравилась ему все меньше. – Я вижу, что с Мейстралем что-то не так. Я слышала, что английские леди за пару месяцев до рождения ребенка устраиваются дома и никуда не выходят. А здесь женщина работает и появляется на улице до тех пор, пока может передвигаться.

– И вы вышли, чтобы разыскать меня.

– Так мне посоветовал священник.

Фэйринг. Кто на кого работает? Кесарь остался внакладе. Стенсил попытался проявить сочувствие:

– Неужели вас это так взволновало, что пришлось все выложить на исповеди?

– Раньше Мейстраль ночевал дома. Это наш первый ребенок, а первый ребенок очень важен. Это ведь и его дитя. Но теперь мы почти не разговариваем. Он приходит поздно, а я притворяюсь, что уже сплю.

– Но ребенка надо кормить, одевать и заботиться о нем больше, чем о взрослом. А на это нужны деньги.

Она рассердилась:

– У сварщика Маратта семеро детей. Он зарабатывает меньше Фаусто. И все его дети накормлены, одеты, и у них есть крыша над головой. Ваши деньги нам не нужны.

Господи, да она нам всю работу завалит. Сказать ей, что даже если он отпустит ее мужа, то останется Вероника Манганезе, у которой Мейстраль будет проводить ночи? Есть только один выход: поговорить со священником.

– Обещаю вам, – сказал Стенсил, – я сделаю лее, что в моих силах. Но Ситуация намного сложнее, чем вы можете себе представить.

– Когда мне было пять лет, – Стенсил только сейчас с удивлением заметил, что в ее голосе дрожат истерические нотки, – мой отец тоже стал исчезать по ночам.

Я так и не узнала почему. Но это доконало мою мать. Я не стану ждать, пока это же убьет меня. Угрожает покончить с собой?

– Слушайте, а с мужем вы говорили?

– Жена не должна вмешиваться в такие дела. Стенсил улыбнулся:

– И потому вы пришли поговорить с его работодателем. Ладно, синьора, попробую. Но ничего не гарантирую. Мой наниматель – Англия, король. – Это заставило ее замолчать.

Когда она ушла, он завел горький диалог с самим собой. Где же наша дипломатическая активность? Похоже, теперь тон задают они, кто бы они ни были.

Ситуация всегда подавляет тебя, Сидней. У нее, как и у Господа, своя логика, свое обоснование бытия, и под Ситуацию лучше всего просто подстроиться.

Я не специалист по вопросам брака. И не священник.

Не надо думать, что здесь сознательный заговор против тебя. Кто знает, какие тысячи случайностей – погодные изменения, расписание движения кораблей или падение урожайности – привели на остров всех этих людей с их мечтами и заботами, а затем выстроили к тебе в очередь. Любую Ситуацию формируют события куда более низменные, чем обычные человеческие деяния.

Да, именно так; вот, скажем, Флоренция. Произвольное перемещение холодных воздушных потоков, сдвиг ледовых пластов и смерть нескольких пони породили того Хью Годольфина, который предстал перед нами. Лишь по чистой случайности ушел он живым от логики ледяного мира.

Инертная вселенная обладает тем, что мы иногда называем логикой. Однако логика – это как-никак свойство и атрибут человека; таким образом, термин употребляется неправильно. А в реальности мы сталкиваемся с противоположными устремлениями. Облагораживаем их словами «профессия» и «работа». Отчасти утешает мысль о том, что Манганезе, Мицци, Мейстраль, старьевщик Дупиро и даже та покореженная рожа, заставшая нас на вилле, в своей работе тоже сталкиваются с противоположными устремлениями.

Ну, и как с этим быть? Как из этого выбраться?

Конечно, всегда есть выход, которым угрожала воспользоваться Карла Мейстраль.

В дверь, спотыкаясь, ввалился Демивольт и прервал размышления Стенсила:

– У нас неприятности.

– Да уж вижу. В этом нет ничего удивительного.

– Старьевщик Дупиро… Бог троицу любит.

– Как?

– Утонул в Марсамускетто. На берег вынесло аж у Мандераджио. Изуродован до неузнаваемости. – Стен-сил подумал о Великой Осаде и о зверствах турок; флотилия смерти. – Наверное, это сделали I Banditti, – продолжал Демивольт. – Банда террористов или профессиональных убийц. Они соревнуются друг с другом в поисках наиболее изощренных способов убийства. Бедному Дупиро вставили в рот его собственные гениталии. И пришили шелковой нитью, как заправские хирурги. – Стенсилу стало худо. – Мы полагаем, что они как-то связаны с fasci di combattimento [315], которые появились в прошлом месяце в Италии, в окрестностях Милана. Манганезе время от времени контактирует с их лидером Муссолини.

– Может, его принесло приливом?

– Пойми, они не хотели, чтобы труп уплыл в море. Изощренное исполнение заказа рассчитано на публику, иначе в этом нет смысла.

Что творится, сказал Стенсил воображаемому двойнику. Раньше методы были цивилизованными.

В Валлетте нет времени. Нет истории, вся история сжата в один миг…

– Сядь, Сидней. Сюда. – Рюмка бренди, несколько легких пощечин.

– Все, все. Уймись. Это от погоды. – Демивольт вскинул брови и отошел к давно остывшему камину. – Итак, как тебе известно, мы потеряли Фэйринга и можем потерять Мейстраля. – Он вкратце рассказал о визите Карлы.

– Священник…

– Как я и думал. И у нас больше нет своего человека на вилле.

– Разве что один из нас закрутит роман с Ла Манганезе; другого выхода я не вижу.

– Вряд ли ее привлекают мужчины нашего возраста.

– Да я просто шучу.

– Она странно на меня посмотрела. Тогда, в церкви.

– Кобель старый. Хоть бы словом обмолвился, что тайком бегал к ней на свидания в церковь. – Попытался разрядить обстановку. Не получилось.

– Сейчас все настолько ухудшилось, что любые действия с нашей стороны требуют немалой смелости.

– А может, глупости. Но противостоять ей в открытую… Я, конечно, оптимист, сам знаешь.

– А я пессимист. Это позволяет нам сохранять равновесие. Возможно, я просто устал. Но продолжаю считать, что положение отчаянное. Если они нанимают бандитов, то, значит, скоро с их стороны последуют еще более активные действия.

– В любом случае надо ждать. Посмотрим, что предпримет Фэйринг.

У пришедшей весны был пламенно-страстный язычок. Когда Стенсил свернул на юго-восток от Страда Реале и поднялся на холм к церкви Фэйринга, Валлетта казалась разморенной и уступчивой. В церкви было пусто, и тишину нарушал лишь храп в исповедальне. Стенсил стал на колени и грубо растолкал священника.

– Она может открывать здесь свои секреты, – ответил Фэйринг, – а я нет.

– Вы знаете, что представляет из себя Мейстраль, – сердито сказал Стенсил, – и скольким господам он служит. Неужели не можете успокоить девчонку? Разве в иезуитском колледже не обучают всяким месмерическим штучкам? – Он тут же пожалел об этих словах.

– He забывайте, что я уезжаю, – последовал холодный ответ. – Обратитесь к моему преемнику, отцу Аваланшу. Возможно, ваши наущения склонят его предать Господа, святую церковь и собственную паству. А во мне вы ошиблись. Я следую велениям своей совести.

– Черт вас разберет, – взорвался Стенсил. – Ваша совесть податлива, как каучук.

– Разумеется, мне нетрудно сказать ей, – продолжил он после паузы, – что всякие резкие действия с ее стороны могут, например, угрожать благополучию ребенка, и потому греховны.

Гнев испарился. Стенсил вспомнил, что помянул черта.

– Простите, святой отец.

– Не могу, – хихикнул священник. – Вы принадлежите к англиканской церкви.

Женщина подошла так тихо, что Стенсил с Фэйрингом подскочили, когда она заговорила:

– А вот и мой противник.

Этот голос, этот голос… Разумеется, он его узнал. Пока монах – столь изворотливый, что даже сумел скрыть удивление, – представлял их друг другу, Стенсил внимательно вглядывался в ее лицо, словно ждал, что оно выдаст какую-то тайну. Но она носила изящную шляпку с вуалью, и лицо выглядело таким же заурядным, как лицо любой благовоспитанной женщины, проходящей по улице. Рука в перчатке, открытая до локтя, была унизана браслетами и казалась твердой.

Итак, она пришла сама. Стенсил, держа данное Демивольту слово, ждал, что предпримет Фэйринг.

– Мы уже встречались, синьорина Манганезе.

– Во Флоренции, – прошелестел голос из-под вуали. – Помните? – Она повернула голову. В волосах под шляпкой виднелся гребень из слоновой кости, на котором были вырезаны пять распятых фигурок в шлемах с искаженными мукой лицами.

– Да.

– Я специально взяла гребень. Знала, что вы будете здесь.

Именно в этот момент Стенсил заподозрил, что от него зависит очень мало и уже не важно, придется ему предать Демивольта или нет, поскольку, что бы ни произошло в июне, вряд ли он может предотвратить осуществление непостижимых целей Уайтхолла или как-то повлиять на них. То, что он считал развязкой, оказалось лишь двадцатилетним перерывом. Он понял, что нет смысла спрашивать, следила она за ним или их свела некая третья сила.

В «бенце», по дороге на ее виллу, Стенсил не выказывал обычной автобоязни. Зачем? Ведь они встретились, пройдя тысячами разных улиц, чтобы вновь войти рука об руку в оранжерею флорентийской весны; чтобы с высокой точностью герметически замкнуть (с внешней или с внутренней стороны) участок, где все произведения искусства застыли на грани засыпания и пробуждения; где все тени чуть-чуть удлиненны, хотя ночь так и не наступает, и вся душа объята глубокой ностальгической тишиной. Все лица – плоские маски, а сама весна – ощущение долгой усталости в ожидании лета, которое, как и ночь, не наступит никогда.

– Мы с тобой на одной стороне, верно? – Она улыбнулась. Они праздно сидели в темнеющей гостиной и смотрели через окно в никуда, поскольку на море была ночь. – И цель у нас одна: не пустить итальянцев на Мальту. Пока что определенные круги в Италии не могут позволить себе открыть этот второй фронт.

И эта женщина дала добро на зверское убийство старьевщика Дупиро, любовника своей служанки. Я отдаю себе в этом отчет.

Ни в чем ты не отдаешь себе отчета. Бедный старикашка.

– Но наши средства различны.

– Пусть у пациента наступит кризис, – сказала она. – Мы должны спровоцировать лихорадку. И победить болезнь как можно быстрее.

– Любым способом. – Невеселый смех.

– Твой способ дает им возможность оттягивать поражение. А мои наниматели идут к цели прямо. Никаких обходных путей. Сторонники аннексии составляют в Италии маленькую, но докучливую группировку.

– Полный переворот, – ностальгическая улыбка, – вот твой путь, Виктория. – Во Флоренции, во время кровавой демонстрации перед Венесуэльским консульством, он оттащил ее от безоружного полицейского, которому она драла лицо отточенными ногтями. Бешеная истеричка, клочья содранной кожи. Бунт был ее стихией, как и эта темная комната, почти вся заполненная жутковатыми предметами. V. каким-то магическим способом соединила в себе две крайности: улицу и оранжерею. Она его путала.

– Рассказать, где я побывала после нашего последнего уединения?

– Нет. Зачем об этом рассказывать? Не сомневаюсь, что в каждом городе, куда направлял меня Уайтхолл, я постоянно сталкивался с тобой или со следами твоей работы. – Он добродушно хмыкнул.

– Как приятно заглянуть в Ничто. – Ее лицо (не часто доводилось ему видеть его таким) было спокойным, живой глаз казался столь же мертвым, как искусственный с циферблатом вместо радужной оболочки. Искусственный глаз его не смущал, равно как и вставленный в пупок звездообразный сапфир. Хирургия бывает и такой. Еще во Флоренции (гребень, который она не позволяла ему ни вынимать, ни трогать) он заметил, что она просто обожает вставлять в тело частицы инертной материи.

– Смотри, какие у меня милые туфельки, – сказала она, когда он, став на колени, снял их. – Вот если бы у меня была такая ступня. Ступня из золота и янтаря, где вены вырезаны, а не выступают барельефом. Одна и та же ступня – это так скучно; можно только менять туфли. А вот если бы у девушки был – ах! – полный набор или целый гардероб восхитительных ступней разных цветов, размеров и форм…

Девушка? Да ей уже под сорок. Впрочем, что конкретно изменилось в ней, помимо тела, в котором стало больше неживой материи? Похожа ли она на ту пышку, которая соблазнила его двадцать лет назад на кожаной кушетке Флорентийского консульства?

– Мне пора, – сказал он.

– Мой преданный опекун отвезет тебя. – В дверях, словно по мановению волшебной палочки, возникло изуродованное лицо. Оно не выказало никаких эмоций, увидев их вместе. Возможно, любое движение лицевых мышц вызывало резкую боль. В ту ночь свет фонаря создал иллюзию мимики, но теперь Стенсил увидел, что это лицо застыло, словно посмертная маска.

В автомобиле на обратном пути в Валлетту оба не произнесли ни слова, пока не подъехали к городу.

– Не смейте ее трогать, ясно?

Стенсил повернул голову, и внезапно его осенило:

– Вы молодой Гадрульфи… Годольфин, верно?

– У каждого из нас есть к ней свой интерес, – сказал Годольфин. – Я ее слуга.

– В каком-то смысле я тоже. Никто ее не обидит. Ее невозможно обидеть.

III

В преддверии июньской Ассамблеи события стали приобретать более или менее осмысленный характер. Если Демивольт и заметил в Стенсиле какие-то перемены, то виду не подавал. Мейстраль продолжал слать отчеты, жена его помалкивала; ребенок, который предположительно зрел в ее чреве, тоже обещал поспеть к июню.

Стенсил часто встречался с Вероникой Манганезе. Вряд ли это объяснялось ее мистической «властью» над ним; она не пыталась удержать какие-либо секреты в тайне от своего лысеющего собеседника и не привлекала его сексуально. Скорее, причиной тому была ностальгия – самый неприятный из побочных эффектов приближающейся старости. Тоска по прошлому была столь сильна, что Стенсилу становилось все труднее жить в реальности настоящего момента, который он считал таким важным с политической точки зрения. Вилла в Слиеме все чаще оказывалась приютом вечерней меланхолии. Болтовня с Мехметом и сентиментальные попойки с Демивольтом вкупе с разнообразными уловками Фэйринга и намеками Карлы Мейстраль на врожденную гуманность, от которой он отрекся, поступая на службу, – все это подтачивало и подрывало ту доблесть (virtu), которую он еще не растратил за шестьдесят лет жизни, и делало его дальнейшее пребывание на Мальте практически бесполезны?!. Этот остров – опасная трясина, прикинувшаяся зеленой лужайкой.

Вероника была очень мила. Встречаясь со Стенсилом, она посвящала ему все свое время. Они ни о чем заранее не договаривались, ни с чем нс шептались, не обменивались впопыхах записками – просто вновь и вновь входили в свое оранжерейное время, словно оно отмерялось бесценными старинными часами, которые можно было занести и установить на любой час, как заблагорассудится. Ибо в конце концов они достигли отчуждения от времени, сродни отчуждению Мальты от всеобщей истории, в которой причина предшествует следствию.

Карла пришла снова, на этот раз рыдая в открытую; теперь она не дерзила, а умоляла.

– Священника больше нет. К кому мне теперь идти? Мы с мужем стали чужими. У него есть другая женщина?

Его подмывало сказать ей. Но он удержался, уловив тонкую иронию в ситуации. Поймав себя на мысли, что было бы кстати, если бы между его прежней «возлюбленной» и судостроителем действительно существовала внебрачная связь: тогда замкнулся бы круг событий, начавшихся в Англии восемнадцать лет назад, об отправной точке которых он изо всех сил старался не думать все эти годы.

Герберту сейчас почти восемнадцать. И он, вероятно, на чем свет стоит проклинает байки про эти славные древние острова. Что он подумает о своем отце…

Своем отце. Ха.

– Синьора, – заторопился он. – Я вел себя как эгоист. Все, что смогу. Обещаю.

– Нам… Мне и ребенку… Зачем нам жить дальше? А любому из нас зачем? Он, пожалуй, вернет ей мужа.

С ним или без него июньская Ассамблея станет тем, чем должна стать: кровавой баней или спокойными переговорами – с большей точностью никто не возьмется предсказать или направить развитие событий. Больше нет государей. Отныне политика, отданная на откуп дилетантам, будет становиться все более и более демократичной. Болезнь будет прогрессировать. Впрочем, Стенсилу на это уже почти наплевать.

На следующий вечер у него состоялся разговор с Демивольтом.

– Слушай, последнее время от тебя мало толку. А я не могу один за всем уследить.

– Мы потеряли связных. Мы потеряли даже больше…

– Черт побери, Сидней, что еще не так?

– Здоровье, – солгал Стенсил.

– О Господи.

– Я слышал о студенческих волнениях. Прошел слух, что университет закроют. А тут еще закон 1915 года о присвоении степеней, и в первую очередь он затронет нынешних выпускников.

Демивольт воспринял его слова так, как на то и рассчитывал Стенсил. Как желание помочь, несмотря на болезнь.

– Я сам этим займусь, – пробормотал Демивольт. Он уже знал о тревожной ситуации в университете.

Четвертого июня исполняющий обязанности комиссара полиции приказал направить в город дополнительный отряд Мальтийского сводного батальона численностью 25 человек. В тот же день студенты университета начали забастовку и устроили шествие по Страда Реале, по дороге забрасывая тухлыми яйцами антимиццистов, круша столы и стулья уличных кафе, оставляя после себя ряды заляпанных автомобилей, отчего улица сразу приобрела праздничный вид.

– Нам за такие дела не поздоровится, – объявил Демивольт в тот же вечер. – Я иду во Дворец. – Вскоре после этого Годольфин заехал за Стенсилом на «бенце».

Гостиная на вилле была освещена необычайно ярко, хотя там находились всего два человека: она и Мейстраль. Прочие визитеры, несомненно, уже успели здесь побывать: среди статуй и старинной мебели кое-где можно было заметить окурки и чайные чашки.

Стенсил улыбнулся смущенному Мейстралю.

– Мы старые друзья, – мягко сказал он. Откуда-то – из самых глубин – наружу вырвались остатки двуличности и virtu. Стенсил заставил себя включиться в реальность настоящего, возможно осознавая, что делает это в последний раз. И, положив руку на плечо докера, произнес: – Пойдемте. Мне надо дать вам кое-какие инструкции. Наедине. – Он подмигнул женщине. – Видите ли, номинально мы остаемся противниками. Таковы Правила.

За дверью он согнал с лица улыбку.

– Два слова, Мейстраль, не перебивайте. Вы свободны. Мы в ваших услугах больше не нуждаемся. Вашей жене скоро рожать, возвращайтесь к ней.

– Зато синьоре, – Мейстраль дернул головой в сторону гостиной, – я по-прежнему нужен. А жене останется ребенок.

– Это приказ; причем он исходит от нас обоих. Могу добавить следующее: если вы не вернетесь к жене, она убьет и себя, и ребенка.

– Это великий грех.

– Но она на него пойдет. Мейстраль все еще колебался.

– Ладно, но если я снова увижу вас рядом с моей подругой… – Слово попало в цель: губы Мейстраля на секунду скривились в ухмылке. – Я назову ваше имя вашим же друзьям-рабочим. Представляете, что они с вами сделают, Мейстраль? Конечно, представляете. Я даже не погнушаюсь нанять Banditti, если вы предпочитаете умереть более живописным образом. – Мейстраль на мгновение застыл, выпучив немигающие глаза. Стенсил еще несколько секунд подождал, пока магическое заклинание «Banditti» довершит свое действие, и затем сверкнул своей лучшей – и на сей раз последней – дипломатической улыбкой. – Идите. Позаботьтесь о жене и маленьком Мейстрале. Не лезьте в кровавую баню. Сидите дома.

Мейстраль пожал плечами, повернулся и пошел прочь. Даже не оглянулся, а в его тяжелой поступи уже не было прежней уверенности.

Стенсил вознес короткую молитву: пусть с годами у него поубавится уверенности.

Когда он вернулся в гостиную, Вероника улыбнулась:

– Все уладили?

Стенсил обессиленно рухнул на стул в стиле Людовика XV, на спинке которого два серафима кого-то оплакивали на темно-зеленой лужайке бархатной обивки.

– Да.

Шестого июня напряжение продолжало нарастать. Подразделения полиции и воинские части были приведены в состояние повышенной готовности. Торговцам снова неофициально было рекомендовано закрыть магазины.

Седьмою июня в 3:30 пополудни на Страда Реале начали собираться толпы народа. В течение следующих полутора дней бунтовщики завладели улицами Валлетты. Они напали не только на «Кроникл» (как обещали), но также на Юнион Клаб, Лицей, Дворец, на дома депутатов-антимиццистов, разгромили оставшиеся открытыми кафе и магазины. Десантные отряды с «Эгмонта», армейские подразделения и полиция объединили усилия для наведения порядка. Несколько раз они занимали оборону, пару раз открывали огонь. Выстрелами убило трех мирных жителей; семерых ранило. Значительно больше людей было покалечено во время массовых беспорядков. Восставшие подожгли несколько зданий. Два грузовика королевских ВВС с пулеметами отразили нападение на мельников в Хамруне.

От этого незначительного завихрения в мирном курсе мальтийского правительства остался единственный отчет следственной комиссии. Июньская Заварушка (как стали ее называть) закончилась так же внезапно, как и началась. Ничего толком сделано не было. И в 1956 году важнейший вопрос о самоуправлении по-прежнему оставался открытым. К этому времени Мальта продвинулась лишь к двоевластию, а в феврале еще больше сблизилась с Англией, когда избиратели с перевесом три к одному проголосовали за делегирование мальтийских парламентариев в британскую Палату общин.


Ранним утром 10 июня 1919 года шебека Мехмета отплыла от причала Ласкарис. На корме сидел Сидней Стенсил, похожий на какой-то старинный навигационный прибор. Никто нс пришел его проводить. Вероника Манганезе удерживала его до тех пор, пока ей это было нужно. Глаза Стенсила неотрывно смотрели за корму.

Однако, когда шебека проходила мимо форта Святого Эльма, к причалу подъехал сияющий «бенц», из него вышел черноливрейный шофер с изувеченным лицом и, встав на краю пирса, стал смотреть вслед уходящему судну. Спустя какое-то время он помахал рукой – в движении его запястья было нечто сентиментально-женственное. Он крикнул что-то по-английски, но никто из стоявших на пирсе не понял ни слова. Человек плакал.

Проведите линию от Мальты до Лампедузы. Это будет радиус. Где-то в пределах очерченного таким образом круга вечером десятого числа пронесся водяной смерч, бушевавший не более пятнадцати минут. Но этого ему вполне хватило, чтобы закрутить и поднять футов на пятьдесят скрипящую шебеку – обнаженное горло Астарты взметнулось в безоблачное небо, – а затем швырнуть ее обратно в Средиземное море, поверхность которого вскоре обрела прежний вид – белые барашки волн, островки бурых водорослей, мириады искрящихся точек, вобравших весь спектр лучей безжалостного солнца, – и навеки сокрыла все то, что исчезло в пучине морской на исходе тихого июньского дня.

Комментарии

Даже среди писателей-постмодернистов Пинчон выделяется богатством интертекстуальных связей. Фактически каждое упомянутое в тексте имя может быть откомментировано: за именами героев стоят мифологические, фольклорные, религиозные, музыкальные и литературные отсылки, а упомянутые в тексте исторические фигуры могут оказаться связаны друг с другом самым неожиданным для читателя образом. Помимо этого, весь роман пронизан разветвленной сетью мотивов, иногда незаметных на первый взгляд, но образующих подоснову всего повествования. Потому подробный комментарий к «V.» должен был бы представлять собой том, сопоставимый по объему с самим романом. Разумеется, рамки данного издания не позволяют выполнить подобную работу. По этой причине авторы настоящих комментариев решили ограничиться прояснением многочисленных реалий, без знания которых временами трудно понять и без того герметичный текст романа. В большинстве случаев не комментируются имена вымышленных лиц и переклички с другими текстами самого Пинчона.

Сергей Кузнецов, как один из авторов комментариев, хотел бы выразить особую благодарность Максиму Чайко, в течение многих лет поддерживавшего его в работе над изучением творчества Пинчона, а также John М. Craft, Tim Ware, Derec С. Maus и многим другим подписчикам «пинчоновского листа» (pynchon-l@waste.org), без которых эта работа никогда не могла бы быть проделана.

Н. Махлаюк, С. Слободянюк, С. Кузнецов

Примечания

1

От англ. quest – поиски, странствия, скитания

2

Ср. с описанием Дара языков апостолам в Новом Завете: «При наступлении дня Пятидесятницы все они были единодушно вместе. И внезапно сделался шум с неба, как бы от несущегося сильного ветра, и наполнил весь дом, где они находились. И явились им разделяющиеся языки, как бы огненные, и почили по одному на каждом из них. И исполнились все Духа Святаго, и начали говорить на иных языках, как Дух давал им провещавать» (Деяния 2:1 – 4).

3

Джеронимо – прославленный вождь апачей, одним своим именем наводил панический ужас на белых поселенцев в Америке. Подобное восклицание производило эффект, сходный с криком «Пожар!» или «Землетрясение!».

4

«Эй, деревенщина» («Неу, Rube») – обращение цирковых артистов, собирающихся разыграть какого-нибудь простака из числа зрителей. Этим же выкриком циркачи предупреждали своих, «подставных зрителей», о возможной перепалке и драке.

5

«Доброе старое время» («Auld Lang Sync») – шотландская застольная песня на стихи Роберта Бернса, которую по традиции поют на прощание в конце праздничного обеда и т. п.

6

«Это случилось в ночь глухую» («It Came Upon a Midnight Clear») – традиционный английский рождественский гимн. Слова Эдмунда Сирса, музыка Ричарда Сторс Уиллиса.

7

«Мир на земле, в человеках благоволение дарует всеблагой Господь» – пятая строчка гимна «Это случилось в ночь глухую», одновременно – евангельская цитата (Лука 2:14). Одно из самых популярных в США пожеланий на рождественских поздравительных открытках.

8

С начала XVI в. колокольне церкви Девы Марии в Кракове использовалась как сторожевая башня. Впоследствии каждый час на ней играл трубач, внезапно обрывая мелодию в память о погибшем от татарской стрелы часовом.

9

Пирей – крупный греческий порт, пригород Афин.

10

ФИО – Фронт Национального Освобождения Алжира, организация, возглавившая в 1954 г. войну за независимость от Франции.

11

Чудотворный Образок – медаль, образ которой был явлен св. Катерине Набору (St. Catherine Labouru) 27 ноября 1830 г. На лицевой стороне медали изображена Дева Мария, попирающая ногой змея, на другой – буква М, крест и двенадцать звезд. Альфонс Ратисбон, крещеный еврей, основатель Ордена Богоматери Сионской, организации, призванной содействовать взаимопониманию евреев и христиан, придавал этой медали особое значение.

12

Пэт Бун (р. 1934) – популярный в 1950-х гг. американский певец и киноактер, снимавшийся в вестернах.

13

«МГ» («MG») – марка английского спортивного автомобиля, выпускавшегося в 1946 – 1955 гг.

14

Паррис… – остров в Атлантическом океане, у берегов Южной Калифорнии. С 1915 г. там находится база ВМС США.

15

Хагана (иврит, «оборона») – военизированная сионистская организация, с 1920 г. действовавшая в Палестине. После образования государства Израиль (1948 г.) преобразована в регулярную армию.

16

Мезуза – в иудаистской традиции – специальная коробочка, содержащая свиток со стихами из Второзакония 6:4-9 и 11:13 – 21; ее прибивают над дверью еврейского дома. Мезуза выполняет, в частности, функции амулета, защищающего дом от злых духов.

17

Под розой (от лат. sub rosa) – по секрету, в тайне. Роза у древних римлян была эмблемой тайны. Если розу подвешивали к потолку над пиршественным столом, то все, что «под розой» говорилось и делалось, не должно было разглашаться. Также название раннего рассказа Пинчона, тесно связанного с «К».

18

«Лига плюща» – ассоциация восьми старейших и наиболее престижных частных университетов США, образования в сентябре 1945 г. Ассоциация «Лиги плюща» включает в себя Брауновский, Колумбийский, Корнелльский, Дартмутский, Гарвардский, Пенсильванский, Принстонский и Йельский университеты.

19

Беннингтон – частный колледж в г. Беннингтоне, штат Вермонт. Основан в 1925 г. как экспериментальный гуманитарный колледж для женщин.

20

Сефарды – испанские и португальские евреи, считаются беженцами из Палестины. В отличие от ашкенази (т. с. выходцев из Германии и Восточной Европы) практиковали эндогамные браки (т. е. запрещающие брак вне пределов общины) – что, собственно, и имеется в виду.

21

Рапунцель – растение семейства колокольчиковых, полевой салат. Также Рапунцель – героиня сказки братьев Гримм, очень скромная принцесса с длинными-длинлыми косами.

22

Эд Салливан (1902 – 1974) – американский журналист и популярный телеведущий; с 1948 по 1971 г. ведущий еженедельного телевизионного ток-шоу.

23

Фу-юнь – яйца, приготовленные особым способом; блюдо китайской кухни.

24

День труда – праздник и выходной день, отмечается в США и Канаде в первый понедельник сентября.

25

Ричард Роджерс – популярный американский композитор, автор (в сотрудничестве с либреттистом Оскаром Хаммерстайном) известных мюзиклов: «Оклахома!» (1943), «Карусель» (1945), «Король и я» (1951) и др.

26

Ги Ломбарда (1902 – 1977) – американский дирижер канадского происхождения, известный своими новогодними выступлениями в Нью-Йорке. «Доброе старое время» было одним из его коронных номеров.

27

Надпись «Здесь был Килрой» американские солдаты во время Второй мировой войны оставляли на стенах домов в освобожденных городах. С тех нор подобным образом американские туристы «увековечивают» свое посещение тех или иных мест. См. рисунок на с. 565.

28

Кукарачито – паучок, или тараканчик (от исп. cucaracha – таракан).

29

Noesbuenoне хорошо, не годится (исп.).

30

Меренга, байон – латиноамериканские танцы.

31

Chinosкудри (исп.).

32

Mariconпедераст (исп.).

33

«Блумингдэйл» – един кз крупнейших универсальных магазинов Нью-Йорка, основан в 1872 г. Дж. и Л. Блумингдэйлами. Первоначально славился отделом товаров по сниженным ценам, а к началу 1960-х гг. стач символом элегантности и роскоши.

34

Луис Апарисио (р. 1934) – знаменитый бейсболист, выступавший за команду «Чикаго Уайт Соке». Родился в Венесуэле. Дебютировал в 1956 г. (Странно, что в январе 1956-го о нем уже известно какому-то нью-йоркскому сопляку.) В 1959 г. владелец команды Билл Вик устроил представление, во время которого миниатюрного Апарисио и его партнершу Нелли Фокс похищала группа карликов-марсиан, приземлявшихся на вертолете в чикагском парке Комиски.

35

«TienesMiСоrazon» – «Сердце мое» (исп.).

36

Сопо - то же, что по-английски «cunt» (исп.).

37

«Мэйси» – американская сеть универсальных магазинов. В Нью-Йорке универмаг «Мэйси» занимает целый квартал между 34-й и 35-й улицами, Седьмой авеню и Бродвеем.

38

Имеются в виду течения в иудаизме – правоверный (ортодоксальный) иудаизм и во многом наследующий ему консервативный иудаизм настаивают на соблюдении законов Торы – в отличие от реформистского, считающего главным в иудаизме веру в единого Бога и отвергающего большинство традиционных ритуалов и запретов.

39

Уайт-Сэндс (Белые Пески) – ракетный полигон, расположен между городами Аламогордо и Лас-Крусес на юге штата Нью-Мексико. В Белых Песках в июле 1945 г. было проведено первое ядерное испытание, а затем – испытания ракет большой дальности. Мыс Канаверал – место расположения Восточного испытательного полигона и космического центра им. Кеннеди; находится на востоке полуострова Флорида.

40

«Кон Эдисон» – компания, в течение последних ста лет снабжающая газом и электричеством Нью-Йорк.

41

Вестчестер – округ на восточном берегу Гудзона, к северу от Нью-Йорка.

42

Эмпайр Стейт Билдинг – знаменитый 102-этажный небоскреб в Нью-Йорке на Пятой авеню, построенный в 1930 – 1931 гг.

43

«Нота V» – название этого клуба, помимо аллюзий на V., отсылает к двум известным джазовым клубам, находящимся в богемной части Манхэттсна, Гринвич-Виллидж, – «Half Note* и (поскольку V означает также римское „пять“) „Five Spot“.

44

Подробнее об этом в других главах.

45

Pied-u-terreвременная квартира (фр.)

46

Шёнберг, Арнольд (1874 – 1951) – австрийский композитор. В 1934 г. эмигрировал в США, в 1941-м получил американское гражданство. Один из основоположников и крупнейших представителей современной классической музыки. После короткого увлечения вагнеровским романтизмом обратился к экспрессионизму и постепенно разработал собственную двенадцатитоновую систему атональной музыки – додекафонию (Шенберг обязал Томаса Манна, описавшего эту систему в романе «Доктор Фаустус», помещать на первом листе всех изданий уведомление о том, что додекафоническая система является духовной и интеллектуальной собственностью Шёнберга; т. е. первый копирайт на музыкальное произведение в художественном тексте). Систему Шёнберга развивали его ученики (Антон фон Веберн и Альбан Берг), ею широко пользуются современные композиторы. Если играть все струнные квартеты Шенберга от струнного квартета D Major (1897) до Струнного Квартета № 4 (1936), то энтропия будет возрастать.

47

Джордж Рафт (1895 – 1980) – американский киноактер. Приобрел известность в 1930-х гг. в ролях гангстеров и «типичных американцев»; в частности, играл сыщика Неда Бомонта в первой экранизации романа Д. Хэммета «Стеклянный ключ» (1935, реж. Ф. Таттл). В 1950-х гг. перешел па характерные роли (гангстер Коломбо Белые Гетры в комедии «В джазе только девушки»). На протяжении всей карьеры был связан с мафией – ходили слухи, что только после его переговоров с Аль Капоне фильм Говарда Хоукса «Лицо со шрамом» (1932), где Рафт играл одного из гангстеров, смог выйти на экраны.

48

«Даунбит» – первый американский журнал, посвященный джазу.

49

Паркер, Чарли, по прозвищу Птичка (Bird) (1920 – 1955) – крупнейший джазовый саксофонист (альт и тенор), один из создателей (вместе с Диззи Гиллеспи и Телониусом Монком) стиля «би-боп». Умер от наркотиков.

50

«Золотая ветвь» – фундаментальный труд известного английского этнографа и религиоведа Джеймса Джорджа Фрэзера (1854 – 1941), вышедший в 1922 г. «Белая богиня» – исследование поэтики мифов, опубликованное в 1948 г. Робертом Грсйвзом (1895 – 1986). В большой степени обрззная структура романа Пинчона сформирована этими книгами: внимательный читатель не может не заметить огромного количества мифологических и фольклорных отсылок, проявляющихся, в частности, в именах и фамилиях почти всех героев.

51

Альказар (исп. alcazar – крепость, замок) – название укрепленных замков или дворцов в Испании, чаще всего построечных арабами (маврами) – завоевателями.

52

Имеется в виду книга «Воспитание Генри Адамса», автобиография американского писателя и историка Генри Адамса (1838 – 1918), впервые опубликованная в 1907 г. «Воспитание» оказало большое влияние на Пинчона (см. также его рассказ «Энтропия»).

53

«Бедекер» – общее название разнообразных туристических справочников-путеводителей по имени Карла Бедекера (1801 – 1859) – немецкого издателя, выпускавшего справочники подобного рода, первый из которых вышел в 1839 г. в Кобленце.

54

См. прим. к рассказу «Под розой» (Т. Пинчон. Выкрикивается лот 49. СПб., 2000).

55

Macquereauсводник (фр).

56

Безумен я… Услышьте мой плач и мои мольбы (итал.). Первые слова известной арии из третьего акта оперы Дж. Пуччини «Манон Леско».

57

снисхождения прошу я (итал.).

58

Avareскупец (итал).

59

Сирдар – в XIX в. – титул главнокомандующего англоегипетской армией; Китченер Хартумский, Горацио Герберт (1850 – 1916) – английский полководец, фельдмаршал (с 1909 г.); в 1892 г. стал главнокомандующим англо-египетской армии, в 1895 – 1898 гг. руководил подавлением восстания махдистов в Судане. Был главнокомандующим во время англо-бурской войны (1900 – 1902 гт.) и проводил предельно жесткую политику, в частности создавая концентрационные лагеря для буров. С 1911 по 1914 гг. Китченер был проконсулом (фактическим правителем) Египта и Судана, а впоследствии – военным министром Великобритании.

60

Маршан, Жан Батист (1863 – 1934) – французский военачальник и исследователь; после экспедиции в Нигер, Западный Судан и Берег Слоновой Кости он во главе французской армии оккупировал 10 июля 1898 г. форт Фашода.

61

пять (арабск.).

62

Лохинвар – герой баллады Вальтера Скотта (1771 – 1832) «Мармион» (1808).

63

АЦ – англиканская церковь.

64

Фарос – остров неподалеку от Александрии, на котором находилось одно из семи чудес света – знаменитый Александрийский 137-метровый маяк, построенный во время правления Птолемея II (ок. 280 г. до н. э.). Александрийский маяк разрушился во время землетрясения 1375 г.

65

Гребо, Эжен – известный французский египтолог XIX в., проводил раскопки в египетской Долине Царей; автор нескольких книг по египтологии.

66

Флиндерс Питри, Уильям Мэтью (1853 – 1942) – британский археолог и египтолог, автор «Атласа орудий труда всех народов» (1917).

67

Имя, данное Пинчоном этому немецкому агенту, носил Карл Ричард Лепсиус (1810 – 1884), немецкий египтолог и автор множества книг, включая перевод «Египетской книги мертвых» на немецкий.

68

Имеется в виду теория Маккиавели о противодействии двух сил – virtu и fortuna. Эта теория подробно обсуждается в рассказе «Энтропия» и в гл. 7.

69

Древние греки называли колоссами Мемнона статуи царя Аменофиса III в Фивах. Согласно легенде, когда богиня утренней зари Эос появлялась на горизонте, ее сын Мемнон начинал стонать и жаловаться, и звуки его голоса, походящего на звериный рев, приводили в трепет на всех, кто их слышал. В 130 г. н. э. жалобу Мемнона услышали император Адриан со своей супругой Сабиной. По приказу императора Септимия Севера верхняя часть статуй была восстановлена, и звук, доносившийся из статуй, пропал.

70

Вообще-то Элевсинские мистерии в честь Деметры устраивались в Аттике.

71

Махдисты – последователи Мохамеда Ахмеда, называвшего себя аль Махди (от арабского «тот, кого ждали», то есть мессия). Войны с махдистами продолжались с 1881 г. почти до конца XIX в. Важнейшим эпизодом этих войн был захват махдистами в 1885 г. столицы Судана – Хартума, который был отбит Китченером только в сентябре 1898 г., за несколько недель до времени действия этой главы.

72

Точнее, Мохамед Ахмед ибн Аль-Саид абд Аллах, глава восстания махдистов, убитый в июне 1885 г.

73

Фашода – город в Египетском Судане. В июле 1898 г. оккупирован французской армией под командованием генерала Маршана. 18 сентября 1898 г. к Фашоде подошла англо-египетская армия под командованием Китченера. Т. н. «Фашодский инцидент (или кризис)» чуть было не привел к мировой войне; в этом случае Россия вступила бы в войну на стороне Франции, а Германия, Австрия и Италия – на стороне Англии. Кризис продлился до 1905 г., когда между Англией и Францией были заключены союзнические отношения и создана Антанта.

74

Маргейт – курортный город в графстве Кент на юго-востоке Англии.

75

Ивлин Барринг, лорд Кромер (1841 – 1917) – британский дипломат и политичекий деятель, бывший генеральным консулом и фактическим правителем Египта в 1883 – 1907 гг. В частности, благодаря ему было подавлено восстание махдистов в 1887 г.

76

См. Деяния 2:1-4: «При наступлении дня Пятидесятницы все они были единодушно вместе. И внезапно сделался шум с неба, как бы от несущегося сильного ветра, и наполнил весь дом, где они находились. И явились им разделяющиеся языки, как бы огненные, и почили по одному на каждом из них. И исполнились все Духа Святого, и начали говорить на иных языках, как Дух давал им провещевать».

77

«В поисках Брайди Мэрфи» – книга М. Бернстейна о том, как некая Вирджиния (!) Тай под гипнозом заявила, что в прошлой жизни была ирландкой по имени Брайди Мэрфи. Будучи под гипнозом, Вирджиния Тай пела ирландские песни и говорила по-ирландски. «В поисках Брайди Мэрфи» стала бестселлером, была экранизирована в 1956 г. Эта книга ознаменовала начало бума, связанного с попытками вычислить свои предыдущие инкарнации. Впоследствии, однако, появились данные, показывающие, что на самом деле Вирджиния под гипнозом вспоминала свою соседку-ирландку Брайди Мэрфи Коркелл, которую она знала маленькой девочкой.

78

WQXRНью-йоркская FM-радиостанция.

79

«Лорд и Тэйлор» – сеть дорогих универсальных магазинов; наиболее известный находится в центре Манхэттена, в Нью-Йорке. Специализируется на продаже коллекций одежды американских модельеров.

80

Тальякоцци, Гаспаро (1546 – 1599) – итальянский хирург, разработал метод исправления повреждений носа путем пересадки кожи с РУК.

81

«Дженни» – самолет-корректировщик, созданный в 1916 г. Г. X. Кертисом (1878 – 1930), знаменитым американским летчиком и авиаконструктором; «Бреге» – французский самолет-разведчик, созданный в 1914 г. Использовались во время Первой мировой войны.

82

точнее – «В полях Фландрии», стихотворение канадского поэта Джона Макрэ, написанное в 1915 г. и ставшее самым знаменитым стихотворением о Первой мировой войне.

83

не так ли (нем.).

84

дерьмо (нем.).

85

Уолтер Рэйтер (1907 – 1970) – один из основателей американского профсоюза рабочих автомобильной промышленности.

86

город на юго-востоке Польши, вокруг которого во время Второй мировой войны были расположены четыре концлагеря.

87

Миколай Рей (1505 – 1569) – польский поэт и прозаик, считается отцом польской литературы.

88

Проволоне – сорт сыра.

89

Спиди Гонсалес – популярный герой американских мультфильмов, впервые появился в 1953 г.

90

«Сердце мое, оно так одиноко…» (исп.)

91

… твою мать (исп.).

92

Известный учебник кораблевождения, написанный Остином Мелвином Найтом (1854 – 1927). Неоднократно переиздавался и дополнялся в соответствии с требованиями современности. Вероятно, упоминается Пинчоном потому, что фамилия Найт (Knight) пишется по-английски так же, как слово «рыцарь» (knight) (см. тему Мальты).

93

Шлимазл (идиш) – примерно то же, что и шлемиль, с оттенком еще большей страдательности: шлемиль роняет предметы на шяимазла, случайно сбивает его с ног и т. д.

94

Левенворт – знаменитая тюрьма в штате Канзас.

95

Дэшил Хэммет (1894 – 1961) – американский писатель, один из крупнейших представителей жанра «крутого» детектива. Самый известный его роман – «Мальтийский сокол».

96

Я не умею танцевать (итал. и исп.).

97

Дерьмо, дерьмо, дерьмо (исп.).

98

Рэндолф Скотт (р. 1903) – американский актер и продюсер. Снимался с 1929 по 1962 г. в фильмах всех жанров, но преимущественно (и наиболее успешно) выступал в классических вестернах («Последний из могикан», 1936; «Джесси Джеймс», 1939; «Когда Долтоны скачут», 1940; «Вестерн Юнион», 1941). В 1950-х гг. снимался в так называемых «взрослых» вестернах режиссера Б. Беттичера и закончил карьеру ролью во втором фильме С. Пекинпа «Скачки по горам».

99

«Мадам Баттерфляй» – имеется в виду опера Джакомо Пуччини (1904, она же «Чио-Чио-Сан») по новелле Дж. Лога и драме Д. Беласко.

100

Что-то вроде «едрить тебя…» (итал.).

101

не забывай, что я тебя так любил (итал.).

102

Би-боп – джазовый стиль: ритмически сложный, виртуозный, импровизационный. Развился в Нью-Йорке, благодаря Чарли Паркеру, Диззи Гиллеспи, Телониусу Монку и Джону Колтрейну, как ответ на расистские проявления в отношении чернокожих и попытка создать музыку слишком сложную для того, чтобы ее мог исполнять белый.

103

«О SalutarisHostia» – церковное песнопение, сопровождающее обряд причастия.

104

[104] Том Микс (1880 – 1940) – наряду с Брончо Билли и Уильямом Хартом крупнейшая звезда вестернов эпохи немого кино. Микс воевал в Китае, служил в конной полиции Техаса. В начале века стал сниматься в короткометражках. В 1925 г. Микс и его жеребец Тони занимали первое место среди популярных звезд американскою кино. В звуковом кино успеха не имел. Погиб в автокатастрофе.

105

«Большое ограбление поезда» (1903) – фильм режиссера Эдвина С. Портера, одна из самих больших коммерческих (и художественных) удач компании «Эдисон».

106

Пинокль – карточная игра.

107

Время, когда в пабе или баре незадолго до закрытия объявляют, что можно сделать последний заказ, который будет принят.

108

WLIBНью-йоркская радиостанция.

109

Корпорация «Йойодин» также фигурирует в романе «Выкрикивается лот 49».

110

Эйзенхауэр, Дуайт Дэвид (1890 – 1969) – 34-й президент США (1953 – 1961). Конец первого срока его президентства – 1957 г.

111

Окклюзия – смыкание зубов верхней и нижней челюсти, прикус.

112

книга знаменитого французского врача Пьера Фошара (1690 – 1762), изданная в 1728 г. и положившая основу научному подходу в лечении зубов. Фошар считается основателем стоматологии как научной дисциплины.

113

Харрис, Чейпин Аарон (1806 – 1860) – американский дантист, основатель Американского Общества Дентальной Хирургии.

114

ЧКГО – Член (британского) Королевского Географического Общества.

115

Дартмут – Дартмутскос военно-морское училище, в Англии.

116

Шер Баллон (от фр. cher ballon) – букв, мой дорогой шарик.

117

Вейссу (Vhcissu) – существует множество «объяснений» этого странного названия. Согласно одному из них, это искаженное немецкое Wic heisst du? – Как тебя зовут?, сартровское vecu («жизненный опыт») и даже английское «V. is you» – V. это ты.

118

Имеется в виду Уолтер Патер (или в другой транскрипции Пейтер, 1839 – 1894), английский писатель и критик, близкий прерафаэлитам, но в отличие от них ориентировавшийся не на средневековое искусство, а на культуру Возрождения. Автор «Очерков по истории Ренессанса» (1873).

119

нечто зловещее (фр.).

120

ты храбрая девочка, ты англичанка (итал.).

121

«Deh, vienialiafinestra» – «О, подойди к окну» («мял.) – ария из оперы В. Л. Моцарта „Дон Жуан“ («Наказанный распутник, или Дон Джованни», 1787) по комедии Тирсо де Молина «Севильский обольститель, или Каменный гость».

122

Пароходик, я (итал.).

123

Мадзини, Джузеппе (1805 – 1872) – итальянский патриот, революционер, основатель партии «Молодая Италия», с которой некоторое время сотрудничал Гарибальди.

124

Имеется в виду поколение испанских писателей (к которому принадлежали, в частности, Мигель де Унамуно и Хосе Ортега-и-Гассет), сформировавшееся под влиянием разрушения Испанской империи и окончательной утраты Испанией своих колоний (1898 г. – проигранная США война за Кубу).

125

Посмотри, распутница, на этого беднягу (итал.).

126

Понятно (итал.).

127

конечно (итал.).

128

«Итак, из всех зверей пусть государь уподобится двум: льву и лисе. Лев боится капканов, а лиса – волков, следовательно, надо быть подобным лисе, чтобы уметь обойти капканы, и льву, чтобы отпугнуть волков» – Н. Макиавелли, «Государь», гл. XVIII. (перевод Г. Муравьевой.).

129

«Государь» (1513, издан в 1532 г.) – одно из основных сочинений итальянского мыслителя, историка и дипломата Пикколо Макиавелли (1469-1527).

130

«Портреты» (итал.).

131

Грубое итальянское ругательство, произнесенное с южноитальянским акцентом (приблизительно как «… ть мой лысый череп»).

132

подождите (итал.).

133

действительно (итал.).

134

Фабианское общество – организация, основанная в 1883 – 1884 гт. группой английских интеллектуалов; фабианцы пропагандировали постепенное реформирование капитализма в социализм; Роузбери, Арчибальд Филип Примроуз (1847 – 1929) – английский государственный деятель, министр иностранных дел (1886, 1892 – 1894) при Гладстоне, которого он затем сменил на посту премьер-министра (1894 – 1895). В 1896 г. сложил с себя полномочия лидера либералов и впоследствии стал иззестсн как биограф британских государственных деятелей и владелец скаковых лошадей.

135

Фуззи-Вуззи – название стихотворения Редьярда Киплинга (1865 – 1936), а также слэнговое прозвание суданских мусульман-махдистов, данное им англичанами.

136

вперед (итал.).

137

Сыны Макиавелли (итал.).

138

кабинка есть кабинка (итал.).

139

премного благодарен (итал.).

140

не маленькую книгу (итал.)

141

это мой муж (итал)

142

Andiam' – но о (итал.).

143

«Кьюнард» – трансатлантическая пароходная компания, основанная в 1839 г. сэром Сэмюэлем Кьюнардом.

144

Тройственный Союз (Германии, Австро-Венгрии и Италии), заключенный в 1882 г. Согласно нему, Италия присоединилась к договору о мире и дружбе между Германией и Австро-Венгрией. Союз, постепенно слабея, просуществовал до 1914 года, когда Италия отказалась вступить в Первую мировую войну на стороне Австро-Венгрии и Германии.

145

Игра типа «камень-ножницы-бумага».

146

Савонарола, Джироламо (1452 – 1498) – итальянский монах-доминиканец, реформатор церкви. Стал настолько популярным, что в 1494 г. смог изгнать из Флоренции могущественное семейство Медичи. Впоследствии был отлучен от церкви и казнен за критику Папы Александра VI. Под влиянием проповедей Савонаролы Сандро Боттичелли сжег свои картины.

147

пятерка, тройка, восьмерка (итал.).

148

мощный удар (итал.)

149

какал удача (итал.).

150

Что-то вроде русского «твою мать!» (южноитальянское произношение ругательного восклицания «ипо cazzo», что буквально значит «половой член»).

151

Имеется в виду возможность присоединения Англии к Тройственному Союзу Италии, Германии и Австро-Венгрии.

152

Умберто Первый (1844 – 1900) стал королем Италии в 1878 г. Убит в бельгийском городе Мопсе.

153

Ребек – старинный трехструнный смычковый инструмент; теорба – разновидность большой лютни XVII в.

154

Палестрина (Джованни Пьер-Луиджи да Палестрина, 1524 – 1594) – итальянский композитор, глава римской полифонической школы. Классик хоровой религиозной музыки эпохи Возрождения. Написал множество месс, офферториев, мотетов, мадригалов.

155

погодите (шпа. 1.).

156

двойник (нем.).

157

Казу – духовой музыкальный инструмент.

158

Лимб – См. «Божественную комедию» Данте.

159

двоеженец (итал.).

160

Что случилось? (исп.)

161

иди (итал.).

162

«Вперед, мои братья, вперед, Сыны Макиавелли, в бол за прекрасную даму Свободу!»

163

в чем дело (итал.).

164

не за что (итал.).

165

Дэви Крокетт (1786 – 1836) – герой фронтира (эпохи освоения земель на Западе США, продлившаяся до 1890 г.) и политический деятель. Образ Крокетта неотделим от сю енотовой шапки с длинным хвостом.

166

Эм-Си-Эй (МСА) – крупная американская фирма грамзаписи.

167

не может быть (итал.).

168

Давид Бен-Гурион (1886 – 1973) – премьер-министр и министр обороны Израиля в 1948 – 1953 гг. и 1955 – 1963 гг. (с перерывом в 1961 г.).

169

Грейс Келли (1929 – 1982) – американская киноактриса. Снималась в фильмах Дж. Форда и А. Хичкока. В 1956 г. оставила кинокарьеру, выйдя замуж за Ренье III.

170

Нормальное распределение – термин из теории вероятностей.

171

Пенемюнде – населенный пункт в Германии, где в 1937 г. был создан ракетный полигон и исследовательский центр. С 1942 г. там испытывались ракеты Фау-1, а в 1945 г. оборудование и группа конструкторов и инженеров были вывезены в США, где впоследствии принимали участие в американских космических проектах и разработке ядерного оружия; VergellungswaffeEinsundZwei(нем.) – «Оружие возмездия», т. е. V-1 и V-2 (Фау-1 и – 2), созданные в Германии в годы Второй мировой войны и впервые примененные против Великобритании в 1944 – 1945 гг. Вокруг ракеты V-2 в большой степени строится сюжет самого знаменитого романа Пинчона «Радуга гравитации» (1973). События в Юго-Западной Африке, описываемые в следующей главе, также многократно упоминаются в этом романе, Курт Мондауген является одним из его эпизодических персонажей, а Вейсманн станет одним из двух главных героев.

172

Виндхук – административный центр Немецкой Африки, столица современной Намибии.

173

Баркхаузен, Генрих Георг (1881 – 1956) – немецкий физик и электротехник. Открыл эффект скачкообразного изменения намагниченности ферро-магнетиков при непрерывном изменении внешних условий (напр. магнитного поля), названный его именем (1919).

174

карнавал (нем.).

175

Абрахам Моррис – предводитель (с 1922 г.) восстания бонделей, считался мессией готтентотов. Убит 4 июня 1922 г.

176

Бондельшварцы – прозвище готтентотов. Самоназвание – «нама», или «кой-койн».

177

Якобус Христиан, капитан – сподвижник и соратник Морриса. (Готтентоты были крещеными и считали себя настоящими христианами. Один из лидеров восстания 1922 г., Генрих Витбои был проповедником.)

178

Каприви, Лео фон (1831 – 1899) – германский рейхсканцлер в 1890 – 1894 гг., в 1890 – 1892 гг. – прусский министр-президент.

179

Генерал Трота, Лотар фон – немецкий военачальник, жестоко подавил восстание готтентотов и гереро в 1904 г., известен также своими операциями в Восточной Азии.

180

«Бреннессел» – кабаре в швабском квартале Гамбурга. Так же назывался сатирический нацист-кий журнал, выходивший с 1931 по 1938 тт.

181

Д'Аннунцио, Габриеле (1863 – 1938) – итальянский писатель, поэт, драматург и политический деятель, один из идеологов итальянского империализма и позднее фашизма.

182

Фиуме (современное название – Риска) – город и крупный порт в Хорватии на берегу Ри-екского залива Адриатического моря. В 1919 г. Д'Аннунцио во главе небольшого отряда добровольцев захватил Фиуме и до 1920 г. фактически находился там на положении диктатора. В декабре 1920 г., когда Италия и Югославия договорились о статусе Фиуме как независимого города, д'Аннуцио объявил войну Италии, однако после того, как крейсер «Андреа Дориа» обстрелял Фиуме, заявил, что итальянский народ не стоит того, чтобы за него драться, и удалился на свою виллу. В январе 1924 г. Фиуме перешел к Югославии по итало-югославскому пакту; Italiairredentaпорабощенная Италия (итал.), так называли итальянские территории, отторгнутые Австрией в 1866 г. В их числе был, в частности, остров Мальта. Вступление Италии в Первую мировую войну было вызвано обещанием Австрии вернуть Италии отторгнутые территории.

183

Марди Гра (Вторник на Масленой неделе) – праздник во Франции, а также в бывших французских колониях (в частности, в Новом Орлеане и других городах Луизианы), с красочным карнавалом, балами и парадами с участием ряженых и джаз-оркестров.

184

Изар – река, приток Дуная, на которой стоит Мюнхен.

185

На самом деле восстание гереро началось еще в январе 1903 г.

186

«VernichtungsBefehh» – приказ об уничтожении (нем.). Собственно, были два приказа – 4 августа и 4 октября 1904 г. Во втором фон Трота писал, что гереро не являются больше подданными Германии и должны покинуть немецкую территорию (то есть отправиться в пустыню). «Любой гереро, найденный внутри немецких границ с оружием или без, со скотом или без, – будет застрелен. Я более не буду делать исключений для женщин и детей; я отправлю их к их народу или застрелю их. Вот мое решение для народа гереро».

187

имеется в виду число евреев, погибших во время Холокоста. Аналогия не случайна: события 1904 г. стали первым геноцидом XX в., и, так же как Холокост, этот геноцид был совершен немцами. Отмстим также, что первым губернатором Юго-Западной Африки был Генрих Геринг, отец Германа Геринга. В отличие от евреев, погибшие туземцы не удостоились ни мемориальных комплексов, ни извинений – даже запоздалых.

188

Клео де Мерод – известная танцовщица начала XX в., была любовницей короля Бельгии Леопольда II; Элеонора Дузе (1858 – 1924) – итальянская актриса, выступала с огромным успехом во многих странах; играла в пьесах М. Метерлинка, А. Дюма-сына, Г. Д'Аннунцио, с которым у нее был бурный роман; снялась только в одном фильме «Сепеге» («Пепел», 1916), повторно вышедшем под названием «Madre» («Мать»).

189

«II Fuoco» (итал.) – «Пламя» (1900), автобиографический роман Г. Д'Аннунцио; в его основу легла история отношений автора и Элеоноры Дузе, которая изображена отнюдь не идеальной возлюбленной.

190

«Андреа Дориа» – итальянский военный корабль, который бомбардировал Фиуме в 1920 г., когда Д'Аннунцио объявил войну Италии. Назван в честь генуэзского адмирала Андреа Дориа (1466 – 1560).

191

Ифигения – в греческой мифологии дочь Агамемнона и Клитемнестры, которая должна была быть принесена в жертву перед осадой Трои. Хотя это и вводит мотив осады, но необходимо отметить, что у греческой Ифигении не было ни одной племянницы – только племянники (от брата Ореста и его жены Гермионы и от сестры Электры и Пилада). Впрочем, Ифигения отсылает также к классическому мифу, фиксирующему переход от матриархата к патриархату, – об убийстве Орестом Клитемнестры и его последующем оправдании.

192

Имеется в виду Марлен Дитрих (наст, имя – Магдалена фон Лош, 1901 – 1992), знаменитая американская киноактриса, немка по происхождению. Прославилась в фильмах режиссера Джозефа фон Штернберга («Голубой ангел», 1930; «Марокко», 1931; «Белокурая Венера», 1932 и др.). Известна также как эстрадная певица. Обычно играла роли сексуальных, загадочных женщин.

193

«День гнева» (лат.). – Часть католической заупокойной мессы, посвященная Судному дню. Приписывается Томасу Делано (Thomas of Celano) (ум. 1256). Собственную музыку на эти слова писали Верди и Моцарт.

194

Kultur-positionуровень развития культуры; herrenschaftпревосходство (нем.).

195

Лотарио – персонаж трагедии Николаса Роу (1674 – 1718) «The Fair Penitent» (1703), веселый и беззаботный распутник, соблазнитель женщин и дебошир.

196

Лейтвайн, Теодор – губернатор Юго-Западной Африки (1894 – 1904). Старался проводить «мягкую» колониальную политику, что не предотвратило восстания гереро и готтентотов. 12 ноября 1904 г. он был вынужден передать свои полномочия генералу фон Трота.

197

Макосс – длинный бич, которым погоняют быков, запряженных в повозку.

198

дерьмо (нем.).

199

Фрейр (др. -исл. господин) – в скандинавской мифологии бог плодородия и растительности, которому подвластны солнечный свет и дожди.

200

Договор, оформивший итоги Первой мировой войны. По нему Германия теряла 13 процентов территории; немецкая армия ограничивалась до 100 тыс. человек. «Пересмотр Версальского договора» был одним из главных требований немецких правых.

201

Имеется в виду эпизод немецкой революции 1918 г., когда в начале ноября матросы стоявших в Киле кораблей подняли восстание, к которому примкнули и рабочие. По образцу России был даже образован Совет Рабочих и Военных, однако восстание было быстро подавлено.

202

исследовательская лаборатория (нем.).

203

сокол (нем.).

204

Якоб Маренго (другое написание: Меренга и Маринка) – сын мужчины-готтентота и женщины-repepo, знавший несколько европейских языков; вместе с Генрихом Витбои возглавил восстание 1904 г. и был убит 17 сентября 1907 г.

205

можно перевести как Ах!-феномен (нем.); иными словами – внезапное прозрение, «эврика!».

206

Полубессмысленная фраза, которую примерно можно перевести с английского как «Бог имел в виду нуурк».

207

«Мир есть все, что происходит»… – первая фраза и первый тезис «Логико-философского трактата» (Tractatus Logico-Philosophicus, 1922) Людвига Витгенштейна (1889 – 1951).

208

«Ночной экспресс» («Night Express») – популярная песня Оскара Вашингтона, Льюиса Симпкинса и Джимми Форреста, написанная в 1952 г. На момент действия романа – одна из самых популярных джазовых композиций, которую играют все, кому не лень.

209

Моне, Клод (1840 – 1926) – французский живописец, представитель импрессионизма.

210

Шутка про замену Креста на куропатку с грушевым деревом не лишена смысла: упоминаемая песня «Двенадцать дней рождества», где перечисляются подарки, делаемые каждый рождественский день, на самом деле представляет собой что-то вроде секретного катехизиса, написанного в Англии в годы запрета католицизма. В частности куропатка с грушевым деревом символизирует Христа на кресте, две голубки – Ветхий и Новый Завет; три французские курочки – Веру, Надежду, Любовь; четыре поющие птицы – четыре Евангелия и т. д.

211

желаю удачи (идиш).

212

Флип-флоп – от английского flip – щелчок и flop – провал.

213

ОАБО (CARE – Cooperative for American Relief to Everywhere) – Объединенное американское благотворительное общество; основано в 1945 г. с целью оказания помощи европейским странам после войны.

214

оправдание собственной жизни (лат.).

215

Хопкинс, Джерард Мэнли (1344 – 1889) – английский поэт; впервые его стихи были изданы в 1918 г. Де Кирико, Джорджо (1888 – 1978) – итальянский живописец, глава «метафизической школы» в живописи.

216

Рувензори – горный массив в Восточной Африке, на границе Заира и Уганды.

217

Ярмарка св. Джайлза – традиционная ежегодная ярмарка в Оксфорде; отмечается в день Св. Джайлза (1 сентября) народными гуляньями с аттракционами и т. п.

218

3 сентября 1939 г. Британия объявила войну Германии.

219

Пародируется первая строфа поэмы Т. С. Элиота «Пепельная среда» (1928 – 1930): «Ибо я не надеюсь вернуться / Ибо я / Ибо я не надеюсь» (Перевод С. Степанова). Пепельная Среда – первый день Великого Поста.

220

прошу прощения (итач.).

221

Caitiffтрус (мальт.).

222

Хагиар Ким – доисторические каменные сооружения, датируемые III тыс. до н. э., сохранившиеся на юго-западном побережье Мальты. В начале XIX в. были обнаружены семь статуэток, прозванных «мальтийскими венерами», – безголовые глиняные изображения женщин.

223

Etseq. (or лат. et sequens) – и последующих.

224

Лиль-Адан, Филип Виллье де (ум. 1534) – представитель древнего французского рода, был первым Великим Магистром Мальтийского Ордена в 1530 – 1534 гг. Косвенно может иметься в виду и другой Виллье де Лиль-Адан – французский поэт-символист (1838 – 1889); Паризо, Гастон Жан де ла Валлетт (1494 – 1568) – французский рыцарь, ставший в 1557 г. Великим Магистром Мальтийского Ордена. Паризо основал город Валлетта и прославился своими успешными действиями против турков и обороной Мальты во время так называемой Великой Осады (1565); Великая Осада – 1565 г. Оборона Мальты во время Второй мировой войны тоже называется Великой Осадой.

225

Andantiвозможно, вариант музыкального термина «andante» («медленно»).

226

Грегейл – холодный северо-восточный ветер, дующий на Мальте зимой.

227

Гавдекс, или Годеш (Ghaudex) – древнее мальтийское название соседнего с Мальтой острова Гозо; Витториоза – город на узком полуострове в Большой Гавани; первоначально назывался Birge, но после Великой Осады 1565 г. был переименован Великим Магистром Валлеттом в Витториозу, т. е. «Победоносную».

228

сумасшедший (мальт.).

229

Мария, душа моя, мое сердце (исп.).

230

Исследователи утверждают, что это редкий случай, когда Пинчон ошибся: бомбардировки Мальты качались не 8, а 11 июня 1940 г., после того, как Италия вступила во Вторую мировую войну. Два с половиной года немецкая и итальянская авиация почт ежедневно наносили удары по острову.

231

Джуди – главный женский персонаж традиционной английской уличной кукольной комедии; неряшливая и нескладная жена весельчака Панча.

232

Зигота – клетка, образующаяся в результате слияния двух половых клеток в процессе оплодотворения у животных и растений; из зиготы развивается новая особь.

233

Да будет так (мальт.), эквивалент «аминь» в конце молитвы.

234

здесь: «сумасшествие», «безумие» (мальт.).

235

Так называемый «гиперболический косинус». На бесконечности ведет себя как экспонента и описывает кривую, называемую «цепной линией» (именно это слово и упомянуто в английском оригинале стихотворения).

236

после этого (лат.).

237

Напоминаем, что по-английски воздушный шар, воздушный шарик и аэростат обозначаются одним словом.

238

во благо (лат.).

239

начало молитвы «Отец наш на Небесах, да святится имя Твое…» (мальт.).

240

«Хиллман-минкс» – марка легкового автомобиля производства британского отделения компании «Крайслер».

241

Джонсон, Сэмюэл (1709 – 1784) – английский писатель и лексикограф.

242

Добби, сэр Уильям Джордж (1879 – 1964) – губернатор Мальты в период Великой Осады 1940-1942 гг.

243

Уолден – лесное озеро, прославленное американским писателем Генри Дэвидом Торо в книге «Уолден, или Жизнь в лесу» (1854), ратующей за единение человека с природой.

244

Бегин – латиноамериканский танец, мелодику и ритмику которого в начале 1960-х гг. использовали джазовые музыканты.

245

Джон Олден (15997 – 1687) – один из переселенцев, прибывших в Америку на знаменитом корабле «Мэйфлауэр» («Майский цветок»).

246

Лигурийские трактаты – труды Авла Персия Флакка (34 – 62 гг. н. э.), называемого также Лигурийским мудрецом; Гален (130 – 201 гг. н. э.) – греческий врач, автор многих трудов по медицине и философии; Дэвид Рисман (р. 1909 г.) – американский социолог и педагог; Эзра Паунд (1885 – 1972) – американский поэт и критик, наряду с Т. С. Элиотом считается одним из крупнейших представителей «высокого модернизма». Вел профашистские радиопередачи из Италии, что привело после окончания войны к его аресту и тюремному заключению (до 1958 г.).

247

Джо Хилл (1879 – 1915) – американский профсоюзный деятель, автор и исполнитель песен (в частности, автор баллады «Кейси Джонс»). Был арестован по обвинению в убийстве и приговорен к смерти.

248

Уэстбрук Пеглер (1894 – 1969) – американский журналист. В 1941 г. получил Пулитцеровскую премию за борьбу против коррупции, но больше известен своими нападками на государственные институты и популярных личностей.

249

Айдл-yaйлд – старое наименование международного аэропорта им. Кеннеди в Нью-Йорке.

250

Хэнк Сноу (р. 1914 г.) – популярный в 1950-х гг. певец в стиле кантри, родом из Канады. В США переехал в 1948 г.

251

«Гувервиллями» называли наспех сооруженные из бросовых материалов поселки бедняков и безработных, возникшие по всей стране во время Великой Депрессии (по имени президента Герберта Гувера, при котором начался экономический кризис).

252

«Облава» («Dragnet») – телесериал о полиции Лос-Анджелеса, шедший по американскому телевидению с 1952 по 1970 гг.

253

Это означает быть таким, как предписывает этика джазового поведения, – спокойным, немного равнодушным, невозмутимым, клевым и стильным – но одновременно с этим – заботливым и неравнодушным.

254

Варезе, Эдгар (1885 – 1965) – американский композитор, родившийся в Париже. Писал абстрактные композиции с использованием нетрадиционных инструментов; Ионеско, Эжен (1912 – 1994) – французский драматург румынского происхождения, один из крупных представителей «театра абсурда», или «театра парадокса»; Кунинг, Биллем де (р. 1904 г.) – американский художник, по происхождению голландец; Витгенштейн, Людвиг (1889 – 1951) – английский философ, родом из Австрии. Одна из крупнейших фигур современной западной философии. В своих философских трудах отталкивался, с одной стороны, от математической логики и, с другой стороны, от современной лингвистики. Главные сочинения: «Логико-философский трактат» (1918), «Философские исследования» (1935 – 1951). В философии Витгенштейна были поставлены и разработаны вопросы, во многом определившие характер всей новейшей англо-американской аналитической философии.

255

Кишка – она же Стрэйт-стрит. В дальнейшем прояснится, что это такое.

256

Фиола в данном случае обозначает не только фиолетовый цвет. В оригинале она, конечно, Viola и, таким образом, – еще одна имперсонация V.

257

Орлеанисты – в XIX в. монархическая группировка во Франции, возведшая на престол в 1830 г. Луи-Филиппа, в дальнейшем поддерживавшая притязания других представителей Орлеанского дома на корону.

258

фетиш (фр.).

259

Жарретьер от фр. jarretiere – «подвязка».

260

«LaLibreParole» – «Свободное слово» (фр.). Французская правая антисемитская газета, основанная Эдуардом Дрюмоном (1844 – 1917), сыгравшим большую роль в деле Дрейфуса; Дрейфус, Альфред (1859 – 1935), в 1S94 г. был обвинен в измене, осужден на пожизненное заключение и отправлен на каторгу на остров Дьявола. Дело Дрейфуса имело ярко выраженную антисемитскую окраску, но только в 1906 г., после многочисленных протестов французской общественности, Дрейфус был оправдан и восстановлен в чине. Впоследствии сражался на Первой мировой войне.

261

Пуаре, Поль (1879 – 1944) – до Первой мировой войны – самый модный французский кутюрье.

262

la Ville-Lumiere – город Света (фр.). Имеется в виду Париж.

263

Айседора Дункан (1877 – 1927) – американская танцовщица, положившая начало модернистскому балету. Ее работы, в частности, оказали определенное влияние на Михаила Фокина и Сергея Дягилева.

264

Счастливая жизнь, Смех, Шум и Гам (фр.).

265

Клуб путешественников – фешенебельный лондонский клуб, членами которого являются многие дипломаты и бизнесмены; обязательное условие членства – как минимум, одна поездка не менее чем за 500 миль от Лондона.

266

холм (фр.), так парижане именуют Монмартр.

267

жаль (фр.).

268

Ирредентисты – сторонники присоединения к Италии провинций, находящихся под иностранным правлением (в том числе – острова Мальта). См. прим. к стр. 311.

269

«прощай» и «привет» (мальт.).

270

Имеется в виду Музей американского искусства, основанный в 1930 г. скульптором Гертрудой Уитни.

271

Поцелуй меня в задницу, Профейн (искаж. идиш).

272

Ср. Даниил 5:25-28. «И вот, что начертано: мене, мене, текел, упарсин. Вот и значение слов: мене – исчислил Бог царство твое и положил конец ему; текел – ты взвешен на весах и найден очень легким; упарсин – разделено царство твое и дано Мидянам и Персам».

273

Остров Дьявола – французская каторга во Французской Гвиане, где, в частности, находился в заключении Дрейфус.

274

Лаймы – так называли английских матросов, поскольку им выдавали сок лайма для предотвращения цинги.

275

Филчи (или Филла) – разговорное наименование Филадельфии.

276

«Форрестол» – первый из серии тяжелых авианосцев «Форрестол», вступил в строй американского флота в 1955 г. Назван в честь Джеймса Форрестола (1892 – 1949), американского министра обороны (1947 – 1949). Ту же песню поют в рассказе Пинчона «Энтропия».

277

Гитмо – слэнговое название бухты Гуантанамо на Кубе, где расположена военно-морская база США.

278

День Всех Святых отмечается 30 октября. Как известно, в ночь перед ним празднуется Хэллоуин. Считается одним из восьми главных астрономических праздников, наряду с Днем Ивана Купалы, Вальпургиевой ночью, Рождеством и т. д. Примечательно, что первая глаза романа начинается в канун Рождества, а последняя – в канун День Всех Святых.

279

Известная песня из легендарного мюзикла «Оклахома», который шел на Бродвее без перерыва с 1943 по 1943 г., а в 1955 г. был экранизирован. Музыка Ричарда Роджерса, текст Оскара Хаммерстайна.

280

Суэцкий кризис – события конца октября 1956 г., когда Великобритания, Франция и Израиль выступили против Египта, национализировавшего Суэцкий канал.

281

Джейн Мэнсфилд (1933 – 1967) – известная американская киноактриса.

282

отойди (итал.).

283

ублюдок (исп.).

284

«Шоссе 66» («Route 66») – песня, которую исполнял, в частности, Чак Берри (наст. имя – Чарлз Эдвард Андерсон Берри (р. 18 октября 1931 г., Сент-Луис. Миссури)) – американский певец, гитарист и автор песен.

285

«Я каждый день играю блюз» («Every Day I Have The Blucs») – популярная джазовая композиция, на муг-лку и слова Питера Чатмана.

286

Насер, Гамаль Абдель (1918 – 1970) – президент Египта (1954 – 1967), основатель «Движения Неприсоединения», Герой Советского Союза. В 1956 г. захватил Суэцкий канал, находившийся под патронажем Франции и Великобритании. Возникла реальная опасность серьезной войны, и только совместные действия США и СССР вынудили Англию и Францию отказаться от патронажа Суэцкого канала.

287

Килрой. – См. примечание к стр. 44.

288

Pied-a-terreвременное пристанище (фр.).

289

«Это великолепно» (фр.).

290

Дик Пауэлл – американский актер и певец, звезда мюзиклов 1930-х гг. В 1950-х гг. проявил себя как драматический актер.

291

«Салли и Сью, не надо грустить» - песенка из мультфильма «Конрад-моряк» (1942): «Салли и Сью, не надо грустить, мы вернемся через годы, через годы вернемся домой».

292

Билли Экстайн (1914 – 1993) – известный в 1930 – 1940-е гг. американский джазовый трубач и певец, оказавший сильное влияние на стиль би-боп.

293

«Повсюду вижу только вас» («I Only Have Eyes For You») – песня Гарри Уоррена на слова Эла Дубина, записанная в 1934 г.

294

Бомбочки с вишнями – одна из разновидностей петард.

295

«Прости меня» («I Apologize») – песня Эла Хоффмана, Эла Гудхарта и Эда Нельсона, записанная в 1931 г.

296

К. Е. В. (НMS) – Корабль Ее Величества.

297

В 1950 г. на Мальте банковский клерк убил одного из клиентов банка, который должен был положить крупную сумму денег на депозит, и спрятал его тело в башне Галлис, заделав его гипсом. Однако работа была сделана плохо, и запах мертвого тела через некоторое время стал просачиваться. Труп был обнаружен, и убийца разоблачен.

298

Исследователи отмечают, что то же имя носил жертва убийства у башни Галлис.

299

тип средиземноморского парусного судна.

300

Виконт Грей (Грей оф Фаллодон), Эдуард (1862 – 1933) – министр иностранных дел Великобритании в 1905 – 1916 гг.

301

Энрико Мицци (ум. 1950 г.) выступал за возвращение Мальты Италии, с 1942 г. возглавлял Националистскую Партию и в 1950 г. стал первым премьер-министром Мальты.

302

Франко-прусский конфликт – имеется в виду франко-прусская война 1870 – 1871 гг. между Францией, стремившейся сохранить свою гегемонию в Европе, и Пруссией, выступавшей совместно с рядом других германских государств; – Суданская кампания – подавление англичанами восстания махдистов в Судане в 1881 – 1898 гг. (см. примечания к гл. 3); – Крымская война (1853 – 1856), во время которой Россия потерпела поражение от Англии, Франции и Турции. Мальта была перевалочным пунктом союзных войск, благодаря чему сильно возросло ее значение и благосостояние.

303

Пашендейл – деревня во Фландрии, расположенная неподалеку от печально известной бельгийской провинции Ипр, где 6 ноября 1917 г. войска Антанты потерпели сокрушительное поражение во время так называемой «третьей битвы за Ипр». Название этой деревни на много лет стало синонимом унизительного поражения.

304

Иными словами, описываемое событие происходило в 1905 – 1906 гг.

305

В оригинале – слово «lanterloo» – не имеющий смысла рефрен популярной песни XVII в. (Oxford Universal Dictionary, 1955 ed.); от фр. «lantur(e)lu» – «чепуха», «бессмыслица», «нонсенс».

306

Дар языков – См. Деяния 2: 3 – 4.

307

Рагуза – тип парусного судна. Косвенно может иметься в виду город Рагуза (ныне – Дубровник) на Адриатическом море.

308

Галеот – средиземноморское судно, которое может ходить как под парусами, так и на веслах.

309

mons Venerisхолмик Венеры (лат.).

310

здравствуй, Отче (мальт.).

311

Параклет – Святой Дух, третья ипостась Святой Троицы. Традиционно отвечает за изгнание бесов, исцеления, пророчества, глоссолалию и т. п.

312

«Глас народа» (итал.) – газета Националистской партии Мальты, возглавлявшейся Энрико Мицци.

313

«Красотка Жигожен» (итал.).

314

Хантер-Блэр – генерал-майор военной администрации Мальты в 1919 г. (см. выше).

315

fasci di combattimentoбоевые отряды (итал.), возглавлявшиеся Бенито Муссолини.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41