Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Нечистая сила

ModernLib.Net / Исторические приключения / Пикуль Валентин Саввич / Нечистая сила - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 8)
Автор: Пикуль Валентин Саввич
Жанр: Исторические приключения

 

 


– Выдайте из рептильного фонда, – сказал он.

Рептилия – это ползучий гад. А рептильный фонд – тайная касса. Здесь миллионы свистят между пальцев. Министры внутренних дел самые богатые, ибо им не надо отчитываться в расходах рептильного фонда. Куда и на что истратил – его дело!

* * *

Протоиерей… К чину иерея Восторгов получил этот довесок «прото», как личное отличие за заслуги перед православием. Пришлось немало поелозить на брюхе перед синодскими владыками. Иной раз, чего греха таить, и тошно становится, как вспомнишь. Однако протоиереев на Руси – хоть мостовые ими мости, а отцу Иоанну хотелось выдвинуться. Чтобы о нем говорили на улицах: «Вон идет отец Иоанн – красавец наш писаный!» И чтобы прохожие шеи себе свернули, Восторгова в толпе отыскивая: «Где? Покажите батюшку Иоанна – хочу глянуть на наше красно солнышко…» Уже давно угнетало протоиерея мрачное, как меланхолия, уязвленное честолюбие. А залетел он в мыслях высочайше – видел себя духовником императорской четы и сейчас имел на Распутина особые виды. Сначала, конечно, пусть на него посмотрят союзники – члены ЦК, потом показать чалдона салонным дурам: может, какая из них и вцепится? Если бог поможет, тогда надо выдвигать Гришку и дальше. Мужик, видать, крепкий! С башкой! За хлястик его держись – он тебя так и попрет в гору…

Каждодневно Восторгов звонил в ЦК черной сотни:

– Было ли что относительно субсидии?

Наконец деньги на приезд Распутина были переведены. Восторгов, радуясь, тут же отбил телеграмму в Петербург на имя архимандрита Феофана: ВЕЗУ ИЗ СИБИРИ ЗЛАТОУСТА КРЕСТЬЯНСКОГО ГРИГОРИЯ РАСПУТИНА ЗПТ ПРОШУ БЛАГОСЛОВЕНИЯ ТЧК. Благословение без задержки было получено… Цепная реакция сработала!

Итак, духовенство, черная сотня, секретная полиция. Именно они расшевелили и вызвали к жизни того Распутина, которого позже европейская печать оценит как Der russische Ъbermensch (то есть «российский сверхчеловек»!).

Эдакий природный супермен, лыка не вязавший, но хорошо знающий, что теплее всего валяться в грязи. Вот он выходит из дымной баньки и, приставив ладонь к бровям, пристально вглядывается в сиреневые дали Сибири, за лесами которой шумят великие столичные города и где его уже начинают ждать.

1. Первый блин комом

Правда, все случилось не так, как было задумано свыше. События развивались в прискорбном порядке, будто еще раз подтверждая, что исполнительная власть на Руси ни к черту не годится. До Тюменского уезда не сразу дошло грозное предписание: НЕМЕДЛЕННО ВЫСЛАТЬ В МОСКВУ ГРИГОРИЯ РАСПУТИНА. Бумага имела казенный вид, а бланк «Союза Русского Народа» (с гербами и короной) настораживал начальство… Исправник Казимиров испытал при виде ее даже некоторое внутреннее напряжение:

– А карась-то оказался большой. Как он тут ни крутился, а на сковородку все же попал… Писано тута ясно: выслать!

Покровский староста Белов получил от него приказ, чтобы немедля арестовать Распутина и направить его в уездную становую квартиру под охраной верных людей. Белов оперативно созвал из села мужиков подюжее, растолковал боевую задачу:

– Гришку брать учнем сразу. Ты, Пантелей, хватай его за ноги и держи. А ты, Тимоха, дави Гришку за глотку, чтоб дыхание ему перешиблось. Лично я, как староста, вязать его стану…

В избе Распутиных тускло помигивало единое окошко.

– Яфимыч, откройся… это я… дело есть!

Распутин сунулся в дверь, и тут же Белов сыпанул ему в глаза горсть едучей махорки. Далее операция проходила строго по намеченному плану. Опутанного веревками Гришку швырнули в телегу, сверху на него легли Пантелей с Тимохой.

– Гони скоряй, а то он, бес такой, рыпается…

На площади села долго не расходился народец.

– Теперича повесят, – толковали суровые старики.

– Да за што ж это Григория вешать станут?

– Всех вешают за шеи. Вот и его едак удавят…

– Жалеть ли? Всех баб перепортил, нечисть поганая.

Умудренные жизнью старцы взывали к односельчанам:

– Мужики, коли в свидетели учнут звать, чтобы ни гугу. Знать не знаю, ведать не ведаю. Иначе всех по судам затаскают.

Больше всех был напуган священник Николай Ильин: он этого Гришуню к себе зазывал, чайком баловал, сообща Евангелие обсуждали и даже пришли к выводу, что слово Христово не всегда верно. Будучи ссыльным, отец Николай и не чаял, как ему из этой паршивой берлоги выбраться в родимое Подмосковье, где на горушке под тихим Клином осталась чистенькая церквушка, а тут и Гришку сцапали… Желая опередить предстоящие изветы, Ильин одним махом накатал на Распутина великолепный донос, обвинив его в закоренелом хлыстовстве, в свальном грехе с бабами, а вскользь дал понять, что у Гришки водится «вольный образ мыслей». Донос этот пошел догонять ту самую телегу, что увозила сейчас Распутина в зловещую неизвестность… Через день вернулись из уезда Пантелей с Тимохой, сказали мужикам:

– Дела худы. Как бы за Гришку всех нас не затрепали.

– Да не томи! Куды Гришку-то подевали?

– Приняли его от нас жандармы. Для порядку по зубам дали, чтобы очухался, всего обшарили – и на чугунку!

– А кудыть поезд-то побежал? В Расею аль вспять?

– Мы неграмотные, и нам это невдомек. Но вроде бы супротив солнца повезли Гришку на поезде…

Расходились боязливые. Долго стояли в калитках.

– Ай и дела! Молчать надоть. Распутин чужак. Мы не знаем, какого он роду-племени. К нам как с неба свалился…

Но всех огорошил староста Белов, дознавшийся из бумаг, что Григорий Распутин – сын бывшего старосты Ефима Вилкина. Дедушка Силантий смотрел на всех желтым, как янтарь, бельмом.

– Яфима Вилкина я помню, он потом Новых прозывался. Я ему саморучно два ребра изломал, ажно хруст по избе пошел, не приведи хосподи… Как же! Яфима я помню. И сыночка его малого не забыл. У него завсегда две соплюги под носом болтались. И он ыми эдак-то управлял: вжиг – в нос, вжиг – из носу… Ну сопляк! Что тута еще скажешь?

* * *

Гришка был мужик тертый, и хотя страх тонкой змейкой обвивал ему сердце, внешне он сохранял приличное спокойствие. Вот уже двое суток минуло как везли его… За окнами вагона стреляла елочками тайга, бежали, стелясь под ветром, примолкшие пожни, чернели гари прошлых пожаров. Война с Японией еще аукалась на полустанках Сибири, проносило эшелоны с пушечным мясом, а в соседнем купе инвалид-поручик распевал глупейше:


Гаснут Дальнего Востока
золотистые края,
слышишь, гейша, – издалека
пушки молят за меня.
От Артура до Мукдена
в тихом сумраке ночей
жажду я от гейши плена
и огня ее очей…

Напротив Распутина сидел жандармский унтер-офицер, приставленный для сопровождения. С кропотливым тщанием, словно ювелир, шлифующий бриллианты, он делал себе бутерброды с «собачьей радостью» и, обожая жизнь в крохотном мизере, мельчил их ножиком так, словно собирался кормить воробьев.

– Дозвольте выйтить вон, – вежливо обратился к нему Гришка.

– Это зачем же тебе вон выходить?

– Третий дён не опростамшись. Уже… того!

– Терпи, – отвечал жандарм. – Или глаз нету? Видишь же, что я пишшию потребляю. А ты мне петит портишь…

«Что-то будет?» – заглядывал Гришка в неясное будущее, а паровоз кричал впереди нехорошо, будто угрожая ему. Воображение уже рисовало тюремные решетки. Вся беда в том, что жандарм принимал Распутина за «ниспровергателя существующих устоев», и, ведя его в уборную, он разводил тоскливую лирику:

– Сицилистов тех самых, которы против бунтуют, завсегда сопровождать приходится. Но все больше в Сибирь! А ты, видать, немало нашкодничал, ежели тебя из Сибири вывозим…

Первую тысячу верст, которую пробежал паровоз от Тюмени до Ижевска, Гришка затаивал тревогу, потом все-таки не выдержал:

– Имею надобность…

– Опять? – взъярился жандарм. – Не поведу, хоть лопни!

– Я не про то. Узнать бы – куды едем-то?

– Того тебе, безбожнику, знавать не надобно…

«Ой, плохо, – заробел Григорий. – Как бы не замучили втихую, никто и не сведает…» Вспоминал грехи свои – за какой из них отвечать? Нежным теплом отдавало в памяти об оставленных дома полатях. С пахучей овчиной. С родными клопами. Пестрая, крикливая Казань, машущая татарскими халатами, проплыла вдали и сгинула, – стал он понимать, куда везут. На станции Костыхино, что встретилась перед Муромом, жандарм, почуяв конец пути, сгоношил себе водки, но Гришке даже пробки нюхнуть не дал. Вылакал всю водочку сам, закусывая каждый стакан нещадным курением махорки.

– Сицилист! По глазам вижу, что жулик.

– Как вам угодно, – ёжился Распутин, покорствуя…

А за окном уже вспыхивали красные крыши подмосковных дачек, изменилась в вагоне и публика, в тамбурах стояли бабы с лукошками, едущие на базар, – близилась Москва. «Ну, видать, здеся и прикончат», – тоскливо мыслил Распутин. Паровоз вкатил вагоны сибирского поезда под закопченные своды вокзала. Пробежали гимназисты с букетами магнолий, величаво проплыли монументы двух генералов, озирающих череду сибирских вагонов, и вдруг…

Распутин, подпрыгнув, плотно прилип к окну.

– Он! Никак это он самый?..

Его встречал сам Иоанн Восторгов; из-под рыжего пальто протоиерея змеино стелилась по доскам перрона шелковая ряса. Но вырвать Гришку из лап жандарма оказалось не так-то просто.

– Разойдись! – гаркнул на попа унтер. – Это не по духовной части, а по той самой… сицилист! По глазам вижу…

Распутин в их спор не мешался: коли нужен, так и без него разберутся. Жандарм получил расписку на бланке черной сотни, и Гришка попал в ведение протоиерея. Восторгов дружески подтолкнул его к пролетке, в кою был впряжен золотистый рысак.

– На Большую Дмитровку… гони, душа из тебя вон! – Потом, явно довольный, пихнул Распутина в бок. – Эки дурни, – сказал проникновенно. – Мы хотели явить тебя на Москву аки гостя почетного, а они… волки тюменские! Хорошо хоть в кандалы не заковали. Ничего. Сейчас обживешься. Приоденем тебя. И заживем мы, Гришуня, так, что нам еще люди завидовать станут…

Распутин слушал в смятении: на что везли из такой дали, за что будут одевать и кормить? На всякий случай, делая постное лицо, он часто крестил себя на многочисленные купола храмов.

– Ай, благодати-то сколько, – шептал умиленно.

А сам думал, что с этим шустрым попом ухо надо держать востро. «Ежели хоть сотню рублев с него выжулю, – размышлял дерзостно, – оно и ладно…» Тпррру! – приехали. Дом со швейцаром. Прошли в квартиру. Но дальше передней Гришка заупрямился:

– Эко чисто у вас. Боюся, полы загавержу.

– Шут с ними, Гришуня, ступай в комнаты.

– Куды-ы уж нам! Мы с уголка постоим. Коли корочку в сольцу обмакнете да мне пожевать дадите – вот и спасибочко…

Восторгов силком пропихнул Гришку в двери гостиной. Сажал за стол, где в ананасном кувшине фиолетово светилась настойка на черной смородине, пузатой горушкой пыжилась в хрустале рубиновая икра, а в изумрудной желтизне, радуя глаз, сочно обтаивали перламутровые ломти свежей астраханской осетрины.

– Ну вот, Гришуня! – хлопотал отец Иоанн. – Садись, дорогой. Сам видишь, что живу я скромно. Что бог дал, то и на столе…

Распутин сообразил, что его принимают за кого-то такого, каким он никогда не был. А потому и себя решил показывать не тем, кем был. Примостился с угла, обжадавело зыркая на яства.

– Не-не-не-не! – заговорил торопливо, отодвигая рюмку. – Упаси нас бог согрешить. Я ведь и не курю. Божие дыхание к чему копотью пакостить? Вот разве что селедочки постненькой… с молокой она у вас? Угощусь с вашего соизволения. Можно?

– Да бери что видишь, – надоело Восторгову миндальничать. – Что-то ты, брат, в Покровском иначе себя показывал. Да зачем хвост-то тянешь? Эвон, какой кусочек сам на тебя смотрит…

После завтрака отец Иоанн, держа в пальцах длинную папиросу «Эклер», сказал весьма значительно:

– Поживи-ка ты у меня. Потолкуем. О том о сем. Кое-кого и навестим. Можешь погулять. Вот тебе двадцать рубликов. Аванс! Трать. Не бойся. Истратишь – еще дам. Ты мне нужен…

В небывалом волнении, предчуя нечто новое в жизни, Распутин вышел на кухню, хлобыстнул из-под крана три стакана воды.

– Опосля селедочки, – сказал он попу, – завсегда приятно водички попить холодненькой… Водичка, она вить от бога дана!

* * *

Восторгов сначала представил Распутина в ЦК своей партии – уже в долгополой сибирке из сукна, в скрипучих сапогах, а подол новой его рубахи был расшит петушками и коромыслами. В окружении господ, которые глядели строго, закрикивая вопросами на разные темы, далекие от мужицкого понимания, Распутин прибег к маскировке. Демонстративно, с показной неприязнью отмахивал от себя дым папирос, отвечал с кряканьем, словно дрова колол:

– Все от бога… и говорить неча! Спаси нас помилуй… это уж так! Оно конешно… без бога-то и чирей не вскочит!

Когда смотрины будущего агитатора закончились, Распутина без церемоний выставили за дверь. Присяжный поверенный Булацель строгим тоном юриста назидательно выговорил Восторгову:

– Не понимаю, Иоанн Иоанныч, на кой черт вам нужно было тащить его из Сибири, если подобных жуков можно набрать сколько угодно на любой трамвайной остановке в той же Москве?

– Но он же оригинален, – защищался Восторгов. – А вы, господа, уж простите, оторвались от народа. Вам не понять всей черноземной непосредственности Распутина.

– Послушайте! – возмутился Булацель, вскакивая. – Я же ведь адвокат, а мы умеем проникать в любую душу. Распутин самый обычиый подонок, каких немало в той среде народного вакуума, что всегда возникает между пролетариатом и крестьянством. Я наблюдал за ним! Отвратный, гадкий и мерзкий тип… И этого прохиндея вы хотите сделать агитатором для наших народных чайных?..

Черная сотня единодушно отрыгнула Распутина, как дурной перегар после тяжелого похмелья. Но зато в Гришку хватко вцепился, будто клещ в паршивую собаку, протоиерей Восторгов.

– Вот что, Григорий! Скрывать не стану – не показался ты нашим. А виноват сам… Что ты заладил словно дьячок над покойником: никто как бог, на все воля божия… Обложил бы их всех по матери – вот и постигли бы они твою черноземную силушку…

Гришка понял, что с богом он перегнул палку. Бог, конечно, сила решающая, но ведь и черта забывать не следует. Слушая ругань протоиерея, оглядывал свои новехонькие сапоги; его волновал вопрос: «Неужто сдерет их с меня? Или забудет?»

– Ладно! – помягчал голос Восторгова. – Не в лоб, так по лбу, а мы своего добьемся… Вникай! Есть в Питере одна барыня. Из очень знатной фамилии. И к царю, и в Синод вхожая. Она тебя знает. С моих же слов. Я ей писал. Но сначала я тебя по Москве покатаю. Если и здесь не покажешься, тогда… Сам не маленький, должен понять, что возиться с тобою напрасно не стану!

Распутин всю эту ночь провел в молельне протоиерея. Там он плакал. Вскрикивал. Истово отпускал поклоны до полу.

– Во псих! – крутился в постели Восторгов. – Так лбом барабанит, что соседи снизу могут прийти… И не поймешь, с кем я связался: то ли мазурик, то ли и впрямь святой…

2. Салонная жизнь

Восторгов немало поломал голову – под каким соусом подавать Распутина в свете? Быть юродствующим во Христе, славильщиком бога – нельзя, ибо таких придурней уже полным-полна коробушка. Быть прилизанным и робким «сыном народа», взыскующим у господ истины, – тоже нежелательно, ибо в этом случае не Распутина будут слушать, а он сам обязан внимать с разинутым ртом. Восторгов же, ради предбудущих выгод своей карьеры, ставил на Гришку многое и текущих расходов не жалел. Из кошелька выдернул две «катеринки», велел их в Покровское отправить. Пичкал Распутина лекциями, совал ему для прочтения свои брошюрки. Тот мусолил страницы, читал по складам, докладывая:

– От энтелева до сентелева… всю чекалдыкнул.

– А что-нибудь ты понял?

– Не!

Наконец главное решение было принято.

– Вот что, Гришуня, – объявил Восторгов однажды. – Тебе надо быть таким козырем, какой есть, и больше не мудрить. Сила твоя в хамстве твоем. Не притворяйся. А самобытность всегда блюди!

У подъезда дома их уже поджидал рысак под попоной.

– Едем к княгине Кантакузиной, графине Сперанской.

Распутин уселся в пролетку, скромно подобрал ноги.

– А к какой сначала? К графине или к княгине?

– Серость! Одна тетка, но фамилия у нее двойная…

Распутин уразумел: сила его в городе – сила первого на деревне. Пускай господа во фраках не сморкаются в скатерть, а ему можно. Правда, поначалу никак не удавалось обрести верную тональность речи в общении с господами. Гришка чаще отмалчивался, чутко слушая других, а если ронял слова, то они были увесисты, осторожны. Восторгов, отличный дрессировщик, тщательно оберегал его природную неотесанность, критиковал после визитов:

– Ох, не понравился ты мне сей день! Колода гнилая в лесу, и та живее тебя… Зачем умничаешь? Треснул бы ты княгинюшку под ее двойную фамилию, чтобы она волчком закружилась, стерва. Разве такую язву проймешь словом божиим? И не старайся.

Гришка запускал пальцы в бороду, соглашался:

– Это уж так. Баба есть баба, хоть ты ее в сахар или в навоз сажай… Оно верно – тута еще не все у нас продумано.

Кажется, не сговариваясь, они уже составили единый альянс, и оба мерзавца работали друг на друга, как шестеренки в одной машине. Скоро в московских салонах заговорили о Распутине, а стареющая львица Нарышкина первой и оценила его.

– Этот ле-мюжик весьма забавен. Говорите, что он от святости? Вряд ли, голубушка. В двадцатом веке какие же праведники? Но зато какая сочная грязь у него под ногтями… Каюсь, что от глаз его не оторваться мне. О-о-о, и еще… еще аромат!

Не удивительно, что после Ралле с Брокаром, после Коти с Убиганом запах нечистого тела может показаться новым сортом духов последней моды. Парфюмерами уже издавна примечено на опыте, что самое тончайшее благовоние ближе всего соприкасается с настоящим зловонием. Тем временем Восторгов подарил Гришке тетрадку, карандашик и перочинный ножичек в нарядном футляре. Зная, что малограмотные люди лучше постигают смысл, если записывают сказанное, протоиерей внушал ему: «Пиши, Гришуня, пусть и коряво, но ты пиши…» При этом он усиленно прививал ему свои кромешные взгляды. А перочинный ножичек до того полюбился Распутину, что он с ним более не расставался, нося его в кармане штанов, и скоро этому ножичку предстоит сыграть свою роль…

Московская тренировка закончилась!

– Поехали дальше, – объявил Восторгов.

* * *

На вокзале он взгромоздил на Распутина, как на ишака, два громадных фибровых чемодана со своим барахлом; вспотевший Гришка усердно, весь в кислом мыле, тащил их через толпу, боясь потерять попа, ловко шнырявшего средь публики. Громыхая кладью, Распутин вперся в вагон и даже ошалел: всюду зеркала, диваны под плюшем, а в отдельной кабине – раковина с унитазом, все фаянсовое, сверкает стеклом и никелем.

– Вот это горшок! – поразился Гришка. – И до чего ж чистый. Эх, на деревню б такой: Парашка моя в нем бы тесто месила.

– Привыкай к первому классу, – подмигнул Восторгов. – Закинь чемоданчики на верхнюю полочку… так! Теперь пальтишко мое повесь… так! Не хочу я рук пачкать – сними галошики с меня… молодец. Поставь их в уголочек… так. Садись. Поехали!

Брякнул третий звонок, и состав потянуло в столицу империи, тяжело и медленно, словно тонущий корабль в мрачную бездну. А в соседнем купе, как выяснилось, разместился со служкою саратовский епископ Гермоген – птица столь важная, что Распутин даже оторопел от такого соседства. Выглянув из купе, он видел, как служка епископа, молодая и румяная монашка с длинными волосами цвета бронзы, застилает для Гермогена постель.

– Никак девка при нем в рясе? – спросил Распутин.

Восторгов, хихикнув, отвечал тишком:

– Да не девка, а парень такой… Гермоген-то у нас, бедненький, содомским грехом страдает. Имел от этого уже кучу разных неприятностей.[5] Но уж больно сильны покровители у владыки саратовского. Гермоген, как и я, тоже союзник. Я ему о тебе сказывал. Сейчас заявится. Он мужик простой. Не стесняйся…

Брюшком вперед, осеняя купе бликами алмазного распятия, вошел Гермоген – плотный, сытый, игривый, пахло от него дамскими духами. Ни с того ни с сего, даже не сказав «3драсьте!», он, мальчишничая, треснул Распутина щелчком по носу:

– Ну и нос! На троих рос, а тебе достался…

Гришка на всякий случай примолк, боясь, как бы не обидели. Жался на плюше, словно бедный родственник на богатых именинах. Завидушными глазами смотрел он, как духовные побратимы-черносотенцы тащат на столик снедь разную. Гермоген до локтей закатал рукава рясы, обнажились сильные белые руки. Он крутил штопором, выдергивая из бутылок пробку за пробкой, только – шпок да шпок! Между прочим, епископ вел дружелюбный разговор:

– Ты – Григорий Ефимыч, а я в мирской жизни звался Григорием Ефремычем… тезки! Ну, как? Не боишься, что отец Иоанн, разбойник, завезет за темные леса, где и слопает за милую душу? Небось хвост-то промеж ног зажал? Трясется он у тебя, чай?

Распутин, решив не пить, отвечал обстоятельно:

– Да уж не каторжники вы какие. Даст бог, и не пырнете ножиком по дороге… Чего трястись-то мне?

А выпить ему ужасно хотелось. Но крепился.

– Не искушайте мя, – говорил обдуманно. – Нонеча я должон гореть чисто и свято, быдто свеча воску ярого…

– Так я и поверил тебе! – Гермоген тыкал в губы ему стакан с пахучей жидкостью. – Эва, понюхай, варнак, каково пахнет.

Распутин подвижнически воротил нос на сторону:

– Ну-к, пахнет. Ну-к, клопами. Дык мне-то што с эфтого?

– Не выкобенивайся, – увещал его и отец Иоанн. – Дыхание к завтрему очистится. Явлю тебя графине, аки младенца из ясель.

Распутин до конца стойко выдержал искус:

– Нет! Не согрешу. О боге поразмыслить желаю…

Гермоген, больно наступив Гришке на ногу, широким местом еще дальше, еще плотнее затискал Распутина в самый угол купе.

– Нет у меня, – сказал, – веры к людям, которые пьют редко, а едят мало. Давай, отец Иоанн, приложимся к святым мощам…

Зазвенели стаканы, разом сдвинутые. «Эк хорошо!» – сказали оба и потянулись к пикулям в баночке. Это им хорошо, а Гришке даже челюсти свело судорогой – так хмельного он жадничал. Отворотясь, неистово крестил себя на окно вагона. А там, в бархатном квадрате ночи, неслась жуткая дремотная Русь, словно заколдованная на веки вечные. Пролетали ветхозаветные буреломы, стыли на косогорах древние храмы, редко-редко, словно волчий глаз, проницало мрак Руси желтым огнем забытой и нищей деревни…

От вынужденной трезвости Гришка озлился на пьющих:

– Ну-к ладно. Вы гуляйте. Поспать мне, што ли?

На верхней полке вытянулся под самым потолком, вздрагивая на зыбкой перине. «Сам виноват. Надо бы мне сразу, как предлагали, за стакан и хвататься… Оно бы и ничего!» Гермоген, вскоре упившись, утащился в свое купе. Восторгов свалился на диван и задрых. Распутин, как большая черная кошка, бесшумно и ловко спустился вниз. В потемках перебирал бутылки: «Какая тут, из которой клопами пахнет?» Хватил два стакана коньяку подряд и, не закусывая, взметнул свое сильное жилистое тело обратно на верхнюю полку. С удовольствием он проследил за влиянием на организм алкоголя. «Теперича порядок. Отлегло…»

Черную ночь кружило за окнами. Опадали черные листья.

Мимо проносило яркие гроздья паровозных искр.

* * *

Была война, была Россия
и был салон графини И.,
где новоявленный мессия
тянул холодное аи.
Его пластические позы —
вне этикета, вне оков;
смешался запах туберозы
с ядреным запахом портков!

«Графиня И.», о которой здесь сказано, это генеральша Софья Сергеевна Игнатьева, урожденная кияжна Мещерская; пожалуй, даже муж ее не ощущал себя так свободно в Государственном совете, как она – в Синоде, где митрополиты стелили перед ней ковры, ставили за ее здравие пудовые, сутками не угасавшие свечи. Сейчас уже неважно, сколько тысяч десятин графиня имела. Вкратце напомню, что лишь в Петербурге она владела восемью домами. А проживала на Французской набережной – в ряду посольских особняков, где Нева щедро обливала окна прохладною синевой, где из Летнего сада доносило благотворный шум отцветающей зелени…

Гости собирались. Приехал похожий на старую моську статс-секретарь империи Александр Сергеевич Танеев, светский композитор, большой знаток придворных конъюнктур. Старшая дочь его, Аннушка, сегодня отсутствовала, опять вызванная в Царское Село на урок по вокалу; с Танеевым была младшая – Сана, а при ней и жених ее – кавалергард Пистолькорс, поклонник оккультных наук, бугай здоровенный (и вряд ли нормальный). Явилась скромно одетая, еще красивая Любовь Головина, родная тетка этого Пистолькорса; с нею вошла дочь ее – востроносая девица с челкой на лбу, которую в свете именовали на собачий лад – Мунькой; что-то глубоко порочное отлегло на высоком челе этой субтильной девицы в белой блузочке, едва приподнятой слабо развитой грудью… Хозяйка дома объявила гостям, что старец Григорий уже приехал, сейчас почивает, но скоро проснется и отец Иоанн Восторгов по телефону обещал вот-вот его подвезти. Но тут вбежала странная дама, вся в шорохе каких-то наколок и ленточек, говорившая то шепотом, то срываясь на крик, – это была генеральша Лохтина, когда-то блиставшая красотой и остроумием, а теперь понемножку сходившая с ума в общении с монахами…

– Не опоздала ли я, графинюшка? – спрашивала она.

Софья Сергеевна отнеслась к ней с пренебрежением:

– Э, милая! Разве ты куда опоздаешь?..

Внизу дома графский лакей с осанкой британского лорда уже принимал от Распутина его новенький картуз.

– Ну, Гришуня, – шепнул Восторгов, – теперь держи хвост торчком, иначе все у нас треснет… Не подгадь, миляга!

Шоколадный мрамор лестницы излучал приятное тепло, почти телесное. Дворецкий провел их в «ожидальную», сплошь завешанную картинами. Фамильные портреты кисти Левицкого умещались рядом с дешевым пейзажиком Клевера, а плоский жанр соседствовал с подлинными шедеврами старых голландцев. Распутин из разнобоя сюжетов выхватил лишь одну живописную сцену. На полотне была представлена женщина, готовая нырнуть под одеяло, она подмигивала кому-то – с непристойным вызовом.

– Это кто ж такая будет? – удивился Распутин.

Восторгов, будучи неплохо начитан, тихонечко пояснил, что картина называется «Нана», изображена здесь известная куртизанка Парижа, героиня романа французского писателя Эмиля Золя.[6] Гришке-то писатель этот ни к чему, а слово «Нана» он расшифровал как дважды произнесенное «на!».

– Ишь ты, – сказал. – На да еще раз на…

Восторгов немедленно осадил его:

– С ума сошел! Не забывай, что мы святой жизни.

Двери зала отворились, и на пороге вдруг предстала какая-то… бабуся, скудно одетая, с крестьянским платком на голове. «Графиня», – шепнул Восторгов, и тут словно лукавый подпихнул Гришку в бок – он сразу же наорал на Игнатьеву:

– Ты что, ведьма старая? Гляди, какой срам по стенкам развесила… от беса это у тебя, от беса! Небось за едину таку картинку мужик корову бы себе справил, а ты… Смотри, – сказал ей Распутин, – я наваждение-то разом прикрою!

И яростно перекрестил Нану возле розового пупка.

Старая графиня нижайше ему поклонилась:

– Прости, батюшка Григорий. Ужо вот я скажу своим людям, чтобы блудодейку на чердак вынесли. Уж ты не гневайся на меня.

Распутин одернул поясок, тронул рукава рубахи.

– Ладно, – сказал. – Веди уж… чего там!

В растворе позлащенных дверей виднелись головы гостей, на столе попыхивал паром медный самовар, неопрятной грудой, словно в худом трактире, лежали простонародные баранки… Распутин, поскрипывая сапогами, шагал к столу, легко и пружинисто, и в этот момент сам чувствовал, что он – молодец!

3. «Нана» уже треснула

Гости графини еще не успели к нему присмотреться, когда Распутин ловким взором конокрада, оценивающим чужую лошадь, которую непременно надо украсть, уже оценил их всех сразу и теперь приближался к ним, часто приседая, потом резко выпрямлялся, и ладони его сочно пришлепывали по коленям. Сейчас он был похож на орангутанга, спрыгнувшего с дерева и решившего прогуляться по земле. Внезапно ощутив свою силу (и свою власть над этими людишками, ждавшими его!), он уже выпал из-под опеки Восторгова, заговорив так, как ему хотелось – почти бездумно:

– Чаёк пьете… ну-ну, лакайте. Чай – травка божия. Ты замужня? А почто без мужа приволоклась? Вот бы я поглядел на вас, на обоих-то… Нехорошо, мать, нехорошо, – сказал он, остановясь подле Головиной. – Нешто так жить можно? (Головина страшно испугалась.) Смотри-кась, какая ты баба вредная… Но обидой ничего не исправишь. Не обижай! Любовью надоть… любовью, дура ты! Да что с тобой толковать? Все едино не поймешь…

И пошел дальше, поскрипывая. Еще на Москве убедился Гришка, что грубейшее «ты» звучит убедительнее обращения на «вы». В этот момент речь его обрела соль и перец.

– Ну ты! Кобыла шалая, – облаял он нервную Лохтину. – Курдюком-то не крути, а сиди смиренно, коли я с тобой говорю. Возжа, што ли, под хвост тебе попала?

– Благослови, батюшка, – взрыднула Лохтина.

– Это потом… – небрежно отмахнулся Распутин.

Пистолькорс, повидавший немало медиумов, магов и спиритов, смотрел на Гришку в изумлении: такого хама он еще не видывал.

– А кулаки-то у тебя… ого, какие!

Пистолькорс словно и ждал, что его похвалят:

– Этими руками задушил я пятнадцать латышей.

– За что?

– Бунтовали! Задушу, бывало, и в журнал себе вписываю: имя, фамилию, возраст, женат, холост…

– Зачем?

– Для памяти! Попалась мне знаменитая рижская красавица Ревекка Рабонен, дочь пастора, еще девчонкой путалась с социалистами. Я отвел ее в казарму. Что хотите, говорю, то с ней и делайте. Но солдаты – дрянь. Взяли и отпустили ее. Я выскочил… вижу, бежит моя красотка через картофельное поле. Я – за ней! Догнал. Шашку выхватил. Как полосну по затылку… в картошку и зарылась. Только, помню, косы у нее разлетелись…

Распутин сунул землистые ладони за поясок.

– Ну и сволочь же ты! – произнес он четко.

Отошел прочь. Пистолькорс растерялся:

– Что он сказал? Что сказал мне старец?

Софья Сергеевна поправила на буклях бабий плат и, выглядывая из-за самовара, на прекрасном парижском диалекте растолковала дураку-кавалергарду, что он вызвал недовольство у старца. Воспользовавшись минутной паузой. Восторгов шепнул Гришке:


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11