Современная электронная библиотека ModernLib.Net

На задворках Великой империи. Книга вторая: Белая ворона

ModernLib.Net / Исторические приключения / Пикуль Валентин Саввич / На задворках Великой империи. Книга вторая: Белая ворона - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 5)
Автор: Пикуль Валентин Саввич
Жанр: Исторические приключения

 

 


Булыгин еще не успел нагреть кресло министра, как Трепов алчно загреб всю власть. «Александр Григорьевич, – сказал ему диктатор, – вы следите за прессой. А все опасное и трудное я беру на свою шею…» Договорились! Но сколько ни совали убитых в проруби, шила в мешке не утаишь: на кладбищах окраин росли и росли кресты с одинаковой надписью – «невинно убиенный 9 января 1905 года» (такие кресты, по приказу Трепова, срубали потом по ночам топорами).

Трепов разговаривал с царем, как с малым дитятком.

– Ваше величество, – дерзил он, – пора уже вам и вы­ступить перед обществом, как государю, как монарху…

– Дмитрий Федорович! – пугался император. – Но пятьдесят тысяч пострадавшим я уже дал. А получаю в год всего двести тысяч. У меня же – семья, дети, обязанности…

– Но рабочие шли к вам девятого января! – настаивал Трепов. – Знать, у них дело было до вашего величества!

– Теперь уже поздно, Дмитрий Федорович, не идти же мне к ним на улицу… Что вы предлагаете?

– Зачем вам идти? Они сами придут, ваше величество…

Путиловский котельщик Егор Образумов сидел дома, в свете пятилинейной керосиновой лампы, мирно дул липовый чай с блюдца и, не строя никаких баррикад, грыз постный сахар, когда к нему постучали.

– Феня, – сказал Образумов, – ты спроси – кто?

Ввалились: помощник пристава, жандарм, двое городовых и один дворник. Образумов от страха штаны себе прохудил.

– Ваше благородие, ей-ей, не я… Кожуркин начал! Кожуркин!

– Дворник, – позвал жандарм, – это и есть тот?

– Точно так. Он самый…

– Прошу одеться!

Образумов положил сахарок на блюдце, с краев обкусанное:

– За што? Вот крест святой… Кожуркин! Яво и берите…

– Не разговаривать!

Запихнули Образумова в карету – повезли без разговоров. Вот и комендантский подъезд Зимнего дворца. Едва ноги волок по мраморным ступеням. Увидел самого Трепова и задрожал.

– Ну, был грех, – стал каяться Образумов. – Ну, верно: выпили мы литку. Дал я ему бутылкой… Так за што казните?

– Обыскать, – распорядился Трепов.

– Горе-то… горе-то какое, – убивался Образумов. – Ваш сиятельств! Дык это кажинного так можно… Кожуркин первый полез! А я только бутылкой… Кожуркина и берите!

Барахло смотали в узел, привесили бирку. Ну, все: прощай, дорогая свобода! И вдруг (мати дорогая, спаси и помилуй нас!) несут Образумову белье, тащат пиджак с искрой, штиблеты.

– Ну-ка одевайся, сокол! – говорит ему Трепов, улыбаясь.

Тут Образумов осмелел. Давай штаны новые натягивать.

– Зеркало-то… есть ли? – спросил. – Посмотреться…

Опять – в карету и повезли. В императорский павильон Царскосельского вокзала. А там еще тридцать три человека – под стать Егорке, в пиджаках, в штиблетах. Красуются…

– Ты с какого завода? – спросил Образумов одного из них.

– Цыц! – подскочил жандарм. – Переговоры воспрещены.

Посадили в вагон на диваны. Тронулись. До Царского Села.

– Предупреждаю вас, – объявил Трепов в приемной императора, – что вы все представляете здесь выборную рабочую делегацию, которой его величество желает выказать свое монаршее доверие. И выслушает все ваши нужды.

Николай спросил одного депутата:

– Ваше имя?

– Василием нарекли, ваше величество!

И рассеянно повернулся ко второму:

–…отчество?

– Потапыч буду по батюшке!

Третьего спросил о фамилии.

– Херувимов! – бодро отозвался тот.

В результате опроса появилось новое лицо, никогда не существовавшее в русской истории: Василий… Потапович… Херувимов. Бог с ним!

Развернув бумагу, Николай тихо прочел свою речь.

– Я верю, – заявил он, – в честные чувства русских людей и непоколебимую их преданность мне, а потому прощаю им вину передо мною!..

Затем был хороший обед, и забегавшийся Трепов тоже закусил и выпил с «выборными» рабочими.

…Обо всем этом Сергей Яковлевич узнавал из газет, иностранных и русских (нелегальных). Было стыдно за Петербург: двор царя после крови даже не отрыгивал – он просто блевал. Мышецкий спрашивал себя: «И можно ли быть еще глупее?..»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Не страдать он не мог. Хотелось найти объяснение событиям в России, но понимал (ясно, с мужеством), что сам-то он не сможет разобраться в русской сумятице. Оттого-то и потянуло Мышецкого туда, где – казалось ему – он услышит верное, авторитетное мнение…

В зал «Тиволи» – туда, где будет говорить Анатоль Франс!

Французов послушать стоило. Не только потому, что они – мастера культа речи. В памяти Франции еще не застыли недели Коммуны 1871 года, когда колеса версальских пушек плыли в загустевшей крови убитых, и рабочие Франции особо сочувствовали рабочим России. Именно Париж стоял в центре протестующего мира – Париж с его традициями славных революций, Париж с его писателями и жоресовской газетой «Humanitй».

Зал «Тиволи» вмещал очень много людей. Но всем бросался в глаза худущий, как смерть, русский полковник с бритой головой, в долгополом казачьем чекмене с газырями. Печально, полузакрыв лицо ладонью, слушал он речи французов о трагедии его родины. Анатоль Франс заговорил о России, и Мышецкий был удивлен: этот философ-эпикуреец, оказывается, разбирался в борьбе русских партий гораздо лучше, нежели он, бывший губернатор и правовед.

–…судьи России, – чеканил Франс, – обвиняют свои жертвы в покушении на общественное благо. Но мы-то знаем, что в России еще не установлено общественное благо! И напрасно они, эти судьи, станут утирать свои подлые руки о тексты законов, которые более смертоносны, нежели японские «шимозы», рвущиеся сейчас в Маньчжурии. О, дикое безумие агонизирующего старого порядка!.. И, наконец, они арестовали и держат в «русской Бастилии» человека, который принадлежит совсем не им, а всей цивилизации образованного мира… Дело Горького – наше общее дело!..

А на смену тонкому облику Франса явилась вдруг, заслонив сцену и сразу взорвавшись в грохоте слов, неистовая фигура бунтаря Жореса, издателя «Humanitй». Нет, не журналист, не профессор, а – мужик, винодел, скотобой, рыбак, задира… Вот он: руки в карманах, голова – вперед, склоненная, как перед дракой. Затопляя зал «Тиволи», рокоча, оплывала из жерла рта горячая сверкающая лава его речи – речи прокурора, судившего весь мир (весь), такой пошлый и несуразно устроенный.

Сергей Яковлевич не мог сказать – согласен он с Жоресом или не согласен: он был раздавлен и смят, как лягушка, попавшая под вола. Потом, после митинга, каждый прошел перед жертвенной урной. Кто сколько мог – кидали монеты. Это была дань Франции семьям петербургских рабочих, убитых 9 января. Впереди длинной очереди блестела бритая голова русского полковника. Вот он опустил свои деньги, перекрестился и надел папаху.

И в этот момент Сергей Яковлевич подумал – с верой, что


Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.

Князь задержал на мгновение свои пять франков в руке. На урне было начертано: «Социалисты Франции – социалистам России!» Усмехнулся князь, разжал пальцы, и его деньги навсегда затерялись в этом неустроенном мире, который кто-то и когда-то должен воссоздать заново. А как – это еще неизвестно.

Но момент этот был очень острый… Для него!

И тут Сергей Яковлевич заметил в толпе человека, которого знал по Петербургу, хотя они и служили в разных министерствах. Мышецкому было приятно встретить здесь, в этой необычной для него среде, человека своего круга, своих сословных понятий. С трудом пробился он через плывущую на выход толпу, тронул Чичерина за плечо:

– Георгий Васильевич… добрый день!

Они пошли рядом, беседуя.

– Мы с вами отчасти коллеги, – говорил Мышецкий Чичерину. – Я писал работу к юбилею Министерства финансов, а вы – к юбилею Министерства иностранных дел… Скажите, Георгий Васильевич, вы по-прежнему служите при архиве этого почтенного ведомства?

– Нет, – суховато ответил Чичерин. – Я ушел…

– Но перед вами открывалась такая блестящая карьера! – удивился Мышецкий. – У вас такое богатое знание языков… вплоть до испанского, кажется?

– Вплоть до ирландского, – поправил его Чичерин холодно.

– Конечно, – намекнул Сергей Яковлевич, – у человека таких способностей, как ваши, всегда много завистников… Я не покажусь вам чересчур бестактным, если спрошу: вы сами ушли или…?

– Изучать историю дипломатии, – недовольно ответил Чичерин, – можно и не будучи состоящим по министерству, при графе Ламздорфе!

Сергей Яковлевич посмотрел на мятый воротничок собеседника, на его впалые щеки («недоедает, наверное?» – подумал), и ему стало все ясно:

– А-а, понимаю… Очевидно, ваш уход можно объяснить толстовством, заветам которого вы, кажется, давно следуете?

– Нет, – отозвался Чичерин, – я уже давно не следую этому учению. Как-то стыдно сейчас, когда льется кровь людей, кушать манную кашку, сидеть на скамеечке, поджав ноги, чтобы – не дай бог! – не раздавить какую-нибудь букашку… Нет, – подтвердил Георгий Васильевич, – я давно уже отошел от толстовского учения. Лучше расскажите мне, князь, о себе… Что у вас?

Коротко поведал о своих казусах. По службе и личных. Чичерин, сразу оживившись, с интересом спросил:

– Да, я слышал краем уха, у вас там случилось что-то с Зубатовым? Вы разве вступали с ним в контакт?

– Ни в коем случае, – отверг Мышецкий. – Я старался по возможности стоять в стороне.

Чичерин рассмеялся, помягчело его лицо.

– Постойте, – придержал он Мышецкого, – оглядитесь… А?

Они стояли в глубине узкой улочки, еще хранившей аромат времен Рабле, и железные кренделя над воротцами старых домов усугубляли старину; стены зданий, столько видевших на своем веку, были желты от времени, как слоновая кость.

– А много раньше, – подсказал Чичерин, – крыши были крыты не этим аспидом, а – свинцом. И кирпич был розов на закатах солнца. Вот в этом доме… да не туда смутрите, князь!.. Вот в этом! Тут Карл Шестой предавался безумным оргиям и шуты в маскарадных платьях сгорали живыми факелами, воющими из яркого пламени…

Чичерин вдруг заговорил о Париже… но как! Он открыл для Мышецкого Париж с его тайнами. Вот отель «Ду-Миди», и казалось, сейчас выглянет из окошка голова арапа Самора, любимца мадам Дюбарри. А вот здесь Бенжамен Констан назначил первое свидание мадам де Сталь – и она прибежала, трепетная. Но вместо слов любви услышала призывы к конституции! А в этом доме Наполеон основал знаменитый орден Почетного легиона…

– Вы часто здесь бывали, Георгий Васильевич?

– Увы, я впервые в жизни стою на этой улице…

– Как? – воскликнул Мышецкий, пораженный. – Тогда… откуда?

– Только из книг, князь, – вздохнул Чичерин, улыбаясь очаровательно. – Ныне проживаю в Берлине, в Париже – наездом…

Мышецкий заговорил о Берлине, которого не мог выносить:

– Эти вахтпарады, этот вой сирен, когда кайзер выезжает из дворца, это чванство… Нет! У меня все время такое чувство, будто мне показывают здоровенный кулак. Наконец, и этот социализм, вроде некоего отделения имперской канцелярии… Что это?

– Да, – согласился Чичерин, – Бисмарку отчасти удалось то, к чему стремился у нас Зубатов. Но русский рабочий, если угодно, князь, менее склонен к соглашательству с правительством… А кстати, – спросил Чичерин, – каково ваше впечатление от «Тиволи»?

Сергей Яковлевич уже немного поостыл от речей Франса и Жореса – ведь это же только слова, из французского далека пиками устремленные в заснеженную Россию. Ощутит ли сумрачный Петербург эти уколы гениальных слоев, которые брошены сегодня так широко и свободно Франсом и Жоресом?..

– Видите ли, – призадумался Мышецкий, – сами же французы говорят: критика легка, а искусство тяжело… Что вам ответить? Мы, русские, всегда – через голову Германии – были близки Франции. Двор может лобызаться с Вильгельмом, как и раньше, но русская интеллигенция впитает в себя призывы Франса!

– Пожалуй, – согласился Чичерин, – это так… Идеи французских революций нам понятны. И заветы дороги… Не надо, однако, князь, отворачиваться и от Германии: вы сегодня слушали Жореса, но вы послушайте хоть раз… Бебеля!

Распрощались возле неказистого особнячка, и Чичерин приподнял мятую, выцветшую шляпу:

– Здесь я остановился… Желаю всего доброго, князь!

– Вы позволите мне как-нибудь навестить вас?

Георгий Васильевич замялся.

– Поймите меня правильно, князь, – сказал Чичерин, глядя в глаза Мышецкого. – Видеться нам не нужно…

Сергей Яковлевич подозрительно вспыхнул.

– Сударь, – сказал, задетый за живое. – В чем дело?

– Нет, нет, – горячо ответил Георгий Васильевич, беря руку князя в свою. – Не подумайте дурно; я противу вас ничего не имею, пересудов света не признаю. Наоборот, вы даже чем-то импонируете мне, как человек. Но… но…

– Говорите же! – подстрекнул Мышецкий.

– Но я порываю отношения не лично с вами, князь, – ответил Чичерин. – Если бы только вы… Нет! Я порываю отношения со всем классом, к которому не желаю отныне принадлежать. Прощайте же и вы, князь!

Мышецкий долго стоял, размышляя. Вспомнил угрозы Лопухина, который говорил ему в Мариенгофе, что вырваться из своего сословия невозможно. Чичерина эти угрозы, очевидно, не касались. А ведь порвать с отечеством, уйти из семьи – легче, нежели вырваться из тисков своего класса…

Через зеркальную дверь Мышецкий пронаблюдал, как Чичерин взял у консьержки ключ, как медленно поднимался по лестнице. И ни разу больше не обернулся… Всё!

Глава вторая

1

В сезон «бояр-рюсс», когда вся знать спасается от русской зимы за границей, поп-расстрига Гапон проживал в семействе Азефа в Париже: два провокатора под одной крышей. Конечно, ни Азеф, ни сам Гапон существа своего еще не распечатали.

Между тем русского героя Гапона пожелал видеть Клемансо.

Казалось бы, чего уж лучше? Высоко залетел. Но поп устроил Азефу скандал из-за того, что ему купили для визита рубашку не такую, какую он хотел.

– Я хотел с гофрированной грудью! – кричал поп. – Модной…

Четвертого февраля великий князь (и родной дядя царя) Сергей Александрович выехал в свой последний путь по улицам Москвы… Неизвестный, забежав впереди кареты его, швырнул «гремучку» под ноги лошадей. Московский генерал-губернатор был разорван на куски. А человек, бросивший бомбу, ошалело замер на месте покушения. Набежала полиция, появился фотограф. На покусителе не было живого места. Вся одежда в лохмотьях, дымилась и тлела от искр. По привычке фотограф крикнул ему: «Спокойно! Снимаю…» Это был Иван Платонович Каляев, сын околоточного надзирателя, студент и социалист-революционер, посланный на смерть Азефом…

А в тесной комнатке на Гороховой, два (в Петербурге), Алексей Лопухин, хорошо знавший, сколько платить Азефу и сколько дать Гапону, задумчиво слушал, как на подоконнике названивают два телефона сразу. Директор департамента полиции вызовов не принимал – ему все уже надоело: «В Тамбов бы, в угол!..»

Дверь в кабинет его разлетелась – на пороге стоял диктатор Трепов.

– Убийца-а! – заорал он в лицо Лопухину. – Пятаки копишь?

И дверь захлопнулась. Алексей Александрович, которого обвинили в скаредности, преспокойнейше раскуривал сигару. Небрежным жестом щелкнул крышкой часов: «Пожалуй, пора обедать…» В кабинет к нему протиснулся дрожащий от страха секретарь:

– Алексей Александрович, за что вас так?

– Пустяки, милейший, – ответил Лопухин невозмутимо. – Этот цезарь собачий клянчил у меня тридцать тысяч на усиление охраны покойного князя Сергия, а пятаков-то я ему и не дал. У меня Азеф как раз много забрал перед этим. Туг и великого князя не стало. Все одно к одному… В Тамбов бы – в угол, спать!..

А вдоль промозглой камеры номер тридцать девять в Трубецком бастионе Петропавловской крепости расхаживал высокий худой человек с обвислыми усами. Сухо покашляв, он присаживался к столу, и ледяной холод железа пронизывал его большие работящие руки. Бумага, на которой он писал, была пронумерована в департаменте полиции.

Узник работал по ночам. И часовые нередко пугались: тишина, мрак, и вдруг по крепости разносится хохот, – это смеется, назло всему, заключенный в камере номер тридцать девять. «Уж не спятил ли?» – говорили стражи. Нет. Это был здоровый смех – смех творчества. «Дети солнца» – так называлась рукопись…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Наконец-то сбросил пальто – вот солнце, вот море. Марсель!

Крохотное кафе на набережной. Так и заманивает внутрь своими настежь открытыми дверями. Зашел. Сел возле окна, лениво наблюдал, как покачиваются вдали красные паруса, Хозяин таверны, громко икая, цедил в графин дешевый «пинар». Из кухни принесли князю горячий марсельский буйаббес, и Сергей Яковлевич вспомнил, когда он ел его в последний раз. Давно уже – в пригороде Монте-Карло; тогда ему было хорошо и жизнь еще не имела осложнений. Сейчас же все труднее и розовый пинар не веселит души, как раньше. И снова, в который раз, мелькнула заманчивая мысль: «А не вернуться ли обратно?..»

С улицы забежала бродячая собака. Громко стукнув об пол костями, улеглась в прохладной тени под стульями. Сергей Яковлевич взялся за тарелку.

– Вы позволите мне покормить собаку? – спросил он.

Хозяин обмахивался от жары мокрым полотенцем, икал.

– Как угодно, мсье. Меньше мыть придется…

Длинным шершавым языком, не отвращаясь от чеснока и перца, собака слизала с тарелки буй-аббес. Благодарно ткнула свою голову в колени Мышецкого и вздохнула, шумно и печально. Сергей Яковлевич отмахнул жужжащую муху, целившуюся сесть в нечистый глаз доброго животного. И стало грустно: хорошо бы и ему найти человека, чтобы вот так… доверчиво… взять и ткнуться!

– Русское консульство – где? – спросил князь.

– В самом конце Каннебьер, мсье…

Отряхнув панталоны от собачьей шерсти, покинул кафе. Но прежде чем навестить консула, зашел в отель «Вуазен», где в прохладе плещущих тентов цвели острые перья американских фикусов.

– Если не ошибаюсь, – спросил у консьержа, – люкс у вас абонирован на весь февраль? Когда ожидается приезд господина Иконникова из Алжира?

– Нет, – вдруг ответил консьерж, – люкс свободен до…

«Зачем бы Лопухину меня обманывать?» – справедливо решил Сергей Яковлевич. – Значит, маршрут любовников изменился!» Вдоль длинного ряда притонов Марселя, мирно спящих в дневном зное, князь направился в самый конец проспекта Каннебьер, где отыскал русское консульство. Сонный грек, секретарь консула, встретил гостя далеко не приветливо:

– Ну, цто? Цто стуците? Я зе открываю, цударь.

Петр Викенгьевич Корчевский, генеральный консул в Марселе, плотный красивый старик, вкусно поцеловал Мышецкого в лоб:

– Сережа, славный… как ты пошел в отца! Милый мой, садись. Ах, сколько лет! Боже, Яков-то Борисыч и маменька твоя не дожили… Ну, какой ты красавец!

Сергей Яковлевич, как та собака, ткнулся лицом в жилетку старого друга дома и расплакался, словно ребенок.

– Ну-ну, – утешал его консул. – Что с тобой, мальчик мой?

– Так, – сказал Мышецкий. – Многое вы напомнили. Да и жизнь дает немало поводов для разных огорчений…

Корчевский любовно усадил князя напротив себя:

– Посмотри на меня! Вот и мы с твоим батюшкой, когда начинали службу при посольствах, тоже были озарены надеждами. Мерещилась нам судьба Горчакова, Моренгейма или Будберга. Вот ведь: марсельский консул, и это в мои-то годы… Что делать?

Обычные обиды стариков-неудачников! Жизнь не удалась…

Сергей Яковлевич спросил, что слышно из России:

– Не из газет. А что притекает к вам по ведомственным каналам?

– По каналам, мой милый, плывет всякая нечисть. Государь человек добрый, но его сбивают и пугают. Говорят, он очень тяжело пережил этот ужасный расстрел и сразу выдал из своего жалованья деньги, чтобы поддержать семьи убитых и раненых!

– Откупные деньги, Петр Викентьевич, имеют дурной запах. А этот Гапон – мерзавец! Не герой, как о нем, к сожалению, думают в Европе, – выскочка, парвеню! Смотрите: зем­ский статистик, священник пересыльной тюрьмы, организатор фабричных союзов, а ныне эмигрант и член партии эсеров… Ну, скажите, долго ли еще можно болтаться? И наконец, ныне он пишет мемуары… Тьфу!

– Ах, милый Сережа, но такие люди нужны тоже…

– Кому? – удивился Мышецкий.

– Вашему министерству, – пояснил консул.

Сергей Яковлевич засмеялся. И подумал вслух:

– Не пойму только одного, кому все это нужно? Ведь теперь стало ясно: двор знал, что рабочие идут. Знал и приготовился! Выходит, убийство людей было совершено сознательно… Так?

– Ахиллес Гераклович! – позвал Корчевский секретаря.

– Ну цто? Цто вы криците? – забурчал секретарь.

– Будьте добры, сударь, проверить ворота…

Секретарь ушел, а Корчевский заговорил снова:

– Второй секретарь Бутенброк спит, а этого византийца я нарочно отослал, чтобы не слушал… Будем же откровенны! Неужели, Сережа, ты не понимаешь, зачем был нужен этот расстрел?

– Убийство бессмысленно и… дико. Дико!

– Не бессмысленно, – возразил ему консул. – Расстрел имел свою цель, и вполне определенную. Как же ты, голубчик, служа по делам внутренним, и такой чепухи понять не можешь?

– Хорошая же чепуха, которой не может осознать вся Европа!

– Нам ли смотреть на Европу? А двор понял: надобно раз и навсегда поставить точку… Громадную, жирную!

– В конце… чего? – спросил Мышецкий.

– В конце революции, – тихо ответил Корчевский.

– Ах, вот оно что! Но, если так, то… Простите меня, Петр Викентьевич, они плохо знают народ. Я соприкоснулся с ним поближе, пока был на посту губернатора, и теперь отчетливо представляю, что шутить с этим народом нельзя… Нет! Девятое января – не точка, а страшная кровавая клякса, которую никогда не стереть из памяти России…

– Цто такое! – послышалось из-за дверей. – Вот так ходис все, ходис и ходис… Цловно мальцык какой!

Корчевский прижал палец к губам:

– Тссс… Мы еще потом договорим. Может, перекусим?

– Давно чаю не пил, – сознался Мышецкий, улыбаясь…

Беседуя о старом, они пили чай, когда с улицы в тихое убежище русского консульства вдруг ворвался шум голосов: «Горьки, Горьки! Максим Горьки!» Корчевский побледнел. Медленно складывая салфетку, позвал испуганно:

– Ахиллес Гераклович!

– Ой, ну, бозе з ты мой, здес я… Всегда здес!

– Душа моя, выгляните-ка в окошко…

Тот выглянул, поспешно стал задергивать шторы. Голоса росли и крепли, и вот уже, пробившись через сутолоку городского прибоя, вырвались возгласы – четкие: свободу Максиму Горькому, позор монархии, принять протест… Мышецкий задумчиво сосал конфету, Корчевский крестился.

– Господи, – говорил консул, – думали, Парижем все и закончится, и вот на тебе. Все снова! У нас… Что скажет посол Нелидов? Ему и своих протестов хватает… А ты, Сереженька, пей чаек, пей! Это не твоего ведомства…

Легко сказать – пей, когда здоровенный булыжник рассадил вдребезги окно. Корчевский кинулся звонить в полицию, но вернулся еще более растерянный. Крики нарастали. Протест!..

– А что сказали вам в полиции? – спросил Мышецкий.

– Мэр города берет стекла на счет префектуры…

– А остальное?

– Здесь же – не Ташкент, Сереженька! Остальное все на наш счет… Ахиллес Гераклович, где вы?

– Цто? Цто вы от меня есцо зелаете, цударь?

– Ах, боже мой! Ну, разбудите же Бутенброка.

– Бутенброк посел рыбку ловиц на прицтань…

Корчевский умоляюще сложил руки перед Мышецким:

– Сережа, ангел мой! Ради памяти батюшки… выручи. А?

– Но что я должен сделать, Петр Викентьевич?

– Выйди… скажи… образумь… А?

Мышецкому только этого и не хватало.

– Петр Викентьевич, но какое я имею отношение к вашему Ведомству? Пришел к вам, как к другу моего покойного отца. Вы меня любезно угостили чаем – спасибо… И – вдруг?

Звяк – стекло: под стол закатился камень, ловко запущенный с улицы. В разговор вступил секретарь-византиец:

– Консул зе боицца: его Нелидов Паризе…

– Молчи! – цыкнул консул. – Сережа, и правда, что боюсь. В конце карьеры, сорок лет по разным консульствам, как собаку худую, меня гоняют. Ни угла, ни семьи… Ну? Что тебе стоит?

– Отворите дверь на террасу, – сказал Мышецкий, обозлясь.

Яркий свет южного солнца ослепил его. Синей лазурью вспыхнуло море. А здесь, прямо под ним, задрав головы кверху, стояли французы. И пахло от них канатами, мылом и рыбой.

Сергей Яковлевич смигнул с носа пенсне.

– Мы, – начал, – искренне уважаем ваше чувство солидарности!

– Примите протест! – заявили ему с улицы, не дослушав.

– Ваш протест мы принимаем близко к сердцу…

– Не к вашему сердцу, мсье, а прямо – к царю. Примите!

На конце вытянутой кверху палки болтался пакет с протестом. Что делать? Сергей Яковлевич перевесил свое тело через барьер, подхватил пакет и направился прочь с террасы. Под каблуком противно визжало битое стекло. Корчевский стоял, держась за виски, и его шатало, как пьяного.

– Мальчишка! – простонал консул. – Что ты наделал? Зачем?

Мышецкий швырнул пакет с протестом на стол:

– Петр Викентьевич, а как бы поступили вы на моем месте?

Корчевский мотал жилистыми бледными кулаками:

– Кто давал тебе поручительство принимать заявления от социалистов, когда я, консул, не волен принимать их? Ты же погубил меня… Куда я дену это? Ахиллес Гераклович, возьмите…

– Зацем? Что вы мне пихаете эту бумазку? Дерзыте ее сами.

Корчевский стал совать протест в руки князя:

– Ну-ну, тебе же ничего не будет. Ты пришел и ушел, ты посторонний… Догони, Сереженька, верни!

Сергей Яковлевич поискал глазами свое соломенное канотье:

– Извините, Петр Викентьевич, я битым быть не желаю.

Вы видели, какие у них кулаки? А я человек уже битый…

Вот так и везде, куда ни придешь. «Печально!» И всюду неприятности. А ему особо везет: беды настигают даже в самых тихих закутах, где никогда не ждешь их. Петр Викентьевич – человек славный, но и с ним навсегда покончено.

В «Вуазене» ему предъявили счет, который сильно кусался.

– Помилуйте, я еще и дня у вас не прожил. А здесь – вино…

– Но вы же не один, мсье.

В номере, как и следовало ожидать, сидел Андрюша Легашев, потягивая за счет князя какую-то дрянь. По его робкому виду можно было заключить, что он уже успел провиниться перед европейской моралью.

– А-а, – сказал ему князь. – Тулу мы разжалобили, выходит?

– Мало выслали, – ответил Андрюша. – До Марселя дотянул, а до Тулы далече. Жена пишет, что время тусклое – забастовки! Да и чайники в ход пошли. Мало им самоваров! Так, нет, ферфлюхтеры проклятые, еще и чайник с электричеством изобрели. Нам они в копеечку еще встанут… Знать бы – кто это изобретает?

Сергей Яковлевич нащупал в чемодане среди белья тяжелую погремушку браунинга. Нельзя – плохо может кончиться.

– Андрюша, – сказал князь, – хотя ты и знаменит своим отвращением к пьянству, но придури в тебе незаметно. Ты – человек твердых нравственных устоев… Возьми-ка от меня на память!

– В кого палить-то? – взял Андрюша оружие. – Вот, ежели в думу, пока я здесь погибаю, Галушкина изберут заместо меня, ну, тогда – держись… Галушкину зубами ляскать!

– Пренебреги, – сказал Мышецкий, переодевшись. – Собирайся.

– А куда?

– Я угощу тебя хорошим вином. У меня сейчас такая гнусь на душе! Я такое пережил… за Максима Горького, что, знай он об этом, прислал бы мне фотографию свою с автографом! Пошли…

Вприпрыжку Андрюша припустился за князем.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В ресторане было темно, мрачно и холодно, как в камере пыток. И пахло уже не морем: из-под настила пола, забрызганного вином, словно кровью, пробивался запах древних подвалов. Из люков, будто бес, вылез старый виночерпий в темном фартуке – специально в темном, чтобы на нем не была заметна пыль от винных подвалов.

– Соммелье, – позвал его Мышецкий, – пожалуйста, карту!

– Это что? Ехать надо? – спросил Андрюша.

Винный мастер подал карточку вин. Эдакий томина страниц в шестьсот, который начинался эпиграфом – легендой от Ноя.

– Андрюшка, вникай, – сказал Мышецкий. – Вот евреи говорят, что легендарный Ной полил виноградную лозу трижды. Сначала кровью птицы, потом львиной и, наконец, кровью свиньи. Соответственно, мой милый, и люди, выпив вина, сначала заливаются, как птички, потом дерутся, как львы, после чего дружно превращаются в свиней… Осознал?

– Пива… можно? – спросил Андрюша. – А потом почитаем!

Мышецкий вникнул в ученость меню. Открывалось меню историческим очерком: биографии великих пьяниц для контраста перемежались биографиями великих трезвенников, которые в этом мире оставили после себя меньше, а пьяницы оказались людьми энергичными. Очень хороши были и гравюры, помещенные в книге.

Андрюша, изнывая, с отвращением поглядывал на книгу:

– Долго, што ли? Не читать же пришли… Эй, чеаэк, – пива!

К «бояр-рюсс» подоспел соммелье:

– Вы, мсье, выбираете вино, как погоду! Не советую только брать за тысяча восемьсот семьдесят девятый год, обильный дождями. Обратите внимание знатока прямо на страницу тысяча восемьсот шестьдесят пятого года, который принес славу Бургундии!

Мышецкий с трудом разбирался в таблицах, схожих с логарифмическими. Почти формулы! Да и держать меню было тяжело. Сказал:

– Вот эта бутылка номер четыреста восемнадцать, заверенная самим епископом Бонифацием, она действительно у вас существует?

– Переверните страницу, мсье, и убедитесь. Эта бутылка обошла вокруг света на парусном судне, вынесла три сильных шторма в океане, что в три раза и повысило ее стоимость. Мы даром денег за вино не берем!

На этой бутылке Сергей Яковлевич и остановил свой выбор.

– А что? – спросил Андрюша. – Чай, в червонец потянет?

– Последний раз, – делился своими знаниями Мышецкий, – такую бутылку купил у них сам кайзер Вильгельм и никому не дал выпить. Вот уже восемь лет – написано так – он к ней прикладывается.

– Ну, мы растягивать не будем. Мы, слава богу, не кайзеры!

Из люка рабочие ресторана осторожно, словно бомбу, вынули ивняковую корзину. Поставили между ног. Соммелье тем временем водрузил на стол «бояр-рюсс» какой-то станок. Вроде лафета. С прицелом. И бережно потом, как младенца, вынес из корзины замшелую бутыль. С горлышка ее свисали старинные печати.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8