Пушкин предрекал: «…Имя странного Потемкина будет отмечено рукою истории», а Герцен позже писал, что «историю Екатерины Великой нельзя читать при дамах». Имена этих людей, спаянные единой страстью и ненавистью, общими викториями и поражениями, нерасторжимы в давности русской, Потемкин никогда не стал бы «князем Таврическим», если бы его миновала любовь Екатерины, но и она не рискнула бы титуловаться «Великой», если б ее не окружали русские люди, подобные Потемкину! Летопись придворного фаворита в России часто писалась дегтем на кривобоких заборах. Однако в бесконечной череде куртизанов встречались и умные люди, страстные патриоты: они дерзко вторгались в Большую Политику, управляя не только коронованной любовницей, но и всем государством. Среди таких баловней счастья первое место принадлежит светлейшему князю Потемкину-Таврическому, и громадное значение его деятельности в истории развития нашего Отечества уже никем не оспаривается. Петр I удачно разрешил проблему Балтийскую, Потемкину выпала честь завершить проблему Черноморскую, Именно этот человек и станет нашим главным героем, Роман «Фаворит» является логическим завершением моих прежних исторических хроник «Слово и дело», «Пером и шпагой», Я старался не повторять самого себя, и потому некоторые эпизоды романа написаны с учетом того, что читатель уже знаком с предыдущими фактами, а значит, ему понятна взаимосвязь событий… В этом романе только один вымышленный герой, но образ его создан на основе подлинных фактов. Все остальные – достоверные личности, а диалоги их подтверждены перепискою и другими документами той эпохи.
Книга первая
Счастье не так уж слепо, как обыкновенно думают. Чтобы лучше доказать это, я построю следующий силлогизм: Первая посылка – качества и характер. Вторая – поведение. Вывод – счастие или несчастие.
Из старинной сентенции
РОЖДЕНИЕ (Вместо пролога)
Доцветали на Москве сады и огороды, душно было. В окна залетали пчелы, гудя отяжеленно – к дождю. На соседнем дворе князей Хованских бранились прачки, хлестали одна другую жгутами мокрого белья. И плыл в небе змей бумажный – детишки баловались. – Эх! – сказал инвалид. – Налью-ка остатнюю… Конечно, ежели тебе уже на седьмой десяток, а ты в секундмайорах засиделся, то фортуна злодейская пророчит явное: генерал-аншефом тебе, красну молодцу, не бывать. От этого предвидения майор полков пеших пребывал в давнем унынии и водку потреблять изволил, кою и закусывал карасями сушеными. 1732 год обозначился тогда на Руси… Издавна ведомо, что воинство инвалидами украшается. А когда от покалеченных уже невмоготу, разгоняют их по домам, дабы, на полатях отлеживаясь, они язвами своими никому глаза не мозолили. Был зван и майор в коллегию воинскую – ради учинения смотра врачебного. А ежели для геройства батального негоден, будут абшид ему давать без пенсии. Опохмелясь щами прокисшими, исправно пошел он себя комиссии предъявить. За столом присутствия сиживали чины некий, весьма лютые. – Назовись, – потребовали, – кто таков, и поведай нам о страданьях своих. Но языка не трепли попусту, а докладывай экстрактно, потому как время обеденное, а мы с утра раннего сидим тут не пивши, не евши – калеками разными утруждаемся… Майор толковый рапорт учинил для комиссии: – Зовусь я Ляксандром Потемкиным, сын Васильев; дворянин роду старого, именьишки мои в провинциях Пензенской да Смоленской; душ крепостных имею с полсотни; в супружестве – да! – сопряжен, но за давностию лет жены не помню, а детками Боженька обидел… Затем, раздеваясь, стал майор инвалидностью наглядно хвастать: под Азовом из лука татарского в бок стрелен, под Нарвою прикладом шведским по черепу шарахнут, у Риги порохом обожжен изрядно, под Полтавою палашом зверски рублен, а в несчастном Прутском походе рука колесом мортиры помята, отчего персты худо гнутся. Но тут усмотрел он в ряду начальственном «бывого» солдата, который у него раньше в подчинении состоял. А теперь проныра солдат, происхождения «подлого», сам будучи майором, за столом комиссии красовался – при шпаге и портупее с шарфом. – А ты, гнида, каким побытом середь дворян затесался? На что ему было ответствовано: чтобы шумства не учинял, иначе его под руки выведут и в протокол вставят. Майор Потемкин поспешно напялил портки, мундир застегнул проворно: – И пропади вы все с абшидом без пенсии! Лучше уж сгнию в инфантерии, а посрамления чести шляхетской не потерплю… Через два года после этого казуса, в уважение инвалидности, отставку Потемкину все-таки дали. – Езжай, – велели начальники, – до дому своего и сиди там тихохонько. Время сейчас таково, что бубнить по углам не пристало… Было время правления Анны Иоанновны – кровавой! Александр Васильевич с Москвы-то съехал, но лошадок завернул не на Смоленский тракт, чтобы жену навестить, а занесло его в пензенские края, в убогое именьишко Маншино, что лежало на Киевской дороге. Тут его и попутал лукавый! Вот уж истинно: седина в бороду – бес в ребро… Потемкин жену свою Татьяну и впрямь позабыл. От стола-то свадебного его сразу в инфантерию Петра I затолкали, и закувыркало недоросля в битвах да маршах, только успевай поворачиваться. Не оттого ли и не поехал он, сам старый, на родную Смоленщину, чтобы не видеть жены, тоже старой? А живя в своей деревеньке, заприметил у соседей Скуратовых вдову молоденькую – Дарью Васильевну, что вышла из роду Кондыревых (была она на тридцать лет моложе майора). И полюбилось инвалиду в село Скуратове наезживать. Приедет – честь честью, всем дворянам поклон учинит, а Дарье Васильевне – персонально: – Уж не кажусь ли я противен тебе, красавушка? На что вдовица отвечала ему всегда прямодушно: – Да вы, сударь, еще худого-то ничего не свершили, так с чего бы вам противным казаться? И стал Потемкин соблазнять молодицу на любовь. – Мужчины нонеча, – отнекивалась Дарья Скуратова, – очень уж игривы стали, мне, вдовице, опасаться их надобно. – Так я… тоже вдову – соврал ей Потемкин; стал он ласкаться к Скуратовым, на одиночество жалуясь, что, мол, негде и головы приклонить. – Вот ежели б Дарья-то свет Васильевна дни мои скрасила, – намекал майор, – так я на руках бы ее носил! Скуратовы быстро уговорили невестку: – Ты, дуреха, не реви: быть тебе из мичманского в ранге маеорском, а коли несогласна, так со двора нашего сгоним… Пред святым аналоем стоя, Потемкин и священника обманул, что давно, мол, вдовствует. Дарья Васильевна понесла вскорости, лишь на шестом месяце тягостей нечаянно вызнав, что у мужа супруга жива на Смоленщине. Встал старик перед иконами – повинился. – То так! – сказал. – Да не помню я первой своей. Одна ты мила мне… Уж прости – не изгоняй меня, увечного и сирого. Жизни-то у меня и не было: одни виктории громкие да веселья кабацкие… Собрали они пожитки, поволоклись телегою на Духовщину – едут и горюют, друг друга жалеючи. Время было суровое, инквизиция духовная за двоеженство карала жестоко. Приехали в Чижово, а там старые ветлы склонились над ветхими баньками, из-под тележных колес с квохтаньем разбегались по обочинам курочки с цыплятками. Вот и дворянская усадьба Потемкиных – такая же изба, как у крестьян, только пошире да поусядистей… Вышла на крыльцо жена. Они сразу в ноги ей пали, вымаливая прощение. Татьяна Потемкина сказала мужу: – Я ведь тебя, Сашенька, до седых волос ждала. Бывало, от хлебца кусну, а сама плачу – сыт ли ты, в баталиях упражняясь? Все на дорогу поглядывала – уж не едешь ли? Вот и сподобил Господь Бог на старости лет: прилетел голубь мой ясный, да не един, а с голубицей молоденькой… Ишь как она чрево-то свое оттопырила! Сразу видать, что яичко снесет вскорости… Потемкин угрюмо взирал на свою жену – первую. Между ними валялась в пыли вторая, и быть ей (согласно уставам церковным) всегда незаконной, пока жива супруга первая. Законная и спросила о том незаконную: – Так что ж мне делать-то, чтобы счастье ваше благоустроить? Или уж сразу руки на себя наложить? – Уйди вон… не мешай, – мрачно изрек Потемкин. – Постригись. Схиму прими. Тогда мы свободны станем… вот и все. Старуха, горько плача, повязала голову черным платком, уложила в котомку хлеб да соль, взяла посох в руки и побрела за околицу. На прощание разок обернулась, сказала веще-зловеще: – Живите без меня, люди. Бог вам судья… Потемкины отбивали ей поклоны земные и не распрямились до тех пор, пока горемычная не исчезла в буреломах лесной дороги, уводившей ее в монастырь – на вечное заточение. Потом Дарья Васильевна говорила мужу: – Вот накажет нас Бог, не видать нам счастия. – Не каркай, – отвечал Потемкин, наливку медовую под яблонькой кушая. – А на что и нужна-то была она, ежели патлы – уже седые и клыки торчат? Едина дорога ей – под клобук, а мы с тобой еще пожируем. Рожай первого, и второго быстро придумаем. – Страшно мне с вами, сударь мой неизбежный… Как можете столь сурово с людьми невинными поступать? И была за такие слова исхлестана плеткою. – Мужу не перечь! – лютовал Потемкин. – Да целуй мне руку за то, что я, маеор, тебя супружеством осчастливил. Я ведь еще не проверял, каково ты блюла себя во вдовстве… Проверю! Старая лошадь паслась у старых овинов, а из старого леса гукала старая сова-пересмешница, – это Смоленщина, порубежная земля русская, где под курганами усопли витязи времен былинных. Печальные шляхи тянулись через шумливые дебри – какие на Русь, а какие во владения Речи Посполитой; синие васильки глазели из ржи на проезжих панов, на баб с граблями да на нищих с торбами. Ближе к осени зачинались «рябиновые ночи» – черные, со страшным громом и треском ликующих молний: в такие-то вот ночи на Смоленщине вызревала ядреная и сочная рябина… А ближайшими соседями чижовских помещиков были сородичи Потемкиных-Каховские, Энгельгардты, Тухачевские, Порсмбские и Высоцкие; наезжали из соседних Сутолок веселые богатыри – Глинки, которых особенно жаловала Дарья Васильевна, и когда Гриша Глинка заводил песню, молодая женщина радостно подхватывала: Запшегайце коней в санки, мы поедем до коханки. Ой, дзень, дзень, дзень – мы умчимся на весь день… После первой дочери Марфиньки родилась у Потемкиных вторая – Марьюшка, и Александр Васильевич подозрительно долго вглядывался в лик младенца, лежавшего в колыбели. – Что-то уж больно на Глинок смахивает, – объявил он вдруг. – И нос не потемкинский, да и глаза не те… – Да какой там нос, какие там глаза, – запричитала жена. – У деток молочных все образы на един манир. Страшный удар в лицо обрушил ее на спину… Старик помешался на ревности. Жену отныне держал взаперти, неохотно выпускал перед гостями. Навещал его в Чижове двоюродный братец, Сергей Потемкин, неустанно подзуживал старика: – Что ж ты, Сашка, за женою плохо глядишь? По всему поветуслых тянется, будто она молодых приваживает. Гляди сам строже, как бы она тебя, дряхлого, не извела настойками разными. Ей, думаешь, ты нужен? Не, ей только поместья твои надобны… После таких наговоров Потемкин, весь трясясь, безжалостно стегал жену арапником, как доезжачий на охоте вредную собаку. Лишь однажды Дарья Васильевна за себя вступилась. – Зверь! – крикнула она мужу. – Оставь терзать. Ведь я снова пузата. Рожу вот, а потом уж и добивай… Настала золотистая осень 1739 года. 16 сентября, под вечер, Дарья Васильевна почуяла близость родов и удалилась в баню, что ветшала на берегу тихой лесной речушки. Здесь она, корчась на полоке, и родила сына. Пришел грозный муж и спросил ее: – От кого зачала погань сию, сказывай! – Взял ребеночка за ногу, как лягушонка паршивого, понес топить в речке. – Туда-то ему и дорога, – приговаривал, о корчаги спьяна спотыкаясь. Младенец, повисну в вниз головой, даже не пикнул. Потемкин встряхнул дитятко еще разок над глубоким омутом, в котором тихо колыхались ленивые сомы и ползали черные раки. – Так от кого же он? От Глинок иль от Тухачевских? Звериный вопль матери огласил дремучий лес: – Потемкин он… Уймись, кобель старый! Так явился на свет Божий Григорий Александрович Потемкин, светлейший князь Таврический, генерал-фельдмаршал и блистательный кавалер орденов разных, включая все иностранные (кроме Золотого Руна, Святого Духа и Подвязки), генерал-губернатор Новой России, создатель славного Черноморского флота, он же его первый главнокомандующий, и прочая, и прочая, и прочая…
ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ Маленькая принцесса Фике
Для Екатерины II наступила историческая давность… счеты потомства с Екатериной II уже давно сведены. Для нас она не может быть ни знаменем, ни мишенью, – для нас она только предмет изучения!
В. О. Ключевский (т. 5, с. 309, 311}
История царствования Екатерины II еще ждет критического изучения.
Сов. истор. энциклопедия, т. 5, стр. 484
1. ДЕВОЧКА ИЗ ПОМЕРАНИИ
Был апогей ее величия и славы… Парики иноземных послов, склонявшихся перед престолом этой удивительной женщины, почти касались буклями драгоценных паркетов. Она любила хлесткие фразы и сейчас вдруг вспомнила трагическую обмолвку Дени Дидро, который неосторожно сравнил Россию с «колоссом на глиняных ногах». – Философия тоже ошибается: Россия – да, колосс, но покоится на ногах из чугуна уральского. А ведь это даже не страна… – Так что же тогда? – пискнул кто-то сдавленно (представляя ничтожество Пармы или Тешена, Ганновера или Гессена). – Вселенная, – отвечала императрица, и скипетр ее отразил сияние дня в алмазах из сокровищ Надир-шаха, а держава в другой руке озарилась мерцанием рубинов сказочной Голконды… Всегда помня о вечности, она заранее составила автоэпитафию на свою могилу: «Здесь лежит Екатерина… она ничего не упустила, чтобы иметь успех. Снисходительная, любившая хорошо пожить, веселая по натуре, республиканка в душе и доброго сердца, она имела немало друзей; труд для нее всегда был легок; общество и искусство ей постоянно нравились». А кто она, эта женщина, откуда явилась к нам? Любой исторический роман начинается с сомнений. Еще при жизни Екатерины немецкие историки перерыли архивы церквей и магистрата Штеттина, так и не найдя ни единой бумажки, подтверждающей даже сам факт ее рождения. Пропажа официальных актов уже тогда вызвала подозрения: «Каковы же были серьезные причины, заставившие скрывать ее появление на свет? Что кроется за семейной тайной? Может, незаконность рождения?..» Но мне, автору, не под силу разрешить эту историческую загадку, и мы, читатель, вынуждены покорнейше следовать тем версиям, которые давно сделались официальными. Над унылыми дюнами Померании задували протяжные ветры; была запоздалая весна 1729 года, когда в доме благочестивого принца Христиана Ангальт-Цербстского и его не менее благочестивой супруги Иоганны Елизаветы в тихую лунную ночь родилась здоровая девочка, которую в честь ее трех теток нарекли по лютеранскому обычаю тройным именем – София Августа Фредерика. Родители стали называть ее кратко – Фике! Германия в ту пору кишмя кишела худосочными отпрысками немецких князей, которых расплодилось такое множество, что в их обширных родословных путались даже всезнающие генеалоги. Потому-то никому в Европе не было дела до девочки, и, туго запеленав новорожденную, ее доверили дремлющей от усталости акушерке… Давным-давно древнейший славянский Серпск обратился в германский Цербст, а его владетели забыли славянское происхождение и даже оскорблялись, если им об этом напоминали. За несколько столетий существования дома Ангальт-Цербстского князья этой захудалой династии не дали германским хроникам ни одной яркой и даровитой личности, – напротив, Цербст поставлял к услугам Гогенцоллернов ограниченных офицеров, никчемных чиновников и безмозглых ротозеев, которые едва кормились от доходов своего крохотного княжества. Фике даже родилась вне дома: ее родиной стал померанский Штеттин, где квартировал 8-й Ангальт-Цербстский пехотный полк. Этим полком командовал отец, которому в ту пору было уже под сорок. Матери принцессы исполнилось только семнадцать. А разница в возрасте дополнялась различием в характерах. Отец – тугодумный и скупой педант, много видевший, но мало знавший, набожный лютеранин, любил быт казармы, обожал прусских королей и был доволен судьбою потсдамского генералмайора. Мать – мало видевшая, но уже много чувствовавшая, была оскорблена жалкою судьбой генеральши в прусской провинции, ей хотелось славы и поклонения, чтобы страждущие мужчины толпою теснились в роскошных апартаментах. Но король не позволил генералу даже занять комнаты в штеттинском замке – ангальтцы снимали квартиру в частном доме господина Грейнфейгейма на углу Большой Соборной улицы. Маленькая принцесса Фике лежала еще в колыбели, а мир открывался перед нею окном спальни, в котором виднелась церковь святой Марии, и там звонили колокола… Иногда появлялась мать – гибкая и вертлявая, бойко стрекочущая каблуками красных туфель. Она дарила дочери мимолетный поцелуй и с яростью раздавала нянькам искрометные пощечины: – Приседайте ниже при появлении моей светлости… Иоганна почасту и надолго пропадала из Штеттина: ей, в отличие от домоседа-мужа, было везде хорошо (только не дома!). Сейчас юную ветреницу манил Гамбург, где ее поджидал любовник – русский аристократ Иван Бецкой. Влажные ветры Померании задували в широкие окна. Фике разевала беззубый рот, радуясь жизни. О, как страшна она станет в неизбежной старости! После Фике у принцессы Ангальт-Цербстской были еще дети, и к каждой новой беременности она относилась с предельным отвращением, будто муж дал ей выпить невыразимой гадости. – Опять, ваша светлость, вы сделали меня несчастной, – упрекала она принца, шнуруя талию в тиски корсетов. – Теперь я лишена возможности отбыть в Берлин, дабы своим присутствием украсить прием у нашего доброго короля… (В зрелые годы, вспоминая себя прежней маленькой Фике, Екатерина писала Дидро: «Взрослые не всегда знают, что думают дети, и трудно узнать им детей, особливо когда доброе воспитание приучило их слушать взрослых с покорностью… Бывши ребенком, я часто плакала, когда меня обманывали!») Отец не обманывал Фике – ее обманывала мать. Однажды она с небывалой лаской внушила дочери: – Вы должны сказать его светлости, что давно хотите навестить Гамбург, желая повидать свою любимую бабушку и мою высокочтимую мать – герцогиню Голштинскую… Девочка вошла в служебный кабинет отца: – Ваша светлость, мой дражайший родитель, я прошу вас дозволить поездку в Гамбург, чтобы я могла повидать бабушку. Христиан повернулся к Фике столь живо, что с его короткого парика слетело белое облачко дешевой солдатской пудры: – Вас научила просить об этом мать? – Да, – созналась Фикс… За столом принц Христиан спросил у супруги: – Прелестная, вы опять желаете навестить матушку? – С чего вы взяли это, мой добрый друг? – удивилась жена, сразу обозлившись. – Я совсем не желаю снова тащиться по грязи в Гамбург на полудохлых клячах наших нищенских конюшен. – Но Фике мне сказала… – Ах, мало ли что выдумает наша Фике! А вечером в спальне она больно ударила дочь по лицу: – Пфуй! Как вы несносны и глупы, дитя мое… Но Фике не была глупа; исподтишка она пристально наблюдала за поведением взрослых. Девочка рано научилась угадывать, когда они говорят правду, а когда лгут. Из частых поездок по Германии Фике вынесла верное суждение: ее мать, такая недоступная дома, в Берлине становилась провинциальной дамой нижайшего ранга, а отец, всесильный в Штеттине, – лишь ничтожный вассал прусского короля, с почтением лобызающий фалды его запыленного мундира. Между тем Иоганна Елизавета, словно бездомная кукушка, подкидывала своих детей к родственникам, отсылая их от себя подальше, чтобы не мешали развлекаться. Желая раз и навсегда избавить себя от хлопот о Фике, она приставила к ней гофмейстерину, француженку Кард ель, обязав ее (заодно уж!) служить и наставницей в делах суровой нравственности… Фике не однажды спрашивала Кардель: – Скажите, Бабетта, к чему меня готовят, заставляя танцевать под скрипку и слушать музыку, которую я не выношу? – Вас готовят к замужеству, – был честный ответ. – А что я должна делать в замужестве? – То же самое, что делает ваша мать. – Но она ведь никогда и ничего не делает. – Когда вы станете старше, – заключила гофмейстерина, – вы сами убедитесь, что у женщин вашего круга очень много обязанностей перед светом. А сейчас поиграйте в куклы… Фике терпеть не могла кукол. Она выбегала на двор, где верховодила шайкою уличных мальчишек, устраивая между ними побоища. Совсем неподобающе для принцессы Фике ловко обчищала соседские яблони от недозрелых плодов. Коленки ее были исцарапаны, движения порывисты – как у мальчика. Родители наряжали ее лишь в самые дешевенькие платья, рваные чулки тут же штопали, никаких украшений она не знала, и потому в дни народных гуляний, смешавшись с толпою, девочка-принцесса ничем не отличалась от детей штеттинских горожан. В 1739 году Фике исполнилось десять лет. В этом году на далекой Смоленщине родился Потемкин. Крепостная пушка пробуждала Ангальт-Цербстскую принцессу – крики деревенских петухов будили русского мальчика. Помсрання была еще наполнена грозой и славой русского оружия. Петра I на эти скудные песчаные берега привело жестокое единоборство со шведами и политические союзы, которые он торопливо закреплял брачными связями, раздавая по герцогствам своих царевен и великих княжон. Фике была поражена, когда мать сказала, что они дальние родственники дома Романовых: – Ваш дед Голштинский был женат на Гедвиге, сестре шведского короля Карла Двенадцатого, воевавшего с Петром Первым. Но зато дочь царя Анна Петровна была выдана отцом за сына вашего деда, и кровь шведской династии смешалась с романовской. А муж Анны Петровны, герцог Карл Фридрих, приходится мне двоюродным братом… Померания еще хранила следы шведского владычества, но в языке горожан Штеттина (Щецина) иногда звучала древнеславянская речь, не угасшая в бурных событиях европейской истории. С малых лет Фике жила под очарованием рассказов о русских людях (о России часто рассуждали родители, хотя ни отец, ни мать там не бывали). В семье помнили принца Карла, влюбленного в цесаревну Елизавету Петровну; приехав в Петербург, он умер в канун свадьбы. – Мой голштинский дядя умер от любви? – От оспы, – отвечала мать дочери… А на прогулках девочка не раз видела толпы обездоленных немцев; они брели вдоль Одера к морю, чтобы на штеттинских кораблях плыть дальше. – Куда стремятся эти бесконечные толпы людей? – О! – отвечал отец. – Это несчастные и нищие в Германии, которые мечтают стать богатыми и счастливыми в России. – Неужели в России для всех хватит места? – Эта страна беспредельна. – И богата? – Она сказочно богата, дитя мое… Россия волшебным сном входила в сознание Фике!
2. ПОЛИТИЧЕСКАЯ ПРЕЛЮДИЯ
Россия так и оставалась – только сном… Девочка уже догадывалась о той жалкой роли, какая предназначалась ей в истории: быть супругой мелкого немецкого князька, который по утрам станет гонять по плацу свою армию в 15-20 солдат при двух доморощенных генералах, а унылые вечера ее будут посвящены вязанию чулок в кругу скучнейших фрейлин… Для этого не слишком и учили! Немножко танцев, чуточку морали с религией. Фике не утомляли и грамматикой: на уроках учитель рисовал буковки карандашом, а девочка была обязана обвести их чернилами. От отца – никакой ласки, от матери – придирки и одергивания, пощечины, всегда торопливые, сделанные наспех и потому вдвойне обидные для детского самолюбия. Время от времени мать внушала девочке, что она никому не нужна, что ее стыдно показать приличным людям, что чулок на нее не напастись, и – наконец – она выпаливала самое ужасное: – Боже, до чего вы уродливы! Как я, волшебное создание, рожденное для амурных упоений, могла произвести такое чудовище?.. Однажды начались сборы в голштинский Эйтин, куда свою сестру вместе с дочерью пригласил епископ Адольф Любекский, чтобы ангальтские родственники полюбовались на его воспитанника – герцога Карла Петра Ульриха. Садясь в карету, мать предупредила: – Фике, в Эйтине вы должны служить образцом поведения… И прошу не объедаться за столом… Эйтин был резиденцией епископа; тут росли дивные тюльпаны, было много красивых дорожек, шлагбаумов и будок с часовыми. А когда принцесса с дочерью выходили из кареты, барабанщики пробили им «встречную дробь», и мать зарделась от гордости. – Какие бесподобные почести нам оказывают, – восхитилась она. – Подумать только: сразу пять барабанов! – И еще скрипка, – добавила Фике. – Где вы увидели скрипача? – А вон… в окне, – показала девочка. В окне молочного павильона стоял худосочный подросток, держа скрипицу. На подоконнике лежала морда большой собаки, глядевшей на приезжих с печалью в глазах. Мать больно ущипнула дочь: – Скорее кланяйтесь! Это герцог Голштинии, мой племянник и ваш троюродный брат, а его мать Анна Петровна как раз и была дочерью русского императора Петра Первого… Фике взялась за пышные бока платья и, чуть поддернув их повыше, учинила перед кузеном церемонные приседания, на что собака в окне павильона отсалютовала ей троекратным взлаем: – Уф! Уф! Уф… У-ррррр! Фике не знала (да и откуда ей знать?), что она раскланялась перед своим будущим супругом, которому суждено было войти в русскую историю под именем императора Петра III… До германских княжеств уже дошли слухи о болезни Анны Иоанновны, а в случае ее смерти престол России займет отпрыск Брауншвейгской династии! Голштинский дом трагически переживал это известие. Правда, в Эйтине еще не угасла робкая надежда на то, что цесаревна Елизавета Петровна, если судьба ей улыбнется, может круто изменить положение; тогда вместо брауншвсйгцев к престолу Романовых придвинется близкая им по крови династия Шлезвиг-Голштейн-Готторпская… За ужином епископ сказал: – Не будем создавать сладких иллюзий о России! Беда в том, что русские слишком ненавидят нас – немцев… На другом конце стола, где сидел герцог Карл Петр Ульрих, послышался шум, и епископ Адольф стукнул костяшками пальцев. – Неужели опять? – гортанно выкрикнул он. К нему подошел камер-юнкер Брюммер. – Опять, ваше святейшество, – отвечал он могучим басом. – Ваш племянник выпил уже два стакана вина, и стоило мне чуть отвернуться, как он вылакал все мое бургундское. – Выставьте его вон! – распорядился епископ… После ужина Фике случайно проследовала через столовую, где застала своего голштинского кузена. Герцог торопливо бегал вокруг стола, который еще не успели убрать лакеи, и алчно допивал вино, оставшееся в бокалах гостей. Увидев Фике, мальчик взял кузину за руку и сильно дернул к себе. – Надеюсь, сударыня, – выговорил он, пошатываясь, – вы сохраните благородство, как и положено принцессе вашего славного дома, иначе… иначе Брюммер снова задаст мне трепку! Девочка искренно пожалела пьяного мальчика: – Какой жестокий у вас воспитатель, правда? – Да, он бьет меня ежедневно. Зато я в отместку ему луплю биллиардным кием своего лакея или собаку… Тут, – сказал Петр, кривя рот и гримасничая, – словно все сговорились уморить меня. Вы не поверите, принцесса, что до обеда я сижу на куске черствого хлеба. Но я вырасту, стану знаменитым, как Валленштейн, и этот Брюммер поплачет у меня, когда я всыплю ему солдатских шпицрутенов… Фике, волнуясь, прибежала к комнату матери: – Какой гадкий мальчик мой брат! Узкое лицо матери вытянулось еще больше: – Вы не имеете права так скверно отзываться о герцоге, голова которого имеет право носить сразу три короны – голштинскую, шведскую и… и даже российскую! В голосе матери Фике уловила затаенную тоску. Это была тоска некудышной ангальтинки по чужому земному величию, по громким титулам, по сверканию корон. Утром, гуляя с герцогомкузеном, девочка спросила его, какую из трех корон предпочел бы он иметь: – Вы, конечно, мечтаете о российской? – Сестрица, – захохотал мальчик, – я еще не сошел с ума, чтобы царствовать в стране дураков, попов и каторжников. Лучше моей Голштинии нет ничего на свете… Из Эйтина лошади понесли прямо в Берлин! Ангальтское семейство безропотно преклонялось перед величием Пруссии, и мать не могла не навестить короля. Фике запомнила его резко очерченный силуэт, точный жест, каким он бросил под локоть себе большую треуголку. Фридрих II поцеловал принцессумать в лоб, а маленькую Фике небрежно погладил по головке. – Уже и выросла, – сказал он кратко, без эмоций. Униженно пресмыкаясь, мать выклянчивала чин генерал-лейтенанта для мужа. Фридрих II сухо щелкнул дешевенькой табакеркой. – Еще рано, – отказал он и, взмахнув тростью, предложил спуститься в парк по зеленым террасам… Фике с матерью едва поспевали за маленьким быстроногим человеком, а в ответ на дальнейшие просьбы принцессы Фридрих II тростью указал на девочку: – Не делайте из нее золушки! В будущем вашей дочери возможны самые невероятные матримониальные вариации. – Ваше величество, но я… – А вы уже замужем, мадам! – осадил ее король. Ночевать остановились в берлинском отеле, и мать, уложив Фике в постель, быстро и шумно переодевалась. Поверх исподнего фрепона накинула распашной модест, в разрезе лифа расположила гирлянду пышных бантов. Туча пудры осыпала ее декольте (в форме воинского каре), а белизну шеи искусно оттеняла узкая черная бархотка. В такие моменты, собираясь покинуть дом, она всегда хорошела, добрея. Иоганна приклеила над губою мушку и, мурлыча, повертелась перед зеркалами. Потом, глубоко задумавшись, она подвела у глаз стрелки, и теперь это сочетание стрелок с мушкою было негласным паролем для знатоков любви: «Вы можете быть со мною дерзким…» Громадное панье не позволяло матери пройти через дверь, она встала бочком и проскочила с писком, как мышь. Фике уснула и пробудилась ночью, встревоженная чужим смехом за стеною. В длинной рубашке до пят девочка соскочила с постели, тихо приоткрыла дверь в материнскую спальню. Первое, что она увидела при лунном свете, это длинный палаш драгунского офицера, затем разглядела и остальное. Фике справедливо решила, что увиденное ею следует скрывать от отца. А утром она заметила, что у матери появились лишние деньги, и мать очень быстро промотала их на всякие мелочи, против приобретения которых всегда так горячо восставал скупой отец… А скоро наступили перемены. Сначала они казались случайными, потом закономерными и наконец обрели мощный европейский резонанс. Эти перемены касались лично ее – маленькой и отверженной в семье принцессы Фике… Анна Иоанновна умерла, престол России занял ее племянник Иоанн Антонович, но в морозную ночь цесаревна Елизавета, поддержанная гвардией и мелким дворянством, выбросила Брауншвейгскую династию из царского дворца. Фике теперь часто заставала мать перебирающей газеты – брюссельские, парижские, гамбургские. Снова воскресли угасшие надежды голштинцев: – Да, да! Уже сбываются пророчества Адама Олеария, и нашу бедную Голштинию ожидает великое и славное будущее… Вскоре газеты сообщили, что герцог Голштинии вытребован теткою в Россию для наследования престола, и Фридрих II моментально отреагировал: летом 1742 года, желая угодить русскому кабинету, король произвел принца Христиана Ангальт-Цербстского в генерал-лейтенанты, назначив его губернатором Штеттина. Ликованию матери не было предела: – Прочь из этих жалких комнатушек – в замок, в замок!.. Теперь за стулом Фике прислуживал лакей, штопаных чулок она более не носила, к обеду ей подавали громадный кубок вкусного пива. Отныне – уже не по легендам! – девочка по доходам семьи, по содержимому своей тарелки материально, почти плотски, ощутила щедрую благость, исходящую от могущества великой России. Затем герцог Людвиг (родной дядя Фике) призвал своего брата Христиана в соправители Цербста, и отец стал титуловаться герцогом. Резкий переход от ничтожества к величию отразился на нервах матери, и она властно потребовала от мужа, чтобы во время вкушания ею пищи играла на антресолях музыка. – Вы знаете, друг мой, – доказывала она, – что я спокойно поедала все, что мне дают, и без музыки. Но зато теперь, когда я стала герцогиней, мой светлейший организм не воспринимает супов без нежного музыкального сопровождения их в желудок… Фике страдала: она не выносила музыки – ни дурной, ни хорошей. Любая музыка казалась ей отвратительным шумом. Голубыми невинными глазками девочка исподтишка шпионила за матерью, а потом перед зеркалами копировала ее ужимки, обезьянничала. Никто и не заметил, как за декорациями зеленых боскетов, на фоне трельяжных интерьеров потихоньку складывался характер будущей женщины – все понимающей, все оценивающей, уже готовой постоять за себя. Герцогине не могло прийти в голову, что ее дочь, замурзанная и покорная, уже давно объявила ей жестокую войну за первенство в этом мире, и она будет вести борьбу до полной капитуляции матери… Целый год герцогиня с дочерью провели в Берлине, где Фике оформилась в подростка, стала длинноногой, остроглазой вертуньей, скорой в словах и решениях. Мать хотела сделать из дочери изящное манерное существо, вроде фарфоровой статуэтки, под стать изысканным картинам Ватто, и даже за обеденным столом Фике держала ноги в особых колодках, приучая их к «третьей позиции» – для начала жеманного менуэта. – Главное в жизни – хороший тон! – внушали Фике. Целиком поглощенная тем, чтобы люди не забывали о ее величии, мать не разглядела в дочери серьезных физиологических перемен. Но они не остались без внимания прусского короля… Фридрих II вызвал к себе министра Подевильса: – А ведь мы будем олухами, если не используем привязанности Елизаветы к своим германским родственникам. Сейчас русская императрица обшаривает закоулки Европы, собирая портреты для создания «романовской» галереи… Я думаю, – решил король, – что нам стоит пригласить глупца Пэна! Был чудный мартовский день 1743 года. – Фике, – сообщила мать дочери» – лучший берлинский живописец Антуан Пэн будет писать ваш портрет. Я научу вас принять позу, исполненную внутреннего достоинства и в то же время привлекательную для взоров самых придирчивых мужчин. – Герцогиня заломила руки, возведя глаза к потолку, на котором пухлые купидоны, сидя на спинах дельфинов, трубили в раковины гимны радостной жизни. – Король так добр, – заключила мать, прослезясь, – что нам этот портрет не будет стоить даже пфеннига: прусская казна сама уплатит живописцу… Портрет был вскоре написан. – Во, бездарная мазня! – сказал король, стуча тростью. – Ладно! Я не думаю, чтобы Елизавета была знатоком живописной манеры, а принцесса Фике представлена здесь вполне выразительно… Портрет намотали на палку, как боевое знамя, которое будет развернуто во всю ширь перед генеральным сражением. Королевский курьер доставил его на берега Невы, где Елизавета, кокетливо прищурившись, осмотрела свою дальнюю родственницу. – Ну что ж, Алеша! – сказала она своему фавориту Разумовскому. – Гляди сам: ноги-руки на месте, глаза и нос – как у людей… Сгодится и такая нашему дурачку! В канун наступающего 1744 года вся ангальтская семья собралась в Цербсте, где герцог Христиан, как добрый лютеранин, пожелал украсить новогоднюю ночь возблагодарением Всевышнего за щедроты, которые столь бурно на него излились… В эти дни ангальтинцы уже были извещены, что портрет Фике произвел на русскую императрицу самое благоприятное впечатление. 1 января герцог Христиан, сочтя, что одной порции молитв недостаточно, снова деспотически увлек свое семейство в капеллу цербстского замка. Опять заиграл орган, зашелестели в руках молитвенники. Но с улицы вдруг послышался топот копыт, заскрипели на ржавых петлях тяжкие двери храма, и в настороженной тишине, разом наступившей, все невольно вздрогнули от грузных шагов. Цок-цок-цок – стучали ботфорты по каменным плитам. Фике встала навытяжку – это близился ее рок!
3. ДОРОГА НА ВОСТОК
Следом за своим воспитанником прибыл в Россию и голштинский камер-юнкер Брюммер, а те слова, которыми он ободрил будущего императора, дошли до нас в документальной ясности: – Я стану сечь ваше высочество так нещадно, что собаки не будут успевать облизывать кровь с вашей паршивой задницы… Карл Петр Ульрих в России стал называться Петром Федоровичем. И хотя этот enfant terrible всем постоянно мешал, он многим был нужен. Петр нечаянно для себя (и неожиданно для истории) сделался важным козырем в игре престольных конъюнктур. Из Стокгольма прибыло в Петербург целое посольство – шведы просили у царицы уступить им племянника, который Карлу XII приходился внуком. Елизавета потому и не хотела его отдавать. Она отвечала послам, что Петр нужен ее престолу как внук Петра I, а если вам, шведам, короля нигде более не сыскать, так я вам уступлю другого голштинца. И указала на дядю своего племянника – епископа Адольфа Любекского, который проворно скинул мантию и, уплыв в Швецию, женился на родной сестре прусского короля Фридриха II… Такова забавная подоплека появления голштинца Петра III в России! Наследник русского престола не знал матери, умершей после его рождения, в раннем детстве потерял и отца, – Брюммер с пучком розог и епископ с катехизисом вывели отрока за шлагбаум европейской политики. При первом же свидании с русской тетушкой Петр сильно озадачил ее ухватками караульного солдата, которые никак не вязались с интересами неразвитого ребенка. – Впервые вижу, – удивилась Елизавета, – чтобы круглый сирота был и круглым дураком. – Она была растеряна и даже не скрывала растерянности от придворных. – Нешто, – спрашивала царица, – в Европах и все принцы таковые обормоты бывают?.. С бравадою арестанта, выпущенного из тюрьмы, Петр в первый же день свободы жестоко напился. Императрица стороною вызнала, что с десяти лет мальчика уже потчевали в Голштинии вином и пивом. – Вот это новость, – тяжко призадумалась Елизавета. – Уж на Руси святой люд православный винопитием удивить трудно, но у немцев, видать, всем нам еще поучиться надобно. – Она посоветовалась с Разумовским: – Как быть-то нам? Ведь, чай, не чужой он мне, а родная кровинушка… Драть его? Так он уже дран приехал. Этот Брюммер его насквозь, будто ротный барабан, простучал! Бывший свинопас отвечал с большим знанием дела: – Учить надо, голубушка ясная. А ученье без мученья не бывает, о чем небось и сама по опыту ведаешь… К телесному воздействию со стороны Брюммера приложили умосозерцательное воздействие академика Якоба Штелина, и тот выявил полную беспомощность мозга наследника: Петр понимал лишь осязаемое и видимое, избегая всего отвлеченного. Отвергая все крупное, он любил мелочи. Даже рассматривание мундира начинал не с его покроя, а с пуговиц… Книги не читались, Петр рассматривал в них лишь картинки. Русскую историю Штелин трактовал по рублям и гривнам старого времени. Геометрия имела практическое завершение чертежом учебной комнаты. Химию осваивали лицезрением частых городских пожаров. Брюммер присутствовал постоянно! Он имел наготове испытанный арсенал воспитательных инструментов, как-то: оплеухи, розги, подзатыльники и прочие удивительные чудеса, до сей поры не снятые с вооружения всего мира. К этому набору педагогических средств следует добавить бесподобную виртуозность брани, которую Брюммер по прибытии в Россию радикально обновил за счет пленительных русских выражений… – Учиться так учиться, – говорил он здраво. В один из дней тетушка вызвала племянника к себе и поставила перед ним пэновский портрет его цербстской кузины. – Узнаешь ли? – вопросила конкретно. – Впервые вижу, – получила ясный ответ. Елизавета Петровна малость даже оторопела: – Я тут стараюсь, в Европах этих разных все пороги обила, невесту для тебя сыскивая, а ты свою же сестрицу не признаешь… Ступай! – велела она. – Я тебя супружеством отягощу. А жена – не тетка родная. Она живо даст тебе на орехи с изюмом… Итак, читатель, 1 января 1744 года в капелле цербстского замка появился курьер с пакетом. Его шаги приближались: цок-цок… Он обошел Фике, вытянувшуюся перед ним, миновал и герцога Христиана, вручив эстафету в руки герцогини Иоганны Елизаветы. – От кого? – спросила она с некоторым испугом. – От… простите, не извещен. Все потянулись в замок – к столам, к каминам, к трубкам и пиву. Владельцы Цербста примолкли, выжидая когда герцогиня ознакомится с посланием. Наконец она вышла из кабинета: – Фике, это касается лично вашей персоны… Большие воды политики иногда протекают грязными темными каналами. Письмо было от Брюммера, но писал он так, что за его спиною ощущалось жаркое дыхание самой Елизаветы. Фике скосила глазки на депешу из Петербурга: «…императрица желает, чтобы Ваша Светлость, сопровождая старшую дочь Вашу, принцессу, прибыли сюда возможно скорее… Вы слишком просвещенны, чтобы не понять истинного смысла того нетерпения, с каким русская императрица желает Вас видеть…» Герцог спросил жену, указывая трубкой: – Могу я знать, что здесь писано к вам? Иоганна Елизавета закрыла письмо ладонями: – Нет! – Но тут же разболтала: – Я еду в Россию и везу туда Фике. А в Берлине по векселю Елизаветы король отсыплет мне дукатов, сколько я попрошу… Это великая тайна, мой друг! Пока мы скачем в Россию, ни одна кошка в Европе не должна шевельнуться. Мы отъезжаем под именем графинь Рейнбек и лишь в Риге сможем называться своими подлинными именами… Вдруг перед замком (опять роковое «вдруг») протрубил рожок почтальона, из кареты выбрался краснорожий фельдъегерь, поднялся в замок и, вскинув ко лбу пакет, вручил его герцогине: – Вашей светлости от его королевского величества. – Мускусу! – закатила глаза герцогиня. – Ах, неужели в этом доме никто не видит, что мне дурно… ах, умираю, спасите! Каждый час по эстафете, сначала из Петербурга, а теперь из Берлина, – это слишком помпезно. Сбрызнутая острым мускусом, герцогиня прочла: король требовал скорейшего отъезда в Россию. Герцог Христиан ходил по комнатам, задевал коленями стулья, обитые гризетом цербстского производства, и – рассуждал: – Я все-таки не понимаю, что в нашем тихом Цербсте происходит? Кто объяснит мне эту странную суматоху? – Едем! – закричала жена. – Вы, мой друг, сущий болван, если не догадываетесь, что наша ничтожная Фике станет русской императрицей… Готовьте лошадей и кареты… в дорогу! Фике онемела. А перед ее матерью, жаждавшей трепетных удовольствий, открылась картина блистательной жизни в России: торжественные почести, праздники и фейерверки, кавалькады любовников, которые, сгорая от страсти, скачут за нею в тени романтических дубрав, а она – гордая! – всем отказывает. Но тут является некто неотразимый, и перед ним она слабеет. При этом ангальтинка плотоядно размышляла: «В любом случае моя дочь может только мешать мне наслаждаться…» Строгим тоном она ей сказала: – Фике, разрешаю вам взять в Россию три платья, остальные пригодятся вашим сестрам, когда они подрастут… Так и быть: я дарю вам свои новые брюссельские чулки, но отберу их у вас, если в Петербурге не найду себе лучших. Два дня ушло на срочное обновление туалетов герцогини, а невесту оставили в прежних полунищенских обносках. – Скромность украшает невинность, – декламировала мать и позволила взять в Петербург медный кувшин, – Пусть русские дикари видят, что вы явились не с пустыми руками. Захотите помыться, и вам не придется краснеть, выпрашивая кувшин у императрицы. Отец взялся сопровождать их. Карета тронулась, через заднее окошко Фике проследила, как за нею опустился полосатый шлагбаум Цербста (она уже никогда сюда не вернется). На третий день семейство прибыло в Берлин. – В браке вашей дочери с русским наследником, – сказал Фридрих II герцогине, – я вижу залог безопасности Пруссии, а мой посол в России, барон Мардефельд, ждет вашу светлость с таким же нетерпением, с каким, полагаю, жених ожидает прибытия невесты… А кстати, – огляделся он, – почему я не вижу ее здесь? Иоганна Елизавета объяснила отсутствие дочери тем, что глупая Фике может лишь помешать серьезной беседе. – Глупая или мудрая, но к обеду ей быть здесь! Недавно Фридрих II победоносно завершил войну с Австрией, отняв у нее богатую Силсзию, – теперь, выдавая Фике за русского наследника, он хотел сделать Россию нейтральной к своим захватам. Но канцлер Бестужев-Рюмин ориентировал политику Петербурга на Австрию и Саксонию… Король доказывал: – Приезд вашей дочери – это удар по Бестужеву, а мой посол Мардефельд поможет вам устранить его вредное влияние на Елизавету, на весь ее двор… Что ж, пора за стол. Где Фике? Но король не дождался девочку к обеду. – Где ж она? – спросил он, уже гневаясь. Пришлось сознаться, что Фике плохо одета. – Сударыня, – вежливо и едко произнес король, – не забывайте, что вы только дуэнья при своей дочери. Не вам, а именно дочери предназначена роль царской невесты… Одеть Фике! Три часа ожидали, пока Фике не явилась перед королем в уродливом платье, сшитом на живую нитку, едва причесанная, чуточку припудренная, без драгоценностей. Герцогиня, почуяв неладное, вырвала из своей прически длинное перо черного какаду и с размаху вонзила его в волосы дочери, словно кинжал в свою жертву. Фридрих тут же выдернул перо, подавая девочке руку: – Ваша светлость, вы обедаете сегодня со мной… Это была первая победа Фикс над матерью, которая издали нервно наблюдала за дочерью, сидящей рядом с королем. А она с мужем вынуждена была жаться в сторонке. Накормив одну лишь Фике, король отпустил их. 16 января ангальтское семейство покинуло Берлин. Европа давно не помнила такой зимы – суровой и бесснежной; за каретами по замерзшим колдобинам тащились пустые сани на привязи, что придавало процессии нелепый вид. В Шведте-на-Одере семья разделилась: отцу ехать на Штеттин, а мать с дочерью поворачивали на восток. Сильный знобящий ветер развевал флаги над форштадтами. Отец снял треуголку и вдруг разрыдался. Он плакал, а его напутствия дочери звучали на ветру, как боевые приказы: – Милостивыми взорами наделяйте слуг и фаворитов государыни, с русскими наедине не говорите, чтобы не вызвать дурных подозрений. Избегайте расточительной игры в карты, деньги карманные держите в кошельке, выдавая прислуге самую малость. Кошелек ночью кладите в чулок, а чулок с деньгами прячьте между стеной и постелью, чтобы русские не стащили. В тяжбах и ссорах ни за кого не вступайтесь, дабы не нажить себе лишних врагов… Это была его «политическая» программа! Фике сердцем вдруг поняла, что больше никогда не увидит этого человека. С криком она бросилась на шею отцу. Христиан стащил с головы парик и вытирал им слезы – свои и дочерние. Кареты разъехались. Мать даже всплакнула: – Всегда вы умудряетесь доводить страсти до критических крайностей. Ах, Фике, как хорошо знать золотую середину… 18 января, спасаясь от мороза, «графини Рейнбек» натянули на лица шерстяные маски с прорезями для глаз. Дороги были ужасны, а постоялые дворы Пруссии – в состоянии плачевном. Герцогиня депешировала мужу: «Мы спали в свинятнике; вся семья, дворовая собака, петух, дети в колыбелях, другие за печкой – все вперемежку… мы с Фике устроились на скамье, которую я велела поставить посреди комнаты, спасаясь от клопов». Миновав Данциг, 24 января форсировали Вислу и на третий день – прибыли в Кенигсберг, откуда и повернули на Мсмель. Здесь на целый аршин лежали глубокие снега, экипаж переставили на санные полозья. Для сокращения пути ехали прямо через залив Куриш-гаф; президент магистрата пустил перед ними множество саней с рыбаками, чтобы «графини Рейнбек» не угодили в полынью. За Мемелем почтовый тракт кончился, до Либавы катили на обывательских санях. 5 февраля, измученные холодом и неудобствами, путешественницы прибыли в Митаву, столицу Курляндского герцогства, владелец которого, герцог Бирон, был заточен Елизаветою в Ярославле, – отсюда до Риги оставался один переезд. Громадный митавский замок (дивное создание Растрелли) был еще в строительных лесах. Фике впервые увидела деревянные избы… Отночевали в Митаве еще под именем «графинь Рейнбек», а утром проснулись от зычного голоса полковника Тимофея Вожакова, который, приветствуя их по-немецки, назвал уже настоящими именами, потом показал на часы: – К полудню нас ждут в Риге – поспешите! Закутанная до глаз, Фике спустилась во двор и удивилась, что – вчера еще пустынный – он заполнен множеством всадников: их встречали почетным эскортом. Морды лошадей были в пушистом серебре, иней покрывал и латы всадников. Драгуны были первыми русскими, которых увидела Фике. Румяные от мороза и водки, рослые и усатые, все с крепкими зубами, они сразу понравились девочке почти карнавальною красотой. Фике поразилась – всадники были без перчаток, будто холода не замечали. Юный офицер склонился из высокого седла, что-то долго говорил ей, и речь его рокотала как водопад. Фике застенчиво улыбнулась: – Простите, я не знаю русского языка… Хлопнула дверца кареты. Вожаков гаркнул: – Драгунство, палаши… вон! На шенкелях па-а шли! По бокам возка тронулся эскорт всадников, звенящих промерзлою амуницией, сверкающих клинками наголо, а за ними вихрилась снежная пыль. «Россия, Россия… вот какая она, Россия!» Драгуны сидели на массивных лошадях столь плотно, что казались девочке сказочными кентаврами из античных мифов. А тот юный офицер скакал вровень с каретой и, заметив в окошке лицо принцессы, подмигнул ей – совсем по-приятельски, и от этого Фике стало вдруг легко-легко, как не бывало еще никогда в жизни… Девочка весело рассмеялась. Ей было 15 лет. Вскоре за широкой рекой показался угрюмый замок, шпицы соборных храмов, над острыми крышами домов плыли синие уютные дымы обывательских кухонь. Это была Рига – западный фасад России!
4. БЕСПРИДАННИЦА
А вот и первый зловещий факт: за два часа до въезда будущей Екатерины в Россию из крепости Дюнамюндешанц, что расположена в рижских предместьях, был секретно вывезен малолетний император Иоанн Антонович, сверженный Елизаветой Петровной. Едва кони скатили карету на двинский лед, сразу же салютовали крепостные пушки, раздались звуки рогов и бой барабанов – их встречали. Но… как? В рижском замке, жарко протопленном, царило столь пышное оживление, что в глазах герцогини сразу и навсегда померкли краски берлинских и брауншвейгских празднеств. – А ведь это еще только Рига, – шепнула она дочери. – Я сгораю от любопытства: что-то будет с нами в Петербурге? Фике растерялась среди важных персон, отпускавших низкие поклоны, среди осыпанных бриллиантами дам, делающих перед нею величавые реверансы. Слышалась речь – русская, немецкая, польская, французская, английская, сербская, молдавская, даже татарская. У герцогини закружилась голова от обилия золота и бархата, серебра и шелка, алмазов и ароматных курений. Палочкой-выручалочкой в этом заколдованном замке стал для приезжих камергер царицы Семен Нарышкин, который с ленцою русского барина проводил их в отдельные комнаты, небрежно дернул сонетку звонка, наглядно демонстрируя, как вызвать его или прислугу. – А государыня – в Москве, куда и вам следует ехать. Лакеи внесли легковесную шубу из соболей, и Нарышкин с удовольствием накрыл ею невесту: – Это вам от государыни, дабы в дороге не мерзли. Едва он оставил женщин наедине, как Иоганна Елизавета сразу же напялила шубу на себя и кинулась к зеркалам: – Фике, не забывайте, что я ваша мать, и слишком жестоко с вашей стороны видеть свою мать одетой беднее… Шуба так и осталась у нее. Быстрая перемена обстановки ошеломила и девочку. Стоило ей высунуть нос из комнат, как великаны-преображенцы делали «на караул», а на хорах флейты и гобои исполняли пасторальный мотив. Присев к столу, герцогиня уже строчила мужу: «Мне страшно при мысли, что все это делается для меня, для которой в Германии еле слышно стучали в барабан, а чаще всего и того не делали…» О дочери она не упоминала: все почести, оказываемые Фике, мать принимала на свой счет! Чуть ли не в шесть часов утра Нарышкин был разбужен звонком, призывавшим его в покои принцессы. Камергер застал Фике уже полностью одетой; казалось, в эту ночь она не спала. С видом необыкновенно серьезным девочка указала вельможе на стол, где были разложены заранее бумага с перьями и чернила с песочницей. – Господин камергер, – сказала Фике, чинно приседая, – я не знаю, как сложится моя судьба в России, но она ведь может сложиться и счастливо. – Допустив паузу, Фике выждала от Нарышкина покорного поклона. – Садитесь, – велела ему, – и опишите мне обычаи при русском дворе, русские заветы и пристрастия… Нарышкин смолоду был дипломат. Не прекословя, он быстро начертал для нее все-все, о чем она просила. После чего удалился, поцеловал Фике руку – уже не просто из этикета, а даже с уважением. Тронулись! Для матери сон еще продолжался: – Мы попали в волшебную страну. Смотрите, Фике, вся наша карета выложена соболями, а матрасы в ней обтянуты индийским муслином. В нашем поезде скачут метрдотель, легион поваров, личный кофишенк и даже кондитер… О-о-о, – заколотилась она, – кажется, я начинаю завидовать даже сама себе! А взгляд девочки был устремлен за окно кареты, где посвистывали сыпучие русские снега. Тяжко ухали в твердый наст копыта кавалерийского эскорта. Выехав из Риги утром, они еще засветло достигли Дерпта, – дороги были на диво гладкие, по вечерам каждая верста освещалась бочкой с горящей смолою. Бюргерская Нарва встретила их бесподобной иллюминацией, а за Нарвою кони рванули напрямик – на Петербург… Вот и первые русские деревни; Фике обратила внимание на какие-то строения из высоких столбов с перекладинами. – Это виселицы? – спросила она Нарышкина. – Нет, качели, – ответил тот… Фике не поняла, что это такое (в Германии качелей не знали). А в русской столице властвовали мороз и солнце, все сверкало от инея. Двор пребывал в Москве, и потому Петербург заметно опустел от знати, дипломатов, поваров, посуды и даже мебели. Однако оставшегося декора вполне хватило для соблюдения церемониалов, и вечером Иоганна Елизавета записывала: «Здесь мне прислуживают, как королеве. Меня посещали дамы, я уже играла в карты и ужинала с теми из них, которые признаны того достойными». В этот день Нарышкин спросил Фике: что бы она желала осмотреть в Петербурге? Ответ девочки был для него неожиданным: – Я хочу проделать путь, который свершила ваша императрица Елизавета, когда шла забирать престол для себя. И на следующий день в точности повторила маршрут Елизаветы – от Преображенских казарм до Зимнего дворца. А перед отъездом в Москву Фике пригласили в отдельную комнату, куда следом вошли трое сосредоточенных мужчин – это были лейб-медики Санчес, Кондоиди и Каав-Баргаве; врачей сопровождала статс-дама графиня Румянцева, которая с величественным видом повелела девочке: – Сейчас вы ляжете на эту софу, господа должны учинить императрице подробнейший доклад о вашем природном естестве… Фике было стыдно. Но следовало подчиниться, дабы не возвращаться в Цербст, который из заснеженных русских далей показался девочке чужим, заброшенным и никому не нужным. – Одевайтесь, – разрешила графиня. – Доклад врачей ея величеству послужит к вящему удовольствию вашей светлости… Поехали! На каждой станции торжественный поезд ждали свежие лошади, свежие простыни, свежий кофе и свежие булочки. 7 февраля на раскате крутого поворота сани трахнулись об угол избы с такой силой, что у невесты искры из глаз посыпались, а герцогиня получила удар по лбу, отчего и явилась в первопрестольную столицу с великолепным синяком. Было 8 часов вечера 9 февраля, когда возок с невестою нырнул под кремлевские ворота, длинный поезд вытянулся под окнами покоев императрицы. С треском разгорелись смоляные факелы, громко стучали двери – каретные и дворцовые. В суматохе встречающих, средь разбросанных по сугробам сундуков и баулов, бродила полная молодая женщина в шубе наопашь, с открытою на морозе головой, сверкая восточным украшением, вплетенным в прическу. Это была Елизавета… На лестницах Кремля была страшная суета, одни бежали наверх, другие вниз. Елизавета походя разговаривала со всеми, смеялась, что-то указывала, бранилась, ей возражали, она махала рукой, посылая всех к черту, и тут же суеверно крестилась. Заведя Фике в свои комнаты, императрица сама стала расстегивать на Фике дорожный капор. Герцогиня, ошалевшая от «варварской» простоты приема, стала низко приседать, произнося высокопарную речь о знаках благодеяния, которые… Но Елизавета, не дослушав ее, хлопнула в ладоши, пухлые, как оладьи, – мигом явился Лесток, лейб-хирург ее двора – и указала ему на синяк герцогини, отливавший дивным перламутром: – Смажь! Чтоб к утру этого не было… Над Москвою с треском лопались пороховые «шутихи», в небе плясали фонтаны огня. Елизавета сама проводила Фике в спальню, велела при себе раздеваться. Заметив простенькое бельишко принцессы, спросила: что та привезла из Цербста? Фике честно перечислила багаж: три платьица, дюжина нижних рубашек, туфли да чулочки, а простыни для спанья берет у матери. – И это… все? – хмыкнула царица. Фике вдруг стало очень стыдно за свою бедность: – Еще кувшин. Медный. Очень хороший. Елизавета расцеловала девочку в щеки: – Бесприданная! Ну, спи. Я тебя приодену… Будущая Семирамида Севера уснула, но это не был спокойный цербстский сон – даже ночью жизнь в Кремле не затихала. За стенкою долго шумели пьяные, где-то резались в карты, пили и дебоширили. Фике не раз просыпалась от неистовых женских визгов и сатанинского мужского хохота. В покоях императрицы кастраты из Флоренции до утра исполняли любовные арии на слова аббата Метастазио, а у фаворита Разумовского слепые кобзари играли на бандурах, напевая о страданиях запорожцев на галерах турецких. Потом, уже на рассвете, когда все малость утихомирились, дворец Кремля сильно вздрогнул, будто под ним взорвали пороховую бочку, – это обрушилась гигантская пирамида сундуков с нарядами и туфлями императрицы. А когда утром герцогиня с принцессой, приведя себя в порядок, готовились начать день, выяснилось, что дворец наполнен одними спящими. За окнами тихо сыпался мягкий снежок… Петр Федорович встретил невесту без интереса. Фике выслушала его первую ложь – как он, будучи лейтенантом (?), командовал голштинской армией (?) и наголову разбил датчан (?), которые сдавались ему в плен тысячами (?). – Когда это было? – спросила девочка. – Лет десять назад… Фике удостоила его игривого книксена: – Поздравляю ваше высочество, что в возрасте шести лет вы уже столь прославили себя в грандиозных сражениях. – А вы злая, – ответил Петр. Елизавета приставила к Фике учителя манер и танцев, священника для познания православия и писателя Василия Ададурова – для обучения русскому языку. Понимая, чего от нее хотят, Фике старалась как можно скорее «обрусеть» и со всем пылом своей натуры взялась за освоение русской речи… О-о, как это было трудно! Регулярно, в три часа ночи, Фике усилием воли заставляла себя покинуть постель, до рассвета зубрила: баба, плетень, дорога, большой, маленький, ложка, превосходительство, чепуха, красавица, капуста, белка, корабль, указ, воинство, клюква… Зачастую, встав средь ночи, Фике, не одеваясь, ходила, разговаривая по-русски, босая, а изо всех щелей дуло, и девочка простудилась. Все началось с озноба, а к вечеру 6 марта Фике находилась уже в беспамятстве. Очнувшись, она кричала от боли в боку. Императрица находилась в отъезде на богомолье, а мать… Мать думала только о себе! Все, буквально все рушилось в планах герцогини. Сейчас, когда дела идут так хорошо, эта мерзавка-дочь осмелилась заболеть. Мало того, врачи не исключают трагический исход, и тогда герцогине, собрав скудные пожитки, предстоит вернуться к заботам о детях, к старому нудному мужу, на обед ей снова будут подавать вассер-суп… С ненавистью герцогиня тащила умирающую дочь с постели на пол, кричала на принцессу в бешенстве: – Сейчас же встать! Какое вы имели право так распускать себя? Одевайтесь… немедленно! Мы едем на бал к Салтыковым… Потеря сознания спасла Фике от этой поездки. Чья-то прохладная рука легла на ее лоб, приятно освежая. Это из Троицкой лавры примчалась императрица. Елизавета (прямо с дороги – в шубе) присела на край постели, а герцогине сказала: – Сестрица, поди-ка вон… погуляй. – Потом заботливо поправила подушки под головою девочки. – Сама не маленькая, и поостеречься надобно. Здесь тебе не Цербст, а Россия-матушка… у нас сквозняки такие, что и быка свалят! Она обещала позвать лютеранского пастора. – Зачем мне пастор? – сказала ей Фике. – Зовите священника русского. Я ведь уже считаю себя православной… После таких слов Елизавета наказала Лестоку: – Жано, передай лейб-медикам, что, ежели не спасут девку цербстскую, я их заставлю раскаленные сковородки лизать… А пока дочь болела, светлейшая герцогиня трудилась как усердная пчела. Из комодов дочери она перетаскала к себе все подарки императрицы, оставив дочку при том же скарбе, с каким и привезла ее в Россию (заодно с медным кувшином). Это заметили все русские. К тому же Иван Иванович Бецкой за партией в фараон сознался перед игроками, что когда-то поддерживал упоительную связь с Ангальт-Цербстскою герцогиней: – После этого она и родила девочку. Кирилла Разумовский спросил: – Ванька, а не ты ли отец ее? – Об этом надо спрашивать герцогиню, – отвечал Бецкой, сдавая трефового туза и поднимая выше свои придворные ставки.
5. ЕКАТЕРИНА АЛЕКСЕЕВНА
Моряки, приставая к берегу, бросают между бортом корабля и причалом мешки с паклею, дабы смягчить неизбежный удар, – так и царствование Елизаветы Петровны стало чем-то вроде политического буфера, смягчившего исторически необходимый переход от иноземной сатрапии Анны Иоанновны к просвещенному абсолютизму. Время Елизаветы интересно не менее самой Елизаветы, и только те иностранцы, которые сознательно ничего не желали видеть в России, представляли ее унылой заснеженной пустыней. Зачастую они замечали в ней только мишурный фасад империи, не догадываясь, что в глубине России укрывается могучий трудовой тыл, Русские заводы при Елизавете уже полностью обеспечивали армию и флот отечественным вооружением. Промышленности и кустарям правительство оказывало самое усердное внимание. Двое умелых рабочих, Ивков и Владимиров, получили за труд звания поручиков; фабрикантов бумаги возводили в ранг майоров. В тяжелой индустрии, размещенной на отдаленных окраинах империи, обрастали дворянством и наградами знаменитые фамилии Твердышевых, Мясниковых, Собакиных, Яковлевых и Демидовых (все они вышли из мужиков-умельцев). А на далекой Печоре крестьянин Прядунов наладил первую в стране перегонку нефти – в целях лечебных и осветительных, и русская нефть уже экспортировалась в Европу. Успехи русской агрокультуры познавались тогда не по книгам – в застольях. Никого уже не удивляло, если подмосковный крестьянин вез продавать на базар лимоны и апельсины, в парниках вельмож вызревали виноград и ананасы; даже близ Полярного круга соловецкие монахи умудрялись выращивать дыни и персики. Избалованная модница, Елизавета желала, чтобы вологодские кружева были не хуже брюссельских, чтобы дамские туфли перещеголяли своим изяществом лучшие тогда в Европе варшавские… Богатейшая страна со сказочными ресурсами имела в своих недрах все, что нужно для бурного экономического развития, и единственное, чего не хватало России, так это рабочих рук! Отовсюду слышались жалобы на нехватку тружеников, а гигантские черноземы за Волгою, колышась вековым ковылем, еще сонно ждали, чтобы в их нетронутую сыть бросили первое зерно… В самом центре этой работящей страны, еще не достроенной и вечно клокочущей бунтами, в душных палатах московского Кремля, жарко разметавшись на драгоценных сибирских соболях, сейчас умирала ангальтская девочка. Весть о тяжкой болезни Фике достигла и Берлина. – И надежд на выздоровление мало? – Их уже не осталось, – ответил Подевильс. Король свистнул, подзывая любимых собак, чтобы они сопровождали его до парка и надел шляпу задом наперед. – Ну что ж. Если часовой убит на посту, его заменяют другим, а потому готовьте для Петра новую невесту… Германские принцессы – самый ходовой товар в Европе. Кто у нас там в запасе? Вюртембергская дрыгалка, две корявые сестрицы Гессен-Дармштадтские. Выберите сами! В любом случае мы не упустим престола русского… Но Фике не умерла и через месяц появилась на публике. «Я похудела как скелет, – рассказывала она о себе в мемуарах, – сильно выросла, лицо вытянулось, волосы выпадали, и я была бледна как смерть. Я сама себя находила такой некрасивой, что было страшно смотреть. Императрица прислала мне банку румян с приказом нарумяниться». Скоро Фике заговорила по-русски, вызывая своим акцентом и ошибками шумное веселие среди придворных. Но это не смущало ее: она уже нырнула в московскую жизнь с головой, следовало плыть дальше. Фике часто притворялась спящей и, лежа с закрытыми глазами, слушала болтовню придворных дам, выведывая от них то, что нельзя выяснить путем официальным. Так, она узнала, что ее мать не пришлась ко двору, заслужив в обществе ехидную кличку «королева». Русские быстро разгадали ее пустоту и фальшь, их смешили напыщенная вычурность выражений и жеманное чванство герцогини. Фике было стыдно за мать и обидно, что та растерзала ее гардероб. Елизавета вторично обрядила Фике с головы до пят, но каждая новая вещь вызывала материнскую зависть. Герцогиня отнимала у дочери куски парчи и меха, туфли и шали. В сердцах Фике однажды сказала ей: – Ах, ваша светлость, знали бы вы, как мне прискучило ваше неистребимое грабительство… И получила от матери здоровенную оплеуху! Но однажды после обеда с женихом в комнаты к Фике вошла Елизавета, сурово указавшая Иоганне Елизавете следовать за нею для разговора. Фикс с Петром уселись на подоконник, разболтались о пустяках. Была весна, все цвело, пели птицы. Вдруг явился Лесток. – Не пора ли вам укладывать багаж? – сказал он принцессе. – Кажется, вам предстоит возвращение в Цербст… Фике, ослабев, вяло сползла с подоконника. Петр спросил лейбхирурга – что значат его угрозы, но врач лишь усмехнулся. Наконец появилась Елизавета, распаленная от гнева, а за царицей, будто побитая собака, тащилась рыдающая «королева». Императрица широко шагнула к Фике, долго изучала лицо девочки. Сказала: – Ныне на дворе нашем век уже осьмнадцатый, век просвещенный, и дети за грехи родительские неповинны должны быть. – Заметив, что Фике перепугана, она улыбнулась: – Оконфузил тебя Лесток? Ну-ну! Жить в России да не пугаться – такого не бывает… Истина открылась не сразу: регулярно перлюстрируя письма, Елизавета вызнала, что «сестрица» приехала погостить – как шпионка прусского короля. Ей было поручено свернуть шею канцлеру Бестужеву, а приватные свидания герцогини с Мардефельдом навели царицу на мысль о разветвленном заговоре. Но выставить шпионку за рубежи Елизавета могла лишь после свадьбы. Однако медицинская комиссия бракосочетанию воспротивилась: – Его высочество Петр Федорович нужных для брака кондиций не обрел! И надеялись, что организм великого князя окрепнет лишь через два года. Но разве можно допустить, чтобы прусская шпионка еще два года толкалась в передних дворцовых? Летом царица ускорила миропомазание принцессы Фике, которая восприняла от купели веру греческую, получив православное имя – Екатерина Алексеевна. Перед обручением Екатерина постилась, неделю просидев на рыбной пище, облитой подсолнечным маслом. А когда в церквах провозгласили ектению за «благоверную Екатерину Алексеевну», царица украсила шею невестки ожерельем в 150 000 рублей: – Но гляди, как бы охотники не сняли с тебя… Екатерина поняла, в кого она метит. Мать, уже не способная вести интригу в пользу Пруссии, начала интриговать против дочери. Ее сердце преисполнилось грубой зависти к высокому положению Фике, которая из принцессы превратилась в великую княгиню. Гремели колокола и стреляли пушки. В ее честь! Обретя под ногами русскую почву, Екатерина оживилась, быстро похорошела. Императрица переслала ей 30 000 рублей «на булавки», которые она тут же спустила за картами. Мотовство не укрылось от взора проницательной Елизаветы. В театре она зазвала наследницу престола в свою ложу и в присутствии Петра и Лестока устроила невестке хорошую баню: – Что-то уж больно рано финтить стала, голубушка! Когда я в цесаревнах ходила, так, бывало, и соленому огурчику радовалась. А ты, едва приехав, сразу мотать стала… Гляди мне! Самое обидное было в том, что будущий супруг гнусно злорадствовал над нею, и Екатерина сказала ему: – Как вы можете, сударь, потешаться надо мною, если видите, что я, ваша супруга нареченная, горько плачу? А осенью, когда двор длинными обозами стал перетягиваться в Петербург, великий князь заболел оспою. Исход болезни был еще неясен, и герцогиня заранее начала хлопоты перед королем Пруссии, чтобы он подыскал для Фике нового жениха… Петр Федорович, весь в гнойной коросте, остался лежать на станции Хотилово, а герцогиня внушала дочери, что не стоит огорчаться: – Еще не все потеряно! Георг Дармштадтский славный солдат. Говорят, большой весельчак и принц Баден-Дурлахский… Но Екатерине уже плевать на Дармштадт, ей и дела нет до Баденского герцогства. Мать осеклась под ее упорным взглядом. – Я вам приказываю молчать! – выпалила Екатерина… По сторонам дороги стыли великолепные леса, в белом пуху сидели на елках красногрудые снегири. Двое саней плыли в сверкающем безлюдье: Елизавета срочно повернула назад от Петербурга на Хотилово, а навстречу ей мчались сани с Екатериною. Где-то за Новгородом встретились. Две женщины (одна уже пожившая, все испытавшая, а другая едва вступающая в этот мир) долго плакали в объятиях друг друга. Беспокойство царицы понятно: умри сейчас Петр – и тогда из заточения поднимется Брауншвейгская династия. Еще более понятно и горе Екатерины: умри сейчас Петр – и перед нею снова поднимется полосатый шлагбаум Цербстского княжества. Девушка взмолилась, чтобы царица взяла ее с собой в Хотилово, но Елизавета, волоча по сугробам полы шубы, уже пошла к саням: – Сама справлюсь! Эй, Сереженька, трогай… Екатерина с матерью поселились в Петербурге на Фонтанке. Десять раз переволакивали мебель по комнатам, потому что, стоило Екатерине обосноваться, как герцогиня сразу же находила, что у дочери антураж лучше материнского. В довершение всего мать возобновила связь с Иваном Бецким и забеременела. Непорочной Екатерине было противно наблюдать, как ее маменька мечется по аптекам в поисках тайного способа избавиться от нечаянного приплода. Наконец царица привезла в Петербург выздоровевшего племянника. Петр был ужасен! «Я испугалась, увидев его, – вспоминала Екатерина, – черты лица огрубели, лицо было вспухши… он был в громадном парике, который еще больше безобразил его». С детства она умела владеть собою, но сейчас не могла скрыть отвращения к жениху. Кинувшись в спальню, великая княгиня дала волю слезам. Это была естественная реакция здорового организма на всякое уродство… Наплакавшись, она решила подавить в себе отвращение к уроду, чтобы не потерять великой России! Вскоре опять возникла неприятность – Елизавета вплотную подошла к герцогине, сказав ей так: – А ты, сестрица, еще не образумилась? Что вы там с бароном Мардефельдом по углам, будто тараканы за печкой, шушукаетесь? Я ведь из Хотилова все примечала… Елизавета назначила свадьбу на 25 августа, а до свадьбы посоветовала «сестрице» совершить увлекательную прогулку по Ладожскому каналу. Разумовскому она сказала: – Пусть ее там комары наши съедят, чтоб ее черт побрал, курву цербстскую, прости меня, Господи, Царица наша Небесная! …Екатерина писала: «По мере того, как день моей свадьбы приближался, я делалась все грустнее! Сердце не предсказывало мне счастья: одно лишь честолюбие поддерживало меня. У меня в глубине сердца было что-то такое, что никогда не давало мне ни на минуту сомневаться, что рано или поздно я сделаюсь самодержавною повелительницею России».
6. ИГРЫ В КУКЛЫ
Как и всегда на Руси, к назначенному сроку ничего готово не было, но желание Елизаветы поскорее избавиться от ангальтской «сестрицы» было столь велико, что она решила: – Сроков свадьбы не изменять! Чего там еще не хватает нам? Вилок-то? Так и руками все со столов растащат. Материй разных? Так мы, слава Богу, не голыми на четвереньках бегаем… В эти сумбурные дни жених пропадал в лакейских, где в хамской компании осваивал уроки супружеских обязанностей. Некто Румбер, бывший драгун шведского короля, дал Петру немало полезных брачных советов, смысл которых дошел до нашего времени: «Жена не смеет дышать в присутствии мужа; только дурак позволяет жене иметь собственное мнение; одна хорошая затрещина, вовремя отпущенная, лучше всех убеждений действует на любую женщину…» В ожидании свадьбы Елизавета не веселилась; только близкие ей люди (Разумовские, Шуваловы да Воронцовы) знали о тревогах императрицы. Пока жив Иоанн Антонович, покоя ей не видать: сверженный император стал знаменем, под которым собирались все недовольные ее правлением. Даже в своем дворце Елизавета не чувствовала себя в безопасности. Недавно за ширмой туалетной комнаты, где она подолгу прихорашивалась, обнаружили человека с черным котом на руках. Неизвестного подвергли самым изуверским пыткам, но так и не дознались – кто он таков и зачем ему понадобился кот? Елизавета была убеждена, что противу нее умышлено злодейское чародейство, ибо от черных котов добра не жди… Эти волнения заставили царицу спешить со свадьбою, а молодоженам вменялось в обязанность не медлить с зачатием наследника, чтобы на престоле русском утвердилась ветвь династии Романовых, продолженная от Петра I. Наконец герольды в сверкающих латах, под бравурные возгласы литавр, оповестили столичных жителей о предстоящем торжестве. Перед зданием Адмиралтейства народ собирался заранее, уже примеряясь к массовой атаке на винные фонтаны, к дружному штурму пирамид, сложенных из прожаренных бычьих туш, из разных рыбок, псковских и астраханских. Неву украсила эскадра, на резком ветру празднично плескались флаги. Екатерину отвели в парную баню, где императрица, по русскому обычаю, выстегала ее веником до полного изнеможения. Ужинать невесте было указано в одиночестве – без гостей-охальников. На ночь же, для соблюдения уличной тишины, расставили сторожей, которые никому не давали проезда, дабы не потревожить предсвадебный сон великой княгини. В пять часов утра Екатерину разбудили залпы с кораблей – пора вставать. Сразу же начали и обряжение; волос не пудрили, а поверх вздыбленной прически невесты укрепили бриллиантовую корону. Даже мать, уж на что была завистлива, но и та признала: – Дочь моя, вы сегодня восхитительны!.. Карста с невестой плыла меж шпалерами войск, которые выстроились от Зимнего дворца до Казанской церкви. На улицах была такая несусветная давка, что императрица, потная и всклокоченная, будто базарная торговка, лишь к часу дня сумела пробиться в церковь через густую толпищу. После обряда молебенного войска палили в небо троекратно, огнем беглым, а все храмы столицы неустанно звонили в колокола. Во дворце был устроен «большой» стол, но сразу же после мазурки новобрачных выслали с бала. – С Богом, робяты! – благословила их Елизавета. Екатерина лежала в постели, но Петр не являлся. Лишь ближе к полуночи с хохотом вошла камеристка, сообщившая, что жених застрял на дворцовых кухнях и придет не скоро: – Он ждет, когда ему поджарят котлеты… Наевшись котлет, жених предстал. Музыка бала едва достигала спальни. Петр стащил Екатерину с постели, босую подвел к комоду, который они сообща и отодвинули от стенки. Здесь Петр прятал кукол! – Давай, – предложил он жене, – мы с тобой поиграем… В эту брачную ночь, играя с Петром в куклы, Екатерина твердо осознала, что мужа у нее нет и не будет. Но даже в глубокой старости острой болью отзывались ее слова: «По себе ведаю, какое это несчастье для женщины иметь мужа-ребенка…» С превеликим удовольствием Елизавета Петровна выставила за рубежи герцогиню Ангальт-Цербстскую, которая молила простить ее. Императрица умела быть и жестокой. – Мадам, – отвечала она, никак ее не титулуя, – теперь уже поздно каяться, а горбатых на Руси могилами исправляют… Со слезами на глазах мать призналась дочери: – Фике, какое ужасное положение – я не могу уехать! Я наделала в России долгов на шестьдесят тысяч рублей… Но Екатерина тоже не хотела видеть свою мать в Петербурге, потому приняла долги на себя (и долгих 17 лет расплачивалась за материнское распутство). В Риге герцогиню настиг рассчитанный удар – Елизавета буквально убила шпионку своим письмом: «Мадам! Я за потребно рассудила вам рекомендовать, по прибытии вашем в Берлин, его величеству королевусу Прусскому внушить, что мне весьма приятно будет, ежели министра своего барона Мардефельда из Петербурга отзовет…» После этого с какими глазами она могла предстать перед королем? Она, которая из России обольщала Фридриха в письмах, что ее присутствие здесь укрепляет положение посла Мардефельда, – и вот теперь герцогиня должна признать, что король ею обманут… Фридрих был действительно повержен этим письмом. Он долго молчал, потом тихо заметил Подевильсу: – Я не думал, что эта ангальтинка так глупа. Будем надеяться, ее дочь окажется умнее матери. Депешируйте ко двору Елизаветы, что любое желание русской императрицы я счастлив исполнить… Кстати, – спросил он, заостряясь носом, – не попадался ли нам в лапы последнее время русский шпион? – Один схвачен. – Кто он? – Капитан вашей доблестной армии – Фербер. – Отлично, – сразу повеселел король… В ответ на отозвание Мардефельда он публично отрубил голову русскому агенту Ферберу. В ответ на казнь своего шпиона Елизавета сослала на Камчатку прусского агента Шмитмана: – Сказывали мне на Камчатке бывавшие, будто там земля трясется. Вот и пущай потрясуха эта до Берлина дойдет… За этим обменом любезностями чуялось нечто зловещее. А Петербург был прекрасен! Прямые перспективы еще терялись на козьих выгонах столичных окраин; трепеща веслами, как стрекозы прозрачными крыльями, плыли в невскую синь красочные, убранные серебром и коврами галеры и гондолы, свежая речная вода обрызгивала нагие спины молодых загорелых гребцов… Екатерина была глубоко несчастна. Отозвание Мардефельда стало для нее первым практическим уроком; посол короля провел в России целых 22 года, служил еще при Петре I, но Елизавета его не пощадила, – девушка сделала вывод: политика не терпит сентиментальности. А второй урок получила, когда из холмогорского заточения доставили в Петербург мертвую Анну Леопольдовну, мать сверженного императора. Тело бывшей правительницы России было выставлено в монастыре АлександроНевской лавры, открытое для свободного обозрения публики. Елизавета собиралась навестить покойницу с утра, но, как всегда, заболталась с портнихами, и поехали в конец города только к вечеру. Могильщики, вскрыв настил усыпальницы, как раз докапывали яму; чадно горели свечи и факелы, освещая гроб с богато одетой покойницей. Елизавета, нагнувшись над ямой, оделила мужиков рубликом на водку и велела им копать глубже. Потом, притопнув ногою в каменные плиты, объяснила молоденькой невестке: – А вот тут и матка ее полеживает, Катерина Иоанновна Мекленбургская, тоже язва была хорошая… Все они, как подумаю, из-под одного хвоста выпали! Великие неустройства несли на Русь… Общий страх объединял женщин, стоящих над раскрытой могилой, – страх за будущее короны. В обширной карете, возвращаясь во дворец, Елизавета призналась невестке, что малолетний Иоанн содержится ею под крепчайшим караулом: – А стражам указано не объяснять узнику – кто он таков и ради чего живет. Пусть мыслит о себе: червь я, и только… Екатерина сделала вывод: «Политика бескровной не бывает». А постылая жизнь в супружестве не радовала. Французский атташе граф д'Аллион докладывал в Версаль: «Великий князь все еще никак не может доказать супруге, что он является мужчиной». Екатерина играла по ночам в куклы, которых не выносила еще в детстве. Иногда Петр ублажал молодую жену партией в карты на воображаемые ценности. Скинув с головы ночной колпак из бурой фланели, он говорил запальчиво, изображая транжиру-богача: – Вот вам мои сто миллионов. Сколько ставите против? Екатерина водружала на стол туфлю с ноги: – Ах, дьявол вас побери, до чего надоели мне вы со своими фантазиями… Ставлю башмак – в триста миллионов! Сразу же после свадьбы Петр признался, что безумно влюблен во фрейлину императрицы Катиньку фон Карр. – На что вам еще и фрейлина, – хмыкнула Екатерина, – если и со своей-то женой вы не знаете, что делать. – Ты дура… дура, дура! – закричал Петр, выскочив и приемную, где читал газеты камер-юнкер Девиер, великий князь стал горячо доказывать тому, что Екатерину даже нельзя сравнивать с божественной фрейлиной фон Карр. – Вы же сами видите, граф, как она уродлива, как она коварна и мстительна. Девиер осмелился благородно возразить. – Не возражать! – велел ему Петр. – Ты тоже дурак… Екатерина хронически не высыпалась. Обормот устраивал на рассветах «развод караулов», передвигая по комнатам тысячные легионы оловянных солдатиков, при этом сонные лакеи, держа в руках листы кровельной жести, разом их встряхивали (дребезжание жести означало салютацию из мнимых пушек). Потом он пристрастился к собакам, разведя в покоях целую свору, дрессируя их шпицрутенами и плетями. «И когда все это кончится?» – терзалась Екатерина, оглушаемая то грохотом жести, то жалобным воем несчастных животных. Не в силах выносить собачьего визга, однажды она вышла в соседнюю комнату, где и застала такую картину: вниз головой, подвешенная за хвост к потолку, висела жалкая собачонка, а муж сек ее плеткой. Екатерина вырвала из рук мужа хлыст, забросила его к порогу: – Сударь, неужели вы не способны найти себе дела? – Хорошо, – покорился ей Петр, – тогда я поиграю немножко на скрипке, а ты меня послушай… Как мужу, так и жене абсолютно нечего было делать. С горечью Екатерина призналась Кириллу Разумовскому: – Ожидание праздника лучше самого праздника… В разговоре с гетманом впервые было произнесено имя Вольтера, оставившее Екатерину постыдно-равнодушной: о Вольтере она ничегошеньки не знала! От страшной скуки она спасалась в чтении романов (пока только романов). Она читала о принцессах настолько нежных и тонкокожих, что когда они пили вино, то было видно, как ярко-красные струи протекают по их горлам, будто через стеклянные трубки… В один из дней ее лакей Вася Шкурин провинился. Екатерина спокойно заложила в романе недочитанную страницу, вышла в гардеробную и – бац, бац, бац! – надавала Васе пощечин. – А если тебе еще мало, – заявила она лакею, – так я велю отвести на конюшню и там выдрать… Маленькая принцесса Фике, ты ли это?
7. НЕТ, НЕТ – ДА, ДА!
Не в силах сам наладить с Екатериной нормальные супружеские отношения, Петр начал поощрять мужчин к сближению с нею. Об этой опасности Екатерину предупредил тот же Вася Шкурин: – Поостерегись, матушка, на тебя уже собак стали вешать. В городе сказывали, будто ты с графом Девиером милуешься. – Этого мне только и не хватало сейчас… Очень редко Петра тянуло к книгам, привезенным из Голштинии. Половина его библиотеки – жития апостолов церкви, другая половина – история знаменитых разбойников. Почитав о канонизированных в святости, Петр брался за синодики колесованных, обезглавленных, сожженных на кострах и сваренных в котлах с кипящим маслом… Екатерина читала много. Но скоро все эти глупые пасторали о любви пастушка к пастушке, бесстыжие Хлои и Дафнисы порядком ей надоели. Это была не жизнь, а лишь замена жизни вычурной непристойной выдумкой. С некоторой робостью девушка обратилась к познанию истории. Но едва прикоснулась к настоящей литературе, как сразу же – почти с ужасом! – сама увидела, насколько она необразованна: читала и не понимала, что читает. Кирилла Разумовский, всегда смотревший на нее несытыми глазами, подсказал, что надо бы на досуге перелистать Пьера Бсйля… Екатерина не постеснялась спросить: – Бейль… А кто это такой? Бейль оказался философом-еретиком прошлого столетия (он был предтечею энциклопедистов, от него до Монтескье и Вольтера оставался один шаг). И целых два года Екатерина изучала «Философско-критический словарь» Бейля, от которого можно двигаться дальше, уже не боясь заблудиться в литературных дебрях… Письма мадам Севинье сразу захватили искренностью человеколюбивых убеждений. Екатерина, взволнованная чтением, наспех выводила собственные сентенции: «Свобода – душа всего на свете, без тебя все мертво. Желаю, чтобы люди повиновались законам, но не рабски. Стремлюсь к общей цели – сделать всех счастливыми!» Потом она взялась за Брантома, поразившего ее цинизмом придворных нравов Европы в XVI веке. Любую мерзкую гадость Брантом возводил в дело доблести, и Екатерина подсознательно усвоила для себя на будущее, что мораль, как и политика, есть ценность изменчивая. Самый низкий инстинкт может заслужить в истории одобрение, если его оправдать тезисом – ради чего это сделано! Вслед за Брантомом великая княгиня изучила одиннадцать томов германской истории, дойдя на последних страницах уже до своих современников, и вынесла из этих книг подозрительное внимание к вороватой Пруссии, ставшей в ее глазах разрушительницей германской общности. Наконец Екатерина открыла и жизнеописание Генриха IV, над которым смеялась, ликовала, завидовала и плакала… Развратный сластолюбец, пьяница и бабник, но монарх мудрейший, он вывел Францию, раздираемую распрями, в число ведущих держав мира, но был глубоко несчастен в семейной жизни. Этот безобразный и гениальный король стал любимым героем Екатерины… В руки попалось что-то и Вольтера, но, зевая, Екатерина забросила его подальше: до понимания Вольтера она еще не доросла! А однажды ночью Петр взобрался к ней на постель, противно липкий от пива, и стал рассуждать о том, как очаровательна горбатая принцесса Гедвига Бирон, недавно бежавшая в Петербург от своего отца из ярославской ссылки: – Вот если бы и ты была такой! – Такой же горбатой? Петр ударил ее. Екатерина вздрогнула: – Это что? Уроки драгуна Румбера? Еще удар. Прямо в лицо. Екатерина смолчала. «Боже, сколько в мире прекрасных мужчин…» Поздно (даже слишком поздно!) в Екатерине стало пробуждаться женское начало – она с радостью ощутила, что способна нравиться. Изредка кавалерам удавалось во время танцев нашептать ей на ушко, какой у нее стройный стан, как волшебно сияют ее глаза. Екатерина, лишенная мужского внимания, впитывала такие слова, как воду пересохшая губка. К двадцати годам она развилась в статную, крепкую женщину с сильными мышцами рук и ног. Теперь даже ей самой было ясно, что обликом она пошла в мать: такое же удлиненное лицо с выступающим подбородком, продолговатый прямой нос и крохотный ротик, который при напряжении мысли или нервов сжимался в одну яркую точечку. Екатерина быстро освоилась с суровым климатом России; как и всем здоровым людям, ей пришлись по вкусу трескучие морозы, бурные весенние ливни и летняя истомляющая теплынь, насыщенная ягодным и цветочным духом. Ее часто видели скачущей на коне в окрестных лесах Петербурга – она была способна, как лихой гусар, по тринадцать часов в сутки проводить в седле. Когда до императрицы дошло, что Екатерина ездит, сидя в седле по-мужски, она вызвала невестку к себе – ради выговора: – Ежели еще раз сведаю, что по-татарски ездишь, велю лошадей у тебя забрать. – Императрица сказала, что от такой позы женщина становится бесплодна. – А я уж заждалась от вас, когда вы меня наследником престола порадуете… Екатерина изобрела особое седло: в публичных местах скакала по-английски, свесив ноги на одну сторону, а когда вокруг никого не было – рраз! – и левая нога перекидывалась через луку, следовал укол шпорою, и Екатерина проносилась дальше, не разбирая дороги, отважно перемахивая через кусты и канавы, возбужденная, с длинными растрепанными волосами… Проживая в Ораниенбауме, она вставала с первыми птицами, вылезала в окно. Внизу ее поджидал верный егерь Степан, они шагали к устью канала, заросшего высоким тростником, где охотились на уток. И был у Екатерины верный рыбак-чухонец, дядюшка Микка, который не раз выгребал утлую ладью в море так далеко, что не виднелись берега. Освеженная и бодрая, в солдатских штанах в обтяжку, неся ружье и ягдташ с добычей, Екатерина возвращалась в Китайский дворец, где еще только продирал глаза ее разлюбезный. Истерзанный жестоким похмельем, Петр отпивался крепким кофе, бегал на двор блевать и сосал вонючие трубки. Рядом с цветущей, жизнерадостной супругой Петр казался вышедшим из гарнизонного госпиталя, где его лечили-лечили, да так и выпустили на волю, не долечив… Муж-ребенок требовал от жены постоянного присмотра. Великокняжеские покои в Летнем дворце на Фонтанке соприкасались с комнатами императрицы. И вот как-то, услышав за стеною голоса, Петр Федорович, не долго размышляя, схватил коловорот и просверлил в стене дырки. Увиденное на половине тетушки так ему понравилось, что он стал созывать фрейлин, истопников, лакеев и горничных – понаблюдать за интимной жизнью императрицы. А чтобы наблюдать было удобнее, Петр велел расставить напротив дырок кресла, как в театре. – А ты почему не смотришь? – спросил он жену. – Какая подлость! – отвечала Екатерина. – Сейчас же убирайтесь все отсюда, пока я не позвала гофмаршала… Елизавете о дырках донесли. Явившись, она отхлестала племянника по лицу. При этом, обуянная гневом праведным, она сказала, не выбирая выражений, что у ее батюшки Петра Первого был сынок, царевич Алексей, который тоже немало чудил: – Так спроси у Штелина – что с ним сталось?.. Слово за слово, и возник семейный скандал. Елизавета кричала, что если «дохляк» добра людского не ценит, так она всегда сыщет способы, чтобы от него избавиться: – Ты жену слушайся, урод несчастный! У тебя умишка хватило лишь на то, чтобы стенку расковырять, а жена-то умнее тебя, она подглядывать не полезла… Дырки залепили хлебным мякишем. После этого случая канцлер Бестужев сочинил инструкцию для Петра, как вести себя в обществе. Наследнику советовали не выливать остатки пива на головы лакеев, не корчить рожи перед духовнослужителями и послами иноземными, в разговоре не дергаться всеми членами тела, а внимать собеседнику с видом благонравным. Инструкция деликатно внушала: «брачную поверенность между обоими императорскими высочествами неотменно соблюдать». Сие значило – как можно скорее родить наследника! Елизавета накануне перлюстрировала письмо нового прусского посла Финкенштейна к королю. «Надобно полагать, – сообщал посол, – великий князь никогда не будет царствовать в России… он так ненавидим всеми русскими, что непременно должен лишиться короны. Непонятно, как принц его лет может вести себя столь ребячески. Великая же княгиня ведет себя совершенно иначе!» Это правда: Екатерина, не теряя времени зря, завоевывала симпатии в свете. Пожилых статс-дам расспрашивала о здоровье, с почтением внимала рассказам генералов о битвах, наизусть знала, у кого в какой день именины, не забывая принести поздравления. Екатерина осваивала генеалогию русской знати, чтобы познать изнутри сложную структуру родственных отношений; навещала больных старушек, помнила клички их любимых мосек, мартышек и попугаев… Средства легкие, но они очень помогали Екатерине сживаться с русским обществом, в котором к ней уже стали привыкать, как к своему человеку. Она не фальшивила в своем поведении: от души веселилась на святках, каталась на санках с ледяных гор, играла с фрейлинами в жмурки, крестила чужих детишек – и все это делала с приятным лицом, радостно-шаловливая, неизменно отзывчивая к любым мелочам чужой жизни. В результате: Петр Федорович своими поступками терял во мнении общества – Екатерина же Алексеевна, напротив, много приобретала… Царица между тем все чаще заводила речь о бесплодии. Она не раз подсылала к Екатерине повитуху, а к Петру своих врачей, чтобы доложили научно: кто из супругов более виноват? Елизавета даже приставила к племяннику бойкую вдову живописца Гроота, обещая ей в мужья генерала, если сумеет побудить Петра к любовным прихотям. Но Екатерина осталась в прежнем положении, и тогда у нее состоялся деловой разговор с императрицей. – Вот что, миленькая! – объявила Елизавета. – Не знаю, каково уж вы там столько лет миндальничали, но толку-то от ваших высочеств, как с козла молока… А ежели от мужа нет явного пособления, так его надобно на стороне сыскивать. И не воротись от меня – эдак-то всегда при дворах знатных поступали! После чего в придворном штате «малого» двора появился новый камер-юнкер, и Екатерина отметила: «Прекрасен, как ясный день». А звали его Сергеем Салтыковым… Елизавета Петровна, как дневальный у ящика с казенными деньгами, бодро стояла на страже нравственности придворных, карая блудолюбивых дам и кавалеров остриженном волос или коленостоянием в углу на сухом горохе. Но так как сама-то она являла образец обратного тому, что от других требовала, то по этой причине веселый, неугасающий и даже бесшабашный разврат стал при дворе Петербурга делом привычным и, пожалуй, даже вмененным в прямую обязанность придворных… Екатерина от первых шагов по русской земле была окружена людьми, в лексиконе которых преобладало слово «махаться». Вокруг великой княгини влюблялись, разводились и сходились – когда с трагическим надрывом, когда с комическим легкомыслием. Трепетали от амурных «маханий» едва окрепшие девочки-фрейлины, даже маститые кавалерственные дамы, имевшие внуков сержантами в гвардии, пускались во все тяжкие, и это уже никого не удивляло. Конечно, молоденькой женщине было нелегко в этом вертепе, но Екатерина лишь кокетничала с мужчинами, никогда не переступая границ дозволенного. Только на маскарадах, где все равны под масками, Екатерина с пунцовой розой в черных волосах, загримированная под пажа, вакханкой висла на шеях рослых гвардейцев, интригуя отчаянно: – Поцелуй меня, маска, только поцелуй через маску… Дабы назначение Салтыкова не слишком бросалось в глаза, смышленая Елизавета прислала к «малому» двору и Левушку Нарышкина, забавлявшего Екатерину всякими дурачествами. И пока этот «шпынь» увеселял придворных, Сергей Салтыков рисовал перед Екатериной упоительную картину тайных наслаждений. Она вздыхала: – Откуда вам знать – свободно ли мое сердце?.. Этот разговор состоялся весной 1752 года, и все лето Екатерина успешно отбивала настойчивые атаки красавца. Салтыков даже силой пытался проникнуть в ее спальню, но великая княгиня загородила двери комодом – и спаслась от штурма! – Ваша смелость способна погубить меня, – сказала она дерзкому. – Не забывайте, что я жена наследника престола… В августе двор табором отъехал в подмосковное Раево, где на острове была устроена охота на зайцев. Лошадей переправили водой на пароме, гости добирались на остров в лодках. Салтыков бдительно держался возле подола Екатерины, словно приклеенный, но она, спрыгнув на берег первой, татаркой вскочила в седло, вихрем понеслась в сторону леса – за отдаленным лаем гончих собак. Салтыков настиг ее на солнечной поляне, густо покрытой ромашками, вокруг не было ни души. – Уйдите, наконец! – взмолилась Екатерина. Но внимательнее, чем обычно, выслушала признания в любви. («Он рисовал мне продуманный план, как держать в глубокой тайне то счастие, которым можно наслаждаться в подобном случае. Я не проронила ни слова…») Салтыков настаивал: – Сознайтесь, что вы ко мне неравнодушны. «Он начал перебирать всех придворных и заставил меня согласиться, что он лучше других; из этого он заключил, что мой выбор должен пасть на него…» Разговор затянулся, сделавшись мучительным для обоих. Лошади переступали нетерпеливо. – Езжайте прочь, – строго велела Екатерина. Салтыков не повиновался великой княгине: – Я отъеду лишь в том случае, если услышу от вас, что вы думаете обо мне гораздо чаще, нежели вам хотелось бы… Екатерина, изогнувшись в седле, взмахнула хлыстом. Ударила лошадь салтыковскую, потом стегнула и свою. – Вы победили! – вскричала она. – Только убирайтесь к чертовой матери, чтобы я вас больше никогда не видела. Строптивые кони разнесли их в разные концы поляны. – Слово вами дано, – услышала Екатерина издалека. – Нет, нет, нет! – отвечала она, чуть не плача. – Да, да, да! – донеслось из леса. По неопытности она не обратила внимания на первые изменения в организме. Зима закружила ее в праздниках, летом 1753 года отъехала из Москвы в село Люберцы, и здесь Екатерина, загорелая и жилистая, как дьяволица, с ружьем гонялась по лесам, охотясь. На именинах мужа танцевала до упаду, а после танцев выкинула мертвого ребенка… Это случилось на бивуаке, в походной палатке, под гудение комаров! Восемь недель жизнь ее была в опасности. Оправясь, Екатерина с новой силой отдалась удовольствиям. Левушка Нарышкин, совершенно безразличный к нравственной стороне жизни, говорил Екатерине откровенно: – Вы не спрашивайте меня – можно ли то, что хочется. Вы спрашивайте – как получить скорее то, что хочется, и я для вашего высочества в лепешку расшибусь, а все сделаю… «Шпынь» был предан Екатерине даже не беззаветно, а, скорее, бессовестно! Вскоре у великой княгини появилась и подруга, графиня Прасковья Брюс, шептавшая горячо и призывно: – Доверься моему опыту, милая Като, и я сегодня же ночью обещаю тебе самые жгучие тайные удовольствия. Ночью Нарышкин скребся в двери, мяукая по-кошачьи. – Мрр… мрррр, – мурлыкала Екатерина. Это значило, что она готова к рискованным похождениям. В мужских костюмах, подобрав волосы под шляпы, подруги воровски исчезали из дворца, до зари пропадая… где? Весной Екатерина доложила императрице о новой беременности и рассчитала, что родит в последних числах сентября 1754 года. – Ишь какая точная стала! – отвечала Елизавета с ехидцей. – Мне твои расчеты уже знакомы. Но теперь крутиться по палаткам не дам. Кончай танцевать и посиди-ка в карантине… Чтобы невестка не порхала, она приставила к ней Александра Шувалова – великого инквизитора империи, а Салтыкова публично обозвала «сопляком» и выпроводила красавца за границу…
8. НАЧИНАЕТСЯ ЕКАТЕРИНА
С тех пор как Фике вступила на русскую землю, ее всюду подстерегали опасности. Иногда даже со смертельным риском. Болезни в счет не идут! Но не бывало года, чтобы не стряслось беды. Почти в каждой поездке «несли» ее лошади, вдребезги разбивало кареты, под Екатериной проваливались в реки мосты. А однажды в Гостилицах рухнуло здание, погребя под развалинами 19 человек, и только случайность спасла Екатерину от гибели. В пламени пожаров она теряла свои гардеробы, мебель, книги. От частых столкновений с опасностями осмелела, говоря: – Приговоренная к веревке не сгорит и не утонет! Но летом 1754 года Екатерину с великим бережением доставили из Москвы в Петербург; лошади ступали шагом, проезжали за день не более 30 верст (эта дорога взяла у нес месяц жизни). Шувалов не спускал с нее глаз. Ближе к осени, когда двор вернулся из Петергофа в столицу, он отвел беременную женщину в пустую комнатушку Летнего дворца, где было много пыли и мало мебели. – Желаю вашему высочеству, – сказал Шувалов, – в сем милом убежище порадовать ея величество родами легкими и приятными… Екатерина поняла, что в этой конуре ей будет так же хорошо, как собаке в будке. Словно перед смертью, простилась она с близкими и, почуяв первые боли, перешла в камеру своего заточения, сопровождаемая акушеркой фон Десршарт; по обычаю того времени, рожать следовало на полу, который и застелили матрасом. В два часа ночи Екатерина всполошила повитуху криком – начались схватки. Разбудили императрицу, прибежал Шувалов с женою. Совместно они послушали, как исходится криком Екатерина, и, перекрестясь, удалились… Десять часов мук закончились. – Кто у меня? – спросила Екатерина. – Мальчик, – ответила акушерка… Моментально, будто из-под земли, нагрянули всякие бабки. Елизавета, командуя ими, опеленала новорожденного голубой лентою ордена Андрея Первозванного, все бабье, охая и причитая, удалилось с младенцем. Следом за ними скрылась и фон Дершарт. – Пить… дайте воды, – просила Екатерина. Никто не подошел, потому что подойти было некому. А встать она была не в силах. Екатерина лежала в неприятной сырости, мечтая о сухой простыне и большой кружке холодной воды. – Люди, где же вы? – звала она, страдая. Веселая музыка из глубин Летнего дворца была ей ответом. А в соседних комнатах мужа играли в биллиард и пьянствовали. – Пить, – металась она. – Ну хоть кто-нибудь… Великим князем Павлом, правнуком Петра I, она заслонила романовский престол от посягательств Брауншвейгской династии – ради этого позвали ее в Россию, не отказывали в забавах и нарядах. – Люди, помогите же мне, – тщетно взывала она… Комком собрала под собой мокрые простыни и ногами, плача, ссучила их в конец матраца. Ликующие водопады, опадая с безмятежной высоты, прохладно шумели в ее ушах, и она – пила, пила, пила… Вдруг явилась графиня Шувалова, безбожно разряженная в пух и прах, сверкая массою драгоценностей, уже порядком хмельная. («Увидев меня все на том же месте, она ужаснулась, сказав, что так можно уморить меня до смерти».) – Воды, – взмолилась перед ней Екатерина. – Графиня, вы же сами женщина рожавшая… я умираю от жажды. – Господи, да неужто я вас забуду? И с этими словами ушла, больше не появившись. Музыка гремела и буйствовала, а вокруг Екатерины сосредоточилась вязкая, невыносимая и, казалось, противная на ощупь тишина. Все покинули ее! Летний дворец содрогался от плясок. Шла гульба – дым коромыслом, и никто о ней даже не подумал. Пьяный муж заглянул в двери, но тут же скрылся, крикнув жене, что ему очень некогда. Было утро. И день миновал. Праздник продолжался. Наступила ночь – уже вторая ночь. – Пи-иить… пи-ить хочу-у! – осипло кричала Екатерина. Наконец музыку выплеснуло из глубин дворца, возник меркнущий желтый свет, она услышала топот множества ног, будто ломилось целое стадо, и голоса пьяных людей, спешащих к ней… В дверях явилась сама императрица! Елизавета была в розовой робе, отделанной золотым позументом, кружева фиолетовые, а пудра с перламутровым оттенком. Слов нет, она прекрасна, но была бы еще прекраснее, если б не была так безобразно пьяна! Вперед выступил камер-лакей, держа на золотом блюде «талон» Елизаветы о награждении роженицы немалыми «кабинетными» деньгами. – Сто тыщ… копеечка в копеечку! – выпалила императрица (и, падая, успела ухватиться за лакея). – Наследника ты родила… вот и жалую! – Она со смаком расцеловала лакея (очевидно, с кем-то его перепутав) и спросила: – Чего еще ты желаешь? – Кружку воды, – ответила ей Екатерина… Лишь через сорок дней Екатерине было дозволено впервые глянуть на сына. Ведьмы-бабки показали Павла с таким видом, будто они его где-то украли, и тут же проворно утащили младенца на половину царицы. Полгода дворцы Петербурга, царские и барские, тряслись от пьянственных катаклизмов: Елизавета, ее двор, гвардия и дворянство столицы неистово праздновали появление наследника. Екатерина в этом бесновании не участвовала… Когда возвратился из-за границы ее любимый Сережа Салтыков, Екатерина взмолилась перед ним о тайном свидании: – Утешь меня! Мне так плохо одной… Обещал – и не пришел. Екатерина упрекала его: – Как ты мог? Я всю ночь не сомкнула глаз. Ждала… И получила ледяной ответ: – Извини, Като! У меня в ту ночь разболелась голова… «Ну что ж. Надо испытать и самое тяжкое для любящей женщины – да, следует знать, как ее бросают… безжалостно!» Екатериною овладела меланхолия: «Я начала видеть вещи в черном свете и отыскивать в предметах, представлявшихся моему взору, причины более глубокие и более сложные». Именно в это время, оскорбленная и отверженная, она обратилась к Вольтеру. Екатерина пришла к его пониманию через Тацита, через Монтескье с его высоким пафосом «Духа законов». Впервые она задумалась над словами – республика, абсолютизм, деспотия. Она постигала социальные сложности мира в канун очередной войны – войны России с Пруссией… Время было удобное для размышлений! Сейчас ей никто не мешал – даже сын, которого Елизавета скрывала от матери. Екатерина приучила себя читать даже то, что обычно никто не читает, – словари, энциклопедии, справочники и лексиконы. Неторопливо и обстоятельно, делая из книг обширные выписки, том за томом, не пропуская ни единого абзаца, как бы скучен он ни казался, великая княгиня взбиралась по лесенке знаний – все выше и выше… Был век осьмнадцатый – век просвещенного абсолютизма, и она, разумная женщина, готовилась оставить свое имя в этом удивительном времени! Екатерина удалилась от людей (как и люди от нес). В жутком, неповторимом одиночестве, окруженная лишь книгами, выковывалась новая Екатерина – с железной волей, поступающая всегда зрело и обдуманно, как полководец в канун решающей битвы. Вскоре она сама ощутила внутреннее свое превосходство над людьми при дворе. Нет, она, как и раньше, могла поболтать о пустяках, но даже в пустом житейском разговоре оставалась в напряжении мысли, которому никто не властен помешать… Летом 1755 года иностранные послы уже начали извещать Европу о дурном здоровье Елизаветы. В эти дни царица выгнала прочь любимого садовника Ламберти, который, занимаясь пророчествами, предсказал императрице, что она умрет в расцвете славы русского оружия. Ламберти пешком приплелся в Ораниенбаум к Екатерине: – Ты не боишься будущего? Так возьми меня… Екатерина подальше от дворца (чтобы реже встречаться с мужем) развела в Ораниенбауме собственный садик. Ламберти был угрюм и, пренебрегая условностями двора, упрямо титуловал Екатерину словом «женщина», а у великой княгини достало ума не поправлять старика. Она очень скоро привыкла к согбенной фигуре садовника, бродившего среди цветочных клумб, и почти не замечала его. Но однажды Ламберти сам окликнул ее: – Женщина, подойди ко мне ближе. – Чего тебе надобно? – спросила она, подходя. – Я знаю, что тебя ждет. – Так скажи. Я не боюсь будущего… Ламберти послушал, как вдали кричат в зверинце голодные, озябшие павлины. Тихо-тихо всплескивало за парками море. – Я вижу на твоем челе, женщина, долгое и пышное царствование. Но я читаю в твоем будущем такое множество пороков, что все твои добродетели должны померкнуть, омраченные преступлениями… Он замолк. Екатерина сказала: – Не бойся продолжать. Слушать тебя не страшно. – А мне не страшно говорить, потому что я знаю: история не пишется только белыми красками. Сейчас ты, женщина, еще слишком молода и многого не понимаешь. Но придет время, когда ты осознаешь сама, что всю свою долгую жизнь была глубоко несчастна, как и те люди, которых ты властно увлекла за собою… «Почти как у Генриха Четвертого», – подумала Екатерина. – Что же мне делать? – спросила она. – А ты, женщина, бессильна что-либо сделать. Судьба уже схватила тебя за волосы, и, как бы ты ни сопротивлялась ей, она все равно уже тащит тебя по той длиннейшей дороге, которая тебе (только одной тебе!) предназначена роком… Он снова склонился к земле, а Екатерина пошла во дворец. Но, обернувшись, она вдруг крикнула Ламберти издали: – Скажи, а скоро ли я стану царствовать? – Тебе осталось недолго ждать… Во дворце Ораниенбаума приятно грели камины, и со стороны Кронштадта наплывали тревожные гулы осенних невзгод. Молодую женщину навестил граф Кирилла Разумовский, а она спросила его: – Не скройте, гетман, какова была важная причина тому, что, помню, вы часто проскакивали верхом по сорок верст на лошади, бывая у меня в гостях чуть ли не ежедневно. – Я желал видеть вас. – Так ли это было вам нужно? – Ради любви к вам – да, нужно. – Вот как? Отчего же молчали тогда? – Не хотел тревожить вашей юности. – Вы и сейчас любите меня, гетман? – Я отвечу иначе: если вам когда-либо понадобится моя помощь, прошу располагать мною – я ваш вечный рыцарь… Разумовский откланялся столь резко, что в шандалах разом наклонилось пламя свечей. Еще ничего не было решено, и Екатерина, с надрывом вздохнув, раскрыла на коленях томик Вольтера. В грустящем парке Ораниенбаума такой безысходной печалью веяло от одинокой женской фигуры, что неслышно скользила меж поблекших дерев… Пройдет еще несколько быстрых лет, и Екатерина примет решение: «Что бы там о нас потом ни говорили, а мы давно ко всему готовы и не отступим даже перед самим чертом иль дьяволом!» Из невского устья, распластав над морем косые паруса, мимо Ораниенбаума, канули в бурление осенних вод последние в эту навигацию корабли… Первые радости кончились. «Маленькая принцесса Фике, где ты?»
ЗАНАВЕС
Не так давно «С.-Петербургские ведомости» известили русских граждан, что «в Филадельфии господин Вениамин Франклин столь далеко отважился, что возжелал из атмосферы вытягивать тот страшный огонь, который часто целые земли погубляет». Дошло это и до императрицы Елизаветы, которая на всякий случай перекрестилась. Сейчас она переживала личную драму: не рассчитав своих психологических возможностей, царица окружила себя сразу четырьмя фаворитами. Первый был уже прискучивший граф Алексей Разумовский (и царица, как верная жена, заботливо удерживала его от запоев), второй – умный и скромный Ванечка Шувалов, третий – церковный певчий – бас Каченовский, а четвертый – миловидный юноша-тенор Никита Бекетов. Мы, читатель, не станем жалеть Елизавету, ибо в ее жизни возникали и более сложные ситуации, из которых она всегда выбиралась с незапятнанной репутацией. Но сейчас, в некотором смятении чувств, она просила Академию развлечь ее: – Эвон, сказывали, будто в Америке ученый объявился, который из облаков електричество запросто собирает. А пошто наши хлеб даром едят и мне електричества еще не показали? Газеты Европы глумились над Франклином, его опыты подвергались осмеянию – и только в России пресса и научный мир относились к Франклину с должным уважением. Одновременно с американским ученым в тайны атмосферного электричества проникали русские академики – Ломоносов и Рихман… Однажды, когда над столицей удушливо парило, Рихман в покоях императрицы показывал, как улавливается грозовая энергия. При сверкании молний, под мощные аккорды громоизвержений, из стеклянного шара с треском выскакивали искры; Елизавету даже сильно дернуло током… Она засомневалась: – Чего доброго, а так и жизни можно лишиться. Ты, голубь, не устрой мне здесь пожара. А то я, по твоей ученой милости, с торбой по миру пойду, да подаст ли мне кто? Рихман просил царицу не пугаться напрасно: – Мой коллега Маттиас Бозе даже наэлектризовал свою даму сердца, за что она поцеловала его, при этом Бозе ощутил на губах сильный удар электрического разряда, отчего в науке возникло новое приятное понятие – «электрический поцелуй». Из лейденских банок сыпались голубые искры. – А выгода-то с електричества будет ли? Рихман сказал, что о выгодах говорить еще рано: – Но мой опыт наглядно доказывает, что материя грома и молнии суть родственна материи электрической… Елизавете, прямо скажем, повезло: Рихман улавливал токи небесные, даже не заземляя антенны, и счастье, что гроза в этот день была несильной, а то бы эксперимент мог закончиться трагически для Рихмана, бравшегося за провод голой рукою, и для самой императрицы, сидевшей близ лейденских банок. Петербург уже имел три домашние лаборатории по изучению грозовых разрядов. Одна была во дворце графа Александра Строганова, жившего подле Зимнего дворца на Невском; вторая – в доме Рихмана на углу Большого проспекта и 5-й линии Васильсвского острова, а третья размещалась в доме генерала Бонна на 2-й линии, где квартировал великий муж российской учености – Михаила Ломоносов. В один из жарких дней было заседание Академии наук, но вдруг над городом нависла мрачная туча. Рихман и Ломоносов сразу ушли домой, чтобы измерить ее электрическую силу. Рихман прихватил с собою и гравера Ванюшку Соколова: – Зарисуешь, как выглядят опыты мои… Рихман и Ломоносов встали около своих «громовых машин»; туча зловеще клубилась над Васильевским островом, но не отдала даже капли дождя на город. В воздухе, раскаленном от напряжения, ощущался большой избыток природной энергии… Когда из провода посыпались первые искры, Ломоносова отвлекло появление в лаборатории жены с дочерью, звавших его обедать. – Накрывайте на стол. Сейчас приду… «И как я, так и оне беспрестанно до проволоки и до привешенного прута дотыкались затем, что я хотел иметь свидетелей разных цветов огня… Внезапно гром чрезвычайно грянул в самое то время, как я держал руку у железа, и искры трещали. Все от меня прочь побежали. И жена просила, чтобы я прочь шол. Любопытство удержало меня еще две или три минуты, пока мне сказали, что шти простынут». Ломоносов был голоден – он проследовал к столу. В это же время, шагая под железными цепями, развешанными на шелковых шнурках, Рихман предупредил Соколова: – Отойди подалее, друг мой! Как бы тебя не… Гравер сделал шаг в сторону; от железного прута отделился (неслышно и плавно) клубок огня величиною с яблоко, отливавший бледною синевой. Проплыв по воздуху, он едва коснулся лба Рихмана, и ученый – молча! – опрокинулся назад. Все произошло в удивительной тишине, но затем последовал удар вроде пушечного. Отброшенный к порогу, Соколов закричал от боли ожогов… Ломоносов дохлебывал щи, как вдруг двери распахнулись и в комнату почти ввалился слуга Рихмана: – Профессора громом зашибло… спасите! Ломоносов бежал от 2-й линии до 5-й; в доме Рихмана его обступили рыдающие жена и мать ученого, испуганно глядели из углов дети. Под башмаками визжали осколки лейденских банок, а ноги скользили в медных опилках, которые были сметены вихрем разряда. Соколов суматошно гасил на себе прожженный кафтанишко. – Жив? – спросил его Ломоносов. – Бу-бу-бу-будто… Ломоносов склонился над телом Рихмана. На лбу мертвеца запечатлелось красно-вишневое пятно («"а вышла из него громовая електрическая сила из ног в доски. Нога и пальцы сини, и башмак разодран, и не прожжен…») Ломоносов велел граверу: – Зарисуй все как было. Для гиштории сие полезно. Он отправил письмо Ивану Шувалову: «…Умер господин Рихман прекрасною смертью, исполняя по своей профессии должность. Память его никогда не умолкнет…» Невежественное шипение слышалось по углам вельможных палат, и неистовствовал пуще всех Роман Воронцов, которого Елизавета за его безбожное воровство и хапужество прозвала хлестко: «Роман – большой карман». – Когда гром грянет, – бушевал ворюга, – креститься надобно, а не машины запущать, кары небесные на себя навлекая… Этот Роман Воронцов был родным братом вице-канцлера Михаилы Воронцова, он имел двух дочек – Елизавету и Екатерину. Елизавета скоро станет фавориткой Петра III. Екатерина сделается знаменитой княгиней Дашковой. Заслоняя других куртизанов, все выше восходила трепетная звезда Ивана Ивановича Шувалова: молодостью, красотой и разумом он победил иных любимцев Елизаветы, оставшись в истории ее царствования самым ярким и памятным. Шувалов частенько повторял при дворе слышанное от Ломоносова, а слышанное от Ванечки повторяла уже и сама императрица… Петр I неловко объединил под одной крышей Академию наук со школою – Ломоносов желал разъединить то, что не должно уживаться вместе, дабы Академия осталась гнездилищем научной мысли, а университет пусть будет школою всероссийской. Ученый настаивал перед фаворитом, чтобы во всех крупных городах заводились для юношества гимназии. – Без них университет – как пашня без семян. А факультетов надобно иметь три, – доказывал Ломоносов, – юридический, естественный и философский. Зато теософского, каких в Европе уже полно, нам, русским, не надобно… Шувалов просил у престола для создания университета по 10 000 рублей ежегодно, на что Елизавета – прелюбезная! – отвечала: – Ежели б не ты, Ванюшенька, а другой кто просил, фигу с маком от меня бы увидели, потому как казна моя пустехонька. Ну, а тебе, друг сердешный, отказу моего ни в чем не бывало и впредь не станется… Не десять – пятнадцать тыщ даю! Елизавета доказала свою пылкую любовь к Шувалову именно тем, что не прошло и полугода (!), как она, поборов природную лень, издала именной указ об основании первого русского университета. Указ был подписан императрицей 12 января 1755 года – в день, когда справляла именины мать фаворита, звавшаяся Татьяной. От этой-то даты и повелось на святой Руси праздновать знаменитый Татьянин день – веселый день российских студентов. В бурной жизни великого народа появился новый герой. Это был студент! И писатель Михаил Чулков, автор первого в России романа о студенческой жизни, восклицал – почти в восхищении: «Смею основательно заверить тебя, мой любезный читатель, что еще не уродилось такой твари на белом свете, которая б была отважнее российского студента!» Появилось и звание: Студент Ея Величества.
ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ Студент ея величества
Детина напоказ, натурою счастлив, И туловищем дюж, и рожею смазлив. Хоть речью говорить заморской не умея, Но даст, кому ни хошь, он кулаком по шее… Которые, с тех пор как школы появились, Неведомо какой грамматике учились!
Ив. Мих. Долгорукий
1. КОРМЛЕНЬЕ И УЧЕНЬЕ
А в сельце Чижове все оставалось по-прежнему… Правда, появление сына доставило чете Потемкиных немало хлопот и огорчений. Гриц (так звали его родители) раньше всех сроков покинул колыбель и, не унизившись ползанием по полу, сразу же встал на ноги. Встал – и забегал! Сенные девки не могли уследить за барчуком, обладавшим удивительной способностью исчезать из-под надзора с почти магической неуловимостью. Но зато не умел говорить. Даже не плакал! Дарья Васильевна пугалась: – Никак, немым будет? Вот наказанье Господне… Нечаянно Гриц вдруг потерял охоту к еде, и долго не могли дознаться, какова причина его отказа от пищи, пока конюх не позвал однажды Дарью Васильевну в окошко: – Эй, барыня! Гляди сама, кто сынка твово кормит… На дворе усадьбы в тени лопухов лежала матерая сука, к ее сосцам приникли толстые щенятки; средь них и Гриц сосал усердно, даже урча, а собака, полизав щенят, заодно уж ласково облизывала и маленького дворянина… Папенька изволил удивляться: – Эва! Чую, пес вырастет, на цепи не удержишь… Гриц еще долго обходился тремя словами – гули, пули и дули. На рассвете жизни напоминал он звереныша, который, насытившись, хочет играть, а, наигравшись, засыпает там, где играл. Не раз нянька отмывала будущего «светлейшего» от присохшего навоза, в который он угодил, сладко опочив в коровнике или свинарнике. С раблезианской живостью ребенок поглощал дары садов и огородов, быстрее зайца изгрызал капустные кочерыжки, много и усердно пил квасов и молока, в погребах опустошал кадушки с огурцами и вареньями. Наевшись, любил бодаться с козлятами – лоб в лоб, как маленький античный сатир… Маменька кричала ему с крыльца: – Оставь скотину в покое! Эвон оглобля брошена, поиграй-ка с оглоблей. Или телегу по двору покатай… Ему было четыре года, когда он пропал. Дворня облазала все закоулки усадьбы, девок послали в лес «аукать», парни ныряли в реку, шарили руками по дну, а отчаянью Дарьи Васильевны не было предела. Опять беременная, с высоко вздернутым животом, она металась перед дедовскими черными иконами: – Царица Небесная, да на што он тебе? Верни сыночка… А пока его искали, мальчик терпеливо качался на верхушке старой березы, с любопытством взирал свысока на людскую суматоху. С той поры и повелось: большую часть дней Гриц проводил на деревьях, искусно прятался в гуще зелени. Там устраивал для себя гнезда, куда таскал с огородов репу, которую и хрупал, паря над землею на гибких и ломких сучьях. Но говорить еще не умел! Наконец, словно по какому-то капризу природы, Гриц однажды утром выпалил без заминки: – Сейчас на речку сбегаю да искупаюсь вволю, потом на кузню пойду глядеть, как дядька Герасим лошадей подковывает… Ему было пять лет. Отец срезал в саду розги: – Заговорил, слава те Господи! Ну, Дарья, оно и кстати: пришло время Грицу познать науки полезные… И появился пономарь с часословом и цифирью, которому от помещика было внушено, что за внедрение наук в малолетнего дворянина будет он взыскан мерою овса и пудом муки. – А ежели сына мово не обучишь мудростям, – добавил майор Потемкин, – быть тебе от меня драну… – На все воля Господня, – отвечал пономарь, робея. Взял он дощечку и опалил ее над огнем, чтобы дерево почернело. Мелком на доске показал Грицу, как белым по черному пишется. Началось ученье-мученье. Сколько ни бился пономарь, складам обучая, мальчик никак не мог освоить, почему изба – это не изба, а «ижица», «земля», «буки» и «аз». – Изба-то – вон же она! – показывал за окошко. – Так она в деревне ставлена, а на бумажке инако выглядит. Опять же дом – не дом, а «добро», «он», «мыслете»… Коли не осознал, так опять батюшку кликну с розгами, пущай взбодрит! В чаянии овса с мукою долго старался пономарь, но обессилел, за что и был изгнан. Отец сам разложил перед собой пучки розог, раскрыл ветхость Симеона Полоцкого. Водя пальцем по строчкам, майор (с утра уже выпивший) бубнил сослепу: Писах в начале по языке тому, Иже свойственный бе моему дому. Таже увидев многу пользу быти Славенску ся чистому учити, Взях грамматики, прилежах читати; Бог же удобно даде ю ми знати… – Смысл реченного мною внял ли ты? – Не, – отвечал Гриц, – не внял я. Майор сразу накинулся на него с прутьями: – У, племя сучье, так и помрешь без разума, Бога не познав, о чем в сих виршах складно и открыто сказано… Но вскоре и отец отступился, сообщив жене: – Родила ты бестолочь эку! – Неужто и впрямь совсем без разума наш сыночек? – Весь в тебя, – отвечал муж, тяжко задумавшись. – Надо в Дятьково ехать. Сказывали мне братцы, что живет там в отставке артиллерии штык-юнкер Оболмасов, который за десять рублев с харчами любого недоросля берется в науки вывести… Сочетание слов штык-юнкер было чересчур колючим и непонятным, отчего Гриц заранее стал готовиться к худшему. Так оно и случилось. Однажды въехала в Чижово телега, поверх охапки соломы сидел Оболмасов в драном мундире, заросший шерстью, аки зверь библейский. А вместо ноги была у него деревяшка, жестоко исструганная с боков на лучину для нужд скромного сельского быта… Штык-юнкеру первым делом поднесли чарку. – Этот, што ли? – спросил он, на Грица кивая. – Он, батюшка, он и есть, дурень наш, – кланялась мать. – Уж ты постарайся, покажи ему науки всякие, чтобы умнее стал… – Это я вмиг! – обещал герой Полтавы, выпивая. Перед изначальным уроком отстегнул он свою ногу и водрузил на стол, указывая на нее перстом поучительно: – Вот этой ногой да по башке – у-у, пыли-то будет! Велел он писать на доске сложение четырех к пяти, а затем коварно повелел из полученной суммы восемь вычислить. – Сколь получается? – спрашивал злоумышленно. – Сам небось знаешь, – опасливо отвечал Гриша. Штык-юнкер потянулся было к ноге, но ученик тут же выкинул ее в окно, за ней и сам выпрыгнул. Моментально очутился на самой верхушке дерева. Оттуда, неуязвимый, как обезьяна, Гриц внимательно пронаблюдал за отъездом штык-юнкера, награжденного пятью рублями («за посрамление чина»), и спустился на землю, лишь соблазнившись посулами матери: – Так и быть! Дам я тебе пенки с варенья слизать… Отец даже сечь не стал. Майор впал в мрачную меланхолию, которая исторически вполне объяснима. Дело в том, что по законам Российской империи всех дворянских недорослей надобно являть в герольдию на первый смотр в семилетнем возрасте. От родителей строго требовали, чтобы дети читать и считать умели… Долго обсуждали Потемкины эту монаршую каверзу, потом решили целиком положиться на волю божию и стали заранее готовить дары в смоленскую герольдию. Отец выговаривал сыну: – Ничего-то с тебя, кроме навозу, дельного еще не было, а сколько убытков я терпеть уже должен… В канун отъезда служили молебны, лошадей откармливали овсом. Гришу нарядили в сапожки, подпоясали красным кушачком. На телегу громоздили дары – окорока и гусей, бочата с медом, бутыли с наливками. Крестясь и поминая Бога, тронулись! Отец угрожал: дворянских смотров бывает три – в 7, в 12 и в 16 лет. – Сейчас еще можно откупиться, а вот на третьем смотре не откупишься и пропадешь на краю света… Нно-о! – понукал он лошадей. Смоленск был первым городом, какой увидел мальчик. Гриц даже притих, когда показались высокие стены крепости, из гущи дерев торчали многие колокольни. Только вблизи стало видно, что Смоленск сплошь составлен из малых домишек, разбросанных невпопад средь лужаек, скотских выгонов, пасек и огородов. Улицы были выложены фашинником, лишь одна мощеная – главная, вдоль нее красовались каменные «палаццо» смоленской шляхты. Остановились на постоялом дворе, наполненном грязью и мухами. За обедом сидели в ряд с такими же приезжими ради смотра; деревянными ложками дворянство чинно хлебало ботвинью с луком. А рано утречком Потемкины подкатили к конторе герольдии. Отец пошел давать взятку деньгами, набежали верткие подьячие, вмиг раздергали все припасы с телеги. Сумрачный отец привел сына в контору; там сидел чиновник, под столом у него стояла корзинка с гогочущими гусями. – Расписаться-то сумеет ли обалдуй ваш? – Да уж я за него, – униженно кланялся отец. И внизу бумаги вывел: «Къ сей скаске Недоросыль грсгори сын Лександровъ маеора патсмкина Руку пршюжилъ». А в сказке было писано, что до второго смотра Гриша отпускается в дом родителей, дабы, пред Богом и престолом обязуясь, и далее усердно совершенствовать себя к службам дворянским. Чиновник схватил одного из гусей за горло и внимательно прощупал ему печенку – жирна ли? Спросил потом уже несколько любезнее: – Для какой стези чадо свое готовить желаете? – Пусть стезя сама его изберет, – вздохнул Потемкин… В конторе было много малолетних и юных дворян. Могуче рыдали здоровущие балбесы, когда их (по закоренелой неграмотности) записывали на флот – матросами! А из недорослей третьего смотра солдаты схватили дворянина, уже бородатого, и потащили куда-то по лестнице, а он, сердешный, цеплялся за косяки, вопил утробно: – Ой, маменька и папенька, спасите меня, несчастного! Ой, люди добреньки, сповидаю ли я своих малых детушек?.. Тут Гриц узнал, что всех неграмотных, но достигших возраста предельного, по указу кроткой Елизаветы ведено посылать на безвыездное проживание в городе Оренбурге. – Оренбург… где ж такой? – спросил мальчик. Отец и сам-то знал о нем понаслышке: – В конце света город имеется. Вокруг пески да соль, хлебушка нету, люди тамошни одним мясом, будто звери дикие, кормятся, а чуть из города высунутся – им сразу петлю на шею и тащат на базар в Хиву, где и продают всех, как баранов. – На мясо, что ль, продают их, папенька? – Не знаю. Может, кого и съели… В детском сознании надолго удержались два понятия: все штыкюнкеры имеют деревянные ноги, а Оренбург – ужасная столица дворян-мясоедов, отвергающих грамматику с арифметикой. На постоялом дворе отец быстро напился и упал с лавки. Гриц волоком стащил батюшку на двор, конюхи помогли ему запрячь лошадей, взвалили пьяного инвалида на телегу, мужики участливо спрашивали: – Эй, малый! Далече ль тебе ехать-то? – До Чижова, верст сорок отселе… Было уже темно, путников окружал зловещий лес, когда старый Потемкин очнулся после перепоя. – Гриц, ты ли это? – позвал он жалобно. – Я, я, – отозвался мальчик. – Везешь-то куда? – Домой везу тебя, батюшка. – Ох, умница! А с дороги не сбился ли? – Да не! Я дорогу крепко запомнил… Ворочаясь на сене, майор в ночной жути стал возиться с пистолетами. Места тут были балованные – разбойничьи. За спиною мальчика крепко стукнули курки – взведенные!
2. ПРОЩАЙ, ДОМ ОТЧИЙ
А внутри дома Потемкиных вызревала семейная драма… Чем больше хилел Александр Васильевич, тем больше одолевала его лютая ревность к молодой жене. После двух дочерей и сына Дарья Васильевна принесла извергу еще трех девочек (Пелагею, Надю и Дашеньку), а старик изводил супругу придирками: – Отвечай, на што сына Григорием нарекла? – Да не я нарекла, – отбивалась несчастная, – сам же знаешь, что крещен Гриц в тридцатый день сентября. Вот и глянь в святцы: это же день великомученика Григория. – Врешь! – наступал с плеткой Потемкин. – Нарочно с попом сговорилась. А назвала выродка в честь полюбовника своего – Григория Глинки… Разве не так? Убить тебя мало… Потемкин до того затиранил жену, что Дарья Васильевна, и без того-то недалекая разумом, впала в отупелое слабоумие. Чижовские крестьяне жалели несчастную барыню. Потемкин имел в повете славу худого и жестокого помещика; однажды Гриц слышал, как втихомолку толковали меж собой мужики на кузнице, что можно майору и «петуха» пустить, когда он пьян шибко: – Пущай бы горел, да Васильевну жаль – ведь родня-то потемкинская ее с детьми малыми по миру пустит! Затаясь за лесами, в мареве хлебных полей, посверкивая на холмах церквушками, лежали древние потемкинские вотчины – там засели по усадьбам, в духоте погребов и малинников, сородичи майора, которые, наезжая в Чижово, раздували в душе старика злобную ревность к жене, а на Грица даже пальцем указывали: – Разве ж это наша порода? Ох, окрутила тебя ведьма скуратовская… Бойся, как бы чего в посуду не подсыпала! Избив жену, Потемкин не раз гнал ее из дому, она запиралась в бане. Гриц как-то навестил ее там, она его утешала: – Вот умрет злодей наш, и заживем мы смирненько… Мальчик поливал матери воду из ковша на руки, а Дарья Васильевна рассказывала, что на Москве немало у нее родни знатной: – Я ведь за Скуратова из дому Кондыревых была выдана, а Кондыревы широко на Москве расселись… Как же! У меня дедушка, прадед твой, в боярах хаживал, «наверху» сидючи, думу думал, царю Алексею на свадьбе лебедя жареного подавал. Царь-батюшка забавы ради его с моста в реку спихнул… Чуть не потонул дедушка под мостом, да зато уж царь-то навеселился. Гриц спросил о Потемкиных – кто такие? – А шляхта порубежная… Сказывали, был один Потемкин послом в краях чужих. Но больше всего к монашеской жизни они прилежание имели. Коли не драться, так молиться любили… Чижово залегло средь болотистых луговин. В тишину лесов, обмывая околицы, уплывала омутистая черноводная Чижовка. – Маменька, а куда течет наша Чижовка? – В реку Славицу, сын мой. – А куда Славица? – Она в Хмость впадает. – А куда Хмость? – Прямо в Днепр, миленький… Величавый Днепр катил свои волны в Черное море, на берегах которого этот мальчик станет велик, как никто! Нежданно навестил их московский родственник, Григорий Матвеевич Кисловский, барин сановитый и умный, а его положение президента Камер-коллегии заставило майора Потемкина оказывать ему видимое смирение… Недолго побеседовав с маленьким Грицем, Кисловский огорченно заметил: – А и неучен же ты, дупло дубовое! – Да мы учили, – вступилась мать. – Одних припасов из погреба столько в эти науки вложено, что должен бы и поумнеть. – Кормили – да, это сразу видно… От Кисловского не укрылось, что старый майор, обходя дочерей боком, сына шпынял, больно толкая его при случае. – Свет Васильевна, – шепнул он Потемкиной, – советую Грица дома не держать. Недалече отсель монастырь Серпейский, игуменьей там мать Фамарь, сама из роду князей Друцких-Соколинских, смолоду живала в Дрездене и Варшаве, жена высокой грамотности. Я напишу ей, чтобы Грица пригрела… Отец к отбытию сына отнесся равнодушно. Был морозный вечер, когда сани остановились возле рубленных из бревен монастырских ворот. Чей-то пытливый глаз оглядел приезжих через щелку. Вздрогнули, гудя промерзлым железом, гремучие затворы. Хрустя валенками по жесткому снегу, посиневшему к закату, мать отвела сына в покои игуменьи, где стоял шкаф с книгами и нечто удивительное – глобус… Фамарь, сухая чернавка с шаловливыми глазами былой красавицы, сухонькими пальцами тронула мальчика за подбородок: – Здравствуй, Гриц… Ну-ну, подними голову. Учись смотреть людям прямо в глаза. А я ведь тебя хорошо знаю. И не удивляйся, милый. Предки твои в веках минувших служили не русским царям, а королям польским, как и мои пращуры: в глубине отживших времен затерялось давнее родство наше… – Пришептывая, она вдруг заговорила по-польски. – Не понял? А жаль. Должен бы понимать… В монастыре Фамарь собрала много детей, здесь же Гриц встретил родственников – братьев Каховских. Под ласковым взглядом Фамари жилось хорошо. Без принуждения, в веселом соревновании со сверстниками, Потемкин быстро постигал все то, что никак не могли втемяшить в него пономарь с розгами и штык-юнкер с деревянной ногой. Но однажды ночью мальчик пробудился в келье от непонятного страха. Над ним склонилась ужасная ведьма – старуха в черной схиме с белыми костями и черепом на клобуке. Со лба ее свисали седые космы волос, между впалых и бледных губ торчали желтые старческие клыки… Эта баба-яга жутко улыбнулась ему. – Не бойся, – ласково произнесла она, – я ведь не обижу тебя, только гляну и уйду… Нет, – добавила старуха, подняв свечу выше, – не похож ты на отца своего, совсем не похож. В мать удался… да! Красивым будешь… курчавый ты, сыночек! Горячий воск, оплывая со свечи, стекал на сморщенную руку. – Прощай, – сказала она, задув свечу, и в полном мраке прозвучали последние слова: – Коли отца увидишь, так передай ему, что приходила, мол, Татьяна… он меня знает! Скоро мы с ним увидимся в жилищах горних… да и пора уж, пора! Спи, золотой мой. Спи, душенька безгрешная… даст Бог тебе счастья! Вскоре приехала мать и забрала сына из монастыря. – Един ты у меня, сиротинка горькая. Нету батюшки нашего. Опился вином на святках и помер… Все икал пред часом смертным. Так разыкался, что в дому никто спать не мог. Ярко светило апрельское солнышко. Лошади, бухая копытами в пролежни колеи, легко увлекали санки вперед. Покойный майор с жадной свирепостью отвоевывал у соседей земельные угодья, лесные опушки и пчельники, соседи тоже не оставались в долгу, отнимая у него пашни да выпасы, – шла обычная дворянская свара, от которой кормились в Смоленске чиновники. А теперь, когда муженька не стало, начали помещицу обижать; бестолковая вдова совсем запуталась в тяжбах судейских, горевала почасту, что свои же – Потемкины! – оказались хуже соседей. Они наезжали в Чижово как разбойники, без стыда радовались: – Ты, дура московская, сколь ни пихай сала в конторы разные, все равно лучше нашего суды не умаслишь… Дарья Васильевна списалась с Кисловским и своим родным дядей, генерал-поручиком Загряжским
. Персоны эти важные отвечали глупой вдове, чтобы девок своих в Москву не везла, здесь и без них невест хватает, озамужить их надобно на Смоленщине, а что касаемо Грица – так и быть! – вези к нам, в присмотре не откажем. – Делать нечего, – вздохнула Потемкина. – Ох я несчастненька! И на што разлакомилась быть в ранге маеорском? Лучше бы отвековала вдовой Скуратовой на чинах мичманских… Последний раз вдохнул мальчик сладкие запахи отчего дома – запахи скошенных трав, мяты и меду, парного молока с черной смородиной, – прямо перед ним разлеглась большая-большая дорога, конца которой не ведал он (как не знал и смерти своей посреди такой же дороги!). Выехав в летнюю жарынь, пробыли в пути до осени. Смоленский тракт, в ухабах и рытвинах, всю душу вытряс, а иногда кидало так, что у бедной маменьки зубы щелкали. Возле речных переправ сутками ожидали паромов. Широкий почтовый шлях возвестил о близости первопрестольной. На постоялых дворах стали давать щи без тараканов, а со снетками псковскими. Лес тянулся по бокам дороги – багряный, красивый, весь в шумах ветреных. Все чаще встречались сжатые пашни, где каждый колосок уже собран. Изменился и облик крестьян: подмосковные мужики – в высоких шапках, у каждого лапти новые, и онучи обвязаны лыковыми мочалами. Телега долго скребла колесами по песку, вздымаясь все выше, а когда вкатилась на вершину холма, перед мальчиком открылась Москва. Матушка сразу опустилась на колени и сына поставила рядом. Гриц Потемкин, молясь истово, видел множество башен, изобилие куполов церковных, слышал вороний грай над рощами, а где-то совсем далеко, уже за городом, снова проступали синеватые дебри Подмосковья, там желтели луга и поля. Колеса дружно затарахтели по камням, стали попадаться дома с окнами прозрачными. Наконец завернули в глухой проулочек и, вспугнув свинью, лежавшую посреди улицы, остановились подле особняка, с крыльца которого, разинув на приезжих пасти, смотрели дивные львы – барбары… Набежали лакеи, кланяясь. Шустрая московская собачонка из породы пустобрехов, откуда-то появясь, внезапно цапнула Грица за ногу. Кисловский встретил родственников любезно. – А зваться тебе Грицем уже не надобно, – сказал он. – Будь просто Гришей или Григорием, здесь тебе не задворки смоленские, а Москва-матушка, свет очей наших, стародавнее сердце Отечества…
3. МОСКОВСКАЯ ЖИЗНЬ
Дабы уберечь от истребления леса, императрица Елизавета совсем отменила выделку дегтя на экспорт, хотя от этой крайней меры в бюджете страны образовалась солидная брешь. Ради сохранения природы и живности на целые 200 верст в округе Москвы запретили работу фабрик, винокурен, стекольных заводов и кузниц. Воздух в первопрестольной был свежайший и чистый – как в деревне, изобилие садов и тропических оранжерей напояло древнюю столицу дивными ароматами. Дворянская Москва всегда была довольна собой, противопоставляя свой уклад жизни чиновному быту новой столицы. Здесь, в кривых переулочках, во всяких Сивцевых Бражках, Арбатах и Пречистенках, еще со времен Петра I затаилась глухая незлобивая оппозиция невской столице. Московское барство расселось широко и уютно – не в пример чеканному Петербургу с его строгою планировкою площадей и усадеб. Близость подмосковных вотчин, где тысячи крепостных трудились на благо господ, дешевейшая доставка на Москву всяческой снеди, которая из деревень попадала сразу на барский стол, – все это делало московский быт чрезмерно богатым, здесь воистину раскидывалась скатерть-самобранка легендарного русского гостеприимства. Приглашенный к обеду лишь один раз имел право обедать до конца жизни, и никто у него никогда больше не спрашивал – кто ты таков и откуда ты появился? А в особняках Москвы тихо подремывала старинные сны глубочайшая ветхость боярства, помнившая еще царевну Софью, бунты стрелецкие, головы рубленые, ассамблеи потешные, машкерады изрядные с винопитием излишним, отягощающим. Под сенью вычурных капителей, за колоннадами дворцов хранились не закрепленные ни в каких анналах, а лишь удерживаемые в угасающей памяти легенды, древние анекдоты и обширные кладези генеалогических связок, навсегда утерянные для историков позднейших поколений. Когда в Москве встречались дворяне, даже незнакомые, они не расходились до тех пор, пока не устанавливали – да, они меж собою родственники, вот радость-то! И пусть десятая вода на киселе, но их родословные ветви где-то когда-то соприкоснулись и брызнули свежим соком в потомстве. Родственная близость всего дворянства России, связанного в один крепкий узел общего родства, – это была могучая первобытная сила, сила еще феодальная… Вот в такую Москву и попал Гриша Потемкин! Дядя учинил племяннику первый выговор: – Отчего по-русски нескладно глаголешь?.. Да, язык Потемкина не был чистым. Общение с порубежным шляхетством засорило его речь польскими словесами (которые лишь позднее сделались русскими). Оттого и срывались в разговоре: балясы, грубиян, забияка, каналья, шуровать, забобоны, шкодить, завзятый, смак, заядлый и прочие. Вскоре в доме барона Строганова облизал он при гостях тарелку, искушаемый к тому вкусом парижского майонеза, и никто ему замечания за столом не сделал, будто так и надобно поступать со всеми тарелками, но потом дядя Григорий Матвеевич приставил к племяннику мсье Ожеро, который всем своим видом выражал презрение к ученику-азиату… У дяди был сын-Сережа, сверстник Потемкина (и его троюродный брат). Первое время он свысока разговаривал только по-французски: – Неужели ты не понимаешь речи моей? – Я в лесу родился… где уж мне! – Как же ты собираешься карьер делать? – А я в монахи пойду… Кисловский образовывал сына в пансионе Иоганна Литке, куда определил и племянника. Литке учил детей только богатых дворян, уже прошедших домашнюю выучку у иноземных гувернеров. По утрам подкатывал рысак, мальчики ехали далеко за Лефортово. В пансионе Потемкин хватал знания на лету, поражая педагогов то варварской ленью, то гениальной смекалкой. Он влюбился в геометрию и рисование, импровизировал музыку, вольтижировал в манеже и хорошо фехтовал на шпагах. Но упрямо отвращался ото всего, чего не мог понять одним махом. Смоленское дитя ловило тогда в кулак весенних мух и слушало, как они там жужжат… Литке завел разговор с президентом Кисловским: – Дерзость вашего племянника превосходит границы дозволенного: он осмеливается даже со мною разговаривать по-русски. – Извините его, – отвечал дядя, учтивый барин. – Могу и по-польски, – вступился за себя Гриша… Кое-как Потемкин начал болтать по-французски, однако (назло герру Литке) делал вид, что немецкий язык ему недоступен. Вскоре он обнаружил в себе дар актерского перевоплощения. Точно подражал чужим манерам, искусно копировал голоса. Мог живо представить переполох на птичьем дворе или драку кошки с собакой. Сделавшись заводилою пансиона, Потемкин, потешал школяров, злорадно высмеивая самого Литке, и тот решил сразить юнца одной фразой: – Вы разве готовитесь в комедианты для балагана? – Нет, в митрополиты, – ответил ему Потемкин… С этими словами он покинул пансион. Ни генерал-поручик Загряжский, ни президент Кисловский ничего не могли с ним поделать. Потемкин днями просиживал с дворнею на кухнях, слушал сказки бабок-ведуний, гонял голубей на крышах или (с явной придурью) становился на запятки дядиной кареты, вроде выездного лакея. А по ночам прокрадывался в кабинет Кисловского, где читал, засыпая под утро на биллиарде. Скоро он настолько привык к зеленому сукну, что уже пренебрегал постелью, и Кисловский сказал жене: – Оставим урода. Пусть живет как хочет. Потемкин надевал нагольный тулупчик, слонялся по Москве, пропадая в Обжорных рядах, юрко мельтешил в толпе приказных, пока кривые дороги безделья не привели его в церковь святого Дионисия в переулке Леонтьевском – он сделался певчим! И когда в пасхальную ночь храм озарило теплыми огнями, Григорий Потемкин вступил в согласие хора – душевно и хорошо. Под серебряный купол церкви поплыл чистый, как ручей, голос смоленского парня… После заутрени один вельможа обратил на голос Потемкина особое внимание и спрашивал настоятеля храма: – Где вы столь утешного певчего раздобыли? – Сам пришел. Дворянин смоленский. – А служит ли где? – Да нет. Баклуши на Москве бьет… В мае 1755 года Потемкин был записан в Конную гвардию – рейтаром. Иначе говоря, рядовым солдатом кавалерии. Это был год, значительный для России! Зимою маменька навестила сынка в Москве, и Григорию было стыдно за убожество ее. Садилась она в дверях покоев обеденных, проверяя у лакеев, какие объедки после гостей на кухни выносят. И что на тарелках оставалось, все поглощала с завидною жадностью, а фруктаж редкостный (будь то корки апельсинов или ананасов) совала в прорехи платья, точно цыганка-побирушка. За такое поведение Кисловские прозвали ее «смоленская тетушка – сливная лохань»… Дарья Васильевна поведала сыну, что старшую дочь Марью выдала за капитана армии Николашу Самойлова, человек он нраву трезвого и жену содержит исправно. А к Марфиньке уже подлаживается Васенька Энгельгардт – соседский, из шляхты смоленской. – Вот ужо, даст Бог, – уповала вдова, – и других дщериц по мужним рукам распихаю… А ты-то как, сердешный мой? – Да я, маменька, все думаю. Живу и думаю… – Чего же думать тебе, ежели сыт, обут и одет? Тут и думать не стоит, а надобно в домах бывать свойских и заранее для себя богатеньку невестушку приискивать… Потемкину было уже 15 лет. Зима трещала за окнами – морозная, солнечная, снегу навалило – душа радовалась. В доме Загряжских на Моховой собрались вечером родственники, стали обсуждать новый указ царицы. Генерал-поручик сам и зачитывал по бумаге: – «Великое число у помещиков на дорогом содержании учителей, из которых большая часть учить не могут». Верно – не могут! Чту далее: «Принимают и таковых иноземцев, кои лакеями, парикмахерами и другими подобными ремеслами всю жизнь свою препровождали». Ишь как! – заметил генерал. – Тут истинно матушкой-государыней подмечено… Ну, побреду далее: «А таковые в учениях недостатки реченным установлением исправлены будут, и желаемая польза надежно чрез скорое время плоды свои произведет…» Все притихли. Ясно же и так, что корпуса кадетские (Сухопутный и Морской) в чины офицерские выводили, а где дворянину науки постичь? А где разночинцу себя образовать? – Дарья Васильевна, указа не осилив, спрашивала: – Никак, снова война с турками будет? Ей растолковали: в «реченном установлении» сказано об основании университета с гимназиями – для дворян и разночинцев. – Вот Гришку твоего и надо бы в университет! – А что это такое? – Заведение. – Так в заведения пить ходят, там воров много. – Ты питейное с наукой не путай. Университеты издавна в образованных странах имеются, как извечные питалища юности нравами добрыми и вкусами здоровыми… Чего ж тут не понять? Перед сном мать сказала сыну: – Тебя в новое питалище определять задумали. От казны здорово и вкусно кормить станут. Ты держись за это место. Не проворонь. Сам ведаешь, что мы с тобой бедные – чужим столом сыты… Потемкин отмахнулся с небрежностью: – Ах, маменька, мне все равно, где питаться… Место для университета подобрали у Курятных ворот Китайгорода, где расположились Главная аптека и буйная остерия «Казанка», куда в годы минувшие сам Петр I заглядывал, чтобы перцовой ахнуть и закусить грибками. Трактир этот разломали, а пьяниц выгнали. На старой почве поселялась новая жизнь.
4. ОЧАРОВАНИЕ ЮНОСТИ
Настал день открытия Московского университета… Отмолясь перед иконою Казанской богоматери, воспрянули все те, кто билеты имел пригласительные, и дружным скопом подвигнулись в залы актовые, где читано им было с кафедр четыре речи о пользе научной. Потемкину пришлась по сердцу первая, прочтенная магистром Антоном Барсовым на языке русском. А потом пошли читать на латыни и французском, отчего рейтар Конной гвардии вежливо поскучал. Последним выбрался на кафедру Иоганн Литке – с речью немецкой… В ряду гимназическом, ряду дворянском, стоял подле Потемкина отрок-увалень (губы толстые, а глаза смешливые). – У-у, ферфлюхтер вредный, – шепнул ему Гриша. – Никак, ты меня эдак? – оторопел отрок. – Не тебя, а Литке… Сидели в креслах дамы знатные и персоны значительные, толпились, ко всему внимательные, родители, по стеночке жалось купечество именитое, терзаясь мучительно: «Как бы нас теперича на эту вот штуку налогом новым не обклали…» И был стол пиршественный, и была иллюминация великая. Потемкин поглазеть на чудеса любил, а потому все, что показывали, разглядел. В огнях изображен был Парнас, там Минерва восхваляла императрицу России, а младенцы многие (сиречь купидоны шустрые) упражнялись в науках. Один из них, славе потворствуя, чертил в небесах имя фаворита Шувалова, а скромный ученик с книгою восходил к престолу Минервы, которая приличным жестом одобряла его похвальное поведение. Истина повергала символы зависти и невежества. Младенец ломал ветвь пальмовую, показывая студентам венцы лавровые и медали наградные, которые, вестимо, получат лишь преуспевающие в науках. Кто-то тронул Потемкина за рукав кафтана – это был толстый отрок-увалень, который назвался Денисом Фонвизиным: – Шувалов, яко куратор наш, гостям конфеты со стола царицы прислал. А вот и приятель мой – Яшка Булгаков… люби его. Булгаков был Фонвизину под стать – тоже упитанный недоросль. Сообща решили идти наверх, чтобы конфет себе раздобыть. В их компанию сразу же ввинтился четвертый малый – совсем тощий, обтрепанный, вида захудалого, по имени Васька Рубан: – Господа благородные, сколь живу, а про конфеты только слыхивал, но видеть не доводилось… Посмотреть на них дадите? – Пошли с нами, – притянул его к себе Потемкин. – Да я же не дворянский сын – разночинный. Вам-то ништо не будет, а меня разложат возле конфет и выпорют. – Плюнь! – баском отвечал Фонвизин. – Мы, столбовые, правда, гербов на лбу не таскаем, а все равно пороты бываем… На лестнице их задержал Сережа Кисловский: – Гришка, куда целую шайку ведешь? – Конфеты красть. – Попадешься – вовек чести дворянской лишишься… Все заробели. Потемкин один проник в залу для вельможных гостей, где были развешаны на шелковых лентах конфеты величиною с огурец. И, ничуть не сумняшеся, нарвал конфет, будто фруктов с ветвей своего сада, всех приятелей оделил. – Бежим, пока не поймали! – воскликнул Рубан… Вскоре все четверо встретились снова – в книжной лавке университета. Денис Фонвизин купил грамматику латинскую, а Яшка Булгаков лексикон Целлария приобрел. Они и спросили: – А чего вы, робяты, книг не покупаете? – Вы богаты, а я бедный, – сказал Потемкин. Рубан в него вцепился, как в брата родного: – Гриша, друг! Я тоже бедный. Два дни не жрал. – Пойдем, – потащил его Потемкин из лавки. – Я у богатых живу. Разносолов не сулю, их по буфетам прячут, но сыт будешь… Он привел его в дом Кисловских, где и насытил Рубана до отвала. Вася ему потом слезно признался: – А я ведь, Гриша, пешком из Киева заявился. – Да ну? – Учился в тамошней академии и махнул на Москву босой, три месяца шел, побираясь. Где дадут, где поколотят. Хотел к здешней Заиконоспасской академии прибиться, но прослышал об университете и сюда подался: будь что будет, не боги ведь горшки обжигают… Одежонка-вся на мне! Сношу-померзну! Потемкин ему валенки подарил: – Как же, Вася, о грядущем-то мыслишь? – К стихослагательству навык имею природный. – Дельно ли это для жизни – вирши складывать? – Прогреметь можно. На весь мир. – Да что ты? – удивился Потемкин. – Истинно так! Еще воспарю орлом в поднебесье. – Ну и ладно. Валенки-то примерь, не малы ли? А пока еще не воспарил, так ходи ко мне: будешь, орел, кашу мою клевать. Васька Рубан притопнул новыми валенками: – Ух, и ладны же! Спасибо тебе за ласку. – Бог с тобой. Носи на здоровье… В лютые морозы на улицах трещали костры. Один из иностранцев писал: «Стужа зимою в России бывает так велика, что русские по глупости пробуют отапливать даже улицы, но это им нисколько не помогает, холод остается прежним». Так писали иностранцы, но, попав в Россию, сами же у тех костров грелись… Занимались с утра до вечера, а каникул мало отпущено, всего дважды в году (с 18 декабря до 6 января и с 10 июня до 1 июля). Страшно писано, да зато жилось нестрашно: многие как зачислились в студенты, так и начались у них сплошные каникулы… Потемкин лекции посещал, но в бегах бывал неоднократно. В балаганах смотрел, как заезжая с Мальты девка силу показывала: ставили на грудь ей наковальню, по которой мужики молотами ухали, потом вкатывали на живот девке сорокаведерную бочку с водкой, а поверх бочки итальянец делал разные позитуры и даже на голове стоял, не падая… После таких чудес кому охота сидеть в аудитории, где темно от двух окошек, изо всех щелок дует, а под ногами крысы с крысятками так и шныряют! Нерадивую младость положено сечь: дворян секли, портков с них не снимая, дабы не бесчестить, а разночинцев пороли без порток, о чести уже не помышляя. Практика воспитания благородных мужей отечества допускала ношение ими на груди дощечки с изображением осла. Зато педагогам возбранялось бить студентов по голове «палкой или иным инструментом». Прохожие на всякий случай обходили университет стороной, – здоровущие, как телята, псы меделянской породы охраняли «питалище наук». Потемкин неизменно имел охоту лишь к тому, что ему нравилось, и не терпел, если в него вдалбливали то, что в голове никак не умещалось. От этого успехами похвастать не мог, хотя и было завидно, когда на «акте» ректор Мелиссино выделил лучших – Дениса Фонвизина и Якова Булгакова… Потемкин спросил приятелей: – С чего это вы, поросятки, такие прыткие? – А мы в дипломаты желаем. Нам, Гришенька, мух ноздрями ловить не пристало: политика высокая дураков не жалует. – О высокости чина не тщуся, – вздыхал Потемкин. – А в монахи возьмут и без отличий научных… Меделянские собаки, спутав его с прохожим, порвали штаны. Григорий Матвеевич Кисловский выразил недовольство: – Отчего собаки одного тебя избрали для нападения? Сколько дворян в университет ходит, а порты у всех целы… И подарил ему книгу Монтекукколи – знаменитого полководца, который задел юнца за живое. Фантазия разыгралась: Потемкин видел себя, во прахе сражений попирающим гидру, а трубные гласьд, воспевали его достоинства, сама Паллада спускалась с небес, возлагая на пасмурное чело венок славы… Начал он горячиться. – Мне бы еще о Валленштейне почитать. – Перестань метаться, – уговаривал его Рубан. – Гляди, как шатает тебя: то в монастырь, то в полымя бранное… Мелиссино выразил душевное участие к Потемкину: – Догадываюсь, что при вашей живости способны вы, сударь, выказать успехи блистательные. Прошу вас убедительно превозмочь себя, и я вам обещаю золотую медаль. – Поднатужусь, – обещал Потемкин… Денис Фонвизин научил его экзаменоваться: – У профессора латыни пять пуговиц на кафтане, а четыре на камзоле. Кафтанные обозначают склонения, а камзольные – спряжение. Тебе и знать ничего не надобно: за какую пуговицу профессор схватится, это и будет означать ответ на вопрос его… Фонвизин медаль получил. Потемкин тоже! Неожиданно скончался благодетель его – дядя Кисловский, а в канун часа предсмертного имел он беседу с племянником: – Боюсь, пропадешь ты, Григорий: бездельный ты и бесцельный. Для таких, как ты, Волга течет вольная – вот в разбойники ты сгодился бы, наверное. А может… Кто тебя знает? Может и обратное произойти: ведь таких обормотов случай любит! На кладбище, когда Кисловского погребали, ради утешения вдовы его присутствовала игуменья мать Сусанна, женщина лет сорока, красивая неяркой и смущенной красотой. И хотя Гриша сильно плакал над могилою дяди, но мать-игуменью оглядывал с большой охотой. От мыслей грешных его отвлек служка Греческого монастыря, сказавший, что благочинный Дорофей к нему интерес возымел: – Не тот ли ты Потемкин, который пел в хоре церкви Дионисия Ареопага, что в переулке Лаврентьевском? – Это я орал, – отвечал Гриша. – Дорофей на субботу к столу зовет братскому… В келье благочинного иеродиакона, прохладной и чистенькой, висели два образа: Умиления злых сердец и Утоли моя печали. Настоятель Греческого монастыря показал на лавку. – Орешь ты здорово, слыхал я тебя! – сказал он. – Ну, садись, орясина дубовая, на мою доску липовую… От стола, уже накрытого к трапезе, Потемкина метнуло к книгам старинным, которых было у Дорофея великое множество. – О дюке Валленштейне нет ли чего? – Нашел ты кого вспоминать, – с укоризною отвечал Дорофей, берясь за графин с рябиновкой. – О погубителях рода людского, кои ради догматов изуверских кровию насыщали утробы свои, книг не содержу… Иное здесь собрано, брат! Но иное Потемкину было не по зубам: книги чешские и сербские перемежались с латинскими и греческими (все в переплетах из двух досок, в застежках золоченых). – Славянство – боль моя, – признался Дорофей. – Вот был я молод и болел своей болью. А в возраст придя, стал болеть чужою. Больно ли тебе от слов моих? – спросил он вдруг. – Да нет. Пока не чую боли. – Ты глуп еще, – сказал Дорофей. – Вот ныне о Валленштейне спрашивал, а на что дался тебе сатрап цесарский? Я знаю, что гиштории чистенькой, сытенькой да гладенькой не бывает. Любой народ купели кровавой не миновал. Зубами каждый в страхе нащелкался. Россия-то давно воззрилась за хребты Балканские, откуда стоны братские долетают… Чего не пьешь? Чего не ешь? – Я слушаю, отец благочинный. – Ты слушай, сын. Учиться надобно. – Так я учусь. – Пустое все… Уроки исполнять и скотина способна, которая в соху или телегу впряжена. Ученье светом брызжет на тех лишь, кто ищет света. Не уроки важны, а страсть к познаниям. – А у меня только так и бывает! – сказал Потемкин. Он ушел малость ошеломленный. Близ Сухаревой башни, где в старину были стрелецкие слободки, говорливые раскольники, торгуя лубками раскрашенными, покрикивали: – А эвон, глядите, люди добры, как мыши кота погребают! Кот был казанский, уроженец астраханский, разум имел сибирский… «Может, и мне в Сибирь уехать?» – думал Потемкин. На Пасху Дорофей свел его с Амвросием Зертис-Каменским, митрополитом Крутицким и Можайским. Это был красавец-молдаванин с широкой грудью, украшенной панагией, и гремучим басом, от которого тренькал на столе хрусталь. В разговоре он свободнейшс цитировал Златоуста и Цицерона, Вольтера и «Задонщину», интересно рассказывал, какой волшебный мир открывается ему с помощью микроскопа… Но для начала Амвросий испытал Потемкина: – А что, брат Григорий, в зачале тридцать пятом изречения от святого Евангелия сказано? Потемкин отрапортовал как по писаному: – Яко той, иже не входя дверми во двор овчий, но прелазяй инуды, той есть тать и разбойник… – Сыпешь ловко, с тобой бы горох молотить! – похвалил его Амвросий и, увлекая студента к столу, просвещал далее: – Князья духовные на Руси пиют вино маниром трояким. Первый из них – с воздержанием, егда воздерживаешь себя от падения. Второй – с расстановкой, егда сам идти не способен и тебе ноженьки переставляют. Наконец, есть пьянство с расположением, егда стомах твой пресыщен и на полу свободно располагаешься. – Ты митрополита не слушай… он озорник у нас! – подсказал Дорофей. – Я тебе лучший совет дам: берись-ка за древность мира, попей волшебной мудрости из родников эллинских. – Но сначала, – захохотал Амвросий, – пусть-ка брат наш попьет из погребов монашьих. Налью ему пополнее!.. Очнулся студент под столом (с расположением).
5. УКРОЩЕНИЕ СТРАСТЕЙ
Конец этой трапезы был совсем неожиданным: парень не покинул монастыря до тех пор, пока не осилил язык древнегреческий. Гомер восхитил его: от человекоподобных богов исходило ощутимо-телесное тепло, а от богоподобных людей веяло олимпийской прохладой… Появилась вдруг страсть к сочинительству, и сам стыдился этого чувства, как юноша первой любви, но Дорофей приободрил его: – Ликуй сердцем, сын мой! Всяка тварь должна хоть единожды распять себя на кресте пиитическом. Но не будь алчущим к успеху скорейшему. Эпикур вещал: «Смертный, скользи по жизни, но не напирай на нее». А у нас на Руси святой иное слышится всюду: «Навались, робяты! Чичас стенку лбами проломим, а потом в кабак отправимся и станем великой пролом праздновать…» Университет вдруг показался Потемкину скучнейшим школярством. Рубан предложил ему навестить Заиконоспасскую академию, при храме которой объявился на Москве новый оракул. – Стар ли? – Да не. Как мы с тобой. – А кто таков? – Петров Василий, нашего поля ягода: днями витийствует, а по ночам стихоблудию себя подвергает. – Идем, брат. Послушаем Цицерона лыкового… Петров был чуть постарше Потемкина, но бесстрашно выковывал перед толпой четкие силлогизмы, бросал в верующих кары небесные, пророчил, клокотал, бичуя пороки, и собор был наполнен рыданиями раскаявшихся… Рубан, втайне завидуя чужому успеху, шепнул: – Петрова я знаю. Хочешь, чай позову с нами пить?.. Втроем отправились к знакомой просвирне, пили чай с маковками. Потемкин, чуть робея, спросил витию в ряске монашеской: – Слыхал, ты и стихи складываешь? – Могу, ежели нужда явится. Петров схлебывал горячий чай с блюдца (платить за угощение он взялся за троих и потому ощущал себя владыкой). – Оставим, – сказал он, – пылание для дураков. Дураки под лестницами живут, с голоду околевая, и все пылают. А я князю Юсупову к пирогу именинному поздравку в стихах быстренько изложил, так он мне через лакея червонец пожаловал. – Неужели червонец? – помрачнел нищий Рубан. – Не вру! Лакей-то в ливрее был золотой. А червонец на блюде лежал серебряном… Не вы ж меня, а я вас чаем пою! Для Потемкина это было ново. – Продажный ты, – сказал он проповеднику. Петров был достаточно умен и не обиделся: – Это вы, дворяне, вольны мадригалы при луне складывать и денег стыдитесь. А мне, который из-под скуфейки наружу выполз, мне о себе надо подумать. Даст Бог, и на виршах этих еще дворянский герб обрету. В карете учну разъезжать… Стали тут разночинцы, талантами похваляясь, читать взахлеб стихи свои, и Потемкин заскучал от изобилия Адонисов, Эвтерп, Психей и Киприд, а за стенкою просвирня парила гречневую кашу с требухами свиными – и аромат ее забавно перемешивался с античными Зефирами. Начали поэты приставать к дворянину, чтобы он тоже не стеснялся, почитал свои стихи… Потемкин охотно прочел – без пафоса, обыденно.
О ужас! Бедствие! И страх! Явилась дырка на штанах А мне исправные штаны Для просвещения нужны. Портной! Ты отложи иголку. Ответь, какого хочешь толку, Чтоб от наложенных заплат Не стало мне больших утрат. От дырки той, котора жжет, Бегу я задом наперед. И, поворачиваясь к аду, Я сатане кажуся с заду…
– А где же тут паренье? – изумился Петров. – И где слог высокий? – спросил Рубан. – Опять же, Гриша, ты зачинаешь стихи прямо с приступа, не имея нужды воспеть в прологе музу свою, и не воззываешь прежде сладостных молений к Аполлону, дабы облегчил он тебе совладание с лирою. – А зачем мне лира? – взбеленился Потемкин. – Стихи надобно слагать по существу дела. Ведь когда у тебя, Васька, спина чешется, ты не зовешь Киприду, а сам об угол скребешься… – Штиль-то мужицкий, – покривился Петров. – Да, пиита из тебя не выйдет, – добавил Рубан. Потемкин чаек дармовой дохлебал и обозлился: – Мужики даже комаров в поэзию допущают. Иль не слыхали, как девки в хороводе поют: «Я с комариком плясала»? А ваших Купид да Горгон им и не надобно… Ишь Гомеры какие! Они не рассорились. Но что-то хрустнуло в душе Потемкина, сломавшись раньше времени, и лишь Дорофей утешил его: – Рано ты, Гриша, колесницу Пегасову завернул на ухабы проселков российских. Лучше, сын мой, послушай-ка, что Сумароков о таких, как ты, дельно сказывает: Пиитов на Руси умножилось число, И все примаются за это ремесло: Не соловьи поют, кукушки не кукуют, И врут, и враки те друг друга критикуют. И только тот из них поменее наврал, Кто менее иных бумаги измарал… Потемкин отпустил свою неловкую музу на покаяние. Пройдет срок, и он оживит Кастальский родник возле ног женщины, которая станет его богиней, его соратником, его другом и… врагом. А сейчас она принадлежала другому: Екатерина переживала страстный роман с графом Станиславом Августом Понятовским, польско-саксонским министром при дворе Санкт-Петербурга. Церковь сулила Петрову всяческие блага, уговаривая парня сразу постричься. Но он сбросил рясу и предстал уже в кафтане, на башмаках сверкали пряжки с дешевыми стразами. – Пора и за дело браться, – сказал красавец. Василий Петрович Петров доказал, что он человек мужественный и не страшится дразнить судьбу. Потемкин стал его уважать, но признался, что сам-то желает уйти в монахи. – А на что другое я годен? – спрашивал уныло. – Видишь как! – отвечал Петров. – Я, поповский сын, из келий в светскую жизнь спасаюсь, а ты, дворянин, сам же под монашеский клобук лезешь, будто там сладким медом намазано. – Так ведь клобуки-то не гвоздями к башке приколачивают. – Гвоздями, брат… поверь, что гвоздями! – Петров дерзко взирал в будущее. – Смотри сам, – доказывал он Потемкину. – Сумароков долго в пьянственном житии не протянет. Ломоносов, сказывают, болеет почасту. А кто после них останется в поэзии русской? Вот такие, как я да Васька Рубан, – нам и перья в руки… Воспарим! Прогремим! Пока не поздно, говорю тебе: вступай в компанию нашу, мы потеснимся, с нами ты в люди выйдешь… Было лето, жаркое, душное. В доме Кисловских гостила матьигуменья Сусанна, и Потемкин стыдился присутствия женщины, волком глядел в пол. Сусанна сказала госпоже Кисловской: – Уж больно красиво волосы завили племяннику вашему. – Да нет, – отвечала барыня, не поняв ее томления, – у Гриши волосики сами по себе вьются… Ближе к вечеру она велела ему проводить Сусанну. Потемкин довез монахиню до Зарядья, где за высоченной стеной в гуще старых деревьев затаилась старинная женская обитель. – А я живу вон там. Видишь окошко мое? Потемкин задрал голову: – Ох, высоко живешь… свято! В эту ночь не спалось. Лунища засвечивала круглая и желтая, будто глаз совиный. Машинально выбрался Потемкин на улицу, даже не заметил, как дошагал до монастыря. Келья матери Сусанны едва светилась изнутри, зыбко и дрожаще, – это теплились лампады перед ликами святых угодников. В соседнем дворе Гриша обобрал с веревки сырое бельишко, сложил его на заборе, а веревку унес с собою… Сначала взобрался на стену монастыря. Стоя на карнизе древней кладки, перепрыгнул на дерево, с него – на соседнее. Под ним качались упругие ветви, и наконец он достиг высокой березы, верхушка которой касалась уже конька крыши. Вот когда пригодилось ему детское умение лазать по деревьям! Примерясь, Гриша совершил прыжок-почти смертельный… Настил крыши глухо прогудел под его ногами. Потом парень долго лежал, привыкая к высоте. Обвязав веревку вокруг трубы, начал по ней спускаться. Ноги коснулись подоконника кельи Сусанны. Он тихо отворил окно и запрыгнул внутрь. Женщина, прямо с постели, была жаркой, как печка. – Пришел, – бормотала монахиня, – пришел-таки, бес окаянный. Господи, да простишь ли меня, грешницу великую?.. Потемкину было уже 17 лет. От этого времени осталась такая запись: »…Надлежало б мне приносить молитвы Создателю, но ах, нет! слабость и лета доспевшие повели мысли не туда, куда Всевышний указывал, и зачал я по ночам мыслить искусно, каким побытом сыскивают люди себе любовниц горячих; и как только учал о сем предмете воображать, на смертный грех сей довольно-таки представилось мне много всяких способов…» В это же самое лето граф Станислав Август Понятовский вытворял в Петербурге примерно то же самое, что проделывал в Москве недоросль дворянский. Но объект вожделений Понятовского был гораздо деликатнее, да и приемы посла отличались от потемкинских воистину дипломатическим лукавством… 6 июля 1757 года, когда над Петергофом опустился теплый вечер, Понятовский поехал в Ораниенбаум, имея на запятках кареты лакея, посвященного в его интриги. В лесу их задержала кавалькада подвыпивших всадников. Посол узнал среди них и великого князя-Петра Федоровича, крикнувшего из седла: – Стой, бродяги! Кто тут разъезжает? Понятовский пугливо забился в глубину возка, а лакей с запяток отвечал по-немецки, что везет портного. Всадники были пьяны, карету отпустили, не сообразив, что в ночном лесу портному кроить и шить нечего… Вот и Ораниенбаум. Понятовский постучал в окно купального павильона. – Вашу руку, граф! Боже, как я заждалась. Екатерина втянула дипломата внутрь павильона, где стояла громадная ванна… Когда Понятовский – уже под утро – выпрыгнул из окна и пошагал к карете, из кустов выскочили трое верховых с палашами и заставили его бежать к беседке, в которой сидел великий князь. – Попались, граф? – спросил Петр. – А ну, пошли… Его повели к морю, и Понятовский уже представлял себе, как ему вяжут на шею камень. Но от берега свернули в Нижний сад, а там – в Монплезире – Петр без обиняков спросил: – Вы решили принять ванну вместе с моей женой? – Как вы могли подумать! – возмутился дипломат. – Сознавайтесь, что вы делали с моею гадюкой?.. Об этом он мог бы догадаться и сам. Топнув ботфортом, Петр удалился в соседние комнаты Монплезира, оттуда послышался писклявый голос его фаворитки – графини Воронцовой. Вернувшись, великий князь сказал Понятовскому: – До выяснения дела я подержу вас под арестом… К дверям приставили караул. Над морем уже светало. Вдруг появился граф Александр Шувалов, инквизитор империи. («Точно для усиления ужаса, – писал Понятовский, – природа наградила его нервными подергиваниями, безобразившими его лицо, и без того некрасивое. При его появлении я сразу понял, что государыне Елизавете все уже известно»). Положение Шувалова было крайне щепетильным: поимкой польско-саксонского посла затрагивалась честь Екатерины. Чтобы выйти сухим из воды, Шувалов буркнул нечто такое, чего понять было невозможно. Понятовский склонился перед ним в поклоне: – Для чести двора кроткой и мудрой Елизаветы (как и для моей чести) желательно покончить с этим без излишней огласки… Шувалов, скорчив гримасу, шагнул к дверям: – Эй, подать сюда карету посла варшавянского… В Петров день Петергоф обычно праздновал память его основателя. Из Ораниенбаума со свитой приехали великий князь и Екатерина, которая мимоходом нашептала Понятовскому: – Наша тайна уже пишется на всех заборах. Спасение в одном – будьте крайне любезны с фавориткой моего проклятого… В круге менуэта посол намекнул Воронцовой: – Одна вы можете сделать меня счастливым. – Шарман, шарман! К ночи жду вас в Монплезире… Она сама встретила поляка в дверях павильона, укрытая от комаров серебристым плащом голштинского офицера. – Там курят трубки. Натабачатся, и начнем… Разрушая нежное очарование ночи, из Монплезира вылетали густые клубы зловонного кнапстера. Наконец Лизка сказала, что можно войти. Петр встретил Понятовского с веселым видом: – Зачем ты поступил как шут, а не сказал мне сразу, что моя жена твоя любовница? Поверь, я достаточно образован, чтобы не обращать внимания на такие пустяки… Сознайся ты мне в этом раньше, и мы давно были бы с тобой большими друзьями. «Я, разумеется, согласился с ним во всем и стал превозносить глубину его полководческих талантов. Этим я привел его в такое расположение духа, что через четверть часа он говорит: „А ведь тут кого-то еще недостает!“ С этими словами Петр ринулся в спальню Екатерины, стащил ее с кровати и предъявил – полуобнаженную, в одних чулках („даже без туфлей, – писал Понятовский, – даже без юбки“). Разыгрывая доброго малого, Петр сказал: – Забирай се, граф! Мне такие злюки не нужны… Общество расположилось возле крохотного фонтана, бившего посреди комнаты. Полураздетую женщину поместили между любовником и мужем, а вино ей подливала любовница мужа. «Вот капкан»! – поняла Екатерина, присматриваясь к угодническому поведению Понятовского, которого любила-да, любила! Но из дипломата он превратился в очень дурного рыцаря, а его игривые шуточки были ей до отвращения противны. Зачем ему эта комедия? И почему он так охотно играет в ней подленькую роль? Здоровое женское чутье подсказывало Екатерине, что в этом непристойном спектакле ее мешают с грязью. Муж – глупец, с него морали не взыщешь. Но Понятовский-то умен и должен бы понимать все неприличие этой позорной сцены… Петр встал из-за стола вместе с Воронцовой: – Ну, дети, больше мы вам мешать не станем. – А вы не мешайте нам, – засмеялась фаворитка. Наедине с Екатериной посол спросил ее весело: – Каков анекдот! Ты довольна мною? Сильнейший удар пощечины ослепил дипломата. Но Екатерина тут же повисла на шее Понятовского, пылко его целуя: – Люблю… я все равно тебя люблю… Неправда: она уже мечтала о другом мужчине, сильном и властном… Вскоре при дворе стало известно, что Иван Иванович Шувалов пригласил в Петербург лучших учеников Московского университета: императрица Елизавета хотела познакомиться со студентами.
6. ПРИДВОРНЫЙ ДЕБЮТ
Хороший приятель завелся у Потемкина – московский мастеровой-выжига Матвей Жуляков; он из кафтанов вельможных да из мундиров генеральских выжигал мишуру золотую и канитель серебряную – с того дела верный кусок хлеба имел, даже на винопитие хватало. Григорий не раз помогал ему сжигать на раскаленных докрасна противнях одежды умерших владык мира сего. Щеткою сгребал он в ведро жалкие остатки былого величия, рассуждая при этом философически: – Вот и все, Матяша! Открасовались люди, отмучались. И что за жизнь такая? На что человеку дадена? Не успеешь мундир сносить, как и подыхать пора, а мундирчик твой сожгут. Из «выжига» этого еще тарелку отольют… нате, мол, ешьте, живущие! – Не скули, – отвечал оптимист-выжига. – Лучше становь чарочки на стол да зачерпни из бочки капустки… Мелиссино вдруг вызвал Потемкина в канцелярию: – Отчего, сударь, лекциями манкируете? – И рад бы присутствовать, да некогда. – Ну, ладно… Сбирайтесь в Петербург ехать: включил я вас в число примерных учеников университета. Неизбежная война с Пруссией уже началась: русская армия, вытекая из лесов и болот литовской Жмуди, имела генеральную дирекцию – на Кенигсберг. Московский университет отправил на войну студентов-разночинцев – переводчиками, и они разъехались по штабам уже дворянами при офицерских шпагах! Это была первая лепта университета стране… Мелиссино привез в Петербург двух студентов и шестнадцать учеников гимназических, средь которых Митенька Боборыкин и Миша Загряжский состояли в свойстве с Потемкиным. Все разбрелись по сородичам, проживавшим в столице, а Григорий остановился в доме дяди Дениса Фонвизина (скорее, по приятельству)… Яшка Булгаков вытащил приятелей на столичные улицы, где царил совсем иной дух, несхожий с московским. Гуляючи, дошли до Литейного двора, дымившего трубами, изнутри его доносился утробный грохот машин – здесь ковалось оружие для борьбы с Фридрихом II; от цехов пушечных вывернули к Марсову полю, осмотрели Летний сад, украшенный множеством истуканов; Венус-пречистая стыдливо закрывалась от молодежи ручкою. А под каждой богиней лежала дощечка, в которой писано – кто такая и ради каких пригожеств для обозрения выставлена, дабы невежество людское рассеялось… Потемкин при виде церквей (которые, в отличие от московских, были невзрачны) всюду желал к иконам приложиться, а если церковь была закрыта, он замки дверные усердно целовал. Булгаков с Фонвизиным, оба нравов эпикурейских, силком тащили приятеля прочь от «ханжества»: – Да глазей лучше на грации! Гляди, какие ходят… Фонтанку оживляли сады фруктовые, оранжереи и птичники, дачи вельможные. Играли домашние оркестры. За Фонтанкою уже темнел лес: там гуляли разбойники… Наконец все были званы в дом куратора. Шуваловская усадьба смыкалась с Летним садом, длиннейшая галерея была заполнена драгоценной библиотекой и картинами – глаза разбегались… Мелиссино представил куратору своих питомцев. В глубине комнат сидел за шахматным столиком полный и рослый человек в распахнутом кафтане, возле него стояла трость. Двух студентов, достигших совершеннолетия, Троепольского и Семенова, Шувалов угостил бокалами прохладного вина, остальных довольствовал трезвым морсом. Прихлебывая морс, Потемкин посматривал на дяденьку, что сидел поодаль, и думал: отчего знакомо его лицо? Вспомнил: гравюрные портреты этого человека недавно продавались в книжной лавке университета… Это был Ломоносов! Гостям подали ананасы. – Государыня из своих теплиц потчует, – объяснил Шувалов, а Ломоносов, опираясь на трость, подошел к студентам. Фонвизина он спросил: чему тот охотно учился? – Латыни, – отвечал Денис, кланяясь. Ломоносов красноречиво заговорил о том, что, пока в мировой науке латынь является языком всех ученых, ее следует старательно изучать, и не только латынь, но и другие языки, чтобы собрать весь нектар с цветов чужестранных. Потемкин привлек внимание академика дородною статью. Ломоносов встал рядом с парнем, примериваясь, – плечом к плечу: – Каков молодец! Небось в гвардию записан? – Рейтаром в Конную, – отвечал Потемкин. – А латынь любишь? – Эллинский предпочитаю. – Тоже хорошо, – одобрил его Ломоносов. – Народ греческий уже истомился под гнетом агарянским. Я верю, что Россия и наш великий народ в скором времени разрешат нужды эллинские. Вы робятки еще молоденьки – вот вам и нести грекам благо свободы! Шувалов сам представил студентов на куртаге в Зимнем дворце. Потемкина поразило почти фарфоровое, круглое лицо императрицы с голубыми глазами, которые она кокетливо сожму ривала. Подзывая к себе молодых людей, Елизавета с каждым говорила недолго. Мелиссино, изогнувшись над ее креслом, что-то втолковывал на ушко императрице, и взгляд Елизаветы Петровны задержался на фигуре Потемкина. – Ты из каких Потемкиных? – спросила она. – Из смоленских, ваше величество. – Чай, медами там все опиваются? Потемкин был рад, что вопросы несложные. – Медов у нас море разливанное, – объяснил без тени смущения. – Пьют больше липец, а когда и варенуху. Царица со знанием дела расспрашивала его: – А коли пьяные с меду, так чем похмеляются? – Того не упомню, чтобы похмелялись. Первым делом пьяному с меду дают воды с колодца – и он опять трезв. Аки голубь. Императрица опахнулась громадным веером: – Коврижки ваши едала я… вкусные. Тоже на меду. Говорят, в Смоленске закусок много шляхетских. Больно хорошо под водку гданскую. Да вот беда: доставка ко двору недешево обойдется. – Веером она указала на Мелиссино. – Иван Иваныч нашептал про тебя, что хотя в университете лекций теософических не читают, а тебя все к церкви клонит… Правда ли сие? Руки Потемкина в поклоне коснулись паркета: – В алтарях храмов московских прислуживал не раз, умею кадила раздувать на холоде, не раз свечи перед Евангелием вынашивал, даже деток малых помогал в купели крестить. Елизавета улыбнулась (один глаз зажмурился): – А соблазны гнетут ли тебя, родненький? – Виноват… гнетут, ваше величество. Виноват! – Чего ж винишься? Все мы люди, все грешники. Но, согрешив, не забывай покаяться. Боженька простит-по себе знаю… Потемкину казалось, что она его запомнила. Предстояло явиться при «малом» дворе – в Ораниенбауме. Екатерине было сейчас не до студентов и тем более не до их учености. Понятовского недавно со скандалом отозвали в Варшаву, она снова была одинока, но зато опять беременна… Засупонившись в корсет, Екатерина окликнула камер-фрау Шаргородскую: – Фу! С утра пораньше какой-то дрянью несет. Шаргородская, принюхавшись, позвала камердинера: – Васенька, чуешь ли – дым вроде? – Паленым пахнет, – точно определил Шкурин. Екатерина придирчиво оглядела себя в зеркале: – Догадываюсь, откуда ароматы проистекают… Первую комнату мужа она миновала, перешагивая через полки и батальоны его кукольной армии (всегда победоносной). Во второй застала и самого главнокомандующего за добрым и славным делом. На игрушечной виселице болталась удавленная мышь, которую он и подпаливал снизу над пламенем свечки. – Чем же сия несчастная провинилась перед вами? Вина мыши оказалась ужасна: забравшись в игрушечную крепость, которую охраняли двое караульных, сделанных из крахмала с воском, эта злодейская мышь одному часовому отожрала голову вместе со шляпой, а другого сволокла в крепостной ров, где отгрызла ему руку с мушкетом… Екатерина сделала мужу реверанс: – Конечно, мой славный генералиссимус, разве можно простить столь кровавое злодеяние! Впрочем, оставьте коптить крысенка. К нам студенты московские сей день жалуют. Никто не ждет, чтобы мы занимали их высокой алгеброй, но, поверьте, хоть два-то слова приветливых все равно сказать надобно… – Я готов, мадам, – согласился Петр, гася свечку. Попав к «малому» двору, студенты ощутили какую-то неловкость и хотели уже откланяться, но Петр спросил: – Господа, сознайтесь – кто из вас курит? Лакей внес ящик глиняных трубок, его высочество распахнул перед студентами громадный кисет с едким кнапстером. – Глубже! – командовал Петр. – Глубже втягивайте дым. Настоящие солдаты прусского короля курят вот так… Он втянул в себя дымище, из трубки прямо в рот ему всосалось столько дряни, что долго не мог отдышаться. – Плюйте! – кричал Петр. – Солдаты плюют только на пол… Потемкин наблюдал за Екатериной: лицо ее озаряла улыбка, она беседовала с Яшкой Булгаковым, причем будущий дипломат держался перед нею просто, без натуги, оба они смеялись. Григорий потом спросил у Булгакова: – О чем ты с ней, Яша? – Вот уж не ожидал – ей знаком лексикон Целлария… Кто-то больно треснул Потемкина по загривку. – Или оглох, тетеря? – прошипели сзади. – Тебя… Он шагнул к великой княгине. Словно в тумане плавало ее узкое лицо. С трудом парень освоил речь Екатерины: – Это о вас тетушка сказывала, будто вы в монахи себя готовите? Объясните же, сударь, что за нужда вам от света шумного и веселого в унынии затворяться? Надо отвечать. Отвечать сразу. Но тут Потемкина бес попутал: вспомнилась мать Сусанна, шумно дышащая в духоте кельи, и, на Екатерину глядя, невольно думал: «Знать бы, а эта какова?..» С ответом непростительно запоздал. Великая княгиня сочла, что бедный студент глуп. Она величаво, как корабль под парусами, отплыла от него к другим студентам, которые в монахи не собирались… Только потом, вернувшись из Ораниенбаума, Потемкин осознал, какой он простофиля… В бешенстве он кричал Фонвизину: – Денис, будь другом – уничтожь меня! – Или белены, братец, объелся? Потемкин переживал: с императрицей Елизаветой, даже с Ломоносовым беседовал вполне свободно, а перед великой княгиней раскис, будто сыроежка под дождем. – Двух слов не мог сказать ей… Бей меня! Денис огрел приятеля кочергой вдоль спины: – Ну, ежели ты дураком ей представился, то, будь уверен, всех умников позабудет, а тебя до смерти станет помнить. И не огорчайся напрасно, поехали в комедию смотреть «Генриха и Перниллу». Какой там Генрих? До Перниллы ли мне сейчас? Елизавета не забыла Потемкина и произвела его в капралы. Это было время, когда русская армия в битве при Гросс-Егерсдорфе одержала первую победу над войсками прусского короля. Потемкин вернулся на Москву – мрачный, как сатана: – Клобуком накроюсь, чтобы никто меня не видел…
7. НАКАЗАННАЯ ПРАЗДНОСТЬ
Осенью 1758 года Москва приятно волновалась, под музыку оркестров всюду гремели застолья, чадили на улицах плошки, над купавами усадеб взлетали фейерверки – мы, русские, победили Фридриха при Цорндорфе, – и молодой Потемкин завидовал чужой и кровавой славе. А колесо гвардейской фортуны двигалось механически, не требуя от него никаких усилий, и под Новый год Потемкин был произведен в гефрейт-капралы… Лежа на плоском биллиарде в доме Кисловских, он завел первую дурную привычку: задумавшись или читая, жестоко обгрызал себе ногти. Всю зиму провалялся дома, а весной его навестил Вася Рубан – при шпаге: – Гляди! Из учеников гимназических явлен в студенты действительные. Теперь, брат, меня уже никто не высечет. – И со шпагой драть можно, – отвечал Потемкин, зевая. – Или не рад ты мне? – огорчился Рубан. – А я вот пришел, Гриша, хочу тебе новые вирши почитать. – Избавь. Мне и от своих тошно. Он спросил, как поживает Василий Петров. – Ему-то что! Уже в каретах катается. – Неужто свою заимел? – Да нет. Пока на чужих ездит… Потемкин вступил в двадцатый год жизни. Его внешность определилась. Мощные челюсти, привыкшие хряпать твердые репки и разгрызать орехи, казались шире лба, который был высок и покат. Сгорбленный нос плохо гармонировал с мягким и нежным, как у младенца, ротиком, а нижняя губа вяло оттопыривалась – капризно и плотоядно. За время безделья отпустил он длинные волосы, шелковистые локоны свободно расположились на атлетических плечах. – Где вы такой парик купили? – спрашивали его. – Ездил в Данию, – нагло врал он, скучая. Парики датских мастеров были тогда самыми лучшими в Европе, самыми дорогими, и любопытствующие говорили: – Вот-вот! Сразу видать не нашу работу… Летом 1759 года Потемкин скрылся в деревне Татево Вольского уезда, где проживали его дальние сородичи – Рачинские, и вернулся на Москву лишь через полгода, оживленный и бодрый. Татевская библиотека тогда славилась! Потемкин поверг в изумление Рачинских тем, что мог не спать по трое суток, читая; неделями хлеба не просил, читая; месяцами не бывал в бане, читая. За эти полгода, проведенные в сельской глуши, он обрел универсальность познаний, а его мнения редко совпадали с общепринятыми… Дорофей сразу заметил в парне резкую перемену: – Для церкви неугоден ты стал. Христианство имеет догматы непреложные, а ты даже творения святых апостолов, словно тулуп такой, хочешь наружу шерстью вывернуть… Чего взыскуешь? – Хочу опасностей и наслаждений! – И бестолков же ты… хоть стихи марай. – Я ныне не стихи – музыку сочиняю. – Все едино тебе: куда идешь, туда не придешь. При всеобщей нехватке людей XVIII век требовал от молодежи слишком раннего вступления в жизнь. Потому люди быстро созревали, а юность не страшилась ответственности за содеянное своей волей, своим разумом – без подсказки старших, без понуканий начальственных. Двадцатилетние дипломаты со знанием дела уже отстаивали правоту своих сюзеренов, тридцатилетние стратеги посылали на смерть легионы, громыхающие панцирями и стременами. Удалось – честь и слава тебе, не получилось – ступай на плаху истории. Такова жестокая правда стародавней эпохи… Потемкин и сам казнился своей неприкаянностью. Все его сверстники, каждый на свой лад, уже выковывали будущее, даже мечта Василия Петрова – ездить в карете с гербом, – это ведь тоже цель, и она сбывалась. Москва старая, толстомясая, еще боярская, уже терзала имя Дениса Фонвизина, не прощая ему острых словечек, которые больно ранили ветхозаветную косность отцов, дедов и бабушек. Фонвизин и надоумил Потемкина: – Коли не нашел занятия, так найди суженую. – Суженая – не выбранная. А жениться лень. – Не ленивый ты – праздный. – Какая ж разница? – Большая… Похож ты, Гриша, на громадный котел, в котором всегда что-то кипит, но ничего в нем не варится. Возле тебя многие сыты будут, но сам ты помрешь голодным. На столе Дениса порядок: горками сложены лексиконы иноземные, он похвастал, что переводит на русский басни Гольбсрга, сочинения Террасона и Рейхеля. – Ныне же к Вольтеру на цыпочках подкрадываюсь: хочу величие его постичь, но побаиваюсь – справлюсь ли? – Счастливый ты, – вздохнул Потемкин сокрушенно. Фонвизин, явно помрачнев, снял нагар со свечей. – Погоди завидовать, – отвечал. – Не ведаю, сколь вечен я, обжора и сластена, а хочется жить подолее, чтобы на театре себя прославить. Помнишь, как в Петербурге побежал я смотреть «Генриха и Перниллу»? Так с той поры и покой потерял. Только не хочу я терзаний надуманных – желаю драмы у жизни списывать. – Счастливый… все вы счастливые, – переживал Потемкин, начиная грызть ногти. – Один я неприкаянный… Судьба решила сама за Потемкина. 28 апреля 1760 года вышел N 34 «Московских ведомостей»; скучая, развернул он газету и увидел свое имя – исключен из университета: «ЗА ЛЕНОСТЬ И НЕХОЖДЕНИЕ В КЛАССЫ»
. Желая бежать от попреков семьи Кисловских, Потемкин отправился к Загряжским. Генерал племяннику обрадовался: – Ах, дармосдина! Пошли, вкусим перед обедом… Завел его в буфетную, а там на лавке уже розги разложены, конюхи наготове дежурят. Штаны с отставного студента сдернули, и как ни отбивался Потемкин, а – растянули. Двадцать горячих с присвистом всыпали, дядечка еще пяток от души добавил: – Будь бодр и гляди ласково! Я матушке твоей на духовщину эштафет послал, дабы персонально явилась на Москве и волею родительской на тебя, трутня этакого, воздействовала. Не успел Гриша ответить, как мужики снова завалили его на лавку и сеченые места обильно оросили постным маслицем. – Это для здоровья, – пояснили доброжелательно… А преданный выжига встретил Потемкина душевнсйше: – О-о, Гриш! Ты всегда кстати… Я как раз противень докрасна накалил. Стену кафтан жечь. Тут вчерась один камергеришко за картами Богу душу отдал… Разоблокайся, друг ситный! Становь посуду на стол, зачерпни капустки из бочки. Потемкин долго шарил мискою в глубинах зловонной бочки: – Да пусто у тебя. Кончилась капуста. – Ну и бес с ней! Все имеет конец свой… Чокнулись кружками. – А меня выпороли, – сообщил Потемкин. – Неужто дался? – Дашься, коли два мужика под потолок, да третий в дверях застрял – генералищс! Я у тебя поживу, Матяша, не изгонишь ведь? – Господи! У меня полати знаешь каки? Широ-окие… Наливай еще по чарочке. А я бочку-то со дна поскребу… В лачуге выжиги царил страшный смрад: истлевал кафтан покойника – с него, шипя, стекало на противень сусальное золотишко.
8. ДЕНЬГИ – ВЗДОР!
Дарья Васильевна приехала и наказала сыну: – Коли на Москве не повезло, так езжай, родимый, обратно в Чижово, а невестушку я тебе приглядела. Две деревеньки у ней, мужиков шесть десятков. Работящи и непьющи. Скотинки полный двор. Коровки-то – му-у, козочки-то – бе-э, свинюшки-то – хрюхрю! Строения усадебны приличны, только вот печки дымят, неисправны… Уж така ладненька! Уж така домовитенька! Немножко коса, чуточку ряба. Но глаз от нее не оторвать. Никак не веселится, ревмя ревет, девство свое от покушений оберегая. Взаперти суженого поджидает. Вот ты, не будь балдой, и заявись – предстань женихом во плоти! – Мне, маменька, жениться – как давиться. Сама ты дура, и для меня дуру нашла, чтобы на старости лет придурков нянчить… Маменька тянула его к себе в деревню, в глушь, в сытость, в прозябание провинции, в малинник, на сеновал, на винокурню. – Умные-то люди эвон как поступают, – доказывала она сыну. – Ферапоша Похвиснев, наш соседский, тоже капрал гвардии, по чиновной части пошел. Сейчас в Дорогобуже судьей. Гроза такая – не приведи Бог! За этот вид ужасный ему и гусей, и поросят, и сено везут возами. Благодетели-то даже крышу железом покрыли. Женился он, так жена глаз не смеет поднять, ножки ему целует. Бывало, крикнет он: «Квасу мне!» – так она замертво с ковшиком в погреб кидается… Вот как жить надобно. Учись, сын мой. Люди-то не глупее тебя. А примеров образцовых тому достаточно. – Мне такие карьеры не образец. Чтобы я, студент бывалый, да гусями брал? Так уж лучше стихи писать стану… Дарья Васильевна, скривив рот, завыла: – Женись и живи, как все люди живут. – Я уж нагляделся, как ты жила с папенькой. Ныне митрополитом раздумал быть – хочу фельдмаршалом стать. – Эк заносит тебя! – сказала Дарья Васильевна. – Батюшка лямку тянул, а к семидесяти годам едва до маеора вытянул. – Значит, не с того конца за лямку хватался… Уйдя к себе, раскрыл он журнал «Полезное увеселение», а там, глядь, Рубан уже заявил о себе переводом с латыни: «Папирия, Римского отрока, остроумные вымыслы и его молчание». Ай да Васька! Торопится жить… Вскоре и сам заявился. Рубан был уже в чине актариуса Коллегии дел иностранных – зашел проститься. – А я, Гришенька, в Запорожье еду. – Охота тебе в экое пекло залезать. – Служба! Определен состоять на Днепре у Никитина Перевоза
, где буду выдавать паспорта купцам нашим, кои с крымским ханом торги имеют… Я ведь и татарский язык постиг. А ты как? – А никак. Видишь, лежу. Думаю. – Так ты встань. Думай стоя. Или бегай… Стемнело. Григорий велел лакею подать свечи. – Прощай, брат Васенька, – сказал Рубану с лаской. – Видать, мои валенки тебе на пользу пошли: ты в них до чина добегался… Я ведь тоже не залежусь долго – скоро отъеду! Матери он объявил, что отбывает в Петербург для служения в Конной гвардии, и чтобы она дала ему денег на подъем и экипировку. Дарья Васильевна предъявила сыночку кукиш: – Полюбуйся, какая тебе пировка будет… Ишь какой храбрый капрал выискался: пришел и дай ему, будто я на мешке с деньгами сижу… Не будет тебе моего родительского благословения! Маменька распалилась. Потемкин не уступал: – Уеду в полк и без твоего благословения… Ни копейки не дали и родные. Никто не одобрял его решения служить в полку, ибо не верили, что лентяй способен сделать карьер воинский. Сережа Кисловский свысока внушал братцу: – Лучше ступай по службе гражданской. К полудню надобно в присутствие казенное заявиться, а после обеда – отдыхай. Иные старость свою конторскую даже в Сенате кончают. – Не хочу ничего я в старости – хочу в молодости! Один выжига Матвей Жуляков искренно сочувствовал Грише и подарил ему три рубля (все, что имел): – Генералом станешь – не забывай! Мундирчик твой разложим на противне и в печку сунем. Сколько ни стечет с него, все пропьем и капусткой закусим… Три рубля не деньги: гвардия любит богатых! Амвросия он застал после службы, утомленным чтением проповеди. Монахи разоблачали первосвященника от одежд пышных, благоухающих духами и ладаном. Оставшись в белой просторной рубахе, мягко ступая сапожками из малинового бархата, Зертис-Каменский строптивым жестом выслал всех служек вон, велел Потемкину: – Не стой как пень. Сядь, бестолочь дворянская… Теплый ливень прошумел над Москвой, омывая сады. Кто-то постучал в окно с улицы, и Амвросий впустил в свои покои ученого скворца. Мокрая, взъерошенная птица уселась на плечо владыки, вставила острый клюв свой в ухо ему. – Так, так, скворушка, – закивал Амвросий, – рассказывай, что слыхал на Москве… Неужели правда, что Потемкин в полк собрался, а денег нету? Так, так… спасибо, умник ты мой! Кормя птицу с руки зернами, владыка спросил: – Правда сие, Гриша? – Да. Хочу в полк ехать. А на что лошадей купить? На что амуницию справить? Никто не любит меня, никто не знает… Амвросий пятерней расчесал смолистую бороду, всю в крупных завитушках, как у ассирийского сатрапа. Сверкнул очами. – Сколь нужно тебе? – вопросил дельно. – Мне бы хоть сто рублей… для начала жизни. Амвросий махнул рукой (ярко вспыхнули перстни): – Это не для начала – для конца жизни! На сто рублей в гарнизоне Оренбургском хорошо маяться, а в гвардии… у-у-у! – Так быть-то мне как? – растерялся Потемкин. Амвросий выпятил богатырскую грудь: – Жить начинаешь, так запомни слова мои: деньги – вздор, а люди – все… Ты когда-нибудь людей бил? – Такого греха за собой не помню. – И впредь не смей! На, забирай… вздор. Сказав так, Амвросий дал Потемкину полтысячи рублей. Потемкин, побожился: – Вот как пред истинным… верну долг сей. Амвросий захохотал так, что лампады угасли. – Не божись! – гаркнул владыка Крутицкий и Можайский. – Знаю я породу вашу собачью. Все забудешь. Никогда не вернешь… Потемкина проводил до заставы выжига Матвей Жуляков – пьян-распьян, едва на ногах держался. Но в разлуку нежную сказал мастеровой слова напутственные, слова воистину мудрейшие: – Ты, Гриша, конечно, служи… старайся! Но с большими господами за одним столом вишен не ешь. Коли учнут они косточками плеваться, обязательно глаза тебе повыщелкивают. А ведь верно напророчил пьяный выжига…
ЗАНАВЕС
Над Босфором, в гуще садов, сбегающих к морю, господствует Сераль
. Это резиденция султана: киоски и дворцы, тюрьмы и мечети, бани и огороды, монетный двор и конюшни, лазарет и… гарем, конечно! Внутри Сераля расположен Диван – правительство; возле Дивана площадь с фонтаном, окруженная кипарисами. Из Дивана в Сераль протянута крытая галерея, через которую иноземных послов проводят в залу для свидания с султаном; зала эта – тесная, нежилая и темная, в ней одни табуретки и ниши в стенках. Что дальше – никто не знает! Но туда проводят юных пленниц для султана. Женщина, попав в гарем, покидает его мертвой в гробу – до кладбища, или живой в мешке-до Босфора, где ее топят… Мустафа III лицо белил, а бороду чернил. Он жил в заточении гарема, который враги его намеренно составили из женщин бесплодных. Боясь быть отравленным, падишах изучил европейскую медицину, а чтобы разгадать тайны будущего, внимательно следил за расположением небесных светил, самоучкой постигая астрономию и математику. Мустафа III не был гением (как писал о нем Вольтер Екатерине) и не был идиотом (как писала Екатерина Вольтеру)… Своему врачу Габису султан признался: – Сегодня ночью расстановка небесных светил была такова, что мне следует ждать неприятностей со стороны севера… Слушая пение канареек, он принимал версальского посла Вержена, толковавшего о необходимости заведения литейных цехов, чтобы турки могли отливать пушки. Но пока что Франция сама снабжала Турцию пушками, отчего бунтовали янычары. Палить из пушек по неверным они всегда согласны. Но их не заставишь чистить пушки банниками, сделанными из свиной щетины. Янычары вытаскивали на улицы Стамбула большие котлы, в которых варили то щербет, то луковую похлебку, они лупили в них, как в барабаны, крича: «Аллах не простит нам осквернения артиллерии свининой, которой кормятся одни лишь поганые гяуры…» Габис умолял султана не забывать о верном друге – прусском короле Фридрихе II. – А в Крыму пока все спокойно, и не тревожьте свое сердце печалями, дабы печень не вырабатывала избытка вредной желчи… Крым оскудел! Если бы сейчас восстали из могил солдаты легионов Миниха, уже побывавшие здесь дважды, они бы не увидели богатых лавок и шумных базаров… Обнищавшие татары макали в баранье сало ячменные лепешки, их жены в обветшалых халатах хлебали просяной кисель, заедая его диким чесноком; татарки в Крыму упрекали мужей: – Трус! Когда добудешь мне пленных ясырей? Смотри, я уже состарилась. Неужели так и помру, не поносив шелковых шальвар и туфель из мягкого сафьяна? Наши дети забыли вкус мяса, им надоело играть пустыми колодками, из которых уже много лет не торчат ноги русских пленников… Почему я сама должна полоть кукурузу? Плохо ты любишь свою жену, если не можешь доставить мне русских ясырей. – Молчи, молчи, – отвечали мужья. – Ты же сама знаешь, что в Крыму сабли отточены и арканы всегда наготове, но Порта со времен Миниха слишком бережет мир с московами… Однако зимою 1758 года даже почтенные кадии стали открыто говорить на базарах, что благословенный ветер войны с Россией уже раздувается великим Крым-Гиреем, сераскиром ногайских орд, кочующих в пределах Черноморья (от Молдавии до Кубани). – Придет время, – вещали муллы и улемы, – и Крым-Гирей не станет ждать милости у Порога Счастья: он ворвется в Бахчисарай как вихрь и принесет с собой бурю, а тогда снова запылают города неверных… Так и случилось! Ранней весной ногайцы вскочили на коней и, нещадно избивая турецкие гарнизоны, черной тучей ворвались в Крым; натиск их кавалерии был неукротим. Крым-Гирей вступил в Бахчисарай и под клики народа татарского возвестил на майдане: – Предки завещали нам быть сытыми и веселыми от войны с неверными, и я на конце своей сабли принес вам войну, которой вы жаждете! Я заставлю Петербург платить Крыму дань, как раньше платила ее Москва… Мы возродим былое могущество Золотой Орды! Добавьте в сладкий шербет столько виноградного соку, чтобы к вечеру ни один татарин не оставался скучным… На пиках ногайских всадников жиром истекали над пламенем костров туши баранов. В эту ночь грандиозного татарского веселья новый владыка Крыма заснул посреди улицы пьянее всех, сжимая одной рукой нагайку, а другой – рукоять сабли. Его голова возлежала на седле, вонючем от лошадиного пота, над ним гремели зурны, – Крым-Гирей крепко спал, и ветер шевелил его рыжую бороду, а придворный поэт Эдиб воспевал его заслуги: Крым-Гирей, сын высокостепенного Дсплста, твоя звезда взошла на горизонте славы, освещая весь мир. Ты – краса нашего Крыма, рудник кротости, великодушная тень Аллаха на земле. Все богатые и нищие-тому свидетели… Да ослепит Аллах зрение твоих врагов! Турецкие историки прозвали Крым-Гирея «дэли-ханом», что в переводе на русский язык означает – помешанный хан! – Черное море, – утверждал Крым-Гирей, – московы увидят лишь с базаров Кафы, когда я, опутав их арканами, пригоню на продажу, как стадо баранов… Он запивал жирный плов французским шартрезом, рассуждая с синьором Форнетти о философии Монтескье, наизусть цитировал смешные сцены из комедий Мольера. Свои комнаты в Бахчисарае он украсил портретом Фридриха II, к которому и направил послов. – О великий прусский падишах, – сказали татары, – неужели ты забыл нашего хана, он не раз посылал тебе стихи, в которых удачно сравнил тебя с нежным мизинчиком на ноге девственницы. – Да, я помню эти стихи, – отвечал король, – и я очень рад, что мой татарский друг достиг высокого положения в Крыму… Образовалась новая политическая ось: Бахчисарай-Берлин! Фридрих II (реалистичный политик) уже видел свои корабли в Черном море; в Берлине появилась надежда – ударом в тыл России отвлечь русские армии от Кенигсберга, а тогда… что тогда? «Тогда, – сказал король, – я могу развернуть свои войска и отнять у русских Курляндию…» Фридрих отправил послов в Бахчисарай; они прилагали все старания, дабы возбудить Крым-Гирея к набегу на Киев. Но хан уже был извещен о болезни царицы Елизаветы; если она умрет, на престол взойдет Петр III, поклонник прусского короля, – тогда хан останется в дураках… Крым-Гирей щедро и торопливо украшал Бахчисарай дворцами, мечетями, банями и фонтанами; прусские послы были ослеплены обилием лазури и золота. Возлежа на оранжевых подушках, хан пудами поглощал дары утонченной парижской кухни, а его телохранители натягивали тетиву луков каждый раз, когда кто-либо из гостей подходил к престолу ближе, нежели это дозволялось… Война будет! Крыму без грабежа не жить! – Мы все погибнем без войны, – говорили улемы и рисовали для хана карту вселенной, в центре которой располагался Бахчисарай, пронзающий лучами татарских стрел самые дальние страны. Было очень раннее свежее утро, когда Потемкин подъехал к Аничковой заставе Санкт-Петербурга – загорелый и серьезный. От рогатки его окликнули сонные стражи: – Кажи вид и говори, на што едешь. Григорий привстал на стременах: – Потемкин. Гефрейт-капрал Конной гвардии, из университета за дурь и леность выбитый… Служить еду! – Ну езжай, коли так. И шлагбаум подняли. Потемкин ехал вдоль Невской першпективы, усталый конь фыркал под ним, призрачный Петербург досматривал последние сны. Но первый петух уже возвестил приближение зари. Это был возглас жизни, зовущий к славе.
ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ Торжествующая Минерва
Вся политика заключается в трех словах: обстоятельства, предположение, случайность… Нужно быть очень твердой в своих решениях, ибо лишь слабоумные нерешительны!
Екатерина II (из переписки)
1. ЕКАТЕРИНИНСКИЕ ОРЛЫ
Орловых было пятеро братьев – Иван, Григорий, Алешка, Федор да Владимир. Все пятеро – верзилы-громобои, кровь с молоком и медом, растворенная водками и наливками. Службу начинали солдатами, и никто в Петербурге не мог совладать с ними, ибо на расправу были коротки. А всю шайку-братию держал в подчинении старший сирота – Иван Орлов; при нем младшие дышать не смели, садились лишь по его команде, величая Ванюшеньку почтительно – судариком, папинькой, старинушкой. Ежели его не понимали, Ванечка кулаком – бац в ухо, и в головах братцев наступало прояснение. Был Иван Орлов вроде семейного кассира: если не успели братишечки полтинник пропить, он его отбирал у них, говоря: – У меня-то верней сохранится… В трактирах Юберкампфа и Неймана, в гиблых вертепах у Калинкина моста об Орловых ходила дурная слава. Но гуляки были и отважными воинами. Гришка Орлов в битве при Цорндорфе получил три раны и, весь залитый кровью, не покинул сражения. Лично пленил графа Шверина, бывшего адъютанта прусского короля; вместе с пленником был отправлен в Кенигсберг; там Орлов разбил немало женских сердец, став желанным гостем в домах прусских бюргеров. Затем храбрец отбыл на берега Невы, где сделался адъютантом графа Петра Шувалова, генерал-фельдцейхмейстера. Миллионные доходы Шувалов имел не с пушечной пальбы – он был первым капиталистом России, монополизировавшим в стране торговлю рыбой, табаком и солью. При таком начальнике сытно жилось, сладко пилось. Но в один из дней, обедая при дворе, Шувалов притащил в Артиллерийскую контору громадный ананас со стола царицы, еще не ведая, что этот заморский фрукт, вроде бомбы, сейчас же взорвет его счастье и благополучие. – Гришка, – сказал он адъютанту, – сам не съем и жене не дам попробовать. Хватай ананасину за этот хвостик и мигом отнеси его… Сам знаешь-кому! – Знаю, – отвечал Орлов, очень догадливый. Этот ананас привел его в объятия княгини Елены Куракиной, связь которой с Петром Шуваловым была известна всему Петербургу. В старинных мемуарах начертано: «Куракина была слишком опытная дама, и она поздравила себя с находкою лука Купидона, постоянно натянутого…» Шувалов встретил Орлова деловым вопросом: – А что моя душенька? Довольна ли ананасом? – Еще как! Велела поскорее другой присылать. Своего успеха у женщин Орлов не скрывал. – Да нет же таких дураков, – говорил он, – чтобы получили орден и таскали его в кармане… Великая княгиня лишь изредка появлялась в обществе. Никто не знал, что у нее на душе. Недавно, изгнанная из Цербста королем прусским, в Париже скончалась ее мать, оставив после себя кучу долгов и три чемодана, набитых скандальной перепиской с любовниками. Екатерине пришлось извернуться, чтобы спасти от чужих глаз эти чемоданы. А в дополнение к тем долгам, что оставила беспутная маменька в России, пришлось взять на себя и ее парижские долги – 270 000 ливров. Так что было не до веселья! После отозвания Понятовского женщина оставалась одинока, а великий князь Петр был неразлучен с Воронцовой, о которой иностранцы писали: «Она ругалась как солдат, косила глазами, дурно пахла и плевалась в разговоре». Русские о ней тоже сохранили ценную памятку: «Была непомерно толста, нескладна, широкорожа и обрюзгла… всякому благородному даже взирать на сию скотину было гнусно и отвратительно». Но могучая фигура фаворитки уже заслонила тонкий профиль Екатерины, и придворные оказывали Елизавете Воронцовой почестей гораздо больше, нежели самой великой княгине… Был ненастный день, когда Екатерина, позевывая от скуки, смотрела из окон старого Зимнего дворца на обыденное оживление Невского проспекта. Внимание женщины привлек незнакомый офицер, озиравший окна ее покоев. Она даже подумала: «Вот редкая картина: голова Аполлона на торсе Геракла». Наконец их взгляды, разделенные расстоянием, пересеклись. Побарабанив по стеклу пальцами, Екатерина окликнула камер-фрау Шаргородскую: – Екатерина Ивановна, а кто вон тот офицер? Шаргородскую даже отшатнуло от окна: – Да это ж Гришка Орлов! Ишь вылупил бельма свои бесстыжие. И как только земля супостата такого носит?.. На придворном куртаге Екатерина заметила, что-ее подруга, графиня Прасковья Брюс, имеет подозрительно блаженный вид: – В чем дело? Или ты провела бурную ночь? Подруга призналась – да: – И до сих пор не могу я, Като, опомниться. Екатерина была заинтригована: – Омфала, не скрывай – кто был твой Геркулес? – Такой позорный волокита, что стыдно сказать. – Ну, графиня, не стыдись. Назови его. – Гришка Орлов… А скоро Екатерина застала подругу в слезах: – Этот мизерабль, этот мерзавец, этот изверг… – О ком ты? – спросила она. – Легко догадаться, что таких слов может заслуживать только один-Гришка Орлов… Подумай, Като! Я отдала ему все самое трепетное и нежное, что имею. И вдруг вчера узнаю, что, посещая меня вечерами, он по утрам утешает эту гадкую блудницу – княгиню Ленку Куракину… Вот я открою глаза Петру Иванычу! Шувалова – при открывании ему глаз – мгновенно разбил паралич, даже челюсть отвисла. Екатерина заинтересовалась Григорием Орловым. Интерес ее был чисто женским. Извращенное время диктовало свои нравы, мужчина становился тем более желанен, чем больше у него было женщин. Стороною великая княгиня вызнала, что Орлов проживает в доме банкира Кнутсена – неподалеку от Зимнего дворца. Со всем пылом истосковавшейся женщины Екатерина отдалась Григорию Орлову-без политики, а так… просто так! Гришка был самый непутевый и самый добрый среди братьев. В гвардии его обожали все: рубаху последнюю снимет и отдаст, не жалея, чтобы выручить человека! Зато вот Алешка Орлов (по прозванию Алехан) был прижимист и дальновиден. Внешне добродушный и ласковый, как молочный теленочек, он повадки имел волчьи. Своей выгоды никогда не забывал, а прибыль издали чуял, словно легавая – дичь. Алехан был и самым могучим, самым дерзким! Ударом палаша отрубал быку голову, одной рукой останавливал за колесо карету, запряженную шестериком. Он вызывал на кулачный бой десяток гренадеров, бился об заклад – на деньги. Весь в кровище, но в ногах стойкий, укладывал наземь десятерых. Если «сударик» Иванушко не успевал деньги отнять, шли братцы в кабак Неймана и все пропивали – в блуде и в пакости. Богатырской силе Орловых во всем гарнизоне Петербурга мог противостоять только офицер армии Шванвич. В драке один на один он побивал даже Алехана, но зато если нарывался на двоих Орловых, то уползал домой на карачках. Такая война тянулась долго-долго, пока всем не прискучила. Договорились они по-доброму так: – Вот что, орлы, – сказал Шванвич братьям, – ежели где в месте нужном сойдусь я с кем-либо из вас одним, то я до последнего грошика оберу его. Согласны ли? – Идет! – согласились Орловы. – Но ежели мы тебя вдвоем застанем в трактире, тогда ты нашему нраву уступай… Скрепили договор выпивкой и расстались. Но однажды в осеннюю дождливую ночь двое Орловых (Алехан с Феденькой) нагрянули в кабак саксонца Неймана, а там Шванвич вовсю гуляет. – По уговору: вино, деньги и все грации – наши! Шванвич спьяна воспротивился. Тогда Орловы избили его нещадно и выбросили под дождь, в уличную темень. Шванвич встал за воротами, шпагу обнажил. Дождался, когда на двор вылез Алешка Орлов, и рубанул его с плеча – хрясь! Орлов кувырнулся в канаву, наполненную грязью… Из трактира выскочил Федя, стал звать: – Алеха-а-ан… где ты, сокол наш ясный? А сокол по самые уши в грязи плавает, и только «буль-буль» слышится. Счастье, что Шванвич был пьян, а потому удар нанес нетвердой рукой, не разрубив Орлова от макушки до копчика. Но вид Алехана был ужасен: лицо раскроено от уха до рта, кончик носа болтался на лоскуте кожи… Опытный хирург Каав-Буэргаве зашил Орлову щеку, даже нос умудрился поправить. Однако шрам навеки обезобразил красавца, отчего Алехана в обществе стали называть la balafre (рубцованный). Подлечившись, он с братьями нагрянул к Шванвичу. – Убивать пришли? – спросил тот, обнажая клинок. – Зачем же? Ты обидел нас, сироток, так с тебя и причитается. Ставь вина на стол, граций зови, потом в биллиард сыграем. Орловы никогда не мстили. Как и все силачи с мужественными натурами, они умели прощать. Но… не дай Бог, если ты встанешь на их пути! Иван Орлов вскоре собрал братьев на совещание: – Впереди нам ни одна божья свечечка не светит! Прожились так, что впору давиться… Отныне, Гришка, на тебя вся надежа; побольше денег у курвы немецкой выманивай… Осознал? – Да откуда ей денег-то взять, ежели сама побирается: у генерал-прокурора Глебова, у графа Саньки Строганова, у всех Шуваловых занимает… Вот ежели б она императрицею стала! – Дельно помыслил, – одобрил брата Иван Орлов. Только потом, опомнясь от чувственных наслаждений, Екатерина сообразила, что популярность Орловых в столичной гвардии может сослужить ей большую пользу. Она сейчас нуждалась не столько в любовнике, сколько в нерушимой опоре на грубую военную силу. Ее гардеробмейстср Шкурин был посвящен в тайну, с его помощью Екатерина устраивала свидания с Григорием Орловым. Однажды она его приняла ночью, полусонная, и, лаская, ощутила под рукою обезображенное лицо – это был «рубцованный» Алехан. Екатерина, вскочив с постели, разрыдалась: – Вы, Орловы, слишком много себе позволяете. Не забывайте, кто вы и кто я… Алехан сказал, что Гришка сегодня в караул назначен: – Так я за него! Какая тебе разница, матушка? Екатерина одарила его злобной пощечиной, но Алехан только рассмеялся и стал по-доброму утешать: – Что ты ревешь, матушка? Да ты держись за нас! Пока мы живы, с такими орлами не пропадешь… В конце лета 1761 года Екатерина ощутила признаки беременности. События при дворе вскоре последовали с такой бурной быстротой, что любовный роман превратился в политический союз – решающий для Екатерины, для Орловых и для всей России.
2. ВИЛАМИ ПО ВОДЕ
После московской сыти жизнь в столице показалась накладной. Деревянной ложкою Потемкин дохлебывал миску толокна с постным маслом, закусил горстью снетков и запил обед бутылкою щей, в которую еще с вечера бросил изюминку (ради брожения приятного). На полковом плацу ученье фрунтовое продолжил. Гонял парня без жалости флигельман, ничего толком не объясняя, а лишь показывая: сам повернется и Потемкин за ним, флигельман ногу задерет – задирай и ты ногу… Лейб-гвардии Конный полк размещался на отшибе столицы – близ Смольной деревни, за Невою виднелись мазанки убогой Охтенской слободки. От Офицерской улицы, застроенной светлицами офицерскими, тянулись меж заборов ряды изб рейтарских. Посреди полка – штабные палаты с цейхгаузом, гауптвахтою, церковью и гошпиталем. Вдоль реки курились полковые кузницы, мокли под дождем помосты для ловли жирных невских лососей, портомойни и кладбища… Скука! Потемкин исходил все полки и коллегии в столице, дабы сыскать кого-либо из родственников, но таковых, увы, не нашлось, а потому пришлось бедному парню секретаря Елгозина потревожить. – Мне бы, – сказал Потемкин, – повидать надобно командира полка его высокоблагородие премьер-маеора Бергера. Жалованья просить для себя хочу. А то ведь измаялся уж… во как! – С чего измаялся ты, гефрейт-капрал? Потемкин растолковал, что, на экипировку истратясь, в полк явился с тридцатью рубликами, которые по ночам в штиблет прятал, а на днях проснулся – в штиблете корочка от хлеба лежит. Елгозин до Бергера его не допустил: – Ежели ты, раззява московская, спать с открытыми глазами ишо не обвыкся, так и ступай на довольствие рейтарское. – Да я уж давно из солдатского котла хлебаю. – Вот и хлебай на здоровье. Нешто не слыхал, что в Конном регименте даже ротмистры по восемь годков полушки не имели. Едино ради чести служат… и ты служи. Даром! Потемкин поселился в избах на берегу Невы, где ютились семейные служаки. Жили рейтары с женами, бабками и детишками, при своих баньках и огородах, бреднями артельно вычерпывали из Невы вкусную корюшку. Обычно солдаты из дворян платили солдатам из мужиков, чтобы те за них службу несли. Но Потемкин сам впрягся в службу, тянул лямку – без вдохновения, но исполнительно. Вскоре пошли слухи прискорбные: мол, государыня Елизавета совсем плоха стала, у нее кровь носом идет, в театре перестала бывать, комедий не глядит и пляшет редко. Люди русские понимали, что стране нужны перемены. – Но лучше б перемен не было! – говорили пугливо. – Перемены тоже ведь бывают разные… оттого нам, сирым, и страшно! Давненько не слыхали в Петербурге погребального звона, с Невского исчезли похоронные процессии: Елизавета указами исключила из жизни все, что могло напоминать ей о смерти. Купцы продолжали таскать ей на ряды, императрица со знанием дела рассуждала о туфлях и помадах, совершенно запустив государственные дела, внутри страны множились беспорядки, росла постыдная нищета. Иван Шувалов в порыве откровения сказал канцлеру Михаиле Воронцову: – Мы в тупике! Повеления остаются без исполнения, главные посты без уважения, а справедливость тоскует без защиты… Однажды на Невском большая толпа матросов окружила карету императрицы, требуя выдачи жалованья. – Когда отдашь, матка? – орали матросы. – Нам уже и мыльца купить не можно, в бане песком да глиною скоблимся. Елизавета, искренно прослсзясь, отвечала в окошко: – Нечто вы, робятки мои ненаглядные, зловредно думаете, что не дала бы вам, ежели б имела? Да не я вас, а вы меня как можно скорей пожалейте, бедную: я ведь даже супы без гишпанских каперсов кушаю! Киски мои кой денечек печенки не ели – и воют… Матросы пропустили царицу, ехавшую на богомолье. – Вишь ты, закавыка какая! – говорили они. – Ежели у нее и на кошек не хватает, так где же тут на флот набраться?.. Растрелли торопливо достраивал Зимний дворец на Неве, но Елизавета умирала еще в деревянном дворце на Невском, тесном и неуютном, с тараканами и мышками, с клопами и кисками. Она медленно погружалась в глубокую меланхолию, иногда лишь допуская девочек-калмычек, развлекавших ее своими детскими играми, дравшихся перед ней подушками. Поглядев в зеркало, Елизавета разбивала его: – Во, жаба какая… страх один! Господи, да неужто это я? Ведь все Эвропы знают, какая я была красивая… Французский посол Бретейль депешировал в Версаль: «Никогда еще женщина не примирялась труднее с потерею молодости и красоты… Ужины при дворе становятся короче и скучнее, но вне стола императрица возбуждает в себе кровь сластями и крепкими ликерами…» Летом 1761 года Елизавета приняла Растрелли, который для окончания Зимнего дворца просил у нее 380 000 рублей. – Да где взять-то? – рассердилась она; нужную сумму все-таки наскребли по казенным сусекам, но тут случился пожар, истребивший на складах Петербурга колоссальные залежи пеньки и парусины для флота, – Елизавета распорядилась все собранные деньги отдать погорельцам. – Видно, не судьба мне в новом доме пожить… Победоносная русская армия, поставив Фридриха II на колени, целый год не получала жалованья. Елизавета просила два миллиона в долг у купцов Голландии – не дали, сочтя императрицу нскредитоспособной: один только личный долг Елизаветы простирался до 8 147 924 рублей. Богатейшая страна – Россия! – пребывала в унизительной бедности. Генерал-прокурор Глебов советовал для исправления финансов снова ввести смертную казнь. Елизавета спросила: – Так что я с удавленников иметь-то буду? Глебов объяснил, что, упорствуя в милосердии своем, царица семьдесят тысяч преступников в живых оставила, а еще десять тысяч солдат стерегут их по тюрьмам и каторгам. – Сто тыщ сидят на шее нашей-всех корми! А за что? Не лучше ли сразу головы отсекать? По вашей милости число преступлений увеличилось, а само преступление без наказания осталось. Народ же наш столь закоснел в упрямстве, что кнута уже не пужается. – А что скажут… Эвропы? – спросила Елизавета. Зимою ей стало хуже, кровь пошла горлом, чулки присохли к застарелым язвам. В покои великой княгини проник воспитатель Павла Никита Иванович Панин, и Екатерина приняла его, сидя в широких одеждах, чтобы скрыть признаки беременности. Панин дал понять, что престольные дела потребуют изменений в наследовании короны. Шуваловы охотно поддерживают его мысль: на престол – в обход Петра! – следует сажать малолетнего сына Павла. – Шуваловы не прочь стать регентами при вашем сыне, но я более склонен к решению, что бразды регентской власти надобно вручить вам, я же останусь воспитателем Павла Петровича… Екатерина поняла, в какой глубокий омут закидывает Панин свои удочки, и отвечала с гневным пылом: – Оставьте вздор, Никита Иваныч! Императрица еще жива, а ваше предприятие есть рановременное и незрелое… Отвергая престол для сына, она оставляла престол для себя. 24 декабря Елизавета, пребывая еще в сознании, простилась с близкими, придворными, генералами, лакеями, башмачниками, ювелирами и портнихами. Агония длилась всю ночь, под утро она преставилась. Тело покойной перенесли под балдахин, окна отворили настежь, стали читать над усопшей Евангелие, а новый император Петр III петушком скакал на одной ножке, высовывая язык, кричал: – Ура, ура! – И повелел жене: – Мадам, следуйте в церковь, где сразу же дадите присягу на верность моему величеству. – С каких это пор жены обязаны давать присягу мужьям? – А иначе я вам не верю… Екатерина записала для истории: «Петр был вне себя от радости, и оной нимало не скрывал, и имел совершенно позорное поведение, кривляясь всячески и не произнося окромя вздорных речей, представляя более Арлекина, нежели иного чево, требуя однако к себе всякое высокое почтение». В куртажной галерее был накрыт стол на 150 персон… Екатерина вдруг резко поднялась из-за стола. – Сядь! – крикнул ей муж; Екатерина сослалась на недомогание от простуды. – Я знаю, какая у тебя инфлюенция… Черт ее разберет, – продолжал Петр, обращаясь к иностранным послам, – я уже забыл, когда спал с нею на одной постели, а она все рожает. Но теперь-то я выясню, кто помогает мне в этом нехитром деле. Пажи едва поспевали за молодою императрицею, подхватывая с полу длиннейший трен ее траурных одежд. Она поехала в Аничков дворец, где в одиночку горевал граф Алексей Григорьевич Разумовский. Екатерина поступила очень правильно, что навестила именно его. Ведь он был не только куртизаном, но и законным мужем Елизаветы, а в гиблое время бироновщины оба они, Елизавета и Разумовский, ходили по самому лезвию ножа… «Он хотел пасть к ногам моим, но я, не допустя его до того, сама обняла его, и, обнявшись оба, мы завыли голосом и не могли почти говорить…» Потом старый фаворит сказал: – Дочка моя, я хоть и мужик, хохол щирый и неотесанный, но в жизни всякое видывал, любые заботы сердцу моему внятны. Ежели с тобою беда случится, ты на меня уповай – выручу! На выходе из Аничкова дворца Екатерину задержал младший брат фаворита – гетман Кирилла Разумовский. – Ваше величество, – изящно поклонился он, – я остаюсь попрежнему рыцарем вашим. В моем распоряжении две имперские силы: Академия наук и лейб-гвардии полк Измайловский. Наука сейчас бессильна, но зато солдаты… зато штыки их… Потемкин, стыдясь бедности, офицерских компании избегал, а дабы время напрасно не уходило, повадился бывать на острове Васильевском: дважды в неделю там открывалась для петербуржцев библиотека академическая, где немало людей учености изыскивали. Потемкин здесь отдыхал! Но иногда, от чтения отвлекшись, капрал сидел недвижим, сладко грезя о любви и славе… Будущее писалось вилами по воде. Впрочем, будущее так и пишется во дни младости.
3. КОМУ НУЖЕН БЕДНЫЙ КАПРАЛ?
Вслед за Елизаветой отдал Богу грешную душу и парализованный граф Петр Шувалов. Известие о его кончине вызвало бурную радость на окраинах Санкт-Петербурга, на его похороны собралось все простонародье столицы. День был ядрено-морозный, но толпа не расходилась. Гроб с телом вельможи долго не вывозили из дома на Мойке, а люди, уставшие ждать, потешались в зазорных догадках: – Не везут, чай, оттого, что табаком посыпают! Покойный продавал народу табак – за сколько хотел. – Не табаком, а солью! – кричали некурящие бабы. Недосол на столе был трагичен. Ладно уж табак, но Шувалов безбожно вздувал цены на соль, отчего народ, не в силах ее покупать, страдал цинготной болезнью. Когда же гроб с телом графа Шувалова показался на Невском, толпа разом присела от хохота: – Ой, потеха! Из гроба-то сало моржовое вытекает… Сало тоже было на откупе у Петра Шувалова, но он поставлял и треску, а потому – в отместку ему – из толпы полетели, противно шмякаясь о крышку гроба, тухлые рыбины. Генерал-полицмейстер Корф велел обставить церемонию солдатами и сам возглавил ее – верхом, при обнаженной шпаге. Громадная камбала, прилетев издалека, словно блин, слякотно залепила лицо барона. – Эй! – закричал он. – Хватайте дерзостных! Но в полицию уже сыпались камни, мужики быстро раздергали заборы на Старо-Невском, началась свалка. С большим трудом Корф удержался, чтобы не скомандовать – к открытию огня. Народ бранью проводил процессию до самых ворот Александро-Невской лавры. Вечером Корф навестил молодую императрицу: – Поверьте мне, старому солдату, что столько драк и столько ругани я за всю жизнь еще не наблюдал, как сегодня. Мне кажется, раздайся хоть один выстрел – и Петербург был бы охвачен таким бунтом, какого еще не знала столица России. – Благодарю за рассказ, Николай Андреевич, – ответила ему Екатерина. – Сии похороны да послужат уроком! Теперь ясно вижу, что любая частная монополия народу противна. Нельзя промыслы государственные отдавать в откуп единоличный. С одного монополиста и прибытков казна возьмет немного… Я об этом еще подумаю! После генерал-полицмейстера она приняла (опять-таки сидя) генерал-поручика артиллерии Вильбоа: – Извещена я стала, Александр Никитич, что на место, ставшее вакантным по смерти Шувалова, рекомендовать вас станут. Обещаю приложить свое влияние, дабы видеть вас, человека умного и благородного, на посту генерал-фельдцейхмейстера… Вильбоа, услышав такое, припал к ее руке. Екатерина нагнулась из кресел и поцеловала артиллериста в лоб. После чего хитрая женщина повела дальновидную интригу: – Наслышана я, что в Артиллерийском штате обнаружилось еще упалое «вакантное» место цалмейстера… Имеете ли вы кого на примете, чтобы казну русской артиллерии ему доверить? – Вильбоа наморщил лоб, Екатерина помогла ему: – Предлагаю вам Орлова Григория, а уж вы озаботьтесь, чтобы из поручиков получил он чин капитанский… Вильбоа догадывался, что сделать Орлова казначеем – все равно что доверить козлу капусту. Но за речами Екатерины артиллерист уловил нечто значительное и обещал ей повиноваться. За высокой оградой, весь осыпанный хрустким инеем, притих воронцовский замок – напротив него, еще недостроенные, темнели ряды гостиных дворов. Болящий ювелир Жером Позье еще вчера думал, что умрет от колик, но коммерция важнее смерти, и по первому зову Елизаветы Романовны Воронцовой он притащился с набором драгоценностей. Фаворитка приняла мастера в постели (это была последняя мода парижских дам!), держа на подносе чашку с бразильским шоколадом, вся в окружении противно лающих мосек. – О, так ты живой, негодяй! – обрадовалась она. Позье разложил на одеяле новинки. Лизка надела на палец перстень с мизерными часиками, прицепила серьги с алмазными подвесками («Я ценю их в пятнадцать тысяч», – остерег ее Позье. «А мне плевать!» – ответила куртизанка) и набросила на шею ожерельную нитку из крохотных бриллиантов с рубином в кулоне. – Все мое! – сказала она, а моськи заворчали. Позье намекнул о деньгах. – Получишь с государя… он сейчас явится. Ноги императора, продетые в жесткие футляры ботфортов, не сгибались в коленях, и Петр плюхнулся в кресло, растопырив свои ходули как длинные палки. Воскликнул радостно: – А, вот и ты, старина Позье! Выходит, мне вчера неправду сказали, будто ты собрался отойти в лучший из миров. – Я передумал, – отвечал находчивый ювелир, – и решил еще пожить на свете, чтобы иметь счастье видеть вас императором. – Да. Теперь ты будешь иметь немало заказов. – Ах, государь, – с чувством отвечал художник, – напомните, пожалуйста, какого цвета бывают деньги, которых я не видел от вас на протяжении долгих пятнадцати лет. Император велел лакеям подать пива: – Побольше и покрепче! Тетка моя была скупа, и ты сам знаешь, Позье, как я нуждался. Но теперь все изменилось… Для начала я делаю тебя бригадиром
. Но предупреждаю: головы у тебя не будет, если узнаю, что ты осмелишься исполнять заказы моей жены. Воронцова, пользуясь удобным случаем, сказала: – В курантах европских писано, что знатные дамы Парижа бюсты свои букетами из бриллиантов искусно украшают. Позье с опаскою заявил, что такой «букет» может стоить тысяч сорок – не меньше, на что Петр отвечал с хохотом: – До чего же глупый народ эти швейцарцы! Позье, что ты считаешь рубли, если мне теперь принадлежит вся Россия… Ты только посмотри на мою Романовну: разве ее бюст не стоит сорока тысяч? А дома ювелира ждала записка от Екатерины, просившей мастера прибыть к ней немешкотно. Позье не посмел ослушаться, но доложил императрице, что ее муж грозил лишить его головы: – Если я приму заказ от вашего величества. – Перестаньте, Позье! Я не та женщина, которую украшает ваше искусство. Дело мое к вам государственное. В короне покойной Елизаветы были изумруды, сапфиры и рубины, которые кто-то уже повыдергивал из бордюра. Догадываюсь, кто это сделал… – Я тоже, – тихонько вставил Позье. – Сможете ли быстро изготовить погребальную корону? Позье сказал, что у него есть запасной бордюр, который он за одну ночь оформит поддельными бриллиантами. – Я буду признательна вам, Позье, если завтра к ночи вы навестите меня у одра тетушки с готовой короной… Позье раскрыл перед нею футляр черного бархата, внутри его сияла голубым огнем дивная прозрачная табакерка. – Это авантурин из окрестностей Мадрида, а до России еще не дошла мода иметь ценности из этого камня. Я сам только вчера получил эту вещь из рук мсье Луи Дюваля, приехавшего из Женевы. – Какая прелесть! Но у меня нет денег… – Догадываюсь, ваше величество, – засмеялся Позье. – И табакерку эту я ни за какие деньги не продам – я дарю ее вам! Екатерину снова навестил Никита Панин: – Все обеспокоены, что в манифесте о вступлении на престол ваш супруг не упомянул ни вас, ни даже вашего сына. – А мы немножечко почихаем, – сказала Екатерина, протягивая к нему новую табакерку. – Прошу, Никита Иваныч… Табак она брала всегда левой рукой, чтобы правая, даваемая для поцелуя, табаком не пахла. Ею учитывались даже мелочи! Русский поклон для дам император заменил германским реверансом, гвардию именовал «янычарами», третируя ее на парадах всяко: – Эй, вы! Шевелись, проклятая банда… Стало известно, что из ссылки возвращаются курляндский герцог Бирон и фельдмаршал Миних, уже спешит на русские хлеба обширная голштинская родня императора. Все русское подвергалось Петром поруганию и глумлению, даже русские слова преследовались. Григорий Потемкин наспех переучивался: – Стража – караул, отряд – деташемент, исполнение – экзекуция, объявление – публикация, действие – акция, подчинение – дисциплина… Неужто по-русски хуже было сказано? В полку Конной гвардии отобрали васильковые кафтаны и камзолы вишневые, рвали с рукавов кружевные манжеты. Готовясь заступать в караул при гробе Елизаветы, капрал облачал себя по-новому – уже на прусский лад, а в ботфорты напихал соломы побольше, дабы придать икрам ног необходимую выпуклость. – Немецкий язык знаешь ли? – спросил его Бергер. – Понимаю и немецкий. Вместо русского «Ступай!» прозвучало новое: «Марш!» 6000 свечей освещали парадный зал, где когда-то юный Потемкин в сонме студентов представлялся веселой Елизавете, рассказывая ей о медах смоленских, а теперь она покоилась на одре скорбном. От жаркого свечного горения в зале нависла страшная зловонная духотища – покойница быстро разлагалась. Был поздний час, когда вбежали лакеи, разбрызгивая по стенкам благовония, дабы утишить тлетворный дух. Серый чад колебался понизу, как туман над колдовскою трясиной. Вдруг потянуло сквозняком, послышались голоса женщин. Шелестя траурными одеждами, мимо Потемкина плавно прошла Екатерина, голову ее укрывал черный капор с полями, опущенными на плечи; за нею паж в коротких штанах нес корону, мерцавшую стразами; перед статсдамами и фрейлинами важно выступал Позье – со щипцами и отверткою. Екатерина по ступеням поднялась на возвышение одра. – Давай корону, мальчик, – велела пажу. Потемкин видел, как она, покраснев лицом, силилась напялить корону на голову покойницы. Сначала делала это осторожно, потом настойчиво – так, словно набивала обруч на бочку. – У меня не получается, – недовольно произнесла она сверху. – Я не знаю, в чем тут дело… Вы правильно сняли мерку? – Да, – отвечал ей снизу Позье, щелкая щипцами. – Значит, у покойницы распухла голова. Я это учел. Позвольте исправлю. Он раздвинул на бордюре короны штифты (позже ювелир вспоминал: «Дамы кругом меня хвалили императрицу, дивясь ее твердости духа, ибо, несмотря на все курения, меня-столь сильно обдало запахом мертвого тления, что я с трудом устоял на ногах. Императрица же вынесла все это с удивительной твердостью…»). Потемкин даже зажмурился, когда Екатерина вдруг склонилась над мертвою, целуя ее в посеревшие губы, охваченные мерзостным тлением. Дамам стало дурно, паж с криком выбежал, Екатерина всех удалила… Теперь у гроба остались двое – он и она! Гефрейт-капрал издали обозревал женщину, и грешные (увы, опять грешные) мысли одолевали его.
Громкий стук приклада заставил ее обернуться. Потемкин стоял на коленях, держа ружье наотлет. Ни тени удивления – лицо женщины осталось спокойным. Почти бестелесная, она подплыла к нему по воздуху. Складки платья тихо колебались в волнах угарного чада.
– Встань, рейтар, – услышал он. – Чего ты хочешь? Потемкин встал, выговорив исступленно: – Помнишь ли меня? Так возьми жизнь мою… Екатерина сцепила на животе тонкие пальцы рук. – Мне твоя жизнь не надобна, и своей хватит! Еще один шаг. Она оказалась совсем рядом. Потемкин ощутил даже ее дыхание и запах мертвечины, пропитавший одежды. С треском гасли по углам зала догорающие свечи. Только сейчас Екатерина узнала его. Наверное, память подсказала ей сцену пятилетней давности, когда в Ораниенбауме представлялись московские студенты. – Ах, это ты… Помнится, желал монашеский сан принять. А стоишь с ружьем. Но забыла я, как зовешься ты… – Потемкин я! Екатерина пошла прочь, но чуть задержалась: – Думал ты обо мне одно, а сказал совсем другое… Дикарь! Я ведь по твоим глазам вижу, чего ты от меня хочешь… Казалось, что Потемкин соприкоснулся с нечистой силой.
4. ПРОМЕЖУТОК
Рано утром Екатерина выводила собачку на Мойку и, следуя через дворцовые кухни, снова встретила Потемкина: ослабив на себе тесную амуницию, капрал насыщался остатками вельможного ужина… Екатерина рукою удержала его от поспешного вставания. Спросила: – А зачем священники омофоры в церквах надевают? Ответ знатока был предельно ясен: – Омофор являет собой погибшее от грехов человечество, которое Спаситель воздел на рамена свои, яко овцу пропащую. – Благодарю. А то я не знала… Почему, сударь, общества чуждаетесь? Разве не бываете в доме банкира Кнутсена? – К свету не привык, да и стеснителен… Екатерина повидала мужа, сказав, между прочим: – Ах, как мало просьб у меня! Но одну исполните. При надевании короны погребальной помогал мне капрал Конной гвардии – Потемкин, человек услужливый и бедный. Дайте ему чин следующий… Потемкин стал виц-вахмистром. Взбодренный случаем, появился он в доме Кнутсена, где проживали Орловы, на квартире их сбирались все гневно-протестующие противу негодного царствования «петрушки». Стены были завешаны шпагами, пистолетами и связками кожаных бойцовских перчаток – для драки! Потемкин тихонько пощупал их – нет ли внутри свинчатки? Но таковой не обнаружил: Орловы – бойцы честные, без подвоха. Приголубил и приласкал вахмистра изувеченный Алехан Орлов – человек вкрадчивый: – Голубчик ты наш, Гришенька, почто в кавалерии замыкаешься? Уж не побрезгай водочки похлебать из корыта пехотного да закуси малосольным огурчиком… А коли, – досказал он главное, – сболтнешь о том, что слыхал средь нас, так разорвем тебя на сто сорок восемь кусков, яко пес бешеный разрывает кисыньку… Здесь Потемкин узнал, что Петр готовится воевать с Данией, дабы отнять у нее провинции Шлезвига. Алехан Орлов высморкался в оконную форточку – прямо на прохожих – и сказал так: – Гвардионосу, выпьем! Император сам назначил срок своей гибели: едва тронется в поход на Данию, тут мы его и прикончим. Петр и раньше поговаривал, что пойдет воевать с Данией, но при этом русская армия – победительница Фридриха! – должна попасть в подчинение Фридриха. Шепот по углам изливался в ропот, а гвардейские казармы ревели от ярости: «Мы войска прусские, как снопы молотили…» Что там говорить о гвардии? Даже самый последний нищий, протягивая руку на паперти, громко осуждал дела и поступки нового государя. В конце января Петр пожелал видеть Позье; на этот раз император чувствовал себя перед ювелиром неловко: – Я вызвал из Пруссии своих дядей Голштинских с женами и семьями, они бедны, как трюмные крысы, и не могут показаться в русском обществе, ибо в ушах их жен и дочерей серьги украшены кусочками каменного угля. Помогите им, Позье… А что Позье? Тридцать лет жизни, проведенные в России, научили мастера многому, и он – раньше самого императора! – догадался, кто станет управлять Российской империей… Ювелир сказал: – Государь, я согласен осыпать бриллиантами всех голштинцев, но предупреждаю: бриллианты мои будут фальшивыми! – Ах, Позье, как хорошо вы меня поняли! Я и сам хотел просить вас об этом, чтобы мне излишне не расходоваться… Принц Георг Голштинский был возведен в фельдмаршалы с жалованьем в 48 000 рублей, а его братец Петр Голштинский, тоже получив чин фельдмаршала, стал петербургским губернатором. Император говорил свите, что на время похода в Данию его дядья останутся в столице, чтобы его именем управлять «глупой» Россией: – Адам Олеарий был прав, напророчив, что Голштинию ожидают великие времена, а Россия станет лишь придатком моей Голштинии! Принц Георг стал и шефом Конной лейб-гвардии. Секретарь полка Федор Елгозин потребовал Потемкина в «Штабные палаты»: – Эй, богомол! Какую руку наверху имеешь? – Да никакой – волка ноги кормят. – Может, ближние при дворе шевелятся? – И родни нет в столице. Одинок как перст. – Вишь ты как! – подивился Елгозин. – А ведено тебе бывать в адъютантах при дяде императора-принце Голштинском… Потемкин и сам был удивлен такому скорому взлету. Но парень уже распознал, на чьей стороне сила, и покорно за этой силой следовал. А принц Георг оказался мужик противный: не позабыла душа его гадючья, что, служа Фридриху II, бывал не раз бит воинством русским. И однажды при гостях схватил вахмистра за ухо: – А-а, руссише швайн… плех зольдатен, плех! Потемкин позор стерпел: «Ну, погоди, пес паршивый…» Орловы уже не первый раз подступались к Екатерине: – Чего время тянуть напрасно? Вели учинять – и учнем. Но она понимала, что история не любит, когда ее подталкивают в спину, – история сама назначает сроки. – Чем больше сдерживать негодование, – отвечала женщина конфидентам, – тем мощнее последуют взрывы ярости общенародной. .. Брейтель докладывал в Версаль: «Екатерина все более пленяет сердца русские… духовенство и народ вполне верят ея глубокой и неподдельной скорби». И что бы отныне ни вытворял ее супруг, он все делал во вред себе и на пользу своей жене. Прусский король – даже издали! – ощутил, как клокочет кипяток возмущения в русском котле, а напор пара готов сорвать с котла крышку. «Слушайтесь жену, – диктовал Фридрих в письмах к императору, – она способна быть очень хорошей советницей, и я убедительно прошу вас следовать ея указаниям». Король в эти дни сказал Финкенштейну, что русское дворянство не способно выделить из своей среды российского Кромвеля. – Но зато оно способно убивать своих царей! Опохмелясь с утра квартой английского пива, Петр к обеду едва переставлял ноги, и не было такого застолья, когда бы лакеи не тащили его волоком на постель, когда бы не наболтал он чепухи, предавая множество государственных тайн. Иноземные курьеры скакали из Петербурга с полными сумками посольских депеш: ах, сколько секретных сведений, ах, сколько смешных анекдотов! С напряженным вниманием наблюдали за обстановкой при русском дворе иностранные послы. Многие из них уже пытались проникнуть во внутренний мир Екатерины, дабы расшифровать тайны, которые руководят женщиной, претерпевающей массу оскорблений от мужа. Но дипломаты в бессилии отступали перед этой непроницаемой загадкой… Орловы тишком представили Екатерине капитана Петра Богдановича Пассека: мрачный великан с лицом отпетого забулдыги не придумал ничего лучшего, кроме свирепого натиска: – Ты долго будешь держать нас в нетерпении? Пентюх голштинский над русскою гвардией ставлен, а немки ихние голышом прикатили на сало наше, теперь, гляди, алмазами засверкали. – О чем вы, капитан? – хмыкнула Екатерина. Пассек, упав на колени, грубо хватал ее за платье: – Укажи только, и не станет злодея! Все видят, как исстрадалась твоя ясная душенька… Зарежу пса твоего! Такое чистосердечие перепугало Екатерину: – Да бог с вами, капитан, или выпили лишку? Распустили языки свои длинные, и меня погубите! Она чувствовала, что барон Бретейль, посол Франции, и граф Мерси д'Аржанто, посол венский, настойчиво ищут случая повидаться с нею наедине. Екатерина ловко уклонялась от их визитов, стесненная еще и тем, что ребенок, колышущий чрево, уже мешал ей; она страстно желала избавиться от плода. Все чаще в беседах с Орловым она обсуждала поведение Никиты Панина, жаждавшего посадить на престол цесаревича, дабы от имени Павла (но своей волей!) управлять государством… В апреле Петр с избранными людьми свиты тайно покинул столицу. Скоро показался Шлиссельбург, за острыми фасами жемчужно сверкали ладожские волны. В крепости Петр устроил обед с царственным узником. Сначала он присматривался к Иоанну Антоновичу настороженно, потом этот идиот показался ему симпатичен. Во время беседы Иоанн, прежде чем отвечать на вопрос, брался рукою за нижнюю челюсть, управляя ею, а речь его была едва доступна для понимания. Покидая крепость, Петр сказал свите, что в этом человеке обнаруживается «высокий воинский дух». Вернувшись в столицу, он спьяна заявил при дворе, что вернет Иоанну свободу, женит его на голштинской кузине и завещает им всю империю… Весною в Аничковском дворце началось пьянство великое. Еще не потеряв разума, Петр стал угрожать датскому послу Гакстгаузену: – А вы не рассчитывайте, что мою великую Голштинию можно и далее держать в небрежении. Я включу русскую армию в состав армии непобедимого Фридриха, господина моего, и мы станем отнимать у вас провинцию Шлезвиг… Гакстгаузен побледнел, будто из него кровь выпустили. – Как мне будет позволено, – спросил он, – понимать ваши слова? Или это шутка? Или… объявление войны моей стране? – Считайте, что Россия объявила войну Дании… Сюда же, в Аничков дворец, прибыли вызволенные из ссылки герцог Бирон и граф Миних (два паука, всю жизнь один другого пожиравшие). Петр решил помирить их одним залпом. Бирона украсил лентою Андрея Первозванного, а на Миниха нацепил золотую шпагу. Потом вручил старикам по громадному бокалу венджины. – Поцелуйтесь, – велел, – и будьте друзьями… Но тут Лизка Воронцова отвлекла внимание императора, и заклятые враги, даже не отхлебнув из бокалов, разошлись по углам… Петр вскоре потребовал от Бирона уступить права на корону Курляндии своему дяде – принцу Георгу Голштинскому: из русского покровительства Курляндия перемещалась под влияниекороля Пруссии, а Фридрих давно мечтал наложить лапу на всю русскую Прибалтику. Бирон, горько рыдающий, навестил Екатерину. – Хоть вы, – сказал он, – вы-то понимаете мое горе? – Да, герцог. Мне жаль вас. И вас, и… Россию. – Двадцать лет страдать в ссылке, чтобы, обретя свободу, лишиться всего, что меня удерживало на этом свете! Екатерина отвечала Бирону – разумно: – Не отчаивайтесь. Георг Голштинский не может попасть в Митаву, ибо герцогский дворец занят принцем Карлом Саксонским, который узурпировал корону курляндскую. Ни вы, герцог законный, ни Георг Голштинский, герцог незаконный, никто не может вышибить из Митавы этого пришлого наглеца. – Как же разрешить курляндский вопрос? – Лучше всего – пушками… В эти дни, когда война с Данией стала явью и гвардию уже готовили к походу, на квартире Орловых не угасало веселье. – Зарядить пушки! – командовал Алехан. Все исправно себе наливали. – Залп! – И бокалы вмиг оставались пустыми. – Сыпь порох! – Начинали дружно закусывать… Потемкин, как самый трезвый, к вину охоты мало имевший, катал наверх по лестничным ступеням бочку за бочкой. Дни наступали – разгульные, бедовые, ликующие. Даже в паролях и ответах-лозунгах чуялось, что готовится нечто. В караулах столицы на оклик «Нетерпеливое!» – отвечали: «Ожидание!» А на пароль «Великая!» – отзывались на постах лозунгом: «Перемена!»
5. ДУРА
Будь ты хоть трижды император, но если налакался пива с утра пораньше, то всегда будешь озабочен – куда бы его девать? Для этой цели лучше всего переносная ширма. Но таскать ширму по плац-парадам не станешь. И потому Петр таскал за собой Степана Перфильева, который в публичных местах загораживал его от неуместных взоров. На ветреном плацу строились полки. Из коляски выбрался статс-секретарь Волков, стал наговаривать: мол, объявились в гвардии заговорщики, которые только и ждут удобного часа… – Что за вранье! – отвечал Петр, велев Перфильеву заслонить его с наветренной стороны. – Я хожу по улицам в любое время дня и ночи без охраны. Если бы русские хотели сделать мне зло, они бы давно прибили меня. Но этого же не случилось! Волков сказал, что братья Орловы – главные зачинщики бунтов в гвардии, а их стоит бояться. – Перфильев, ты знаешь Орловых? – А кто ж их не знает? – Тогда не торчи здесь, а ступай и войди к Орловым в дружбу. Я дам тебе денег. Играй в карты, пей водку и предупреждай об опасности… Чего мне бояться? – продолжал Петр. – Скоро я задам всей России такую хорошую трепку, что русским не хватит времени даже выспаться как следует… Он покинул старый Зимний дворец, перебрался в новый – растреллиевский, хотя стены его были еще в паутине строительных лесов. Но никто не знал, как избавиться от многолетней свалки мусора на Дворцовой площади. Выручил сообразительный барон Корф: – Завтра утром здесь можно будет гладить белье… Через герольдов оповестили окраины, что никому не возбраняется брать с дворцовой стройки все, что там лежит, и наутро перед Зимним образовалась гладенькая площадь: бедные горожане не только хлам, но даже кучи извести растащили. Романовы заселили новое обиталище. Петр сам распределял – кому где жить. Лучшие апартаменты отвел для Лизки Воронцовой, а императрицу с сыном загнал в самый угол дворца. И хотя Екатерина снова была оскорблена, но в глубине души радовалась отдаленным комнатам: здесь удобнее рожать, чтобы никто об этом не знал… Боясь вскрикнуть, она родила сына (будущего графа Бобринского), и верный Вася Шкурин, замотав младенчика в тряпки, будто сверток с бельем, тишком вынес его из дворца. Теперь, освободясь от плода, Екатерина могла действовать более решительно… Она отказалась присутствовать на пьянствснном пиру по случаю заключения «вечного» мира с пруссаками, и ближе к ночи Петр ворвался к ней в спальню, стал кричать, что она несносна, упряма и зла, в ней сокрылся целый легион коварства и распутства. – Но я заставлю вас повиноваться! – И с этими словами, прилипнув спиною к стенке, он до половины обнажил шпагу. – В таком случае, – вспыхнула Екатерина, – если мне угрожают оружием, я не должна оставаться беззащитной. – Из соседней комнаты она вернулась с длинным эспантоном. – Давайте испытаем судьбу, – сказала женщина, присев в «ангард» для боевой терции. – Так и быть, первый выпад шпаги за вами. – Сумасшедшая! – крикнул Петр, убегая… Екатерина съездила в Ораниенбаум – посетить свой садик, где вызревала посаженная ею клубника. Огород был вытоптан будто стадом. Ламберти сказал, что вчера наехала компания с графиней Елизаветой Воронцовой – все грядки обчистили. – Это уже свинство! – обозлилась Екатерина. – Нс она сажала, не она поливала, не ей бы и лакомиться… В ночь на 3 июня императрица проснулась от чудовищного треска, ее палаты были охвачены красным заревом. Началась страшная гроза, небесные хляби разверзлись над Петербургом, молнии быстрыми росчерками метались над крышами столицы, по Неве, все в пламени, плыли в море горевшие баржи с зерном. Из соседних покоев вышел проснувшийся от грохота Никита Панин. – Давненько не было такой бури, – сказала Екатерина. – Да. Но цесаревич спит, славу Богу… Екатерина повела далее словесную игру: – Через десять ден двор разъедется. А мне передали, что мой супруг, отвергнув меня, венчается с Елизаветой Воронцовой. Не знаю, чем кончится комедия, но прошу вас сделать так, чтобы сын мой, яко наследник престола, остался в городе. Мальчик был козырной картой в предстоящей партии, и выпускать его из столицы, конечно, нельзя. Панин снова завел речь о том, что согласен способствовать заговору против Петра при неукоснительном условии – царствовать будет не она, а ее сын и его воспитанник. Екатерина изворачивалась в разговоре, как угорь в сетях, чтобы не дать ему прямого ответа. Красные от пламени баржи уносило прямо в грозу… Панин отправился досыпать. Если бы вельможа сейчас обернулся к Екатерине, он бы невольно вздрогнул – такая лютая ненависть светилась в глазах женщины… 9 июня, по случаю обмена ратификаций с королем прусским, во дворце состоялся торжественный обед на 400 кувертов, при залпировании из пушек, при беглом огне из ружей. Усаживаясь за стол подле графа Александра Строганова, императрица сказала: – Кажется, Саня, нам уже не выплыть из бурного моря застолий, а закончится сей пир жестоким объедением и похмельем. Напротив нее расположился прусский граф Горд. – Вы очаровательны, ваше величество, – сказал он. Екатерина, выдернув из прически пышную розу, грациозным жестом перебросила ее через стол – пруссаку: – Очаровывать-это все, что мне осталось… За окнами крутились фейерверки, от грохота выстрелов дребезжали оконные стекла. Петр, как и следовало ожидать, напился с быстротой, вызвавшей удивление врагов и друзей. Но, естественно, когда вещает император (пусть даже пьяный), все должны внимать его величеству с приличествующим подобострастием. – Почему от меня прячут наследника Павла? – бормотал он. – Этот плутишка меня любит… жалую его в капралы гвардии! Его взгляд замер на воспитателе сына – Панине: – А тебя сразу в полные генералы… ты слышал? – Слышал, но не понял – за что мне такая милость? – Вот, – обратился Петр к прусскому послу фон дер Гольцу, – после этого и верь людям! Мне все уши прожужжали, что Панин умный. Но только олухи могут отказываться от генеральского чина… Он подослал к жене своего адъютанта Гудовича: – Государь изволят передать вам, что вы… вы… Гудович покраснел и умолк. Екатерина сказала: – Продолжайте. Я вас слушаю. – Он велел… что вы… извините-дура! Фейерверки спадали на сизую воду Невы разноцветными хлопьями. Гудович уже пошел обратно. Но тут император, боясь, что холуй не осмелился донести его слова до Екатерины в их первозданной ясности, через весь стол крикнул жене: – Ты-дура! Дура, дура… дура! Глаза женщины увлажнились от слез. – Не обращай внимания, Като, – шепнул ей Строганов, – и ты останешься мудрейшей за этим столом. Послы делали вид, что поглощены едою, и гора салата из раковых шеек таяла быстрее, чем снежный сугроб на солнцепеке. – А тебя – в ссылку! – велел император Строганову… Граф Горд переслал через пажа Екатерине записку: «На выходе из-за стола вы будете арестованы». Екатерина обратилась к принцу Георгу Голштинскому, властно напомнив, что ее мать, герцогиня Ангальт-Цербстская, тоже вышла из Голштинского дома: – Если меня решили подвергнуть арестованию, то соизвольте, как родственник, сделать так, чтобы не страдало мое самолюбие. – Успокойтесь. Он скоро протрезвеет… Эта «дура», повисшая над императорским застольем, эта «дура», о которой посольские курьеры завтра же оповестят все газеты Европы, эта «дура» сделала обед 9 июня 1762 года обедом исторического значения: теперь для захвата престола Екатерине не хватало лишь слабого толчка… Интересно: с какой стороны он последует? Через три дня император со свитою отъехал в Ораниенбаум; когда он подсаживал в карету многопудовую Лизыньку, фельдмаршал Миних дальновидно напомнил: – Вы, государь мой, покидая столицу, должны брать с собою не метрессу, а наследника престола – Павла. – С сыном остается моя мегера. – Вот именно, что она-то и остается. Императрица остается, престолонаследник остается, а вы берете в дорогу свою телку, арапа, винный погреб да еще меня, старого каторжанина… С отбытием императора Петербург заметно опустел. Григорий Орлов находился под надзором Степана Перфильева, а связь с гвардией Екатерина поддерживала через Алехана. В эти дни он доложил, что казну Артиллерийского ведомства Гришка (по чину цалмейстера) уже разворовал. Екатерина от души засмеялась: – А что генерал-фельдцейхмейстер Вильбоа? – Он догадывается, куда пошли эти денежки. – Но молчит, и я благодарна ему за молчание… 17 июня в понедельник она отправилась в Петергоф, сразу за Калинкиным мостом ей встретилась карста гетмана Кириллы Разумовского (их секретные конфиденции были скрываемы даже от Орловых). – Желаю вам успеха, – сказал гетман. – Я уже велел отнести в подвал Академии печатный станок… Манифест о вашем восшествии на престол будет опубликован сразу же, без промедления. – Вы меня еще любите, граф? – спросила Екатерина. Разумовский промолчал. Она вздохнула. – Благодарю за то, что вы меня любили. – Женщина с силой захлопнула дверь кареты, крикнув кучеру: – Вперед, черт побери! Из окон Монплезира виднелось тихое море. Надсадно кричали чайки. Солнечный свет легко дробился в зелени лип, посаженных еще Петром I. На пристани со скрипом раскачивались старинные медные фонари. Екатерина задумчиво бродила по комнатам безлюдного павильона. От нечего делать прочитала инструкцию Петра I для ночующих в Монплезире: «Не разуфся с сапогами на постелю не ложица» – это ее развеселило. Потом она пригнала лодку к самому павильону, оставив весла наготове – в уключинах. – Зачем вам это? – спросила ее Шаргородская. – Мало ли что… лодка не помешает. Было очень жарко, ночью она спала с открытыми окнами. Через день император потребовал от жены, чтобы прибыла в Ораниенбаум, где в Китайском дворце была разыграна пастораль. Петр сам пиликал в оркестре на скрипке, Елизавета Воронцова, следя за танцами Сантини и Маркур, искоса бросала на императрицу настороженные взоры (Екатерина не знала, что вчера муж получил два доноса, взаимно исключающие один другой: некий Будберг докладывал, что Орловы уже готовы для свержения императора, а Степан Перфильев докладывал, что у Орловых нет дня без игры и выпивки, никаким заговором и не пахнет, потому что все пьяные – и он сам пьян!). Екатерина ужинать в Ораниенбауме не осталась. Петр со скрипкою в руках вышел ее проводить. Накрапывал мелкий дождик, любимый арап Нарцис тащил за императором бутылки с пивом. – Я вас больше не держу, – сказал Петр жене. – Но напоминаю, что в четверг двадцать восьмого июня мы встретимся… Наступал день Петра и Павла – день именин самого императора и его сына-наследника. Екатерина жестом подозвала карету. – Мне снова приехать в Ораниенбаум? – спросила. – Нет, я сам заеду за вами в Петергоф и буду надеяться, что мне и моей свите вы устроите отличный веселый ужин. – Хорошо. Ужин я вам устрою… Карету подали. Нарцис открыл бутылку с пивом. Император поднял ее в одной руке, а в другой – скрипку: – Спокойной ночи, сударыня. – И вам, мой дражайший супруг… Больше они никогда не увидятся! (Перед смертью она писала старому Алехану: «Разве можно забыть 24, 26 и 28 июня?» Непроницаемая тайна окутала две первые даты. Нам не дано знать, как провела эти дни Екатерина…) Но зато 27 июня случилось то непредвиденное, что ускорило события 28 июня… В полку Преображенском, где служил капитан Пассек, один капрал подошел к поручику Измайлову: – А что, скоро ли учнем императора свергать? Измайлов поспешил с доносом, и дело пошло по инстанции – выше и выше, пока не добрались до Пассека, который больше всех орал, что «петрушке» он башку кирпичом проломит. Вечером прибыл курьер из Ораниенбаума с резолюцией императора: Пассека арестовать! Пассека арестовали, но караульные замок тут же сбили. – Беги, мил человек, мы за тебя, – сказали солдаты. Пассек, человек мужественный, рассудил здраво: если убежит из-под ареста, начнут копать дело далее и наверняка доищутся до верхушки заговора. Значит, сиди и не чирикай. – Закрой меня, робятки, – велел он солдатам… Гришка Орлов прибежал к Панину. – Пассек арестован, – сообщил он. – Ну и что ж? – зевнул Никита Иванович. – Как что? Вот станут ему ногти в дикастерии нашей клещами вытягивать, так он и распоется про дела наши… Панин нашел верное дипломатическое решение: – Пойду-ка я посплю… – И ушел. Григорий Орлов наскоро переговорил с братьями: – Поспешим, пока всех нас за шулята не перехватали… – Баста! – сказал Алехан, заряжая пистолеты. – Все сделаю сам. А ты, Гришка, дома сиди, благо Степан на тебя налип. Он имел в виду Перфильева. Гришка предложил: – Может, мне сразу зашибить его, как муху? – Успеется, – отвечал Алехан. – Сейчас иди к нему, вина ставь бочку, карты клади – играй и проигрывай… на деньги плевать! Завтра или на плаху ляжем, или вся Россия нашею станет… Был уже конец дня. Григорий Орлов явился под надзор Перфильева, с треском распечатал колоду карт. Он знал, что ему играть до утра. В это же время Федор Орлов прискакал в Аничков дворец, сунулся в приватные апартаменты гетмана Кириллы Разумовского. – Вы один? – спросил гетман. – Но за мною – вся гвардия! – Кто вам поручил навещать меня? – Мой брат Алексей. Он сейчас поскачет в Петергоф, а вы, как полковник измайловцев, сможете ли свой полк?.. Гетман поднятой рукой придержал его речь: – Пошел вон… болтун! Изгнав Федора Орлова, он призвал адъюнкта Тауберта. – Иван Иваныч, – сказал он ему, – сейчас вы спуститесь в подвалы Академии, где приготовлен печатный станок и сидит наборщик. Сразу же, как в ваши руки попадет манифест о восшествии на престол императрицы Екатерины Второй, вы… – Нет, нет, нет! – в ужасе закричал Тауберт. – Ради бога, сиятельный граф, избавьте меня от этого… Я знаю, чем в России кончаются такие дела. Умоляю – не губите меня. Разумовский резко поднялся из кресла: – Но вы уже извещены о тайне, которую я вам доверил. А это значит, что у вас осталось два выхода: или вы спускаетесь в подвал к печатному станку, или… Он сурово замолк. Тауберт пал на колени: – Не принуждайте меня, высоковельможный гетман. Разумовский молча снял со стены дорогую запорожскую шашку. Он свистнул, и в кабинет, помахивая хвостом, вошла борзая. Одним ударом граф снял с нее голову. – Или я поступлю с вами, как с этой собакой! …Ночью уже начал стучать печатный станок.
6. ВИВАТ КАТЕРИНА!
До полуночи братья – Алехан с Федором – успели обойти полки гвардии, предупредив конфидентов, чтобы к утру были готовы, а ровно в полночь Алексей Орлов поехал в Петергоф. Именно так: не помчался, а поехал, и камер-юнкеру Ваське Бибикову, который взялся сопровождать его, сказал, что надобно поберечь лошадей. – А где карету раздобыл, чья она? – спросил Бибиков. – Чужую зашептал, теперь наша. В пригородах было пустынно, будто все жители вымерли. В пять часов утра 28 июня карета неслышно подкатила к Монплезиру. Орлов велел Бибикову остаться с лошадьми. – А охрана тебя не задержит? – Гляди, и окна открыты: залезай – воруй… Не только окна, но даже двери Монплезира не были заперты, все спали. Хрустальные миражи рассеивались за окнами дворцасказки. В одной из комнат Алехан увидел на креслах растопыренное платье императрицы, приготовленное ею для парадного обеда. – Кто там шляется? – послышался женский голос. Это проснулась Шаргородская. – Я шляюсь, – ответил Алехан. – Чего тебе, партизану, надобно? – Одевайся, баба, – велел ей Орлов и толкнул двери спальни императрицы. – Пора вставать! – зычно провозгласил он. Екатерина, сонно жмурясь, спросила из постели: – Боже, что еще случилось? – Пассек арестован, вот что… вставай! Наспех одетые, из Монплезира вышли сама Екатерина, камерфрау Шаргородская и гардеробмейстер Василий Шкурин. Алехан сказал: – Теперь время – золото. Погоним с ветром… Не уместясь в карете, Шкурин и Бибиков встали на запятки, Алехан яростно нахлестнул лошадей. Это был как раз тот момент, когда в Петербурге Григорий Орлов закончил играть со Степаном Перфильевым. – Вишь, как тебе повезло, Степан. – Да, – отвечал тот, загребая выручку. – Поздравляю тебя, Степан, с новою государыней. Если жить хочешь, начинай орать загодя: «Виват Катерина!» Перфильеву показалось, что Орлов сошел с ума. Но тут подкатила карета, которою правил князь Федор Барятинский. – Гришка! – позвал он с улицы. – Ты готов ли? – Мигом, – откликнулся Орлов и сбежал вниз. Алехан все круче нахлестывал лошадей, и они облипли мыльною пеной. Решительная скачка к столице продолжалась. Давно не было дождя, и внутрь кареты проникла бурая пыль, наложив неприятный грим на женское лицо. Наконец одна из лошадей пала. Орлов огляделся, недалеко от дороги крестьянин ковырялся с сохою на пашенке. Алехан подошел к нему, перехватив его лошадь. – Эй-эй, – сказал мужик. – Ты чего самовольничаешь? Или на вас, дворян, уж и совсем управы не стало? – Молчи, пока жив, – пригрозил ему Алехан… Мчались дальше. Неожиданно показалась встречная коляска, в ней сидел саксонец Нейман, владелец столичных притонов, который издали окликнул Орлова: – Алехан! Ты куда в такую рань… везешь? – До первой ямы! – отвечал Орлов, повернувшись к женщинам. – А ведь славно получилось, что он вас обложил. Екатерина расхохоталась. Шаргородская надулась: – Чего ж тут славного? Ни свет ни заря едем мы, две порядочные дамы, и вдруг… эдаким-то словом! Алехан безжалостно погонял лошадей: – Потому и хорошо, говорю, что Нейман не узнал вас, а это значит, что шума раньше времени не случится… Нно-о! За пять верст от Калинкиной деревни их поджидал Гришка Орлов со свежими лошадьми. Екатерина пересела в карету Федора Барятинского, под колесами отгромыхал мостовой настил – впереди лежал досыпающий Петербург. Сытые княжеские кони рванули в слободу Измайловского полка… Тревога! Заталкивая в ружья пули, гвардейцы сбегались на плац, возглашая с восторгом: – Виват Катерина! Веди нас, матка… Раздался мягкий топот копыт – на роскошно убранном скакуне явился измайловский полковник граф Кирилла Разумовский. – Мешкать нельзя, – намекнул он женщине. Под руки уже волокли священника Алексия с крестом. Старец ни в какую не желал впутываться в престольные авантюры. – Сколько ж лет тебе, старче? – спросил гетман. – Да уж сто одиннадцатый годик напал. – Неужто самому тебе жить не прискучило? – Видит Бог – притомился я. – Тогда приводи солдат к присяге, а завтра и под топор оба ляжем, заодно отдохнешь от жизни… Виват Екатерина Вторая! Измайловцы разом опустились на колени, присягая императрице на верность. Лишь один офицер вздумал сомневаться. – Ты чего там хрюкаешь? – спросил его Орлов. – Не хрюкаю, а людским языком сказываю, что нельзя давать присягу Катерине, покуда от присяги Петру не отрешились. Это были последние слова в его жизни. – До чего щепетильный народ пошел на Руси! – сказал Алехан, легко, будто тряпицу, перекидывая убитого через забор… – Пошли… с Богом! – скомандовал гетман. Через мосты Сарский (Обуховский) и Новый (Семеновский) начиналось шествие Екатерины к престолу, которое возглавлял Мафусаил в епитрахили. Плотность людской массы была столь велика, что, не вмещаясь в узости улиц, солдаты с треском обрушивали заборы, вытаптывали клумбы и огороды. Все дрожало и тряслось от яростных воплей: – Виват Катерина! Матка наша… урррра-а! Голштинский принц Георг проснулся от шума. Кинулся к генерал-полицмейстеру Корфу, спросил его – как немец немца: – Was ist das? – Ich Weib nicht, – отвечал Корф, пожимая плечами. Обоюдное непонимание двух персон было рассеяно явлением вахмистра Потемкина; принц ему обрадовался: – Вот мой адъютант, сейчас он все объяснит… Корф (опытный, ибо давно жил в России) не стал вмешиваться, когда вахмистр схватил фельдмаршала за ухо, крича: – А-а, гольштинише швайн… плех зольдатен, плех! От удара под зад, произведенного преданным адъютантом, его высочество (уже готовый управлять Россией в отсутствие императора) пулей вылетел на лестницу, где его приняли солдату шки, бравы ребятушки. Они устроили принцу такую хорошую баню, что от него остались только тряпки мундира и еле дышащая плоть. После такого «рукоделия» принца швырнули в подвал, где уже сидела его жена – принцесса. Факт есть факт: принцесса была абсолютно нагишом. Не она же сама разделась, а ее раздели. Но бабу мучил не стыд, а потеря драгоценностей. – Боже, – навзрыд рыдала она, – какие дивные бриллианты отгранил для меня ювелирный бригадир Позье… Где они теперь? Часы русской столицы показывали около восьми утра. Примерно в это время граф Гудович на цыпочках прокрался в спальню Китайского дворца Ораниенбаума, тронул спящего Петра: – Вы собирались сегодня пораньше выехать. – Куда? – сонно спросил император. – Вас в Петергофе ожидает супруга, дабы увеселениями пристойными совместно отпраздновать канун Петрова» дня, а вечером ею будет дан в вашу честь торжественный ужин в Монплезире. – Отстань! Я спать хочу… Гудович проследовал на половину Елизаветы Воронцовой. – Встал? – спросила она, прихорашиваясь у зеркала. – Дай-то Бог, чтобы к девяти растолкать. – Вот и всегда так! – надулась Лизка, украшая свою грудь двумя мушками (сердечком и корабликом). – Налижется с вечера, а потом не добудишься… ладно. Никуда еще не опаздываем. Приготовь пива, чтобы поскорее в разум пришел… Гудович выставил бутылки с пивом к дверям императорской спальни. Набил кнапстером трубки и стал ждать девяти часов. Со стороны парка тревожно перекрикивались павлины. Дальние барабаны оглашали окраины столицы. Было уже не понять, где войска, где народ – все перемешалось в одну галдящую массу, а впереди катила в карете Екатерина (по-прежнему в трауре). Раздалась бранная музыка, певуче воскликнули серебряные горны – это явилась на рысях славная Конная лейб-гвардия, и Екатерина снова узрела Потемкина… В этот момент он показался ей прекрасен! Работая локтями, императрица с трудом пробилась в переполненный собор. Не успела лба перекрестить, Орловы потащили ее прочь: – Не до молитв ныне – спеши во дворец… Алехан вскочил на левую подножку кареты, на правой стоял генерал Вильбоа с громадной связкой ключей от арсеналов; Конная гвардия заняла внутренние посты в Зимнем дворце. Екатерина, следуя в комнаты, опять обратила внимание на Потемкина – ах, с каким проворством он занял пост возле ее дверей… Почти со стоном, разбитая от немыслимой толкотни, Екатерина бросилась в кресло: – Полжизни за чашку кофе! Боже, какой день… По строительным лесам на самые верхние этажи дворца карабкались сотни людей из простонародья столицы, проникали внутрь через распахнутые настежь окна, свитки и фартуки горожан замелькали среди мундиров гвардии и кафтанов вельможных. – Никого не изгонять! – велела Екатерина. – Я всем им благодарна… Пусть они тоже радуются со мною! Алехан (уже малость подвыпив) сказал Екатерине: – Дорога на Петергоф и Ораниенбаум ведет через Калинкин мост, который надобно сразу же пикетировать конницей. – За дверями стоит вахмистр Потемкин, передай ему, Алексей, чтобы брал шквадрон Конной гвардии и занимал мост немедля. Верю, он ради меня сделает все, как надо… Я просила кофе, люди! В этой суматохе кофе она так и не получила, с жадностью выпила кружку сырой воды. – Следите за иностранцами, – наказала она. – Особенно за всякими немцами… от них можно ожидать любой пакости. Она творила дела открыто: секретов не было, да и не могло их быть, если все – от мала до велика – против ее мужа. – Пить в кабаках невозбранно, – велела Екатерина. – Виноторговцам денег за вино не брать. Я сама за все выпитое расплачусь! Несмотря на дармовщинку, пьяных нигде не было (они появились после полудня, «но лезли более целоваться, чем в драку»). Дома столицы пустовали: всеобщее оживление выгнало жителей на улицы, за печами в жилищах присматривали детишки и немощные старцы. Панин посоветовал Екатерине перебраться в старый Зимний дворец; он был совершенно пуст, будто его ограбили, – не нашли даже ножей и вилок, чтобы перекусить… Наспех было собрано генеральное совещание близких. Главный вопрос – что делать с Петром III? Решили сообща – заточить его в Шлиссельбурге. – Но там уже заточен Иоанн Брауншвейгский. – Ивашку – в Кексгольм! – рассудил Григорий Орлов. – Слава Богу, чего другого, а тюрем на Руси-хоть отбавляй… Петр был низложен, но отречение еще не состоялось. Все делалось наскоком, сгоряча, весело и решительно. Генерал Савин уже скакал в Шлиссельбург с приказом вывозить императора Иоанна Антоновича в Кексгольм, а его камеры срочно готовить для Петра… Екатерина мучилась неизвестностью: – Я бы вырвала себе пучок волос, лишь бы знать, что сейчас происходит в Ораниенбауме… Ведь сево дня в Монплезире обещала я супругу званый ужин давать! То-то порадуется он… На улицах царила кутерьхма. В громадных полковых фурах каптенармусы привезли войскам старые елизаветинские мундиры, гвардия облачалась на привычный лад. Все канавы были доверху завалены мундирами прусского образца, старые бабки растаскивали брошенное обмундирование. Екатерина направилась в спальню, чтобы переодеться и сбросить юбки, мешавшие ей. Мундир с чужого плеча не застегивался на высокой груди… Императрица взялась за шпагу: – Ну, муженек! Посмотрим, какова дура жена твоя… Петра добудились в десятом часу; выпив пива, он оживился при виде экзерциций, проделанных голштинцами на лужайке. – Браво, браво! Сегодня вы молодцы… Перед Китайским дворцом съезжались кареты и «линейки», по которым и рассаживалась компания для поездки в Петергоф; император сел в карету с метрессой и прусским послом фон дер Гольцем. Во втором часу дня вереница экипажей и всадников достигла петергофского павильона, который встретил гостей зловещим молчанием. На лужайке перед Монплезиром возникла немая сцена. Придворные сообразили, что на этот раз не просто семейный скандал между мужем и женою, – нет, случилось нечто, в корне изменявшее судьбу династии Романовых. Но этого еще не мог освоить сам Петр. – Если это шутка, то очень злая, – сказал он, повелевая свите обыскать весь парк. – Не исключено, – догадался император, – что моя жена забралась под куст и теперь наслаждается, видя наше недоумение… Уж я-то ее изучил! Сам он взял на себя производство детального обыска в комнатах жены. Под кроватью, куда заглянул император, Екатерины не оказалось. Странно, но ее не было и в шкафах… Императрицу не обнаружили и в кухонном котле! – Что все это значит? – спросил Петр у вице-канцлера; князь Александр Голицын пожал плечами, и тогда император обратился к канцлеру: – И вы не знаете? Михаила Воронцов ощутил приступ мигрени: – Если она в Петербурге, следует ожидать худшего. – Вот и езжайте в Петербург, узнайте, что она там навыдумывала. Нельзя же так: назвать гостей, а самой скрыться. Я всегда говорил, что моя жена невыносима, коварна и зла… Раздался могучий рев: хором зарыдали статс-дамы. – А что с нами теперь будет? – спрашивала Лизка Воронцова, сверкая «букетом» из бриллиантов на громадном бюсте. Старый фельдмаршал Миних спустился к воде, пристально всматриваясь в морскую гладь. Петр окликнул его: – Что вы там видите, фельдмаршал? – Кронштадт»..
7. ОТРЕЧЕНИЕ
– Не забывайте, – подсказал Панин, – что там находится Миних, опытный полководец, и он не преминет указать императору, что спасенье должно искать за фортами Кронштадта, и ежели они крепость сию захватят, выжить оттуда их будет нелегко… Всех беспокоила Лифляндия и Нарва, где дымили бивуаки войск графа Румянцева, собранных для похода на Данию (Петр может панически бежать к армии, которая, не зная о перевороте, вынуждена будет ему подчиниться). Решили: пусть адмирал Талызин на всех парусах мчится в Кронштадт, чтобы не допустить Петра в крепость, а рижскому генерал-губернатору Юрию Броуну императрица послала курьера с приказом – не повиноваться бывшему императору… Наконец из Петергофа прибыл граф Воронцов, дядя фаворитки… Канцлер стал круто выговаривать Екатерине, что жена не имеет морального права выступать против мужа. Екатерина не пожелала оспаривать его доводов. Она распахнула окно: все улицы были заставлены шпалерами войск, плясал и гудел народ, в воздухе порхали листы ее манифеста. – Разве этого мало? – спросила она. – Вы же видите – это сделала не я! Я лишь повинуюсь желанию общенародному… Она спросила – будет ли канцлер присягать ей? – Я послан лишь узнать, что здесь происходит. Екатерина действовала без колебаний. – В таком случае, – сказала она, захлопывая окно, – вы не должны гневаться на меня, если я вас сразу же арестую… До шести часов вечера она играла роль стихийной жертвы, призванной «общенародном» для свершения добра. Пора становиться самодержавной… Панин, кажется, уже догадался, что вся эта тронная перепалка закончится чем угодно, только не провозглашением Павла. Екатерина велела выводить из конюшен Бриллианта – это был ее любимый скакун, жеребец белой масти в серых яблоках. Алехан подал императрице голубую андреевскую ленту, а Гришка Орлов прикрепил к ее ботфортам испанские шпоры. – Распусти волосы, Като, – шепнул Алехан… Екатерина вырвала заколки, копна черных волос рассыпалась по спине. Ей подали пучок дубовых листьев, она украсила ими треуголку. Верхом на Бриллианте императрица поскакала вдоль войсковых рядов, демонстрируя принятие главнокомандования над армией… Сенат получил от нее первый собственноручный указ: «Господа сенаторы! Я теперь выхожу с войском, чтоб утвердить и обнадежить престол, оставляя вам, яко верховному моему правительству, с полной доверенностью, под стражу: ОТЕЧЕСТВО, НАРОД И СЫНА МОЕГО». В красивой посадке, галопируя перед войсками, женщина мчалась по улицам, распустив длинные волосы, как разъяренная валькирия. – Виват Катерина… матка! – горланили солдаты. Каждый из них считал, что она превратилась в Екатерину II лишь благодаря его услугам, и даже мальчик-барабанщик, выстукивая палками боевую дробь, смотрел на императрицу как на собственное создание. Солдаты вскинули ружья и пошагали за ней! Как потерянные, слонялись придворные между фонтанами Петергофа, отдыхали, сидя на решетках балюстрад, некоторые откровенно флиртовали. Ничего определенного о делах в столице никто не знал, а посланные лазутчики пропадали бесследно… Миних посоветовал Петру ехать в Петербург: – Там вы спросите войска, чем они недовольны, и посулите им всякое удовлетворение нужд. – Но меня там могут убить, – ответил Петр. – Конечно, могут. Зато сохраните честь… Раздались голоса, что лучше бежать в Голштинию. – На Украину! – кричали иные. – Нет, через море – в Финляндию… Возле канального шлюза устроилась имперская канцелярия. Петр изобретал указы, наполненные руганью по адресу Екатерины, четыре писца тут же писали их набело, а император подписывал манифесты на шлюзовом поручне. Графа Девиера послали в Кронштадт, чтобы приготовил крепость к укрытию императора и его свиты. Миних, кажется, уже понял, что дело Петра проиграно, – старый селадон затерся в общество молоденьких фрейлин и стал воспевать пышность их плеч, нежность шей и ручек, девицы отбивались от фельдмаршала веерами. А погода была очень хорошая… Лизка Воронцова неустанно крутилась возле Петра, силясь выяснить по разговорам, что будет с нею, если… Здесь же был и воспитатель царя, академик Якоб Штелин, числившийся в ранге библиотекаря. Бесстрастно, как летописец, он составлял «почасовик» петергофской драмы, схожей с комедией: «б часов. По приказанию государя лейб-хирург дает ему несколько приемов стального порошка от поноса. 7 часов. Государь требует себе жаркого и ломоть хлеба. На деревянную скамью у канала ставят блюда жаркого и буттербротов с бутылками бургундского и шампанского. Государь посылает ораниенбаумским войскам приказание прибыть в Петергоф…» В восемь часов вечера голштинцы прибыли в Петергоф, разбили лагерь подле Зверинца; Петр велел им быстро копать эскарпы и расставлять пушки. При этом Миних заметил царю: – Неужели ваше величество уверены, что голштинцы способны удержать русскую ярость? Не только стрелять, но даже икать им запретите, иначе от Петергофа останутся одни головешки… Петра ошарашила новость: калибр ядер не совпадал с калибром голштинской артиллерии. С полудня еще жили слабой надеждой, что Воронежский полк, квартировавший в Царском Селе, исполнит приказ и прибудет в Петергоф, но к вечеру выяснилось, что воронежцы прямым ходом повернули в столицу – в объятия Екатерины. Миних взял с подноса кем-то не доеденный бутерброд. – Уберите своих голштинцев! – сказал он, жуя… Петр забился в истерике: – Куда подевались курьеры? Почему никто из них не вернулся? Император я или уже не император? К Монплезиру причалила шлюпка, на которой приплыл Иван Барятинский, утешивший свиту: в Кронштадте спокойно, а граф Девиер приготовил крепость к приему его величества (но в это же время адмирал Талызин уже прибыл в Кронштадт с указом Екатерины, а графа Девиера посадил на цепь). Придворные ликовали: – Скорее, скорее… в Кронштадт, в Кронштадт! Была светлая прозрачная ночь. Яхта плыла, раскрыв паруса, как бабочка крылья, громадные весла галеры взбивали прохладную воду. Кронштадтская гавань, к удивлению всех, оказалась заперта боном. С галеры бросили якорь, и яхта сгалсировала по ветру, подойдя ближе к галере. В мареве белой ночи Кронштадт казался заколдованным замком, в котором живут мифические исполины. – Эй, на бастионе, отдайте гаванский бон! Возникли звуки барабанов, с берега отвечали: – Продырявим и потопим… прочь! Петр выбежал на бак галеры и, стащив с груди андреевскую ленту, стал размахивать ею, как вымпелом: – Я ваш император… Почему закрыли гавань? Прозрачный ночной зефир донес ужасную весть: – Какой еще император? У нас давно Катерина… Первое ядро шлепнулось в воду, обрызгав его величество. Спешно обрубили якорный канат, на веслах и парусах побежали прочь от Кронштадта. Яхта, круто ложась в бейдевинд, стала удаляться, а вместе с яхтою покидали императора винный погреб с бутылками и даже походная кухня с ее великолепными закусками. – Я как раз хотел выпить, – сказал он. – А я умираю от голода, – добавила Лизка. Галера лениво шлепала веслами по воде. Все устали. Император спустился в каюту, лег на диван, фаворитка устроила рыдания… К Миниху на палубе подошел испуганный Гудович. – Прекрасная ночь, не правда ли? – сказал фельдмаршал. – И хоть бы один комар над морем… О, великий Боже, сколько крови выпили из меня комары за двадцать лет ссылки в Пелыме. – Есть ли еще случай для нашего спасения? – Есть! Не приставая к берегу, плыть в Ревель. – Но гребцы на галере уже измучены. – Так это гребцы, а не придворные, – сказал Миних. В три часа ночи Петр высадился в Ораниенбауме, в Японской зале дворца ему стало дурно. С трудом нашли хлеба, чтобы накормить всю придворную ораву. Петр начал составлять письмо к жене, при этом он предупредил вице-канцлера князя Александра Голицына: – Вы и отвезете! На словах же передайте этой Мессалине, что я согласен поделить с нею власть над Россией. Екатерина следовала на Ораниенбаум во главе гвардии, а два первых эшелона (гусары Алехана Орлова и артиллерия) прошли по шоссе еще раньше, жестоко объедая дорожные харчевни. Войска были на ногах с семи утра, а теперь падали от усталости. Конница измоталась, лошади 14 часов подряд находились под седлами и вальтрапами. Возле «Красного кабачка» императрица велела сделать привал. Петергофское шоссе вмиг будто вымостили булыжником: солдаты разом легли на дорогу. Екатерина поднялась на второй этаж трактира, в убогой каморке для проезжих путников она плашмя рухнула на постель. Но тут же приехал Панин, с которым она стала заниматься распоряжениями по флоту и армии. Никита Иванович сказал: – Разумно ли сверженного императора помещать в крепости Шлиссельбурга? То Иоанн, то Петр… Стыдно перед Европой: из Шлиссельбурга сделали депо для хранения свергнутых царей! Панин ознакомил ее с секретным указом Петра III, обращенным к стражам Иоанна Антоновича: «Буде сверх нашего чаяния ктоб отважился арестанта у вас отнять, противиться сколь можно и арестанта живого в руки не отдавать…» – документ чрезвычайно важный. – Благодарю вас за него, – сказала Екатерина. В шесть часов утра эшелон императрицы двинулся далее и маршировал до Сергиевой пустыни, где Екатерину поджидал невозмутимый вице-канцлер Голицын с первым письмом от Петра. – А вы проезжали Петергоф? – спросила женщина. – Да, гусары Орлова уже заняли его. – Здорово проучили голштинцев? – С презрением к ним: без оружия – кулаками… Екатерина прочла цидульку от мужа, обещавшего исправиться и уважать ее, как мать и супругу. Она тяжело вздохнула. – Я жду ответа, – напомнил вице-канцлер. Екатерина протянула ему руку для поцелуя: – Это вам заменит присягу, а ответа не будет… Во время проезда Конной гвардии через Петергоф генерал Измайлов вручил Екатерине второе письмо от мужа. – Вы откуда прибыли? – спросила она, спешиваясь. – Из Ораниенбаума… от его величества. Екатерина с ловкостью гусара уперлась ногою в потное брюхо коня, подтянула подпругу, поправила бархатный вальтрап. – Величие его ложно! А что в этом письме? – Отречение – сказал Измайлов. Екатерина разломала хрупкие печати на конверте. – Черт вас всех раздери! – выговорила с недовольством. – Второе письмо начертано карандашом. Что у него там? Неужели даже чернил развести некому? Отречение придется переписать. Конечно, не так бездарно, как оно составлено. А так, как я сама напишу!
8. СОБАЧКА СО СКРИПКОЙ
Петр III отрекался от престола, прося отпустить его в Голштинию с Гудовичем и Лизкой Воронцовой; еще ему хотелось сохранить при себе любимую «мопсинку» и скрипку, он умолял Екатерину не разлучать его с арапом Нарцисом, умеющим быстро и ловко откупоривать бутылки с английским пивом… «Как схватить этого придурка?» Измайлов проник в мысли женщины и помог ей. – Вы считаете меня честным человеком? – спросил он. Екатерина не стала вступать в нравственные дебаты: – Вы и отвезете в Ораниенбаум мой конспект его отречения. И пусть этот несчастный – чернилами, а не карандашом! – заверит весь мир, что отречение официально, безо всякого принуждения с моей стороны… Только с вашей честностью это и делать. Доверие внешнее, зато недоверие внутреннее: за Измайловым поехали Григорий Орлов, вице-канцлер Голицын и Панин. Петр писал под диктовку: «В краткое время правительства моего самодержавного Российским государством, самым делом узнал я тягость и бремя, силам моим несогласное…» Он все время беспокоился: – А мопсинку со скрипкой оставят мне? – Господи, – отвечал Орлов, – да на што нам они-то? – Карета подана! – громогласно доложил Потемкин; своими же руками он затолкал императора в возок. – Па-а-алаши… вон! Петр снова упал в обморок, вывалившись из кареты, будто ватная кукла. Тут с него содрали мундир, лишили шпаги и ордена святого Андрея. Екатерина не пожелала видеть мужа, но его фаворитку до себя все-таки допустила, спросив со всей строгостью: – Так это вы клубнику с грядок моих обобрали? Восемь пудов добротного белого мяса, из которого природа слепила Воронцову, тряслись от рыданий, будто зыбкое желе. – Виновата я, – пропищала она тоненько, как комар. – Месть моя будет ужасна, – сказала Екатерина. – На помилование не надейтесь: сейчас же отсюда отправляйтесь в Москву, и там я устрою вам пытку-выдам замуж за старика! Потом разложила на столе чистенькую салфетку: – Живо складывайте сюда все свои драгоценности. Лизка вцепилась в алмазный «букет» на груди. – Без возражений! Это я отдам вашей сестре Дашковой… Екатерина велела передать Петру: пусть сам изберет себе место для временного пребывания. Ему нравилась Ропша: – Там и рыбка хорошо клюет, особенно по утрам… Увозили его в карете с опущенными на окнах шторами. Главным в охране сверженного императора назначили Алехана Орлова, который набрал себе не помощников, а, скорее, собутыльников: капитана Пассека, князя Барятинского, Ваську Бибикова, Рославлевых, Баскаковых и прочих. – Возьми и Потемкина, – сказала Екатерина. – На што он нам, ежели вино пьет без азарту? – Хоть один трезвый средь пьяных будет… Из Петергофа отъехал громадный шлафваген, внутри которого скорчился Петр, а верха гигантской повозки облепили, будто мухи сладкий каравай, случайные искатели выпивок и закусок. Екатерина опустилась на колени перед иконой: – Вот и все, Боженька! Вели всем по домам ехать… Войска потянулись в обратный путь. Очевидец пишет: «День был самый красный, жаркий. Кабаки, погреба и трактиры для солдат растворены – пошел пир на весь мир: солдаты и солдатки в неистовом восторге и радости носили ушатами вино, водку, пиво, мед, шампанское и всякие другие вина, сливали все вместе безо всякого разбору в кадки и бочонки». Генерал-полицмейстер барон Корф был обеспокоен всеобщим разгулом в столице. Екатерина говорила ему: – Как я могу отнять вино у людей, которые ради меня рисковали всем? Тут все были за меня, а я была с ними заодно… Только прилегла, ее сразу же подняли с постели: – Беда! Все перепились так, что уже ничего не соображают… Измайловская лейб-гвардия поднялась по тревоге барабанами. – Зачем? – спросонья не поняла Екатерина. – Валят напролом до твоей милости. Кто-то спьяна ляпнул, будто король прусский тридцать тыщ солдат у Невы высадил, чтобы тебя схватить, а Петрушку вызволить… Ой, беда! Екатерина снова натянула лосины и ботфорты: – Брильянта – под седло. Шпагу, перчатки. – По ошибке – ночью-то! – и пришибить могут. – А я не из пугливых… Орловы где? – Тоже пьяные. Их в Мойку покидали. Плавают. – А гетман? – Его поленом… по шее! Уже лечится… Еще издали донесло шум тысяч голосов, трещали поваленные заборы. Екатерина врезала шпоры в бока жеребца, за нею поспевали флигель-адъютанты с коптящими факелами. Женщина вздыбила под собой Бриллианта, и он заржал, скаля зубы. – Стойте! Я сама перед вами… стойте! Ее узнали. Солдаты тянули к себе за фалды мундира: – Матка наша, целуй нас… идем до угла-выпьем! Екатерина отсалютовала измайловцам шпагой: – Славной российской гвардии… уррра-а! Когда откричались, рывком вбросила клинок в ножны. – Слушайте! – и приподнялась в стременах (а смоляные искры факелов обрызгивали ее сверху). – Я, как и вы, не спала три ночи, и вот только легла, как вы разбудили меня. А у меня ведь завтра тяжелый день-я, ребята, должна быть в Сенате… Корявые руки. Щербатые лица. Пламя огней. – Тока скажи, – просили ее, – кого еще рвать-то нам? – Всех уже разорвали… спасибо, расходитесь. Петербург притих. Редкие кареты объезжали на мостовых мертвецки пьяных, как корабли минуют опасные рифы. Утром все мосты, площади и перекрестки были взяты под прицел пушек, пикеты усилены, кабаки заперты. Но уже слышались иные, трезвые голоса: – Что ж мы, братцы? За бочку с вином суку немецкую на себя вздыбачили? Опять же раскинь разумом: царенок Иоанн в тюрьме мается, а в Петрушке хоть малая капля русской крови была. – Павлика! Павлика-то мы все забыли… Нашлись и горячие головы – призывали: – Пошли, все заново пересобачим! Изберем кого ни на есть другого, заодно уж и похмелимся… после вчерашнего-то! В ту памятную ночь долго не могли уснуть дипломаты. Прусский посол фон дер Гольц объяснял происшедшее в России так: – Вот что бывает, когда жена не слушается мужа. Екатерина уже приказала русской армии отделиться от армии Фридриха, и это привело Гольца в отчаяние. Заодно с ним переживал британец Кейт, жалуясь на обострение процесса в печени: – Интересно, кто вернет мне здоровье, утерянное в общении с русским императором? Полгода непрерывных возлияний, ради укрепления англо-русской торговли, требует серьезного лечения. Датский посол Гакстгаузен возразил Гольцу: – Разве император наказан женою? Его покарал сам всевышний за намерение похитить у Дании земли Шлезвига. Французский посол Брейтель был в Варшаве – его заменял Беранже: – Екатерина процарствует дня два-три, не больше. У нее ведь нет никаких прав для занятия русского престола. – В самом деле, – добавил шведский посланник Горн, – положение ее чревато опасностями: она попросту лишняя. – Как это лишняя? – удивился австрияк. – Вене пора бы знать, – пояснили ему, – что в России уже два самодержца: один вывезен в Кексгольм, другой отвезен в Ропшу, готовясь занять камеры в Шлиссельбурге. О чем думает Екатерина? Нельзя же царствовать, имея сразу двух претендентов на корону! – Трех, а не двух, – поправил собрание француз. – Простите, кто же третий? – удивился швед. – Вы забыли о сыне этой женщины – о Павле… Больше всех огорчался Кейт: на днях он отправил в Лондон депешу о русских делах, имея неосторожность выделить в ней фразу: «Влияние Екатерины на дела в стране совершенно ничтожно».
9. ПЕРВЫЕ ДЕЛА И ДЕЛИШКИ
Сидя на постели, Екатерина натягивала длинные чулки на стройные, мускулистые ноги. Орлов, дремотно наблюдая за нею, сказал, что хорошо бы завести на Руси чулочные фабрики. – Без чулок вам, бабам, все равно не прожить. – Вот и займись этим, друг, – Екатерина зевнула. Она не выспалась, но пора приниматься за дела. У фаворита же дел не было, и, отворачиваясь к стене, Гришка буркнул: – Допреж чулок надо бы часовое дело наладить. Чуть подалее от города отъедешь, и на одних петухов надежда… Пусть Орлов спит – на здоровье. Екатерина вызвала барона Корфа, справилась о базарных ценах на хлеб и мясо. – Куль ржаной муки идет за три рубля, а пуд пшеничной за един рубль. Бараны тоже по рублю, ваше императорское величество. Курица же, самая жирная, стоит пятнадцать копеек. Екатерина поняла: дороговизна царит страшная! – А что самое дорогое? – спросила она. – Кофе. Фунт бразильского – сорок копеек. – А что самое дешевое? – Сено! За целый воз берут гривенник… – Благодарю, барон. И каждый день, включая и воскресенья, в это же самое время докладывать мне о базарных ценах на хлеб и мясо, а в зимнюю пору-о том, сколько дрова стоят. Идите… Она сама вывела на улицу погулять собачонку. У лакейского подъезда, стоя на коленях, ее поджидал крестьянин. Будто закрываясь от дождя, он держал поверх головы прошение. – Ведаешь ли, – спросила Екатерина, – что подавать челобитья в руки самодержавные всем жителям наистрожайше заказано? – Ведаю. Но все едино нам погибать… Назвался он конюхом Ермолаем Ильиным из села Троицкого, что под Москвою, а в столицу бежал тайно еще в апреле. – Чего же ранее бумагу не подал? – Не подступиться было. Да и дверей не знал твоих… Екатерина сняла с головы мужика челобитную. – О чем просишь тут власть вышнюю? – Трех жен в могилу закопал… уж ты помоги! – Отчего лишился ты жен? Умерли? – Помещица замытарила… Аксютку зимой в пруд загнала – та померзла. Катеринку поленом дубасила нещадно, кипятком крутым ее шпарила, ажно мясо от костей отлипло, а Фсдосьюшку щипцами кузнечными жгла, от боли она младенчика выкинула, так и робсночка тово помещица на огороды забросила… Пошел я ночью подбирать его, а там, гляжу, свиньи его до косточек обожрали. С другой стороны Мойки, из распахнутых окон дворца графа Строганова, донесся сладчайший голос итальянского певца Бонифаццо – он пел, встречая новый день, о любви и радости жизни. Тоскливо и безнадежно Ильин рассказывал, что его помещица отправила на погост 193 невинные душеньки. – Хоть беги! Да ведь дале Руси не убегаешь… Екатерина спросила, обращались ли крестьяне с жалобою к чиновникам московской юстиц-коллегии; на это конюх Ильин отвечал ей храбро, что в судах царских правды не сыщешь: – Чиновники твои у душегубицы нашей гостят почасту, она им телят да моды на Москву шлет. Уж сколь из деревни нашей народу пропало за то, что осмелились на нее, кровопивицу, жалиться! Сладкий тенор страдал от наплыва любовных чувств. – Как зовут твою барыню, назови мне ее. – Салтычихой, а по-людски – Дарья Николавна. Екатерина отвела мужика на кухни, велела накормить, потом десять рублей ему подарила и велела скрыться. – Затаись от судей моих! А я сама разберусь… …Дело о Салтычихе разбиралось шесть долгих лет. Государственную деятельность начала с того, что просила Сенат разместиться в Летнем дворце, – там прохладнее. При ее появлении сенаторы встали, она велела им сесть, а сама продолжала вразвалочку похаживать. Наугад задала пустяковый вопрос: – Сколь городов имеется в империи нашей? Возникло неловкое молчание, и, пока оно длилось, Екатерина осмотрелась. Спору нет, в Сенате заседали не лучшие персоны. Она многих знала как самых низких сикофантов прц ее муже, а иные – мошенники и спекуляторы, с глазами завидущими и руками загребущими. Молчание стало невыносимо, и Екатерина его прервала. Из своего кошелька дала пять рублей курьеру сенатскому: – Сбегай, дружочек мой, до Академии научной, купи там в лавке книжной атлас господина Кирилова… Чем же ныне занимается высокий Сенат? – спросила затем построже. – Апелляцией. – О чем же? Генерал-прокурор Глебов отвечал с усердием: – Да жалуются мещане города Масальска, что скотинку им некуда из города на выпас гнать… Вот и чтим дело сие. – А велико ли дело о выпасах в Масальске? – На телеге привезли. Сорок лет бумагами обрастало. Екатерину трудно было вывести из терпения: – Надо полагать, не все же бумаги читаете? Выяснилось, что читают все подряд – вслух! – Дело ли это сенаторское? Впредь судить о каверзных материях экстратно, дабы времени понапрасну не терять. А жителям Масальска повелеваю пустые выгоны за городом и нарезать. Дело решено (телегу бумаг можно везти в архив). Прибежал курьер, принес Российский атлас Кирилова. – Писатели и литература, – изрекла Екатерина, – тоже ведь для чего-то существуют. Дарю вашей милости генеральное толкование об империи нашей. Пять рублей – не велики деньги, могли бы и сами истратиться, не такие уж вы здесь бедные все… Кстати, а сколько в России живет людей ныне? Помялись, но ответа не дали – по незнанию того. – А великое государство не может без учета населения жить… Этак-то устойчивых финансов у нас и не будет, ибо копейка от человека исходит, к нему же она и возвращается. Как же мне, женщине слабой, государством управлять, ежели даже в Сенате не ведают, сколь душ у меня верноподданных? – Спросила и сама же ответила: – Нужна ревизия населения! Трубецкой сказал, что народ переписей не любит. – Так ведь ревизия не пытка. Что ж тут любить или не любить? Запишут каждого и отпустят с миром… Не понимаю! Все соглашались, что перепись населения необходима. – Но обойдется она государству, – вставил граф Александр Шувалов, – не менее одного миллиона рублей. А где взять их? Пришло время удивиться Екатерине: – Отчего такая сумма гомерическая? Глебов растолковал ей, что при известии о начале переписи население начинает разбегаться – в страхе Божием! – Уже было так, – добавил Ушаков, – целые волости снимались таборами, с детками и скотинкою спасались за рубежи, на Дон и на Ветку, а государство оттого еще больше безлюдело и нищало… Выяснилось: для проведения ревизии сначала в провинции засылают команды воинские, которые силой удерживают людей на местах, а уж потом наезжают чиновники и начинают перепись. – Очевидно, – догадалась Екатерина, – оттого и бежит народ, что команды воинские да чиновники умучивают людей поборами да побоями… Я бы на их месте тоже бежала! Внутри России было неспокойно («Заводские и монастырские крестьяне, – писала Екатерина, – почти все были в явном непослушании властей, и к ним начинали присоединяться местами и помещичьи…»). Понапрасну волновать народ ревизией она не хотела. – Через публикации оповестить власть в губерниях и провинциях, дабы, без посылки воинских команд и без разведения страхов напрасных, с каждой деревни собрали в письменном виде о наличном числе жителей, реестры эти слать в канцелярии воевод, воеводы – в губернские, а губернаторы – в Сенат, где вы, господа высокие сенаторы, общую калькуляцию для меня и выведите… Вот как просто. И не надо миллион тратить, и войска на прежних квартирах останутся, и лишнего ропота не будет. Она спросила: – Хлеб на базарах дорог, а его за границу вывозят ли? – Корабли иноземные плывут за хлебушком непрестанно. – Basta! – сказала Екатерина. – Пока цены на хлеб внутри государства не собьем, ни единого кулечка муки Европа проклятая от нас не увидит… Такова воля моя! Все грехи прошлого надо было на себя возложить. А наследство досталось тяжелое: Россия взлетала на гребне кризисов – политического, финансового, социального. Не было в обращении даже денег как таковых. Считалось, что со времен царя «тишайшего» Алексея начеканено 100 миллионов, но 40 миллионов ушли за рубежи, а другие 60 миллионов бесследно растворились в житейском морс. Годовой доход России определяли в 16 миллионов, а статс-контора одних только указов к выплате имела на 17 миллионов. Иначе говоря, само же государство всюду было должно самому государству! – Вот и живи как знаешь, – огорчилась Екатерина. Сенаторы решили задобрить ее указом: «Принятием престола ея величество излияла столь немало щедрот матерних… и оттого Сенат за рабскую повинность признавает ради славы бессмертной монумент ей сделать». Бецкой предложил исполнить еще и живописную панораму из картин (наподобие тех, в которых Рубенс восславил Марию Медичи). К созданию монумента привлекли Ломоносова, он и составил проект памятника императрице. Екатерина устроила Бецкому хорошую головомойку: – Я не так уж глупа, чтобы самой себе памятники ставить. Займитесь лучше делом. – Она поручила ему хлопоты по ее коронации в Москве. – Советую использовать талант актера Федора Волкова, от него буду ждать искусной символики, чтобы, отобразив пороки людские, не забыл показать и достоинства гражданские… Никита Иванович Панин испортил ей настроение поднесением проекта, в коем живо описал власть «куртизанов и ласкателей», делающих из своего положения кормушки для своих прихотей. Екатерина поняла, что автор проекта колотит ее, как женщину, по самому больному месту – по фаворитизму! Хитрая, она сделала вид, что подобные упреки к ней не относятся. Панину сказала: – Вы умрете, если когда-нибудь поторопитесь. На этот раз вы тоже поспешили, но, слава богу, остались живы и здоровы… Ладно! В будущем, очевидно, предстоит прощать и не такое. Но как быть с Глебовым? Интуиция не обманывала государыню, что генерал-прокурор империи грешен… да, грешен, еще как грешен! Пока же беседовала с ним милостиво, как хозяйка с приказчиком. – У меня голова кругом идет, стоит лишь коснуться финансов, коими на Руси ведают сразу три учреждения… Скажи, Александр Иваныч, какие такие шиши в Камер-коллегии пересчитывают? – Доходные, – пояснил Глебов. – А в статс-конторе? – Расходы чтут. – А что делает Ревизион-коллегия? – Эта, аки Цербер, следит за двумя первыми, как бы они, ко грабежам привычные, государственный интерес не обманули. – Хороша система! – фыркнула Екатерина. – Когда три собаки грызутся, так и то, наверное, наблюдать приятнее, нежели видеть устройство коллегий наших. Впредь одному делу в трех руках не бывать! – распорядилась Екатерина. – Надобно полностью обновить все устарелое, дополнить недостающее, а лишнее – уничтожить! Отчего же доход России только шестнадцать миллионов? Не есть ли это число, взятое с потолка только затем, чтобы неизвестное заменить известным? Глебов сделал отвлеченное лицо мыслителя: – Таков доход, государыня, уже много лет пишут. – Пишут… а кто проверял подлинность этой суммы? – Да никто! Ведь в Христа тоже верят люди, не проверяя – был ли такой на свете? Вот и эти шестнадцать миллионов… – Не богохульствуй, – отвечала Екатерина. Курьер из Ропши доставил ей «слезницу» от мужа: «ВАШЕ ВЕЛИЧЕСТВО, я ищо прошу меня которой Ваше воле изполнал во всем отпустит меня в чужие край стеми котори я Ваше Величество прежде просил и надеюсь на великодушие что не оставите без пропитания. Верный – ПЕТР». – Ума не приложу, что с ним делать! Самое лучшее, если бы он помер… Естественно, как умирают все люди на свете. Понимаю тебя, Катенька, – согласился Орлов. Петр был еще жив, а Екатерина уже решила показать двору, что она женщина свободная. На большом приеме во дворе, следуя к престолу, она публично указала Нарышкину: – Левушка, а где кресло для Григория Орлова? Кресло для фаворита поставили подле трона… Вечером он ужинал в узком кругу приближенных императрицы и с нахальством, ему присущим, при всех ляпнул: – Мы тебя, матушка, возвели на престол, но ежели не угодна станешь, и сковырнем с горушки за милую душу… Опыт у нас уже имеется – так дело спроворим, что только покатишься! У женщины достало терпения промолчать. Но такой хвастливой наглости не стерпел гетман Кирилла Разумовский. – Только попробуй! – сказал он Гришке. – Не пройдет, сударик, и недельки, как мы распнем тебя на первом же заборе…
10. С ДЕРЖАВОЙ И СКИПЕТРОМ
Екатерина пригласила «овдовевшего» Шувалова: – Иван Иваныч, а кто такой Авраам Шаме? – Подлец, торговавший в Москве уксусом, потом был домашним учителем детей Олсуфьевых, но они изгнали его, яко неуча. Шаме вернулся в Париж, где сочинил донос на Дидро и д'Аламбера, после чего король запретил издание Энциклопедии, почитая ее авторов достойными виселицы. Несчастный Дидро, поправ ученую гордыню, был вынужден обратиться даже к… стыдно сказать! – Со мною не стыдитесь, – улыбнулась Екатерина. – Он умолял вступиться за него мадам Помпадур. – И что ответила эта грязная потаскуха? – Помпадур писала: если правда, что Энциклопедия начинена порохом для взрыва церкви, то эту книгу надобно сжечь, если же это неправда, то надо послать на костер Авраама Шаме. – Ответ хорош! – Екатерина собрала губы в яркую точку. – А я напишу господину Дидро, чтобы ехал в Россию и заканчивал издание Энциклопедии на русские деньги. Обещаю ему чины, уважение, славу, богатство, свободы… Екатерина сделала первый реверанс пред новейшей философией XVIII века. Европа заговорила, что «свет идет с Востока», а Вольтер стал главным бардом русской императрицы. «В какое время живем мы? – восклицал мудрец. – Франция преследует философию, а Скифы ей покровительствуют… пощечина, данная из Скифии нашим глупцам и бездельникам, доставила мне величайшее удовольствие». Просвещенному абсолютизму Екатерина принесла первую дань. Заручаясь самой авторитетной поддержкой в Европе – вольтеровской, императрица укрепляла свое положение на русском престоле… Екатерину беспокоило, как бы не разлакомился приехать на русские хлеба какой-либо ее родственничек! Она-то ведь знала, что у себя дома германские князья охотно доедают вчерашний прокисший суп, но зато, попав в Россию, делаются ненасытны, как шакалы. – Из Коллегии иностранной, – распорядилась она, – надобно послать человека ловкого, чтобы объехал моих сородичей и дал понять каждому: Россия для них навсегда закрыта… Сознательно разрывая связи с отечеством, она выгадывала во мнении русского общества. Сейчас все оправдывало низложение Петра, но ничто не оправдывало восшествие Екатерины: ссылки в манифестах на «промысел Божий», на «избрание всенародное» были наивны, – императрица понимала, что заняла чужой стул, но ничего умнее придумать не могла! Потому-то щедро задаривала всех улыбками и подачками, наклоняя рог изобилия над головами тех, кто помогал ей добыть престол… Просматривая списки Конного полка, Екатерина увидела, что Потемкина предлагают произвести в корнеты. – Для него этого мало… – Своей рукой начертала: «Быть в подпоручиках». – Гришенька, – ласково спросила она Орлова, – не подскажешь ли, чего желать может Потемкин? – Какой еще там Потемкин? – сладко потянулся фаворит. – Конный! Волосы у него такие курчавые. – Не тот ли, что в Ропше сейчас с Алеханом? Так этот тезка мой бедноват… так и быть-отсыпь ему! Екатерина хотела дать Потемкину 3000 рублей. – Не балуй, – не позволил фаворит. – Ну, тыщу дам. И ссрвизик добавлю. – А этого мало. Станет рожу кривить… Потемкин получил две тысячи рублей с сервизом: на кота широко, на собаку узко. Ладно, и на том спасибо. Но долга митрополиту Амвросию Зертис-Каменскому он, конечно же, не вернул… Петра не торопились увозить из Ропши, и он даже просил доставить ему кровать из Ораниенбаума. Стража возмущалась: – Вот еще! Таскайся по лесам и болотам с мебелью… Среди охраны зрело недовольство: в Петербурге сейчас балы и гулянки, там раздают награды, делят мужиков и деньги, там пляшут, а ты сиди в этой Ропше, где с болот тянет туманом, квакают лягухи и тучей вьются неистребимые комары… Когда Петра бросало в очередной обморок, караульные только радовались: – Даст Бог, и окочурится, тогда уедем… Петр был заперт в комнатах, окна которых задрапировали плотными шторами. Он просился гулять по берегу пруда, в котором рыбы были приучены всплывать при звоне колокольчика. – Хочу поймать рыбку, – говорил он. – Окажите рыбке милость, – соглашался Алехан. Но в дверях часовые скрещивали багинеты ружей. – Ах, до чего же строгие! Я бы и пустил вас до прудочка, но часовые не дозволяют. Не лучше ли нам еще выпить и поспать?.. 3 июля в Ропшу силком доставили лекаря Лидерса. – Чего зубами стучишь? – спросил Алехан. – Поставь бывшему царю клистир с опилками – и дело с концом. – Знаю я, какие концы бывают в России: вы его в крепость запрете, и меня туда же, – верно рассудила медицина. – Делай свое дело. Больно много ты знаешь. Лидере, осмотрев Петра, сказал Орлову: – Зачем меня тревожили? Он нетрезв, но здоров. Алехан предупредил Екатерину: «Я опасен, чтоб урод наш севоднишную ночь не умер, а больше опасаюсь, чтоб не ожил.» Догадливая женщина поняла, что не сегодня, так завтра она овдовеет! 6 июля (именно в день ее обращения к Дени Дидро) понаехали в Ропшу гости – актер Федор Волков и капитан Шванвич; князь Барятинский сразу распечатал бутылки с вином, шлепнул на стол измызганные картишки; зажгли свечи для раскуривания трубок… Алехан, проходя мимо, указал Потемкину
: – Гришенька, постой-ка в дверях… Никого к нам не пущай, а кто выбегать станет, того без лишних слов лупи прямо в соску! Пока они там играли и бесновались, Потемкин отдал себя на съедение ропшинским комарам. В комнатах государя «вдруг послышалась возня, будто передвигали тяжелую мебель, потом на крыльцо выскочил Алехан – с вилкой в руке, вилка была в крови. – Вот и все, – сказал, – фараона не стало… Перегнувшись через перила, Орлов начал громко блевать, нечаянно забрызгав Потемкина. Вытерев рот, изуродованный чудовищным шрамом, он далеко в кусты забросил вилку: – Ты мне нужен – в Петербург надо скакать… Потемкин шагнул в комнаты. Император валялся на полу, шея его была в рваных ранах, возле головы лежала окровавленная подушка. Шванвич бинтовал свой громадный кулак, укушенный императором, Барятинский веником подметал с полу осколки бутылок. – Кто ж его так? – Потемкин кивнул на мертвеца. Князь Федор треснул его веником по лицу: – Кто, кто! Дурак такой, еще спрашивает… Вот укажем, что твоя работа. Эвон свидетелей сколько – все подтвердят… Потемкин затих. Шванвич поднес ему вина: – За помин души… хвати, вахмистр! Со двора вошел Алехан, уже протрезвевший. Присел к столу. Писал легко, не думая, брызгая пером. – Вези, – передал написанное Потемкину. – Ты – конный, доскачешь легко. Вручи лично матушке… Потемкин снова предстал перед Екатериной; стройная и гибкая, она еще не сняла черных одежд, которые очень шли ей. – Из Ропши – от Орлова! Вашему величеству. Она извлекла из пакета лист серой бумаги: «…Сам не знаю, как эта беда случилась. Погибли мы, когда ты не помилуешь. Матушка – его нет на свете… Повинную тебе принес, и розыскивать нечего». Екатерина отправила курьера в Кексгольм, чтобы Иоанна везли обратно в Шлиссельбург, но обязательно сделали остановку в деревне Мурзинке. Потемкину велела: – О том, что привезли, прошу молчать до публикации манифеста, а о том, что знаете, прошу молчать до смерти… Императрица депешировала Станиславу Понятовскому о кончине мужа: «Страх причинил ему диарею. Он ужасно много пил, геморроидальная колика возобновилась с воспалением в мозгу, два дня он был в этом положении, и, несмотря на помощь докторов, скончался… апоплексический удар убил его!» Мнимые геморроидальные колики перекочевали и в манифест о смерти Петра III. Потемкин возымел надежду, что теперь Екатерина даст ему золотой ключ камергера, но получил только 400 крепостных душ. Парня, как видного жениха, стали зазывать в гости; бывая в свете, он удивительно точно имитировал походку императрицы, мастерски передразнивал ее немецкий акцент… Федор Волков уговаривал его бросить двор и гвардию: – Иди в театр! Великий актер в тебе пропадает… Страшная буря разметала в щепки корабли, на которых были отправлены из России в Голштинию войска бывшего императора. – Хоть один человек спасся? – спросила Екатерина. – Ни единого, – ответил Панин, крестясь… Она перечитала доношения Данилы Власьева и Луки Чекина, которые находились при царе Иоанне неотлучно, клятвой обязанные умертвить его при любой попытке к освобождению. «…Арестант по постеле ерзгает и необычно пышыт стал ему говорить што ета у тебя за шарканья и пышанья такое идет никак ты на ком ездиш лутчеб етова вставши да молился Богу, он указал на поручика и говорил етат человек на меня кричал што ты ерзгаешь и пышыш как на чертовке ездишь и я сказал арестанту он слышал што ты шалиш за то на тебя и кричал а тебе етак делать негодитца надобно быть кротку теперь же ища ночь так пади ложися… он пошел к кровати и закричал буть ты проклят и потом легша на постелю говорил што ета последней самой афицеришка меня толкает.» Понять эту писанину глазами невозможно. Екатерина прочла рапорт вслух – и лишь тогда услышала живые голоса узника и его стражей. Императрице очень хотелось бы, чтобы Иоанн Антонович выглядел поврежденным в уме, – в этом случае вполне законно отречение его от престола. Но в рапорте приставов Власьева и Чекина она усмотрела лишь возбужденное состояние узника. Тем временем мертвого императора уже доставили из Ропши в столицу, где его удачно подштукатурили и загримировали. Тело выставили в Александро-Невской лавре для всеобщего обозрения, а желающих посмотреть на чудака было – хоть отбавляй! Чтобы покойника не слишком-то разглядывали, у гроба его дневали бравые капралы, которые на зазевавшихся покрикивали: – Проходи давай! Чего ты тут залюбовался? Двери храма были открыты, сквозняк забирался под треуголку мертвеца, шевеля редкие пряди бесцветных волос. Руки Петра, обвитые громадными крагами образца Карла XII, были скрещены на груди; мундир на нем был прусский-голубой, с серебряным позументом; израненная шея туго обмотана широким шарфом. – Проходи, – слышалось. – Или царей не видывал?.. Все думали, что Екатерина не явится к погребению, но она пришла и вела себя как ни в чем не бывало. Для приличия даже всплакнула. Петр не удостоился погребения в соборе Петропавловской крепости – он был зарыт по ритуалу как рядовой офицер. Следуя к карете, Екатерина повстречала мордастого старца Миниха: – А, фельдмаршал! Вот рада… Слышала я, что в Ораниенбауме учил ты мужа моего, как со мною вернее расправиться. Припав на колено, Миних облобызал края ее платья. – Езжай-ка в Рогервик, покомандуй… каторгой! Миних задержал императрицу словами: – Еще в ссылке будучи, из Сибири подавал я в Сенат проект о заведении бумажных денег в России, но сенаторы ответили, что нельзя того, иначе в народе худые суждения возникнут. – Об этом стоит подумать, – ответила Екатерина. Шлейф траурного платья выскользнул из цепких дланей фельдмаршала и, словно большая змея, поблескивая чешуей, медленно втянулся в глубину кареты. Лошади рванули с места, следом тронулся бравурный и красочный эскорт кавалер-гвардии. Сидя на мягких диванах, обтянутых лионским бархатом, Екатерина сказала Орлову: – Я не повторю ошибки моего покойного, вечная ему память, который на советы короля Фридриха скорее короноваться отвечал, что «корона не готова»… У меня она всегда будет готова! С коронацией Екатерина явно торопилась, ибо этот акт юридически закреплял ее на престоле российском. – А если Позье в срок не управится? – спросил Гришка. – Горшком накроюсь и горшком коронуюсь… В новой короне оказалось шесть фунтов весу, и Жером Позье долго извинялся, что, несмотря на все старания, никак не мог облегчить ее тяжесть. Екатерина, примеряя корону, сказала: – Ничего. У меня шея крепкая… В середине августа она секретно выехала в деревню Мурзинку, где повидалась с императором Иоанном Антоновичем. Осталось навеки неизвестно, о чем они беседовали, но, вернувшись в Петербург, государыня с огорчением призналась фавориту: – Иоанна кормят как свинью на убой, но только в этой животной ненасытности и проявляется его ненормальность. К сожалению, он отлично знает, кто он такой… Чтобы не возбуждать в нем мужских чувств, я была одета в костюм офицера. Но, кажется, он все равно догадался, что я существо другого пола… Бецкой представил ей на усмотрение списки лиц, которым предстояло праздновать коронацию в Москве; императрица заметила, что имя Потемкина кем-то грубейше замазано. – Это я вычеркнул, – сознался Гришка Орлов. – А зачем? – Не нравится мне, как он глядит на тебя. – А как глядит? – пококетничала Екатерина. – Потемкин, вроде этого дурачка царя Иванушки, тоже, видать, уже догадался, что ты у нас существо иного пола… Екатерина отправила Потемкина в Стокгольм – для извещения шведского двора о своем благополучном воцарении. Инструкции она вручила ему в Царском Селе, потом попросила покатать ее на лодке. Потемкин греб веслами, а она говорила: – Там моим послом граф Остерман, привезите от него блистательную аттестацию, дабы я могла вас ко двору приблизить. Потемкин в несколько могучих гребков разогнал лодку на середину озера, бурно заговорил, что как никто не знает истоков Нила, так не знает она истоков его любви… Екатерина зачерпнула воды с левого борта лодки и поднесла ладонь к его губам. – Выпей, смешной, – сказала она. Потемкин выпил. Она зачерпнула воды с другого борта лодки и снова поднесла ладонь к его губам. – Выпей, глупый, – снова велела она. Потемкин выпил. Екатерина рассмеялась: – Какая же разница? Да никакой… вода везде одинакова. Так и мы, женщины. Не обольщайся в этом заблуждении: что императрица, что солдатка – все мы из одного теста! Вечером Потемкина поманил к себе Алехан. – Во! – показал он ему кулак. – Не крой чужую крышу, тогда и своя протекать не будет. Понюхай, чем пахнет… От кулака исходило нежное благовоние пачулей – самых дорогих духов Парижа, настоянных на травах заморского Цейлона.
11. ТОРЖЕСТВУЮЩАЯ МИНЕРВА
Швейцарец Пиктэ – гигант с руками гориллы, имевший лицо мрачного злодея, – прятал под кафтаном острую испанскую наваху. Никто не догадывался, что, будучи секретарем Орловых, Пиктэ – тайный телохранитель Екатерины, а заодно ее соглядатай за плутнями тех же Орловых… Екатерина частенько была очень откровенна с Пиктэ, и сегодня в его присутствии она разорвала письмо, составленное для ублажения Версаля: – Конечно, неотправленные письма всегда честнее и содержательнее отправленных. Но пока версальской политикой ведает герцог Шуазсль, мутящий турок, нам дружбы с Францией не видать. Кстати, если барон Бретейль вернулся из Варшавы, я его приму… Нуждаясь в русской боевой мощи, Версаль и Вена на время войны с Фридрихом притворились, будто допускают русских в семью европейских народов. Но теперь вчерашние союзники хотели бы загнать Россию в дальний угол международной политики. Франция утвердила императорский титул лично за Елизаветой, но герцог Шуазель не признавал титулатуры имперской за Екатериной… Бретейля она встретила почти игриво: – Однако, друг мой, Россия не такова, чтобы, в театр идучи, на галерке сиживать, – уготована нам ложа имперская… Правда ли, что вы надеетесь дожить до революции в России, а день возникновения ее сочтете для себя днем счастливейшим? – Да, революция в России неизбежна. – Я буду счастлива видеть ее сначала во Франции. – Сначала пронаблюдаем ее в России. – Не будем ссориться, – ответила Екатерина. – Вам известно, что все эти годы, с первого же дня моего пребывания в России, я только и делала, что стремилась к занятию престола? – Вы слишком доверительны, – усмехнулся Бретейль. – Благодарите меня за это! А зачем скрывать, что я счастлива? Моя империя велика и могуча, она обладает всем, что надо для занятия первого ранга в Европе. – О, как вы скромны! – уколол ее посол Версаля. – Пусть герцог Шуазель и дальше бубнит в салонах Парижа, что я выскочка. Но для тех, кто разгадал мой характер (как разгадали его вы, Бретейль!), все происшедшее в России должно казаться явлением закономерным… Так и быть, – сказала она, – открою маленькую тайну: мне нужно хотя бы пять лет мира. – Забавно! А потом станете воевать? – Я не вижу достойных противников. Правда, мой супруг за шесть месяцев правления своего порядком извратил политику кабинета, и мне предстоит многое усердно исправлять… Бретейль вернулся в посольство, созвал секретарей: – Милые Рюльср и Беранже, срочно запросите у герцога Шуазеля новые шифры. Екатерина сейчас слово в слово процитировала мое высказывание о скорой революции в России… Я много бы дал, чтобы узнать, кто из русских академиков расшифровал нас? – Может, Ломоносов? – подсказали атташе. – Вряд ли. Он сейчас много болеет… Екатерина пригласила вице-канцлера Голицына: – Михайлыч, желательно наблюдать за кознями не только бретейлевскими, но и его секретарей, которые, чую, не зря по домам вельможным тут шляются, всякие шкоды вынюхивают, а потом, чего доброго, вранье свое опубликуют. Глаз да глаз! Екатерина перебирала на столе бумаги с таким же усердием, с каким рачительная хозяйка на кухне переставляет посуду. В политике она симпатизировала Англии, Фридриха II называла Иродом, а Панин внушал императрице, что союз с Пруссией сейчас все-таки важнее, нежели вражда с нею: – Оставим Пруссию – яко стрелу, торчащую из окровавленного сердца Марии-Терезии: цесарцы венские тоже враги нам немалые… Теплые дожди обмывали медные крыши вельможных домов столицы, каскады воды бушевали в трубах и водостоках, плотники набивали обручи на новенькие бочки, казначеи сыпали в каждую по 5000 рублей серебром – для метания в народ московский, народ строптивый и непокорный… Близилась осень. Екатерина часто спрашивала Бецкого – что пишет ему Федор Волков? – Феденька уже в Москве, сбирается представить вас в мистерии «Торжествующая Минерва», и для сей Минервы уже подобрал девку пригожую из крепостных графа Шереметева… Сенату она велела тоже ехать на коронацию: – Дабы веселье перемежалось заботами государственными. Перед дипломатами Екатерина всячески афишировала свою активность: – У меня здоровье молодой ослицы, и с пяти утра до шести вечера я принадлежу моим подданным. Пусть в Европе все ведают, от королей до нищих, что престол российский восприяла я не ради персональных удовольствий… В канун отъезда на коронацию Панин доложил императрице, что хан Крым-Гирей поднял свою конницу и прошел через степи, как черный смерч. Это известие ошеломило Екатерину: – Неужели прошел по нашим владениям? – Да! А при хане-разбойнике состоял ради консультаций военных прусский резидент Боскамп – вот что для россиян несносно. Екатерина заварила для себя кофе покрепче: – Этого болтуна фон дер Гольца – ко мне! Берлинский посол еще от порога распетушился для целования руки, но рука Екатерины убралась за спину. – Учинилось, нам ведомо, что при войске хана крымского и ногайского обретается атташе ваш Боскамп, а – нужда тому какова? Ведь вы извещены достаточно, как я генералов своих за фалды хватала, чтобы они сгоряча Берлин вторично не отнимали. Но я могу и волю дать гневу своих армий – пускай наступают, и завтра же мы снова будем костры палить на площадях берлинских, а казаки наши всех курят ваших пережарят на саблях своих… Впервые прорезался голос Екатерины – ее резкий диктат в делах политики. Гольцу стало дурно. Екатерина указала вывести его прочь. И сразу поскакали курьеры посольские – в Берлин, оттуда понеслись курьеры королевские – в Крым, и татарский хан мгновенно распустил свою орду по кибиткам. Лишь тогда Екатерина тронулась в дорогу, проезжая по четыре станции в день, на каждой плотно закусывая. Григорий Орлов подлаживался к ней с ласкою: – Едешь под корону, а когда под венец уведу тебя? Гляди, Катя, живем-то невенчаны… Хорошо ли так? – Оставь, – морщилась женщина. – Грех такую, как ты, во вдовстве оставлять. Эвон, и тетка твоя покойная, она ведь венчалась с Разумовским-то. – Не было того! Не было… слухи одни. Сытые кони резво увлекали кареты в гущу желтеющих берез, по зеленым елочкам прыгали рыженькие белки. Кони мчали на Москву; внутри кареты часто позванивал колокольчик верстомера: вот еще одна верста миновала… вперед, вперед. – Ты не слушай, что тебе Панин с гетманом наговаривать станут, ты нас слушайся, – внушал всю дорогу Григорий Орлов, осыпая ее поцелуями. – Вслед за короной, Катя, готовься брачный венец принять… Уж как любить буду – всем чертям тошно станет! Верь. Я таков. Горяч. Верно. Потому что мила. Ух, зацелую… Часто звонил всрстомер – близилась Москва. Первопрестольная встретила ее колокольным набатом, коврами персидскими на мостовых, шалями китайскими на подоконниках. Все унылые места и заборы подгнившие были замаскированы ельником и можжевельником. Войска равнялись шеренгами, а пушки выпаливали столь звончайше, что в ушах возникала нестерпимая ломота. Екатерина, стоя в открытой карете, кланялась народу на все четыре стороны. Кланялась недаром: народ встретил ее с унизительным равнодушием, и это сразу заметили послы иноземные. Ночью кто-то сорвал портрет Екатерины с триумфальной арки, утром полиция подобрала его из грязи, он был разорван и растоптан. Екатерина просыпалась от криков под окнами: – Виват император Павел, ура – Петровичу! Разве это сын? Это – соперник… Театральными подмостками стала для Федора Волкова вся Москва… Народ оповестили заранее, чтобы шел на Басманные, Мясницкую и Покровку, где в машкерадном действе узрят люди русские всю гнусность пороков и усмотрят признаки добродетели. Из афишек печатных москвичи сведали, что после явления «Торжествующей Минервы» будут «разные игралища, комедии кукольные, гокус-покус и разные телодвижения…» Старики молодых спрашивали: – Мил человек, а кто така Минерва-то будет? – Минерва-стерва. Гляди сам… видать, баба. На целые две версты растянулась многотысячная процессия пересмешников, дударей и комиков. Первой протащилась хромающая на костылях Правда, затасканная по судам, где ей глаз подбили, и эта несчастная Правда волокла на себе разломанные в тяжбах весы Фемиды. А за Правдою ехали сытые и веселые судьи-взяткобравцы, бодрыми голосами они восхваляли пользу взятокакциденций: Пусть мошенник шарит – не велико дело! Срезана мошонка – государство цело! Герольды, идущие подле, внятно объясняли народу, что акциденции суть взятки, а из яиц гнилостных, на которых сидят неправедные судьи, сейчас вылупятся зловредные гарпии (сиречь – гады). Ехали чиновники-крючкотворцы, жрали ветчину, бужениной ее закусывая. Они сыпали в народ семя злое – семя крапивное! А те, кого они обжулили себе в прибыль, двигались следом, показывая народу свои кошельки опустевшие: – Зрите, человецы российски: во как в судах обирают! Важные бюрократы пронесли знамена с надписями: СЕЙ ДЕНЬ ПРИНЯТЬ НЕ МОГУ – ЗАЙДИ ЗАВТРЕВА Оголтело плясали на морозе рогатые сатиры: Шум блистает, дурь летает, Хмель шатает, разум тает, Наглы враки, сплетни, драки – Все грызутся как собаки. По-ми-ри-тесь! Рыла пьяны пожалейте – Не де-ри-тесь! Невежество ехало на ослах, а фурии на верблюдах. Явилась символика раздоров и семейных несогласий: ястреб, терзающий голубицу, паук, сидящий на жабе, голова кошки с мышью в зубах, лисица, давящая курочку. Явилась новая надпись: ЭТО ДЕЙСТВИЕ ЗЛЫХ СЕРДЕЦ Хор исполнял слова «Ко Превратному Свету»: Который на пример недавно был в заплатах, Но, став откупщиком, живет теперь в палатах. В карете сидя, он не смотрит на людей, Сам будучи своих глупее лошадей. На козлах и свиньях прокатились румяные Бахусы, они играли на бряцалках и тамбуринах, везли корзины с виноградом. Винные откупщики (все, как на подбор, краснорожие) выглядывали из бочек, которые катили по Москве пьяницы.
Пьяницы были с синими носами, пели гнусно: Отечеству служим мы более всех! И более всех мы достойны утех. А вы оцените нашу тягу к вину – Мы пополняем пьянством казну! В громадной люльке провезли Глупость Старую. Глупость играла в куклы и сосала из рожка манную кашку, а шустрая девочка стегала старую розгами.
– Так ей, дуре! – смеялся народ московский. Шли продувшиеся картежники, проповедуя мораль: Картежные игры тревожат наши дни, Отъемлют нужных слуг от общества они. Наконец из переулка выехали натуральные добродетели: Аполлон, играя на лире, беседовал с Музами, шествовали старцы в белых хитонах, венчанные лаврами… Везли на колеснице крепостную девку Агафью, изображавшую Минерву Торжествующую, и была та Агафья обликом разительно схожа с самой императрицей, глядящей на нее сверху… Глаза двух женщин нечаянно встретились!
ЗАНАВЕС
Екатерина наблюдала за карнавалом из балкона-фонаря в доме Ивана Бецкого; внутри балкона было тепло, в гуще померанцевых трельяжей сладостно распевали канарейки. Екатерина, сидящая в окружении посланников, выслушивала их похвалы талантливой постановке народного спектакля. Неожиданно явился камергер Лев Нарышкин и сообщил: польский шляхтич Генрик Новицкий, что играет на мандолине в придворном оркестре, просится в Польшу. – Я обойдусь и без его музыки, но мне любопытно, отчего он рвется на родину. Пригласите его сюда… Новицкий явился, дав при всех искренний ответ: – Дни Августа Третьего, курфюрста саксонского и короля польского, уже сочтены. А я шляхтич польский, и потому я тоже обладаю правом не только участвовать в выборах нового короля, но могу и сам быть избранным в короли Речи Посполитой… Посланники рассмеялись над этим «я тоже»: – А если Польша не пожелает видеть вас королем? Новицкий отвесил персональный поклон Екатерине: – Тогда я вернусь к вам и займу то место, которое сейчас оставляю. Надеюсь, вы не отвергнете меня и мою мандолину? – Никогда! – пылко ответила Екатерина. – Я вас приму обратно… Что ж, поезжайте в Варшаву, и, если станете королем, я буду издали любить вас, как своего брата. А если со мною что-либо случится в России, вы королевской милостью не отвергайте меня с моими жалкими способностями в искусстве… Екатерина таинственно замолкла, и дипломаты наперебой стали умолять ее, чтобы она не скрывала свой талант от общества. Екатерина подняла над висками тяжелые локоны: – Смотрите! Я умею шевелить ушами… Одно ухо ее осталось недвижно, а второе задвигалось. Дипломаты дружно аплодировали императрице: – Бесподобно! Кто еще из монархов Европы так может? В это время она уже твердо решила, что королем в Польше сделает Станислава Понятовского! Нет, она никогда не забывала, что он тоскует по ней в Варшаве; впрочем, Понятовский и сам не дал бы ей забыть о себе, – с бестолковой яростью юнца поляк рвался обратно в ее объятия. Сразу же после переворота между ними возникла переписка, опасная для обоих: польское панство не терпело Понятовского, а за Екатериною следили братья Орловы; один неосторожный шаг мог привести к гибели любовников, разлученных временем и расстоянием. Их переписка напоминала море в том месте, где сталкиваются два течения – холодное с теплым, там всегда возникает бурление вод, клубятся туманы, чайки накрикивают беду крушений. Первое письмо в Варшаву императрица начала словами: «Убедительно прошу вас не спешить приездом сюда… Здесь все полно опасности, чревато последствиями». Екатерина ясно дала понять, что она уже несвободна, что при ней Орлов, которому она обязана престолом, а Станислава она коронует, – яснее сказать нельзя! При этом она пользовалась тайным шифром, но Понятовский путал все шифры, пугая женщину своей неосторожностью… Из Варшавы долетало нечто похожее на стон: «Ах, зачем вам делать меня королем? Как вы не можете понять, что я хотел бы видеть ваше прекрасное лицо на своей подушке…» Екатерина послала ему денег, надеясь, что он притихнет. Она писала, что в России сейчас время, схожее с временами Кромвеля: «Знайте, что все проистекло из ненависти к иностранцам… Я должна соблюдать тысячи приличий и тысячи предосторожностей. Пишите мне как можно реже или лучше совсем не пишите». Но Понятовского было не удержать. «Так ли уж умен он, как я о нем думала? – рассуждала Екатерина наедине. – Я предлагаю ему корону Речи Посполитой, а он согласен променять ее на мою постель». С явным раздражением она отвечала: «Вы читаете мои письма недостаточно внимательно. Я же вам сказала и повторила не раз, что, если вы появитесь в России, я подвергнусь крайним опасностям». Екатерина была права: Орловы могли уничтожить Станислава с той же игривой легкостью, с какой они разделались с ее мужем. «Вы отчаиваетесь? – спрашивала она Понятовского. – Я удивлена этому, потому что в конце концов всякий рассудительный человек должен покориться обстоятельствам». Понятовский продолжал рваться в ее объятия. – Наконец, это невыносимо! – вспылила Екатерина. Она решила одернуть его как следует. «Итак, – начинается ее последнее письмо, – вы решили не понимать того, что я повторяю вам уже на протяжении шести месяцев, это то, что если вы появитесь здесь, мы будем убиты, оба… «Переписку с Понятовским она вела через французских курьеров барона Брстейля. Но последний курьер был зарезан на большой дороге с целью ограбления, и Екатерина пришла в ужас от того, что ее письмо может окольными путями попасть в руки Панина, а от него-к Орловым… Екатерина резко оборвала переписку (и письма Понятовского не сохранились, ибо осторожная женщина их рвала, а письма Екатерины уцелели, потому что непонятливый мужчина, покрывая их страстными поцелуями, аккуратно хранил до конца жизни). Станислав Август Понятовский закончил утренний туалет. Три знатные варшавские красавицы (Потоцкая, Любомирская, Оссолинская) предстали перед ним наподобие трех античных богинь – Геры, Афродиты и Афины… – Всему есть предел терпения! Даже наши мужья знают, что мы сгораем от любви к вам, а вы… о, как вы жестоки! – А разве я Парис? – спросил Понятовский, рассматривая через линзу истертый динарий времен Каракаллы. Женщины сказали, что согласны даже на суд Париса. – Мы мирно договорились между собою, чтобы вы сами вручили яблоко одной из нас – той, которая вам кажется милее. Вы только посмотрите – разве мы не достойны любви? – Я тронут до слез, – отвечал Понятовский, – и не нахожу слов, чтобы воспеть вашу неземную красоту. Но ни одна из вас к любви меня не склонит, ибо я дал себе обет безбрачие. Гера, Афродита и Афина заволновались: – О, матка боска, как можно так себя наказывать? – Я люблю женщину и останусь ей вечно верен. – Кто эта негодница? – оскорбились богини. – Мы угостим ее такими вафлями, что у нее завтра же вылезут все волосы! Мы дадим ей полизать такого вкусного мороженого, от которого она покроется мерзкими прыщами… Понятовский любовался красотою древней амфоры. – Это… русская императрица! – сознался он, опустив взор, и тень от его длинных мохнатых ресниц легла на лицо. Богини возмутились таким неосторожным выбором: – Как? Что вы нашли хорошего в этой ангальтинке? Где были ваши глаза, не заметившие ее острого подбородка, вроде вязального крючка, как можно целовать ее рот, который не шире куриной гузки? Вы чахнете в Варшаве без любви, а любая торговка лимонами на Старо-Мясте расскажет вам, что императрица в Петербурге не ведет себя как весталка… – Стоит нам встретиться, – ответил Понятовский, направляя через окно трубу телескопа на двух дерущихся собак, – и наши чувства заново озарятся светом бессмертной любви. Решительнее всех оказалась Оссолинская. – И такого простофилю Чарторыжские прочат нам в короли? – воскликнула она. – Да какой же это будет король, если из трех самых лучших красавиц Варшавы не выбрал ни одной?.. Они его покинули, презирая. Потом явился итальянский живописец Марчелло Баччиарелли. Взмахивая рукавами широких одежд, он поставил неоконченный холст. – Я забыл, граф, как вы вчера сидели. – Вот так, – начал позировать ему Понятовский. – Прекрасно! Тогда продолжим. – Но мне скучно сидеть без дела. – Позовите чтеца, а мы послушаем. Явился чтец графа Понятовского. – Что вам угодно слушать? – спросил он, кланяясь. – Прочтите мне то место старых посполитых хроник, где запечатлено пророчество о неизбежном разделе Польши, которое сделал в тысяча шестьсот шестьдесят первом году на сейме круль Ян-Казимир, этот счастливый любовник Нинон де Ланкло… Чтец декламировал ему на кованой латыни: – Придет время, и Московия захватит Литву, Бранденбургия овладеет Пруссией и Познанью, Австрии достанется вся Краковия, если вы, панство посполитое, не перестанете посвящать время межусобной брани. Каждое из этих трех государств пожелает непременно видеть Польшу разделенную между собою, и вряд ли сыщется охотник, чтобы владеть ею полностью… Марчелло Баччиарелли тонкой кистью выписывал на холсте нежные и розовые губы будущего короля. – Кстати, – спросил он, – тут мелькнуло имя Нинон де Ланкло, но, помнится, Ян-Казимир закончил жизнь не в ее объятиях. Понятовский, красуясь, жеманно позировал живописцу. – Да, – отвечал он, любуясь игрою света в камнях фамильных перстней, – наш круль обменял божественную Нинон на самую веселую прачку Парижа – на Мари Миньо. – Вот так всегда и бывает с королями, – засмеялся Баччиарелли, – вся их возня с короною заканчивается в прачешной, где они разводят синьку и выжимают чужие простыни… По туго натянутому холсту щелкала кисть итальянского мастера. С улицы раздавался лязг клинков – это насмерть рубились два пьяных ляха, один с Познани, другой из Краковии. Кареты, треща колесами по булыжникам, старательно объезжали дуэлянтов, чтобы не мешать им разрешать споры – у кого жена моложе, у кого жупан краше, у кого меды крепче… Ох, Польша, Польша – несчастная любовь моя!
ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ Конфликты
Что начертано предопределением, сбудется. Не говори, что ищущий мало старается. Покорись начертанному на скрижалях предопределению. Придет тебе назначенное, и ты сам все узнаешь.
Абдулла-бен-Ахмет-Несефи («Светоч»)
1. ПОЛМИРА ЗА ОДИН РУБЛЬ
Соломбала – остров напротив Архангельска, там столица корабельщиков русских; в половодье скотину загоняют на кровли домовые, улицы становятся каналами, как в Венеции, начинается карнавал на шлюпках – мастерово-матросский, чиновно-штурманский! И архангелогородцы, втайне завидуя веселым островитянам, глядят, как мечутся над Соломбалою фальшфсйеры, как взлетают к небу брандскугели, и судачат меж собою вроде бы осудительно: – Ишь гулены какие! Хоть бы верфь не спалили… Стоят на слипах корабли недостроенные; с соседнего острова Моисеева издревле машет крыльями мельница, пилящая доски для деков палубных. А по берегу Двины – чистенькие конторы с геранями на окнах, с мордатыми бульдогами на крылечках, на вывесках писано: office; гулом матросской гульбы и бранью на языках всего мира несет от мрачных сараев, украшенных надписями: taverne. Русские называют иноземцев «асеями» (от I say – слушай!), а те зовут русских «слиштами» (от присказки – слышь ты!). Из этого проветренного мира вышел Прошка Курносов, сызмала освоивший три нужные вещи – топор, весло и рейсфедер. – Не Прошка, а Прохор Акимыч, – говорил о себе отрок… Привольному детству в Соломбале отводилось лишь десять лет, а потом мальчики шли с топорами на верфи – учились! Но розгами поморы своих детишек не обижали. Русский Север не изведал крепостного права, его лесов и болот не поганило монголо-татарское иго; Поморье извечно рождало своенравных сынов Отечества, ценивших прежде всего ученость и волю вольную. В сундуках бабок хранились древние книги, поморы верили, что Илья Муромец жил, как все люди живут, а Василиса Прекрасная – это не сказка. Здесь смыкалась Россия новая с Русью старой – еще былинной, но к сказаниям о Садко в подводном царстве прикладывалась четкая геометрия Евклида… Как высоко плыли белые облака! Прошка повиновался дяде Хрисанфу, ведавшему браковкой леса для верфей. В конторе дядиной бревенчатые стенки завешаны чертежами многопушечных «Гавриила», «Рафаила», «Ягудиила» и «Варахаила» (строенные в Соломбале, эти корабли решали громкую викторию при Гангуте). Дядя аккуратно хлебал чай, завезенный англичанами, над ним висела клетка с попугаем, купленным у голландцев, подле дяди жмурился на лавке его любимейший холмогорский котище, уже не раз покушавшийся на важную заморскую птицу. – Мяу, – сказал Прошка коту и почесал его. – Пшшшш… – отвечал кот, ловко царапаясь. – Животная умней тебя и сама к тебе не лезет, – сурово сказал дядя; он был расстроен письмом из Петербурга. – Пишет мне тиммерман столичный, будто Михаила Василич болеть начал. Где бы тебе с Ломоносова примеры брать, а ты еще с котом никак не наиграешься… Ведь голландского-то так и не осилил! – Так я же аглицкий, дядечка, знаю. – Этим-то в наших краях даже кота не удивишь… Вечером у дяди собрались знатные мастера Архангельского адмиралтейства – Амосов, Портнов, Игнатьев и Катасонов, а Прошка прислуживал за столом, разговоры умные слушая. Корабельщики матерно избранили графа Александра Шувалова, который свою монополию на вырубку северных лесов уступил англичанину Вильяму Гому: необозримые леса трещали теперь под топором иноземным, топором беспощадным. Гом устроил верфь на Онеге, быстро собирал корабли, которые увозили лесины в Англию, но обратно не возвращались… Наконец гости обратили внимание и на Прошку: – Не ты ли, малец, сын Акима Курносова, которого цинга на Груманте дальнем сожрала? – Грумантом звался Шпицберген. – Я. Спасибо дядечке – учит и кормит. Дядя пригласил кота на колени, гладил его: – Стыдно сказать, господа мастеры: племянник мой до сей поры дожил, а голландского так и не постиг… Во, лодырь! – О чем нонешняя молодежь думает? – дружно заговорили корабельщики. – И как можно без голландского обойтись, ежели весь термин морской на голландском основан? Нам без голландского-как ученому без латыни… Сколько ж лет тебе, бестолочь худая? – Тринадцать уже. – И Прошка заплакал. – Ништо, – сказал дядя, кота за столом семгою ублажая. – Вот ужо! Это еще не слезы – скоро будут ему подлинные рыдания… Весною отвел он Прошку на голландский трамп, грузивший бочки с шенкурской смолою. Дядя Хрисанф ударил по рукам со шкипером на уговоре, а племянника рублем одарил: – Что останется – вернешь. И пока голландского не осилишь, в Соломбалу лучше не возвращайся… не приму! Прошка стал юнгой: подай, убери, брось, подними. Полгода проплавал на трампе в морях северных, пока не заговорил по-голландски (а рубль, зашитый в полу куртки, берег). Его высадили в Ливерпуле, где больше надежд на попутное судно. Ютился мальчишка в доках, по харчевням чужие объедки пробовал. Однажды зашел в гаванский хауз – погреться. К нему сразу подсел черт одноглазый, выкинул перед ним кости. – Ноу, – отказался играть с ним Прошка. – А нож у тебя, сын пушки, длинный ли? – Не из пушки я выскочил. А нож – во! – Да с моим сравню, не короче ли? – И нож отобрал. – Клянусь невыпитым джином, – засмеялся он, – ты еще не лакал «гаф-эндгаф» с сырыми яйцами. Выпей, и тогда верну тебе кортик. Жалко было терять нож, Прошка выхлебал горячий, как чай, джин с яйцом. Язык с трудом повернулся в обожженном рту: – Мне бы в Архангельск… я ведь-слишта! …Он валялся на палубе, рядом с ним мчались волны. «Продал меня одноглазый, продал, псина паршивая!» Враскорячку подошел боцман и огрел его «кошкой» с крючками. Началась служба. Язык команды был сбродный, а чаще слышалась трескотня по-испански. Жили в форпике, похожем на ящик. Под кубриком лежали известковые плиты, впитывая в себя мочу и блевотину. От бочек с водою разило падалью, пробовали ее кипятить, но вода воняла еще гаже. Нарастала яростная жарища, будто корабль спешил прямо в пекло, и юнга спросил соседа по койке: куда плывем? – За живым шоколадом, – тихо ответил тот… Матросы были бездомной сволочью… Из-за каждого куска дрались, ножами резались, еду воровали. Прошка впервые в жизни увидел моряцкую казнь: убийцу на сутки привязали (лицо в лицо!) к трупу, потом, обняв свою жертву, он с криком полетел за борт – только вода взбурлила, сделавшись красной: акулы! Заодно со всеми голодранцами Прошка тянул упругие шкоты, хрипел черным ртом: Еще не бывал я на Конго-реке, Дернем, парни! Дернули… Там жмет лихорадка людей в кулаке. Дернем, парни! Дернули… Ночью, подобрав паруса в рифы, вошли в большую реку, стали загружаться «живым шоколадом». Негров укладывали в твиндекс рядами, будто поленья в печку. Подняли паруса – понеслись в океан. Мертвых негров никто не видел: их выкидывали за борт еще полуживыми, и теперь акулы приткнулись рылами к самой корме корабля, будто свиньи к сытной неиссякаемой кормушке. Но однажды пайлот (штурман) вызвал юнгу к себе, велев ему очистить мышеловки. Прошка загнал пойманных крыс в парусиновый мешок, через плечо пайлота глянул в карту: черта курса тянулась к Америке (это был «мидл-пассиж» – знаменитый маршрут работорговли). Офицер треснул мальчишку кулаком по зубам: – Не смей подглядывать в карты… вон! Прошка выкинул за борт тяжеленный мешок с визжащими от страха крысами. Вдалеке едва забрезжил неизвестный корабль. Матросов «кошками» и свистом разогнали по мачтовым реям – ставить все, все, все паруса. Но вдруг заштилело. С громким хлопаньем «заполоскали» триселя. Со страшной высоты формарса Прошка видел, как поникли паруса и на догонявшем их фрегате. Но там из бортов проворно выставились большие черпаки весел. – Уж не пираты ли? – испугался Прошка. Рядом с ним, вцепившись в снасти, висел старый бывалый матрос с отрезанным в пьяной драке ухом… Он крикнул в ответ: – Англичане! В этом-то и беда наша, щенок…
Прошка скатился по вантам. Ядро вдребезги разнесло релинги, чья-то жаркая кровь, ударив в лицо, ошпарила юнгу, будто в него плеснули кипятком. С губительным треском, разрушая фальшборты, фрегат короля навалился на судно. Морская пехота прыгала на палубу с саблями. Короткий окрик – шеи капитана, пайлота и боцмана мигом обвили пеньковые «галстуки». Ужасный вопль резко оборвался, когда они повисли над бездной, вровень с бессильно хлопающими парусами… Мальчишка невольно взмолился: – Святый Никола, сбереги меня, сиротинушку! Построив команду, англичане каждого третьего вешали без разговоров. Реи украсились гирляндами покойников. Прошка оказался вторым. Негров так и оставили в твиндеках, а матросов загнали в трюмы. Раз в день давали «потаж» – варево из объедков победителей. Недели через две люки раздраили, и все разом ослепли: райский город празднично сверкал на берегу – Гавана! Здесь англичане всех подряд перепороли плетьми, и Прошка вылетел прямо в этот блаженный пахучий кубинский рай… Огляделся. Мраморные дворцы, прекрасные сеньориты верхом на осликах. Прошка зашел в харчевню. Толстущая мулатка с цветком в зубах расхохоталась: – Мальчик, почему у тебя такие белые волосы? Прошка уже научился понимать испанскую речь: – Это потому, донна-белла, что я приплыл из такой страны, где много-много снега, а он белее вашего сахара… В гамаке качался янки в штанах из красной замши. – Как мне выбраться отсюда в Архангельск? – Впервые слышу о таком городе, – ответил янки. Спасибо ему: он заказал яичницу с креветками, угостил Прошку и ромом, потом дал дельный совет: – Отсюда в Россию никогда не выберешься. Впрочем, попробуй на испанском галиоте добраться до Кадикса или лучше, приятель, плыви сразу в Канаду, где англичане колотят французов, там бывает немало кораблей из Европы… Скажи, ты когда-нибудь стоял ли ночью у штурвала, ведя корабль по компасу? – Дело нехитрое. Могу и по звездам. – Хочешь, я возьму тебя до Нью-Йорка? – Простите, сэр, я не знаю такого города. – Но оттуда до Канады – раз плюнуть. – Пошли, – согласился Прошка… На американском судне, перевозившем шерсть, юнга впервые попробовал сытный «янки-хаш» (картофель, перетертый с мясом). После долгих странствий увидел он белых овечек на зеленой траве, издали помахали ему крылья лесопильных мельниц. Дядя Хрисанф сидел в конторе, привычно подсчитывал лесины на складах, а кот нежился на лавке, лениво жмуря янтарные глаза. – А-а, вот и ты! Нагулялся, племяшек… Прошка поклонился дяде в пояс – нижайше – и рубль дареный вернул, сказав, что сберег его как память. – Порадую вас, дядечка, успехами: голландский постиг, погишпански тоже могу… Иной раз дух от чудес захватывало, а я все вас и вашего кота вспоминал с ласкою… мяу-у! – Пшшшш, – ответил кот, быстро его оцарапав. Дядя посмотрел на босые ноги племянника: – Обувкой, гляжу, не обзавелся. А на шее – отметина. – Это ножом… Ладно. Бог миловал. – А ногу-то чего волочишь, как бабка старая? – Избили и в люк кинули. Пройдет и это… Прошка сел и спросил, какие новости в России: – Помнится, императрица Лисавета болеть у чала? – На том свете ее черти подлечат. Поздравляю тебя с новою государыней на Руси – с Екатериной по счету второй, ныне она на Москве зажилась, корону примеряет! Это дело не наше, не поморское – пущай цари балуются, а нам работать надо… Целую неделю его не трогали. Потом заточил топор, пошел трудиться на верфи. Возле молодых кораблей хорошо пахло. А где-то страшно далеко от Соломбалы гремели московские колокола…
2. ОБОСТРЕНИЕ
На смену спившемуся Кейту послом в Россию назначили лорда Букингэма, и мрачный алкоголик Питт Старший, провожая его в дорогу, сказал, что Екатерина – верная раба английского кабинета, а приехав в Россию, можно сразу браться за ножик, чтобы отрезать вкуснейший кусок от громадного русского пудинга: «Мы выиграли у французов Канаду на полях битв в Европе руками прусского короля. Ваша цель – возобновить истекший союз с Россией, а банки Сити не простят вам, если их купцы не получат транзита в Персию… Нам нужна русская Волга, чтобы через нее завоевать персидские рынки шелка!» Чего тут не понять? Букингэм все понял. Петербург был пустынен. Панин отсутствовал, при Коллегии иностранных дел скучал вице-канцлер князь Александр Михайлович Голицын, который словно и ждал явления милорда: – Наконец-то и вы! Я предъявляю Англии первый счет. Ваши каперы снова разграбили русские корабли с товарами. Спрашиваю – доколе это варварское пиратство будет продолжаться? – Среди товаров пропали и ваши вещи? – Да. Я выписал из Франции: мебель… посуду… – Назовите сумму, и Сити немедля возвратит стоимость. – Ах, оставьте! – отвечал Голицын с явным раздражением. – Стоимость унижения нашего флага не окупается деньгами… Предупреждаю, посол: если вам вздумается вести перед императрицей речь по-английски, она ответит вам на языке русском, а протокол перевода будет вручен вам сразу же… Из Москвы посол отправил в Лондон первое донесение: «После ужина следуют менуэты, кадрили, мазурки. Всякий русский, кому не стукнуло еще девяносто, водит полонез. Дамы замучены танцами до полусмерти, из 14 фрейлин 13 стали хромыми». Дельцам Сити подобная информация не сулила никакой прибыли… В Успенском соборе, где Екатерина прикладывалась к мощам святых угодников, Букингэм нашептал французскому послу Луи Бретейлю: – Я вчера спрашивал императрицу, чем она озабочена, она ответила, что это лишь обычная усталость, но дела империи идут блестяще. Говорят, она неутомима, как молодая лошадь. – Вы, – отвечал Бретейль, – не слишком-то доверяйте ее словам и поступкам. Видите, как усердно лобызает она старые кости? Но в этот момент, смею вас заверить, императрица думает не о Боге, а лишь о том, как она выглядит со стороны. – Выглядит прекрасно! – Согласен. Но озабоченность императрицы не от усталости: недавно в Петербурге три ночи подряд шла дикая кровавая бойня в гвардейских казармах. Солдаты бились с оружием в руках. Все это строго засекречено. Никого не судили, но множество гвардейцев раскассировали по дальним степным гарнизонам… В окружении ассистентов, несущих концы ее горностаевой мантии, Екатерина проследовала в собор Архангельский, и два ливня шумели над ее головой – дождь из монет серебряных, дождь из золотых жетонов. Букингэм спрятал один из жетонов в кошелек. – Я слышал, – продолжал он, следуя в сонме посланников, – что старый канцлер Бестужев-Рюмин собирает подписи сановников, желающих видеть императрицу женою Григория Орлова. – Екатерина не согласится на такой марьяж. Лучше помолчим, – огляделся Бретейль, – а то к нам уже стали прислушиваться… Вечером был ужин в Грановитой палате, а «функцию» при столе Екатерины, следя за сменою блюд, исполнял Григорий Орлов, ставший графом. Екатерина поманила пальчиком Бретейля: – У меня к вам просьба, посол. Найдите способ переубедить Вольтера, дабы он исправил историческую ошибку, возникшую по вине Ивана Шувалова… Не знаю, с чего он взял, будто в моем восшествии на престол повинна Дашкова! Букингэм в толпе придворных отыскал Бретейля: – Я хотел бы видеть русскую княгиню Дашкову. – Вот она, – показал француз, – с раздутыми щеками капризного ребенка, который умудрился заснуть с кашей во рту. – Говорят, эта дурнушка – большой философ? Государственная казна пустовала, а казна церковная была переполнена. Людей в стране не хватало, а 900 000 душ (почти миллион мужиков) были закрепощены церковью, плоды их трудов пожинал конклав наместников божиих. Екатерина не побоялась выступить в Синоде с речью. «Я, – сказала она иерархам, – отдаю вам справедливость: вы люди просвещенные. Но от чего происходит, что вы равнодушно взираете на бесчисленные богатства, которыми обладаете и которые дают вам способы жить в преизбыточестве благ земных? Ведь царство апостолов было не от мира сего… вы меня понимаете? – намекнула она. – Как же вы, не терзаясь совестью, дерзаете обладать бесчисленными богатствами, а владения ваши беспредельны, и они делают вас равными с царями в могуществе. У вас очень много подвластных… Вы не можете не видеть, что все ваши имения похищены у народа… Если вы повинуетесь законам совести, то не умедлите возвратить государству все то, чем вы неправильно обладаете». Дважды в неделю заседая в Сенате, терпеливая и выносливая, Екатерина решила расправиться и с монополистами. Обратясь к Александру Шувалову, она протянула через стол руку: – Если копеечки с лесов архангельских не дал, так хоть плюнь мне в ладонь, граф! Ты два миллиона пограбил, а Гом триста пятьдесят тыщ от казны взял. Что вернули стране? Молчишь? – спросила в ярости. – Молчи, молчи… Гома твоего мне уже не поймать. Зато ты, граф, всегда под рукой у меня! За все ответишь… Она отняла у него Уральские заводы, вернув их в казенное ведомство. Сенаторам было заявлено, что отныне ни таможенные сборы, ни главные продукты питания не будут поступать в монопольное право частных лиц: – Растащить все можно. Даже из такой бочки бездонной, какова Россия наша! Ведайте, господа высокие сенаторы: из кормушек казенных впредь не персоны, а едино государство сыто будет. Предстояло еще разобраться с генерал-прокурором. Глебову она напомнила, что при Елизавете из-под австрийского угнетения бежали на Русь славяне, которых и расселили в южных степях, где образовался целый край – Новая Сербия. Но многих славян Глебов закрепостил в свое личное рабство, а деньги, отпущенные от казны для устройства Сербии, в карман себе положил. – Поправь, если не так, Александр Иваныч! – Да нет. Все так, – не стал увиливать Глебов. Екатерина нюхнула табачку. Правда, что генерал-прокурор не раз выручал ее, еще великую княгиню, давал взаймы, обратно долгов не требуя. Екатерина крепко защелкнула табакерку: – Все говорят, что живешь ты взятками. Глебов не стал падать перед ней на колени: – А вы спросите – с кем акциденциями я делился? – С кем? – спросила Екатерина. – Да с вами же… Далее Глебов заявил: «Более нежели известно вашему величеству, что деньги, некогда вам мною подносимые, были приобретены мною непозволительными средствами». Глебов теперь сам атаковал ее. – Ас чего бы это я долги ваши покрывал? С каких таких шишей вы в карты тыщами проигрывали? Екатерина пинком ноги распахнула двери: – Прочь! И больше на глаза не являйся… По горло сыта я уже тем ядом, коим от Шуваловых ты напитался! Вон… Успокоившись, велела звать князя Вяземского, слывшего в обществе за человека недалекого, зато честного. Явился он – чистенький толстячок, внимательный, часто мигающий, готовый принять на веру все-все, что она ему скажет. – Александр Алексеевич, на самой высокой ступени государственных рангов укоренились лихоимство и взяткобрательство. Правды нет! Ты сам ведаешь, что в Сенате даже писцов порядочных не завели: бумаги марают, как хотят, истину искажая. Дела судебные возами по Руси возят, жгут на кострах и пудами в реках топят. Арестанты же под следствием годами по тюрьмам маются. Глебова отдам под суд. Он мне тут разливался, что доход России всего миллионов шестнадцать, и просил сей цифре верить. Но я, безверная, на чужую веру не полагаюсь. Не может быть, чтобы страна, столь великая и богатая, всего шестнадцать жалких миллионов имела в доходе… Тут что-то не так! – Екатерина велела Вяземскому провести строгую ревизию. Потом намекнула, чтобы князь был готов принять должность генерал-прокурора империи. – А такое положение всегда бывает сопряжено с враждебным отношением двора, друзей, близких… Не страшно ли тебе? – За вашей спиной – как у Христа за пазухой. Екатерина пошла на предельную откровенность: – А ведь беда будет. Ныне любая малость, князь Александр, может привесть крестьян наших в отчаяние всеобщее. У нее была уже готова инструкция для Вяземского: «Прошу быть весьма осторожну… если мы не согласимся сейчас на уменьшение жестокости и уморение человеческому роду нестерпимого положения, то против нашей воли оную возьмут силою рано или поздно». Екатерина стояла перед ним, прямая и строгая, оголенные руки ее покрылись красными пупырышками. Нагнувшись, она раскрыла кабинетный сундук, в котором хранились 930 челобитных на ее имя, выбрала из них прошение конюха Ермолая Ильина: – Салтычиху гадкую следует наказать публично, дабы простой народ видел, как я пекусь о положении предела злодействам помещичьим. Сама женщина, сама детей имела, и оттого не могу признать Салтычиху особой женского роду: прошу тебя, князь Александр, выделить ее-как изверга и урода мужского полу… Оставшись потом одна, Екатерина нервно потерла руки: – Ах, как меня здесь не любят… кругом… все! Ну, ничего: лет через десять привыкнут, через двадцать прославят, а после смерти проклянут… Исторически все идет правильно! Ночью ее почти сдернул с постели Гришка Орлов: – Вставай! Опять заваруха началась. Алехан втащил страшно избитого ротмистра Ями некого: – Выкладывай все, как на духу, иначе затрясу! Тот и рассказал, что было пьянство в гвардии, государыню излаяли грубо: мол, обещала Панину регентшей стать при сыночке Павлике, а сама под корону подлезла. Петр Хрущев пил и порыкивал: «Нажаловала чести, а нечего ести». Его поддерживали: «Орловых всех переберем, особливо надобно искоренить Алехана, плута главного!» Говорено было за винопитием, что Орловы графами уже стали, «но с постели-то Катькиной на престол перескачут». И решили дружно – не бывать Екатерине, а быть Павлу или несчастному Иванушке, которого в тюрьмах морят всячески. Братья же Гурьевы пуще всех ярились на императрицу: «Еще разок переменим! Сколько ж можно баб на престол сажать – пора и поумнеть…» – Отпустите его, – указала женщина на Яминского, потом стала хлестать фаворита по щекам. – Говорила же я тебе, что нельзя о браке нам помышлять. Я на престоле сижу, будто на сковородке горячей, а ты меня, дурак, еще под венец тащишь. – Всем кляпы поставим, – мрачно изрек Алехан, и громадный шрам на его щеке ожил, двигаясь, отливая багрово… Расскандалили! Утром фаворит пришел мириться. – Стоит ли слушать брехню гвардейскую, – убеждал Орлов. – Сам офицер, так ведаю, каким побытом слухи рождаются. Бывало, по две недели пьешь ведрами без пропусков, так чего спьяна не намолотишь… Оставь ты их! Не печалуйся. Обойдется. – А чего кричат? Или я не расплатилась с ними деньгами, чинами, деревеньками с мужиками? Узнайте, – наказала Екатерина, – замешана ли в блудословии и княгиня Екатерина Дашкова?.. «Орловщина» всем глаза намозолила, и в эти дни старший, Иван Орлов, собрал братьев, заявив им вполне резонно: – Ну, ребятушки, потешились, попили винца сладенького, поели вкусненького, даже графами стали. Покуда до драки дело не дошло, давайте по домам разбежимся и на крючок закроемся. Сейчас треплют языками нас, но станут трепать и кольями. Впервые Орловы проявили непослушание старшему брату. Ванюшка хотел уже было начать исправное «рукоделие» по зубам и загривам, но кулак разжал и вздохнул удрученно. – Несбыточное дело затеваете вы! – сказал он. Гришка Орлов намекнул Ивану – граф графу: – Вот императором стану, тогда поговорим. – Да ведь придавят тебя, – отвечал Иван (умница!)… Отбыл он в тихую деревенскую благодать, подальше от двора, поближе к сметанам и ягодам. А из Москвы всех недовольных «орловщиной» распихали по задворкам: кого на Камчатку, кого в гарнизоны дальние, кого в провинции сослали. Вскоре возникли слухи, будто Петр III жив, а вместо него похоронили восковую куклу, в церквах священники кое-где поминали царя как живого, и слышался на базарах говор общенародный: Петр III еще явится, дабы покарать жену-изменщицу… Эти известия были крайне неприятны для Екатерины – как объятия мертвеца! В беседе с Никитой Паниным она сказала: – Если бы самозванцы хоть раз увидели муженька моего в пьяном положении, они бы сыскали иной образец для подражания. Мужа не воскресить, но копии с него явятся еще не раз… ДВЕСТИ ТЫСЯЧ крепостных и работных людей продолжали сотрясать империю бунтами на окраинах. Екатерина вызвала князя Вяземского и генерала Петра Панина (брата Никиты Ивановича). Велела им – усмирить. Они спросили – как? – Ведом один способ – пушечный…
3. МАНИФЕСТ О МОЛЧАНИИ
Был день пригожий на Москве, денек майский… Отставной пушкарь флота Российского Никита Беспалов изволил торговать табаком с лотка на улице. Из соседней бани колобком выкатилась нищенка Устинья Голубкина, чисто вымытая, и купила для сожителя своего табачку на копейку, а пушкарь ей сказал: – Вот живешь ты, Устинья, и ничего путного не знаешь. – Чего ж это я прошлепала? – спросила нищая. – Хотится государыне нашей за полюбовника выйти. – Эва! Так кто же ей помешать может? – А господам не хотится, чтобы она… трам-тарарам! Вот и сбираются артельно женихов ейных изничтожать. По дороге к сожителю зашла Устинья Голубкина навестить вдовую купчиху Исчадьеву, а у той – гости: придворный истопник Лобанов и музыкант Измайловского полка Коровин, игравший на своем гобое нечто развлекательное. Голубкина как можно ближе к вину подсела и сказала, что государыне замуж хочется: – Уж в такую она истому вошла, что кошкою спину выгибает, а хвост торчком держит, ажно платье задралось… Слыхали ль? – Про то мы знаем, – отвечали гости Исчадьевой. – Орлова прынцем в Ригу назначат, для него уже и корону из чугуна отливают. Вдова Исчадьева, пугливо вздрагивая, спросила: – А куды доски-то понесли? – Какие доски? – Дубовые… Мне вчерась кум сказывал, будто в Кремль доски новые таскали. Уж не гробы ли мастерить станут? Вопрос о дубовых досках остался для историков неразрешенным, а придворный истопник Лобанов всем жару подбавил: – Цесаревич-то Павлик Петрович ску-у-учен. На той неделе даже обедал без всякого азарту, а дядька евоный Никита Панин, тот слезьми над супом изошелся… Никто под Орлова идти не хочет! – А без марьяжу как жить? – встряла в беседу нищая. – Царица ведь тоже мясная, жильная да кровавая – нсшто без мужества ей сладко? Я бы вот без марьяжу, кажись, и дня не прожила! Вишь, табак-то сожителю своему несу. – На што ж ты ему табак-то таскаешь? – А чтоб он меня за это… трам-тарарам! Всю эту компанию взяли и увели. Под батогами нищенка Устинья повинилась, что крамола завелась от матроса Беспалова: – Сказывал матрос-табашник, что у Григория Орлова, который нонеча в графьях наверху бегает, един кафтан в семьсот тыщ казне обошелся, сама царицка его брильянтами да яхонтами ушивала… Подканцелярист застенка пытошного (по прозванию Степан Шешковский) обмочил концы плети в растворе уксусном: – Дура баба – в шею се! Подавай клиента главного… Вытащил в застенок пушкаря Беспалова. – А я уже в отставке, – сообщил он, икая от страха. – Вот и ладно, – одобрил Шешковский. – Значит, время терпит и торопиться не станешь. Ложись-ка, миляга. – А меня-то за што, эдак, господи? – Для того и звали, чтобы все сразу выяснить… Возникло дело ужасное, дело о «марьяже императрицы». Никита Иванович Панин начал день с того, что рассказал Павлу о тридцати скверных монархах Европы, потом к столу цесаревича подали пять соленых арбузов, прибывших с обозом из Саратова, взрезали все подряд – лишь один оказался хорошим. Курносый мальчик сказал наставнику: – Вот! Из пяти арбузов хоть един годен стался, а из тридцати государей ни одного путного не выросло… Павел продолжал любить сумасбродного отца, который часто потешал его своими кривляниями, и, напротив, очень боялся матери, строгой и резкой. Наследника страшили коронационные пиры; от необъяснимой тоски ребенок начинал рыдать, вызывая шепоты дипломатов, сдержанный гнев матери: «Уведите прочь его высочество!» Догадываясь, что Панин развивает в сыне любовь к отцу, царица решила заменить его д'Аламбером, которого звала в Россию, обещая ему множество земных благ. Но философ отвечал, что боится умереть в России от… геморроя! Это был дерзкий намек на те самые «колики», что погубили Петра в Ропше. А барон Бретейль ехидно спрашивал: когда же приедет д'Аламбер? – Подслеповатый Диоген не желает вылезать из своей заплесневелой бочки. Бог с ним, я решила там его и оставить… Весною 1763 года политики Европы выжидали смерти Августа III – предстояла борьба за польскую корону. В газетах писали, что Екатерина будет способствовать избранию в короли Понятовского, после чего последует брачевание царицы с молодым и красивым королем. Узнав о таковых конъюнктурах, Гришка Орлов люто взревновал: – Вот ты чего захотела! Но я этого не допущу. – Я тоже, – спокойно отвечала ему Екатерина… Мерси д'Аржанто отозвал в уголок милорда Букингэма: – Кажется, мы присутствуем при развитии драмы. Следите за главною героиней – или она погибнет в последнем акте от кинжала злодея, или сохранит право на свободу… Бывший канцлер Бестужев-Рюмин объезжал сановников, сбирая подписи под проектом о желательности брака Екатерины с Григорием Орловым. Неугомонный карьерист растревожил даже загробную тень Елизаветы, состоявшей в браке с Разумовским. – Не было того! – с гневом отрицала Екатерина. Бестужев-Рюмин отвечал дряблым смехом пакостника: – Было, матушка, был пример. У графа Разумовского и ларец в дому хранится, а в нем и акт о браке с Елизаветой лежит. Екатерина напрямик спросила своего фаворита: – Сколько ты заплатил Бестужеву? Пойми, что меня ведь со свету сживут: Воронцовы, Панины, Разумовские… Но тут же возник Алехан с лаской дьявольской: – Чего бояться-то? В день венчальный велю кареты подать. Как только о браке объявим, всех роптающих по каретам рассадим, и поскачут они туды, куды и Макар телят не гонял. Канцлер Михаила Воронцов попросил принять его: – Государыня, вы можете не любить меня и далее. Но я заявляю: ваше сочетание с Орловым произведет внутри империи самые невыгодные колебания… Лучше уж тогда сочетаться вам с заточенным Иоанном Антоновичем, чтобы примирить две враждующие ветви Романовых! Екатерина с раздражением отвечала канцлеру: – Пахнущий могилою Бестужев-Рюмин чрез угождение Орловым желает карьер сделать, чтобы заместить вас на посту канцлера… Впрочем, остаюсь признательна вам за чистосердечие. В один из дней, когда Бестужев-Рюмин снова заговорил о скорейшем бракосочетании ее с фаворитом, Екатерина с прищуром посмотрела на Панина, вызывая его на обострение конфликта. – Императрица русская, – отчеканил Панин, – вольна делать, что ей хочется, но госпожа Орлова царствовать не будет. Произнося этот смертельный приговор, Панин откинулся в кресле, а когда снова принял позу спокойную, то на стене осталось большое белое пятно – от парика, густо напудренного. – Госпоже Орловой я не слуга, – ровно заключил он. Екатерина встала, указывая перстом на Панина: – Вот гордый римлянин… подражайте ему! Вскоре в доме княжны Хилковой загуляли два ближайших приятеля Орловых – лихие гвардейцы Хитрово с Ласунским – и за выпивкой договорились зарезать при случае Алехана Орлова. Орловы сами же и вступились за арестованных: – Пытать не надо их, матушка. Они друзья наши. – Дожили мы, что друзья хотят друзей резать… С марьяжами пора было кончать. Воронцов был зван в Головинский дворец, и тут Екатерина повела себя с удивительно тонким знанием людской психологии. Она сказала канцлеру: – Прошу заготовить два манифеста. Первый – о моем вступлении в брак с графом Орловым… Не возражать! – прикрикнула она, едва канцлер открыл рот. – И вот манифест о даровании Алексею Разумовскому, яко законному мужу покойной императрицы Елизаветы, титула «Его Императорского Высочества». Первый она оставила у себя, второй вручила Воронцову: – С этим езжайте на Покровку, где живет старый Разумовский, и пусть он, ради утверждения этого манифеста, предоставит на мое усмотрение те брачные контракты, что у него хранятся… Они нужны мне для создания прецедента по манифесту, который остается у меня… Надеюсь, все поняли? – Не делай этого, матушка: погибнешь! – Ваше сиятельство, не учите мое величество… Канцлер отъехал. Екатерина вышла в аудиенц-залу; возбужденная, нервно прохаживалась вдоль залы мелкими шажками; вровень с нею гуляли Орловы, уже пронюхавшие, зачем поехал Воронцов; следом поспевал гориллоподобный женевец Пиктэ с навахою под кафтаном. Екатерина делала вид, что Орловых не замечает. – Пиктэ! Для чего съезжаются ко дворцу кареты? – Очевидно, по изволению графов Орловых… «Ясно – зачем. Но следует ждать возвращения Воронцова». Воронцов застал Разумовского сидящим подле камина, старик читал духовную книгу старинной киевской печати. Воронцов в двух словах объяснил суть дела, по которому приехал. – Дай-ка сюда бумагу, – протянул тот руку. Бывший свинопас изучил манифест, приравнивавший его к членам династии Романовых. Но изощренно-выверенный расчет женщины вдруг переплелся с богатейшим жизненным опытом старика: Разумовский сразу же понял, чего желает от него сейчас Екатерина… Кряхтя, он снял с комода ларец черного дерева, окованный серебром. – Гляди! – Алексей Григорьевич показал канцлеру пергаментный свиток, бережно обернутый в драгоценный розовый атлас. Развернув атлас, он поцеловал бумаги, писанные еще в 1744 году, когда был молодым парнем и рядом с ним стояла цветущая красавица – Елизавета, радостно отдавшая ему сердце. – А-а-а-а! – в ужасе закричал Воронцов. Брачные документы корчились в пламени камина. – Ты, Мишка, не ори, – сказал Разумовский. – Я возник из ничтожества в хлеву скотском, сам вскоре навозом стану. Теперь езжай и передай ей от меня, что нет у меня никаких брачных бумаг и я никогда не бывал супругом государыни… Брехня это! Об этом канцлер и объявил, во дворец возвратясь: – Случая в доме Романовых не бывало такого, чтобы законная самодержица со своим верноподданным сопряглась… Раздался громкий хруст – Екатерина рванула проект манифеста о своем браке с Гришкой Орловым и кивнула Воронцову: – Благодарю, граф. Сейчас же велите Нарышкину, чтобы кареты под окнами дворца не торчали-на конюшни их, быстро… Пиктэ! – резко позвала она. – У меня такое чувство, и вряд ли я ошибаюсь, что у вас какое-то дело до меня… Это правда? – Вы не ошиблись, ваше величество. – Тогда пройдите ко мне. Один вы! Пиктэ наедине вручил ей письмо от Вольтера. Это было первое письмо философа, в котором он выражал свое восхищение женщиной, овладевшей престолом самой могущественной державы. Екатерина пригласила Бецкого, велев ему открыть кладовые с мехами, чтобы одарить философию Европы теплыми шубами. – Всех одену! Даже этого гнусного Диогена из его бочки, который боится нажить геморрой от щедрот России… Лучшие мыслители века защеголяли в сибирских соболях. Царские шубы отлично согревали Большую Политику. Но уже писался скорбный манифест о молчании. Екатерина решила пресечь слухи в народе, который слишком уж вольно стал рассуждать о «марьяжной» государыне. По городам и весям великой империи раздался бой барабанный, сбегались люди, думая: никак война? С высоких помостов, возле лавок и дворов гостиных, казенные глашатаи зачитывали слова манифеста: «Являются такие развращенных нравов и мыслей люди, кои не о добре общем и спокойствии помышляют… Всех таковых, зараженных неспокойствием, матерински увещеваем удалиться от вредных рассуждений, препровождая время не в праздности и буянстве, но в сугубо полезных каждому упражнениях…» Манифест императрицы призывал народ к молчанию! Обыватели расходились, боязливо крестясь: – У царицы снова непорядок случился. Кто-то там, пес, сверху сбрехал, а нам молчать велят. Вот и соображай… Опять помылась в бане нищенка Устинья Голубкина и подошла к лотку табашному, говоря матросу Беспалову слова задорные: – А ну! Продай мне табачку для сожителя моево. Нонеча заждался он меня для марьяжа любовного… Пушкарь флота поднял с земли здоровенный дрын: – Беги, падла, отсель поскорее, не то тресну, что своих не узнаешь! С тебя, суки, все и началось. У-у, язык поганый… Нищенка, подбоченясь, стала орать на всю улицу: – В уме ли ты, куманек? Сам же наскоблил языком своим, будто царицка наша с Орловыми трам-тарарам, а теперь… Теперь обоих взяли и увели, согласно манифесту о всеобщем молчании. Все-таки до чего непонятливый народ живет на Руси! Ведь русским же языком сказано, чтобы не увлекались. А они никак не могут избавиться от дурной привычки – беседовать по душам.
4. ОТ ЕРОФЕИЧА
Лишь в середине лета 1763 года двор вернулся из Москвы в столицу, причем добрались на последние гроши (в Кабинете едва наскребли денег для расплаты с ямщиками), и по приезде в Петербург императрица сказала вице-канцлеру Голицыну: – Михайлыч, поройся в сундуках коллегий – хотя бы тысчонку сыщи, а то скоро мне есть будет нечего… Екатерина не скрывала радости, что снова видит Потемкина. От русского посла в Швеции, графа Ивана Остермана, подпоручик привез пакет за семью печатями, которые хранили его аттестацию. Дипломат сообщал, что Потемкин – подлец, каких свет не видывал, и просил, чтобы впредь таких мерзавцев с поручениями дворца за границу не слали. Лицо императрицы оставалось светлым. – Поздравляю вас, – сказала она, – я чрезвычайно довольна, что не ошиблась в своем выборе: Остерман дал вам прекрасную аттестацию… За это делаю вас своим камер-юнкером! Орловы были недовольны таковым назначением: – Зачем нужен шут гороховый, который, изображая утро на скотном дворе, хрюкает свиньей, мычит теленком и прочее? – От этого шута, – ответила Екатерина, – я впервые узнала подробную историю Никейского собора… Мне Потемкин нравится! Потемкин вообразил, что он любим. Его родственник, много знавший и много повидавший, описал его страсть: «Желание обратить на себя внимание императрицы никогда не оставляло его; стараясь нравиться ей, ловил ея взгляды, вздыхал, имел дерзновение дожидаться в коридоре, и когда она проходила, упадал на колена, целуя руки ея, делал некоторые разного рода изъяснения. Великая государыня никак не противилась его нескромным резвым движениям, снисходительно дозволяя ему сумасбродные выходки. Но Орловы стали всевозможно противиться сему отважному предприятию…» Нескромные и резвые движения Потемкина нравились Екатерине, ее поведение было тоже неосмотрительно. Она откровенно фамильярничала» называя камер-юнкера мой паренек! При всех однажды протянула руку, спрашивая Потемкина: – Можно, я потрогаю вас за волосы? Ах, какие они мягкие и шелковистые! Совсем как у невинного ребенка… В августе, окруженная свитой, Екатерина скакала в окрестностях Царского Села, по привычке мчалась, не разбирая дороги, всадники едва поспевали за ней. Наконец она загнала всю кавалькаду в глухое урочище, где на болоте росли нежные кувшинки, Екатерина даже приподнялась в седле, восхищенная ими: – Боже, какие прелестные лилии… правда? Все мужчины дружно согласились, что цветы красивы, но похвалой и ограничились. Потемкин же спрыгнул с коня, по самое горло забрался в трясину, булькающую пузырями, рвал и рвал сочные бутоны для любимой женщины. Целый ворох кувшинок протянул Екатерине в седло, и она, благодарная, воскликнула: – Ваши кувшинки дороже всяких бриллиантов! Рискованная фраза, ибо на днях Орлов преподнес ей в дар именно бриллианты. А князь Николай Репнин, строгий директор Шляхетского корпуса, склонился из седла над мокрым Потемкиным: – Езжай подале от нас, чтобы болотом не воняло… Раздался смех. Свита, терзая коней шпорами, бросалась нагонять самодержавную амазонку. Потемкин, с ног до головы облепленный омерзительной тиной, рысцою трусил в отдалении. В расположении Конногвардейской слободы приобрел он себе домик с банькой и садиком, зажил барином. Снова потянуло к стихам, сочинял музыку, свои же романсы и распевал в одиночестве. Екатерина определила его за обер-прокурорским столом в Синоде: императрица нуждалась в своем человеке, который бы следил за плутнями персон духовных, чтобы не утаивали доходов церкви от государства. А беда подкралась на цыпочках, всегда нежданная… Как-то, ужиная в кругу близких, Екатерина выразительно посмотрела на Потемкина (настолько выразительно, чтобы ему стало не по себе). Дальше произошло то, чего он никак не ожидал: императрица слегка подмигнула ему. Оба они увлеклись, поступая неосторожно. Алехан Орлов, от которого ничто при дворе не укрывалось, приманил Потемкина к себе и, загибая пальцы, деловито перечислил все по порядку: чин подпоручика, 400 крепостных душ, две тысячи рублей, сервиз для стола, камер-юнкерство… – Вишь, как тебя закидали! А кому ты, ясный наш, обязан за все, думал ли? Да нам, соколик ласковый, стоит вот эдак мизинчиком тряхнуть-и тебя разом не станет… ау-аушеньки! Потемкин выпрямился – богатырь перед богатырем: – Не пристало мне выслушивать угрозы твои. Алехан обнял его за шею, сладостно расцеловал в уста: – Дружок ты наш, не гляди на матушку, яко голодный кот на сырую печенку… хвост вьщернем. А без хвоста кому нужен ты? Настала зима. В один из вечеров Екатерина играла в биллиард с Григорием Орловым, а Григорий Потемкин кий для нее намеливал, давал советы из-за плеча, как в лузу шаром попасть. Фавориту такой усердный помощник скоро прискучил: – Ежели еще разок, тезка, под руку подвернешься, я тебя палкой в глаз попотчую… Не лезь! Третий всегда лишний. Екатерина капризно подобрала детские губы. – А мне третий не мешает, – сказала она. Дубовый кий был переломлен, как тростинка. – Но я третьим, матушка, не был и не буду! Ушел. Екатерина рассудила чисто по-женски: – И пусть бесится. Доиграй за него… На выходе из дворца Потемкина перехватили братья Орловы, затолкали парня в пустую комнату и двери притворили. – Теперь наша партия, – сказали, в кулаки поплевывая. Жестокая метель ударов закружила камер-юнкера по комнате. Потемкин слышал резкие сигналы, которыми обменивались братья: – Приладь к месту! – И перехватило дыхание. – Под микитки его! – Кулаки обрушились в сердце. – По часам, чтобы тикали! – Два удара в виски. Он вставал – кулаки опрокидывали его. Потемкин падал – Орловы взбрасывали его кверху. Спасенья не было. В кровавом тумане, как эхо в лесу, слышались далекие голоса: – Забор поправь! – Во рту затрещали зубы. – Рождество укрась! – Лицо залилось кровью. – Петушка покажь! – Из глаз посыпались искры. Казалось, бьют не только Орловы, но сами стенки, – даже потолок и печка – все сейчас было против Потемкина, и тело парня уже не успевало воспринимать частоты ударов, звучащих гулко, будто кузнечные молоты: тум-тум, тум-тум, тум-тум. – Прилаживай! – веселился Гришка Орлов. – Бей так, чтобы он, кила синодская, по дворцам нашим более не шлындрал… Вечность кончилась. Потемкин не помнил, когда его оставили. Кровью забрызганы стены, кровь полосами измазала пол, – четверо братцев потрудились на славу, как палачи. Кое-как вышел на площадь, вдохнул легонький морозец и безжизненно рухнул на мягкий снежок. Стало хорошо-хорошо. А яркие звезды, протяжно посвистывая, стремглав уносились в черные бездны… Потемкину лишь недавно исполнилось 24 года! Выдержал – не умер! Но с той поры не покидали Потемкина безумные боли, от которых не ведал спасения. Нападали они по вечерам, вонзаясь в затылок, сверлили лобную кость. Просыпался в поту, мятущийся от непонятных страхов, открывал бутылки с кислыми щами, пил прямо из горлышка, сосал в блаженстве бродившее пойло. – Тьфу! – сплевывал в потолок изюминку. Парень врачей презирал, от аптек открещивался; Иван Иванович Бецкой, то ли от себя, то ли по чужому внушению» прислал к нему Ерофеича – чудодея знахарства, изобретателя эликсира, бодрой и неустанной жизни. Ерофеич заявился в Слободу и, отставив мизинец с громадным дорогим перстнем, похвалялся: – Графинь нежных пользовал, прынцсв разных отпаивал, и ты у меня воспрянешь… Вели-ка баньку топить. Знахарь месил в горшке серое гнусное тесто, что-то сыпал в него. Мешал, добавлял, лизал и нюхал. Потемкин нагишом забрался на верхний полок. Ерофеич горстью подцеплял мерзкую квашню, обкладывал ею, будто скульптор алебастром, умную голову камерюнкера, обматывал ее тряпками. Потемкин начал пугаться: – Эй-эй, зачем глаза-то мне залепляешь? – Так тебе книжку-то в бане не читать! Лежи… – Все равно! Один глаз не заклеивай. Поверх головы Ерофеич плотно насадил глиняный горшок: – Вот корона тебе! Сиди, пока дурь не выйдет. – А когда она выйдет? – Покеда я чаю пью. Ну, сиди… Потемкин разлегся на полке, неловко стукаясь горшком об доски. Словно кузница мифического Вулкана, под ним матово и жарко светились раскаленные камни. Началось неприятное жжение в правом глазу. Решил терпеть. А глаз вдруг начал пылать. Потемкин потянул с головы глиняную макитру. Но она была насажена туго. Разозлясь, ударился башкой об стенку – горшок вдребезги! – Ой, ой, маменьки! – сказал Гриша… С правым глазом что-то неладное. Торопливо начал срывать с головы зловонные тряпки. Поскакал с полка вниз. Сунулся головой в кадушку с ледяной водой. Но лечебная масса уже затвердела – вроде гипса. Внезапный ужас обуял Потемкина. Правый глаз его перестал видеть! Нагишом он вылетел из бани – почти полоумен. Да! Левый глаз, который не был завязан, по-прежнему вбирал краски жизни, а правый померк… «Господи, неужто навсегда?» Зверем вломился парень в горницу дома своего. А там кудесник чай пьет, вареньицем себя лакомит. – Ну, держись… – Потемкин схватил автора «элсксира жизни» и, ниспровергнув, начал сурово уничтожать. Ерофеич чудом вывернулся, с воплем прыснул на улицу. – Не уйти тебе! – настигал его Потемкин гигантскими прыжками. Голиаф, страшный и одноглазый, несся по улице – по Большой Шпалерной. Сбежались люди, схватили его. Одинокий глаз был свирепо обращен к небесам, с которых осыпался приятный снежок. – Твори, боже, волю свою… Ах я, несчастный! Его повели домой. Босиком он ступал по снегу. Все пропало, – плакал он. – Все… теперь все! После этого Потемкин на долгие 18 месяцев заточил себя; ровно ПОЛТОРА ГОДА отвергал людей, избегал общества, и – уже без него! – миновали важные для России события… Екатерина первое время спрашивала, куда делся ее камер-юнкер, но Орловы убедили ее, что лодырь службою при дворе не дорожит. Бог с ним! – Вольному воля. – И Екатерина позабыла о нем.
5. НЕ ПЕРЕСТАЮ УДИВЛЯТЬСЯ
Старый король объезжал свои владения, под колесами с шипением расползалась грязища бранденбургских проселков. Парижским трактатом закончилась Семилетняя война, а Губертсбургский мир все-таки оставил Силезию за королем. Но… какою ценой заплатила за это Пруссия? Хмурый рассвет начинался над пепельными полянами. Открыв дверцу кареты, Фридрих II сказал де Катту: – Наверное, такой же пустыней была Германия после набегов Валленштейна, и слава богу, что на этот раз дело не дошло до открытого людоедства. Теперь я не знаю, сколько нужно столетий, чтобы здесь снова распустились прекрасные гиацинты. Отныне я не король – я лишь врач у постели тяжелобольной Пруссии. Де Катт спросил его величество: – С чего решили вы начать возрождение страны? – С армии! Быстрее освоить опыт минувшей войны, улучшить подготовку войск. Старых солдат отпущу по домам, наберу молодых. Да, я утомил своих неприятелей войною, но я не хочу, чтобы они отдохнули от нее раньше моей обнищавшей Пруссии. – Неужели вы снова хотите воевать? – Но другими средствами – дипломатическими… Карета тащилась дальше. Взору открывались сгоревшие фольварки, заброшенные огороды, пожарища и виселицы, крапива и репейники, пашни были вытоптаны в кавалерийских атаках. Король вытянул руку, показывая вдаль: – Смотрите, де Катт, такое нечасто можно увидеть: две вдовы тянут на себе плуг, а ими, как скотиной, понукает сирота мальчик. Я не могу этим несчастным вернуть мужей, павших во славу Пруссии, но я могу отдать им раненых лошадей кавалерии. Экономный хозяин, Фридрих возами раздаривал по деревням картофель. Король ел его сам и заставлял есть других. – Не морщитесь, – говорил он гостям в Сан-Суси, – в этом картофеле, вареном и жареном, я прозреваю великое будущее… Он велел строить новые деревни, осушать болота, мостить дороги. «Я знаю, – писал король, – что человек никогда не в силах псрсделать природу, но зато он всегда способен возделать под собой землю, чтобы прокормить себя и свою семью». Министра Финка фон Финкенштейна он спросил: – А когда просыпается русская императрица? – Говорят, в пять утра. – Куда ей до меня! – отмахнулся король. – Я с четырех часов уже на ногах, и нет даже минуты свободной, чтобы сыграть на флейте. День начинаю с первыми петухами, как сельские бауэры… Его навестил поникший банкир Гоцковский, который во время войны поставлял королю фальшивые «ефимки». Теперь, уличенный в преступлении, он должен был расплатиться с Россией за финансовый ущерб, нанесенный русской казне. Фридрих сказал: – В чем дело? Возьми и расплатись. – Но я банкрот, – разрыдался Гоцковский. – Какое совпадение – я тоже! – Так что же нам делать? – Давись, а я посмотрю, – отвечал король… Он явился в кадетский корпус Берлина, где произнес речь, воодушевляя юных выпускников-офицеров: – Дети мои! У нас больше нет противников, которые бы осмелились напасть на Пруссию, но зато нет и союзников, готовых защитить нас. Служите честно! Все помыслы – для армии. А я, ваш старый Фриц, еще разок извернусь ужом, и верьте, что в Пруссии дела пойдут опять как по маслу… Я не бросаю слов на ветер. Послом в Россию он направил графа Виктора Сольмса. – Вы должны быть там любезны, – наказал король. – Сейчас не таковы наши дела, чтобы задирать нос. Но только не впутайте меня в войну из-за какого-нибудь жентильома Понятовского… Сейчас его занимала Варшава! Аудиенции запросил русский посол, князь Владимир Долгорукий, и король выслушал его доклад. – Благодарю, – кивнул он. – Мне приятно знать намерения вашей государыни о делах польских. Я буду поддерживать лишь ту кандидатуру, какую наметит ваша мудрейшая государыня. Долгорукий отписывал Екатерине: «Как ваше императорское величество имеете партизанов
в Польше, так и он (король) имеет своих, которые, соединясь, могут и королевство все склонить». Пруссия начинала тайное сближение с Россией. Екатерина была терпима к личным своим недругам. – Мои способности скромны, – признавалась она, – посему я вынуждена работать неустанно, как пчела. Панин же половину дня спит, потом ест и развлекается с фрейлинами, утруждая себя на полчаса в сутки. Но любое дело он проницает насквозь… Финансы и политика, политика и финансы – страшная кутерьма бумаг заваливала рабочий стол Екатерины. – Никита Иваныч, слышала я, что в Турции с финансами тоже нет сладу. Что делает султан, коли ему деньги нужны? – Он отрубает голову своему визирю, затем конфискует его имущество – деньги, считайте, в казне султана. – А если они нужны его гвардии – янычарам? – Янычары по совместительству служат и пожарными. Когда им нужны деньги, они подпаливают Константинополь со всех сторон, а при тушении пожара грабят все, что можно унести. – С чего же сыты чиновники султана? – О! Для них существует налог «на зубы»: население платит за то, что во время еды зубы султанских чиновников стираются. – Забавно. А ведь вы мой… визирь! Но я султанша добрая и деньги стану изыскивать иными путями. Наконец Петербург известился о смерти Августа III, – при этом императрица подпрыгнула, как шаловливая девочка. – И как я сейчас прыгаю, – защебетала она, – тако же в СанСуси скачет от радости король прусский… Срочно был зван совет, на котором престарелый Бестужев-Рюмин горою встал за выборы короля из саксонской династии: – Таково уж от Петра Великого заведено, чтобы в Польше крулем сидел немец, и нам тому остается следовать… Екатерина прервала его словами: – Алексей Петрович, ария твоя исполнена по нотам-саксонским. Извещена я, что ведешь переписку тайную с Дрезденом! Кого бы ни избирать королем, но обязательно Пяста. На мое усмотрение, так пущай Адам Чарторыжский или… Станислав. При имени Понятовского Григорий Орлов взбеленился: – Лучше уж тогда литовского пана-кохана Радзивилла! Лучше уж гетман коронный Браницкий, но только не этого… Сцена вышла крайне неприличной, и все поняли истоки ярости фаворита. Екатерина прекратила скандал – с гневом: – Здесь не амуры порхают, а история делается… Панин настаивал на сближении с Фридрихом: – Уже давно пора от союза со странами католического юга Европы обратиться к лютеранско-протестантскому северу! Возникал новый вариант русской политики – «СЕВЕРНЫЙ АККОРД», в котором священной Римской империи (Австрии) места не было, а главным козырем в этом альянсе должна стать Пруссия. – Фридрих, – утверждал Панин, – вынужден искать союза с Россией или опять же с Францией, дабы вновь обрести свою прежнюю силу. Ежели мы сейчас отпугнем короля суровостью обращения, его всегда приголубят в Версале, а Версаль – не забывайте! – в Турции и Швеции воду мутит. Вену он тоже противу нас подзуживает. И наконец, – заключил Панин, – мы должны постоянно учитывать, что любое ослабление Пруссии моментально приводит к усилению Австрии, а для нашего кабинета это нежелательно… Между тем корона польская от Августа III переходила к его сыну, Фридриху-Христиану Саксонскому, и Екатерина спросила: – А лежал ли в оспе этот молодой человек? Ей ответили, что еще не «лежал». – Ну, так ляжет… – хмыкнула женщина. Зимний дворец изнутри был еще бедновато-пуст, а галерею старых картин Екатерина раздарила Академии художеств. Уверясь, что с афериста Гоцковского деньгами ничего не получить, она согласилась «погасить» его долг картинами. – С поганой овцы хоть шерсти клок, – сказала Екатерина и картинами из Берлина обвесила свои апартаменты, где принимала по вечерам друзей (комнаты же называла в шутку «Эрмитажем»). – Лиха беда – начало, – хвасталась она теперь первым Рембрандтом, первым Хальсом и первым Иордансом… Гетман намекнул, что сейчас умирает граф Брюль, ведавший при саксонских курфюрстах закупкою картин для Дрездена. – Похлопочите заранее о покупке картин брюлевских, и будете иметь портреты Рубенса, пейзажи Брейгеля, наконец, и Тьеполо – чем плох? Ваше величество, покупайте – не прогадаете! Не прошло и месяца, как Фридрих-Христиан умер. – От чего же умер? – спросила Екатерина. – От оспы. – Вот видите! Я уже становлюсь пифией… Сама же императрица составляла редчайшее исключение среди монархов Европы – ее лицо не обезобразила оспа. Она скупила всю галерею Брюля и, когда комнаты Эрмитажа уже не вмещали собрания картин, попросила архитектора Деламота сделать пристройку к Зимнему дворцу-для развески сокровищ… Она понимала, что собирание галереи есть политический акт важного значения. Пусть в Европе думают: русские финансы пребывают в отличном состоянии, если она швыряет деньги на покупку картин! В эти суматошные дни Букингэм, добившись у нее аудиенции, завел речь о продлении прежнего договора, на что Панин небрежно заметил, что вице-канцлер Голицын проект нового торгового соглашения уже переправил в Лондон – для изучения. – Но этим проектом, – горячился Букингэм, – Россия окончательно захлопнула для Англии ворота в Персию. Екатерина вмешалась: – Если в Лондоне нашу Астрахань называют «воротами», то скоро Россию сочтут за «проходной двор», через который Ост-Индская компания перетаскивает свои грузы. А мы не позволим строить в Казани английские корабли, которые, будучи нагружены русскими товарами, уплывают в Персию, а там начинают плавать уже под флагом восточных сатрапов. На Каспийском море у нас свои, и очень старые, интересы… После этого разговора Букингэма хватил удар! В дипломатических кругах блуждали невероятные слухи, якобы Фридрих уже развешивает в Познани прусские гербы, а ювелиры Петербурга готовят венчальные короны – для Станислава и Екатерины. Панин говорил, что до избрания Понятовского желательно пресечь вздорные сплетни. Екатерина устроила для послов иноземных «большой выход». Зимний дворец, правда, еще не был готов для пышных церемоний: здание внутри подверглось перестройке. Во дворце с утра до ночи работали позолотчики, зеркальщики, паркетчики, обойщики, штукатуры, резчики – все ломалось, все созидалось заново. Екатерина ежедневно виделась с архитектором Жаном Деламотом, спрашивала, как идут дела, на что веселый француз отвечал неизменно: – В основном я выкидываю ваши стенки в окна. – Браво, маэстро, фора!.. Дипломаты собирались в Аудиенц-камерс, чистый свет струился через высокие окна, отражаясь в лаковых плитах драгоценного паркета. Облачившись, Екатерина вышла из опочивальни в «Светлый кабинетец», отсюда она, как актриса перед выходом на сцену, послушала через кулисы, о чем рассуждает ждущая ее публика… Турецкий посол внушал послу шведскому: – России с Пруссией всегда удобно продраться к полякам. Петербург станет ратовать за угнетенных православных, а Берлин истощит себя в хлопотах за лютеран, притесняемых католической шляхтой… Удивляюсь! У вас, в странах христианских, одна кость на всех – Христос, но глодаете вы ее каждый на свои лад. Неожиданно берлинский посол Виктор Сольмс сказал австрийскому послу Мерси д'Аржанто: – Вы меня, кажется, толкнули, граф? Екатерина услышала злорадный смешок цесарца: – С чего бы безмятежной и богатой Австрии толкать Пруссию, которая шатается от слабого дуновения зефиров? Екатерина присела, заглянув в щелочку. – Уж не рассчитывает лн Вена, что если вы собьете меня с ног, то мой великий король вернет вашей императрице Силезию?.. Господа, – взывал Сольмс к коллегам, – прошу всех засвидетельствовать, что посол Марии-Терезии ведет себя крайне непристойно по отношению ко мне, послу короля Пруссии. – Извините, я ничего не видел, – сказал посол Швеции. – Я тоже, – отодвинулся французский атташе Беранже. Броско сверкнул аграф в чалме посла Турции: – Христианская дипломатия вводит новые приемы зондирования обстановки – толчками и пинками. Я напишу об этом моему султану Мустафе, мудрость которого погружает вселенную в глубочайшую скорбь от собственного невежества: пусть он посмеется! Но где же русская императрица, которая сейчас поддаст нам дыму? Турецкое выражение «поддать дыму» равнозначно русскому «напустить туману». Екатерина расставила руки, и камергеры вложили в них скипетр и державу. Она подмигнула Панину: – Пусть открывают двери. Сейчас поддам дыму… С высоты трона она сделала заявление для Европы: – По кончине короля польского Августа Третьего возникли при дворах различных лжи нескладные, якобы мы намерены, соглася себя с королем прусским, отнять от Речи Посполитой провинции некоторые и оныя меж собой разделить. Такие лжи нимало не заслуживают нашего просвещенного уважения… Да и нет в том нужды, – договорила Екатерина, – чтоб стараться о расширении границ империи Российской: она ведь и без того пространством своим необозрима! – Ну, – непонятно к чему буркнул Сольмс. Императрица удалилась в соседние комнаты, где слуги накрыли кофейный прибор на две персоны – для нее и Панина. – Никита Иванович, я нигде не сбилась? – Если б все умели держаться, как ваше величество… Екатерина закусила горчайший кофе пти-фуром. – До времени, пока Понятовский короны не восприял, не станем спешить, союз наш с Пруссией скрепляя. Лучше я завтрева «Ироду» треклятому пошлю курьера с арбузами астраханскими… Раздался грохот: это весельчак Деламот разломал очередную растреллиевскую стенку. Простор нужен, простор! Когда посол Долгорукий доставил арбузы в заснеженный СанСуси, король выбрал самый крупный, подбросив его к потолку. – Что может быть мудрее вашей справедливой монархини, которая одной рукой раздаст арбузы, а другой наделяет коронами счастливых любовников… Не перестаю удивляться! Опережая события, Фридрих переслал Понятовскому прусский орден Черного Орла, обычно даваемый лишь царствующим особам.
6. НУЖДА ВО ВНИМАНИИ
Екатерина уже не одну ночь мерзла на улицах, сама себя презирая: императрица российская, она, как последняя мещанка, стерегла в подворотнях загулявшего муженька, и даже не мужа – любовника! Лейб-кучер перебрал в руках заледеневшие вожжи: – Эх, матушка ты моя! Вожу я вот тебя по трактирам разным и думаю: до чего ж ты у нас на любовь невезучая. С первым своим не ладила, да и второго нашла не сахарного… – Помолчи хоть ты, Никита, – ответила Екатерина. Наконец из подъезда дома Неймана выкатилась на мороз пьяная ватага гвардейцев и актрис итальянской оперы. Екатерина сжалась внутри саней, боясь, как бы ее не признали за гулящую бабу из Калинкиной деревни. Орлов грузно плюхнулся в сани подле нес. Никита был кучер опытный – сразу нахлестнул лошадей. – Катя, – начал тискать ее Орлов, – душа моя. Рада? – Пусссти, варррвар… пахнет! Пфуй… Вот и Зимний – приехали. Орлов занимал комнаты в первом этаже, над ними располагались покои императрицы, их соединяла винтовая лестничка. На пороге своих комнат женщина сбросила шубу, меховая шапка полетела прямо в циферблат «рокамболей». – Уже два часа ночи! – разрыдалась она. – Ты нагулялся, пьяница, теперь будешь спать до обеда. А я в пять утра должна сидеть за делами… Что ж ты делаешь со мною, проклятый? – А кто во всем виноват? – повысил голос Орлов. – Если бы пошла под венец со мною, все было бы у нас иначе… Екатерина схватилась за голову: – Только не устраивай мне сцен ревности! Даже лакеи давно спят. Дай и мне наконец поспать хотя бы эти последние три часа… В пять утра (за окнами еще темнота) новый генерал-полицмейстер Чичерин заставал Екатерину с первой чашкой кофе в руках, возле ног ее грелась собачонка, следовал доклад о базарных ценах. Самое насущное – хлеб, дрова, мясо, треска. В случае повышения цен Екатерина сразу приказывала: – А куда смотрит полиция? Если кто вздумает продавать хоть на копейку дороже, таких наживщиков штрафовать жестоко… Полицейскими мерами она удерживала стабильность цен на столичных рынках. Затем явился генерал-прокурор Вяземский, и она спросила, как движется следствие по делу Салтычихи. – А никак! Истину в открытии зверств своих Салтычиха загородила от правосудия тушами свиными, бочками с маслом коровьим, гусями да утицами жирными, позатыкала рты мешками с мукою, а иным судьям на Москве даже крыши железом покрыла. – А ты на что, князь? Узнай, правда ли, будто Салтычиха груди женские отрезала, жарила на сковородках и ела их с любовником своим Тютчевым? Поторопись: мне казнь над этим извергом необходима для внедрения спокойствия в государстве… Пришел и вице-канцлер Голицын, сообща рассуждали, как жестоко разрушено финансовое равновесие страны. Уже сама стоимость металла, вложенного в деньги, превышала ту ценность, которая на монетах была обозначена. От этого абсурда Россия терпела неслыханные убытки: стоило рублям попасть за рубеж, как их пускали в переплавку, и тогда полученный металл давал иностранцам прибыль более ощутимую, нежели наличие русской валюты. Екатерина сказала, что остался последний выход – деньги бумажные. – Ассигнации? – перепугался Вяземский. – Да. Где вот только бумаги взять? Голицын напомнил, что в Красном Селе фабричку содержит англичанин Ричард Козенс, но бумагу он выпускает только писчую. – Вот и хорошо, что фабрика подальше от столицы: проще тайну хранить. Передайте Козенсу, чтобы сразу начинал опыты. – Ах, ваше величество! – вздохнул вице-канцлер. – Неужто вы полагаете, что найдется такой олух на Руси, который бы медь или серебро согласился на бумажки менять? – Привыкнут, князь. Люди ко всему привыкают… К полудню, когда она уже была измотана до предела, появлялся румяный и здоровый Гришка Орлов, сладко потягиваясь: – Похмелиться мне, што ли? Екатерина пыталась увлечь фаворита своими заботами. Не так давно она издала манифест, призывая народ заселять пустующие черноземы за Волгою, где трава росла выше всадника, где скакали миллионные табуны диких лошадей и тарпанов. Но Россия встретила ее призыв гробовым молчанием: крепостное право удерживало людей за помещиком, за привычным тяглом. Не было людей, где взять их? Екатерина сунула в руки фаворита книгу: – Изучи трактат маркиза Мирабо об умножении народном! Этим она привела Гришку в игривое настроение: – Каким способом народ умножать, и без маркиза хорошо знаю. А ежели ты позабыла, так я тебе сейчас напомню… Гибко извиваясь, словно змея, она ловко выкрутилась из его сильных объятий, треснула Орлова книгою по лбу: – Читай, балбес! Хоть что-нибудь делай… Томик Мирабо оказался заброшенным за канапе. – Ломоносов писал об умножении народном лучше маркиза! Вот послушай, каким побытом можно степи заволжские заселить: «Мы в состоянии вместить в свое безопасное нсдро целые народы и довольствовать всякими потребами, кои единаго только посильнаго труда от человсков ожидают…» Подумай, Катя! Но сам-то Ломоносов не пришелся ко двору. Из разноцветных кусочков смальты он составил мозаичный портрет Григория Орлова, понимавшего то, чего порою не могла понять Екатерина. Да и сам-то фаворит императрицы напоминал ученому мозаику, собранную из частичек добра и зла. Блажен родитель твой, таких нам дав сынов: Не именем одним, но свойствами орлов! Будем знать: в сложном времени и люди сложные… Ученый болел. Он был одинок. Яркая звезда Ивана Шувалова закатилась: меценат уехал вояжировать вдали от родины, ибо с Екатериной не ладил. А жестокий век имел свои законы: ни поэту, ни ученому без мецената не прожить. Особенно тяжело, когда нет поддержки при дворе… В эту трудную для Ломоносова пору Григорий Орлов протянул ему руку, и ученый не отверг искреннего пожатья всемогущего фаворита. Была уже весна 1764 года. Иван Цильх, шурин Ломоносова, открыл бутылки с английским портером и удалился на цыпочках. Орлов с Ломоносовым говорили о картинах из русской истории, которыми граф хотел украсить свои дворцовые антресоли. Фаворит был при шпаге, Ломоносов не расставался с палочкой. Его полные губы все чаще складывались теперь в усмешку – почти трагическую. Орлов разбирал на столе «продуктовые» карты Отечества: экономика занимала ученого, на каждый продукт заводил он особую карту. Россия была хлебной, льняной, лапотной, рогожной, хомутовой, квасной, сермяжной, пеньковой, медовой, пряничной, вениковой, меховой и рыбной… Орлов встал и прошелся гоголем: – Хорошо бы матушку к тебе залучить. – Скушно ей у меня покажется. – Веселить – моя забота, – засмеялся Орлов. – Она не ты, – ей пива не набулькаешь. – Щами угости! Непривередлива-все ест… Ломоносов расправил на груди халат, расшитый анютиными глазками, поскреб пальцами бледную грудь. – На балкон бы, – сказал. – Покличь слуг. Тело отекло, ноги опухали, ходил с трудом. – А мы сами! – сказал Орлов и, легко оторвав кресло с Ломоносовым от пола, бережно вынес его на балкон. Перед великим мудрецом РОССИИ пробуждался весенний сад. Вздрагивая крупным телом, повторял он как бы в забытьи: – Жаль… очень жаль… не все успел… Прощаясь, он просил не забывать о Леонарде Эйлере: – На русских хлебах вырос, а в Берлине сейчас, ежели слухам верить, ему живется несладко: король-то прусский – сквалыга! Орлов отъехал ко двору – исполнять свои «функции». Любитель чистых муз, защитник их трудов, О взором, бодростью и мужеством Орлов! В крещенские морозы фаворит заливал бомбы водою, выбрасывал их на улицы и радовался, как ребенок, когда ночью они громко взрывались. Он перепортил шелковые обои в спальне Екатерины, пытаясь извлечь из них электрические искры. Наконец, громадный запас электричества он обнаружил в самой Екатерине – голубые искры сыпались из ее волос, когда она расчесывала их в темноте, а между простынями ее постели слышалось легкое потрескивание. Екатерина сделала его генерал-фельдцейхмейстером и теперь не ведала покоя, когда Орлов на полигонах испытывал орудия. Он закладывал в них столько пороха, что пушки разносило в куски, прислугу калечило и убивало, а с него – как с гуся вода. – Неутомимый лентяй, – точно определила Екатерина. Своей подруге Прасковье Брюс она признавалась, что по-женски глубоко несчастна и здоровая красота Орлова ее не тешит, ибо этой красотой пользуется слишком много других женщин. – Он дарит мне бриллианты, а почему бы и не дарить, если некуда деньги тратить? Мне бы хоть кто травинку сорвал, но от души. Не любви даже прошу – внимания. Самого простого… Она спросила Панина, как он относится к многоженству. – Ваше величество, я только затем и остался холостяком, чтобы окружать себя множеством разных женщин. – Спросила не смеха ради! Наши миссионеры крестят иноверцев в православие, которое единоженство приемлст. Мусульман же, я думаю, не надобно и крестить, ибо Аллах многоженство одобряет, и нам, русским, с того немалая прибыль в населении будет. Разговор этот неспроста. Еще в пору наивной младости Екатерина писала: «Мы нуждаемся в населении. Заставьте, если возможно, кишмя кишить народ в наших пространных пустынях». XVIII век породил идею об умножении населения. Об этом сочиняли трактаты, дискутировали в салонах, философы-энциклопедисты усматривали в людской многочисленности избыток довольства, основу развития торговли и финансов. Даже войны зачастую велись не столько ради обретения новых земель, сколько из-за людей, живших на захваченных землях… Екатерина мыслила в духе своего времени: – Надо бы на черноземы наши безлюдные приманить несчастных из Европы, пусть едут и селятся за Волгою… Но однажды, возвратясь от Ломоносова, Орлов застал Екатерину в угнетенном состоянии и спросил – что, опять Польша? – Нет, Украина! Подумай, гетман Разумовский в Батурине вознамерился престол для себя наследственный ставить. – Или захотелось ему Мазепою новым стать? – А я ведь перед гетманом всегда вставала… Это было сказано с душевным надрывом!
7. ПОКОЯ НЕ БУДЕТ
Смоленский пехотный полк под шефством генерала РимскогоКорсакова квартировал в Шлиссельбуржском форштадте, исправно неся при крепости службы караульные, и в этом полку служил неприметный подпоручик Василий Мирович – из шляхты украинской. По делам хлопотным он почасту бывал в Петербурге, желая, чтобы персоны знатные его своим вниманием не оставили… Сунулся он и в Аничков дворец, умолил явить его пред светлые очи гетмана графа Кириллы Разумовского, которому и жаловался: – Когда матушку-государыню на престол возводили, я ведь тоже со всеми волновался, тоже «виваты» орал. – Все орали, – отмахнулся гетман небрежно. – Так другие-то за крик свой алмазами засверкали, а я как был гол, так и остался. Поверьте, гетман ясновельможный, что иной день даже табачку курнуть нельзя… Хоть бы именьишка на Украине вернули – те самые, что у деда моего поотнимали. Разумовский спросил – уже с интересом: – А ты, хлопец, не из тех ли Мировичей, которые с гетманом Мазепою переметнулись у Полтавы к королю шведскому Карлу? Пришлось сознаться – тот самый: – Все отняли у нас, одну фамилию оставили, и за фамилию страдаю тяжко. Но повинны ли внуки за грехи дедов своих? Гетман рассудил за благо так отвечать: – Вроде бы и неповинны, да ведь ехиднин сын всегда норою ехидны пахнет. Земляк ты мне – не кацап, верно. Как же помочь тебе? Пока молод – не теряйся. Другие-то, сам видишь, фортуну за чупрыну схватят и тащут… Ты тоже-старайся! – Да как схватить-то ее за чупрыну? – А… не знаю. Хватай! Пан или пропал… Вскоре гетман отбыл на Украину, а Мирович составил «слезницу» на имя господ сенаторов, чтобы вернули дедовские поместья, а его самого почитали за древность рода. О преступлениях своего деда офицер сознательно умолчал… Но об этом был извещен Никита Иванович Панин, который и высказался в Сенате: – Поощрять потомство изменническое не надобно. От сей фамилии уже много пакостей было. Двое Мировичей еще при Елизавете из сибирской ссылки тягу дали: один в Польшу подался, другой в Швецию, третий Мирович издавна в Бахчисарае торчит, где татар противу нас подначивает… Ну их всех к бесам! Впрочем, – рассудил Панин, – я не стану перечить, ежели мсморию сего бедного офицера переслать на апробацию ея величества. …А владения гетмана были почти королевские! Батурин – столица гетмана. Городишко славный, он уютно раскинулся на берегу Сейма, воды которого чисты и благоприятны для здравия. Но плясать гопака на улицах воздерживайся. Уже бывало не раз: топнет дед ногою в веселье – земля под ним развернется-треск, шум, пылища! – и не стало плясуна на площади. Провалы в Батурине – дело привычное. Однажды в базарный день целая арба с арбузами под землю уехала. Почва под Батурином пронизана подземными коридорами, будто тут трудились громадные кроты. То выявится народу бочонок со старым золотом, то откроется застенок, где вперемешку со скелетами разбросаны звенья цепей и пытошные инструменты. Здесь когда-то доживал стареющий лев вольности – Богдан Хмельницкий, уже поседевший и обрюзглый, успокоясь в третьем браке с Филиппихой, после того как повесил на браме вторую жену заодно с казначеем. Еще дает могучую тень старый дуб, под которым гетман Мазепа распевал злодейские арии перед красавицей Матреною Кочубей; царил тут и всесильный Алексашка Меншиков, на эти сладкие земли зарился и фельдмаршал Миних… Над белой кипенью вишневых садов Батурина веяли душистые ветры истории! Гомонила Украина, ох как долго она гомонила… Гомонила Правобережная – польская, и там, меж резиденций шляхетских, в мареве грушевого цвета и полян медоносных, скакали, бряцая саблями, непокорные чубатые хлопцы – гайдамаки. Гомонила и Левобережная – русская, где исподволь копилось давнее недовольство старшиной хохлацкой, которая крепостила казаков, превращая их в «быдло» землепашное. Нет покоя на Украине – нет его и долго еще не будет! Восемь неаполитанских лошадей, запряженных в карету, остановились возле батуринского дворца столь дивного, какого иные короли не имели. Малиновый бархат выстелил дорогу от кареты до подъезда. Кирилла Разумовский обнял жену, расцеловал дочек, на шее отца повисли сыновья. Позванивая кривою турецкой саблей его встретил в дверях запорожец. – Вольготно ль на Гетманщине живется? Казак поднес Разумовскому чарку с горилкой: – «Вербунки» зачались в пикинерах, а вербованные гвалтят, что не москали. И понимают роки минувшие, когда жилось не так, а каждый казак – сам себе голова… Вечером мужа навестила гетманша Екатерина Ивановна, из роду Нарышкиных (родственница покойной Елизаветы Петровны). – Я давно заметила, как увивался ты, друг мой, возле подола этой мерзкой Екатерины, но прощала тебя, Кирилл. А теперь сведала я, что грехи твои дальше тянутся – еще с Елизаветы! Разумовский отвлекся от изучения планов университета, который мечтал основать здесь, в резиденции своей. – Откуда взялась клевета сия? – удивился гетман. – В замке Несвижском у литовского гетмана Радзивилла твоя дочь проживает на хлебах панских и зовется везде дочкой «казацкого гетмана и Елизаветы» – разве не твоя блуда? Разумовский беззаботно расхохотался: – Какая чушь! Все мои дети – это твои дети. Жена, не поверив, собралась к отъезду: – И заберу с собою детей. Живи один… Одним замахом сабли гетман уничтожил сервиз на столе: – Дура! Оставь хоть одного – Андрия. Оскорбленного отца навестил Андрей – подросток удивительной изящности, но с лицом узким и хищным. Что-то иезуитскинеприятное (но очень заманчивое) светилось в широко расставленных глазах любимого гетманского отпрыска. – Как погода в Фонтенбло? – спросил отец. – Жаль было уезжать. Столько винограду… Андрей подкинул в руке булаву гетманскую. – Не тяжела ль? – усмехнулся отец. – Чересчур легка, папенька… Сын сказал, между прочим, что несколько сотен мужиков из гетманских поместий на Дон и Яик бежали. Гетман в ответ лишь слабо шевельнул мизинцем с рубином в перстне: – Батька в Батурине хорош, но матка-воля еще лучше! В гетмане еще говорила крестьянская кровь. Он раскрыл шкатулку из пахучего заморского дерева, в которой свято хранил свирель пастушью и бедняцкий кобеняк. – Вот, – показал их сыну, – не забывай, что твоя генеалогия произошла от сих атрибутов простонародных. В твои годы я о Фонтенбло и не слыхивал. А ты заодно с королем Франции диету виноградную соблюдаешь… Драть бы тебя-вожжами! – Тебе и не следовало знать, – дерзко отвечал Андрей. – Но я ведь не пастух, а граф и сын гетмана. – Он снова потянулся к булаве. – Если в Европе плюгавые области, не больше Батурина нашего, своих курфюрстов имеют, то Украина сама по себе столь велика, что способна знатной державой стать, дабы от петербургских окриков по ночам не вздрагивать. – Эге! – сказал гетман, смекая. – Эге, – повторил сын. – Зачем мне помнить о свирели твоей, о кобеняке мужичьем? Другое вспоминается в темные ночи батуринские: гетману Богдану Хмельницкому наследовал сын его – Юрка! …Екатерина получила две челобитные: из Глухова – от старшины казацкой, из Батурина – от гетмана казацкого; всюду речь была одинакова – булаву гетманскую сделать наследственной в роде графов Разумовских, – и Екатерина была возмущена: – Скоро короноваться пожелают, а затем – прощай, Украина! Боже мой, – терзалась она, – и перед этим человеком я, как девчонка, всегда первой вставала… Бумаги по делу о гетманстве она сложила в особый пакет, сверху которого начертала: ХРАНИТЬ В ТАЙНЕ. Первый удар нанесла не гетману, а его жене, появившейся с детьми в Петербурге. – Сударыня моя, – сказала Екатерина с ненавистью, – в пути вы по сотне лошадей брали на станциях… даром! А в Яжелбицах дворня ваша насмерть ямщика прибила и озорничала в дороге, как хотела. Я лишаю вас права при дворе моем бывать… Вяземского она встретила словами: – Россия едина и неделима! – И указала генерал-прокурору: любое поползновение к самостийности украинской в корне пресекать, – Богдан Хмельницкий иные примеры дружбы подавал – не такие, как Разумовский. Она повелела гетману срочно вернуться в столицу. Дела польские усложнялись, и можно было ожидать воины. – Мне бы пять лет! Еще пять лет мира… о-о-о! Рука Екатерины не поднималась ратифицировать договор с Пруссией. Политически – да, союз с Пруссией был для России выгоден, а морально – русский народ не мог одобрять союз с королем прусским… Но иного выхода императрица найти не могла! В апреле 1764 года Панин получил от нее записку: «Кончайте скорее союз с королем прусским, а не то, я думаю, дадим маху». – Швеция рядом, со стороны турок небезопасно, а Крым-Гирей покупает пушки французские… Все! – сказала Екатерина, отбрасывая перо. – Я свое дело сделала… Панин доложил ей, что приставы при царе Иоанне, Власьев и Чекин, изнылись в Шлиссельбурге, отставки молят. – Не велики баре… потерпят. Примчавшись из Батурина, гетман кинулся к ней. – Не пускать! Сначала пусть булаву сложит… А через два дня после ратификации договора с Фридрихом, просматривая ворох челобитных, она задержала внимание на прошении подпоручика Василия Мировича, который плакался на нужду несчастную; он писал, что три его сестры «в девичестве на Москве странствуют и на себе всю бедность как перед сим сносили, так и пононе носят…» Григорий Орлов валялся на канапе, забавляясь с попугаем, давал птице клевать свой палец. – Гриша, ты Мировича знаешь ли? – Не! – отвечал фаворит рассеянно. – Правда, тут недавно какой-то Мирович на куртаг во дворец ломился. Кричал, что он роду знатного и танцевать право имеет. – А ты что? – А я, матушка, как всегда. Развернулся – бац в соску! Танцевальщик сей сажен восемь по земле носом вальсировал… Екатерина затачивала плоский богемский карандаш. Придворный арап в белой чалме распахнул двери, пропуская Панина. – Ну? Опять сюрпризы? – Дела польские – дела неотложные. – Я так и думала. Нет мне покоя…
8. ПАНЫ КОХАНЫ
Печалью веяло от равнин славянских, на которых разместилась (от Балтики до Карпат) великая Речь Посполитая, республика с королями избираемыми. Путешественник, следуя шляхами коронными, встречал убогие корчмы и каплицы, распятья на развилках дорожных. Крестьяне польские обнажали головы перед каждым путником, бормоча испуганно: «Хвала Иезусу!» – и проезжий удивлялся: за что этим людям благодарить бога? В самом деле – за что? Нигде в мире не было столь жестокого порабощения, как в Польше, и потому народ никак не участвовал в судьбах «ойчизны». Лучшие же люди Польши давно говорили так: «Что бы ни случилось с Польшею, все равно хуже того, что есть, уже никогда быть не может». Зато слишком горячо боролись за права шляхетские сами же паны. Тоже нищие, но жадные и суматошные, они продавали на сеймах голоса любому магнату, лишь бы сегодня завалиться спать сытым и пьяным. Каждый шляхтич – клиент магната, а все его клиенты – уже клиентела. Жупан да сабля – вот и все богатство ляха. А клочок земли таков, что собака, лежащая посреди панских владений, хвостом взметает пыль на земле соседа. Но зато у шляхтича есть права: магнат, желающий высечь клиента, прежде раскладывает под ним дорогой ковер. А потом клиент садится за стол с магнатом, как равный с равным, и, окуная усы в мед, кричит о вольностях шляхетских: – Речь Посполитая сильна раздорами!.. Каждый магнат мечтал быть крулем, каждый закупал голоса шляхты, все копили ядра и порох. Сейчас была авторитетна «фамилия» Чарторыжских, а племянник их – Станислав Понятовский. Против них – грозный старец Ян Климентий Браницкий, гетман коронный, а племянница Браницкого – жена литовского воеводы Радзивилла. Именно тогда в моду и вошла поговорка: – Круль – в Варшаве, Радзивилл – в Несвиже… Итальянские зодчие оживили этот уголок Белой Руси увядающим дыханием ренессанса, над тихими водами застыли замки, мосты и брамы. Через непролазные болота ведут в Несвиж гати, выстланные бревнами; случись опасность – мостовые вмиг убираются, и неприятель с воплями погибает в топких трясинах. Жесток и прихотлив, красочен и преступен этот заколдованный мир – мир литовского магната… А вот и сам князь Радзивилл, по имени Карл, по прозванию рате Косбапки. Десятипудовый враль, обжора и пьяница, который мог бы потягаться с самим Гаргантюа, он носил «мешок» – литовский жупан, носки его сапог были задраны стручками, а большую бритую голову украшал оселедец – на манер запорожского. Радзивилл выпивал по семь бочек вина в неделю! – А что мне крули варшавские? Я сам круль. При этом клиентела гремела саблями и куфелями: – До чего же скромен наш воевода! Это без лести – да, скромен. Польша едва могла собрать армию в 15 000 солдат, а Радзивилл свистнет – и в поле выезжали сразу 25 000 всадников. Радзивилла по-королевски окружали камергеры, шталмейстеры, виночерпии, ловчий, кофишенки… За стол он сажал сразу по тысяче клиентов! Свежий весенний ветер задувал в распахнутые окна несвижского замка, Радзивилл принимал сегодня епископа вилснского – князя Игнация Масальского. Полбочки уже было выпито воеводой, он безбожно врал гостям, что вчера получил письма от двух закадычных приятелей: – От Мольера и от Сирано де Бержерака. – Так они давно умерли, – пискнул кто-то. – Не пора ли тебя, умника, в окно выкинуть? – отвечал Радзивилл. – Я сам знаю, что мои приятели сдохли. Но я же не виноват, что письма от них завалялись на виленской почте… В подвалах работали насосы, перекачивая содержимое винных погребов на верхние этажи замка, куда и вливалась винная река. Но она не могла затопить помещения: плещущий хмелем водопад тут же перемещался в желудки клиентов, которые осушали полуведерные куфели. Радзивилл обглодал телячью ногу и бросил ее под стол. – А вот, панове-коханы, помню, как англичане не могли справиться с Гибралтаром
и позвали меня на помощь. Я, конечно, не отказал им в этой мелкой услуге. Но когда вскочил на крепостной бруствер и оглянулся, то увидел, что сижу на передней части кобылы, а задняя, оторванная ядром, уже валяется во рву. Епископ, – спросил он Масальского, – ты разве не веришь? – Почему же не верить? – отвечал Масальский. – Конечно, верю. Но точно не помню, как было дело под Гибралтаром дальше, потому что в это время я уже лежал намертво убитый… …В этом замке литовского воеводы бродила неуловимая женская тень. Красавица с тонкими чертами лица, вся в черных одеждах, она ловко уклонялась от пьяных объятий панов, в громадной библиотеке Несвижа незнакомка листала старинные хроники. Никаких документов о ней – остались только легенды. Не из-за нее ли и поссорилась чета Разумовских? Проспавшись, Радзивилл узнал от рефендаря, что епископ укатил в Вильно, где и собрал для себя громадную клиснтелу. – Уж не хочет ли помогать «фамилии»? – Хуже того! – отвечал рефендарь. – Князь-епископ ратует за этого фата Понятовского, которого (помните?) покойный Август Третий Саксонский с таким трудом вырвал из когтей русской Мессалины… Бурей пронесся регимент князя Радзивилла до Вильно, топча в деревнях поросят, гревшихся в весенних лужах, а заодно калеча и всех прохожих. Нагайками разогнали клиентелу епископа, а Радзивилл перечислил Масальскому епископов Литвы за четыре столетия, которые были вырезаны, задушены и отравлены его предками. – Если ты решил и дальше впутываться в политику, – сказал он, – так прежде подумай, что я не пожалею мешков с золотыми дукатами, а папа римский, старый друг нашей благородной фамилии, охотно разрешит мне убийство еще одного виленского епископа… Колокольный набат провожал их: Вильно утопал в звоне церковной меди, зовущей горожан дать отпор несвижским разбойникам. На пути к Варшаве гетман Огинский выставил свою артиллерию – они ее опрокинули; Сапега бросил на Радзивилла свою кавалерию – они ее посекли саблями. Рвались дальше – на Варшаву, чтобы подкрепить клиентелу гетмана Браницкого… Прискакав в Варшаву, воевода виленский остановился в доме гетмана Браницкого, оба они вышли на балкон, внизу собрался народ, и Радзивилл поднял куфель с вином, провозглашая: – Мессалина русская желает навязать нам в крули любовника своего, а он совсем не из рода Понятовских! Я-то уж знаю точно: это некий Циолэк из местечка Понятовы… Разве он уже не сидел в Бастилии за долги? А теперь кормится от подачек русского посла. Я вам, ляхи, скажу всю правду: Циолэк-Понятовский переписывается с Вольтером, он за деньги жил со старухой мадам Жоффрен, из Парижа им управляет рука безбожника Дидро, который сочинил такую Энциклопедию, что ее даже в руки-то брать страшно… Теперь подумайте сами – разве это круль? Осушив куфель, он закусил вино святою облаткой. В периоды «безкрулевья» конвокационный сейм собирался для избрания короля, чтобы затем на сейме элекционном утвердить его коронацией… Адам Чарторыжский сказал племяннику: – Стась! Я получил письмо от русской императрицы, которая обеспокоена поведением Сераля султанского. Турция подозревает в твоем выдвижении Екатерину, и Мустафа Третий не согласится на твою кандидатуру, пока ты не будешь женат… Оглядись, Стась! Любая красавица Варшавы не откажется стать королевой. Понятовский был потрясен тем, что Екатерина согласна видеть его женатым, но еще не терял надежды на счастье с нею. – Нет, – отвечал он дяде, – без самой Екатерины польская корона не имеет для меня никакой ценности, и я верю, что рано или поздно она все равно станет моей женой. – Безбрачием ты осложняешь свою конвокацию! Смотри, как бы из-за твоего упрямства Турция не начала войну с Россией, в этом случае Петербургу станет не до нас, и наша «фамилия» будет растоптана Браницкими и Радзивиллами… Предвыборные сеймики завершились почти мирно (в драках погибло всего 40 человек), и сейчас Варшаву заполнило панство, наехавшее ради открытия сейма. Магнаты спешно заделывали окна дворцов, превращая их в бойницы для обстрела противника. Слышался звон стекол, – в разбитые окна высовывались жерла «частных» пушек. Браницкий поставил свои полки под Варкой. – Польша сильна раздорами! – горланили пьяные. Русские войска, победители Фридриха II, возвращавшиеся домой, не входя в Варшаву, стояли в Уяздове и на Солце. Коронный гетман Браницкий и рате Коспапки Радзивилл протестовали: – Пока они не уйдут, сейм не откроется… Их богатая клиентела называла себя «патриотами». Чарторыжские подставляли свои кошельки под золотой ливень, проливавшийся из Петербурга, а «патриоты» лопатой гребли деньги из французского посольства. Не измерить пролитой в эти дни крови, разбросанного по вертепам золота и неистовых криков о мнимой вольности! Уже сверкали в прениях сабли, во время диспутов пули четко барабанили по нагрудным панцирям… Чтобы сорвать работу сейма, «патриоты» ушли сами и увели за собой клиснтелу – в замок Пясечне, где жил Браницкий, и тогда сейм объявил Браницкого лишенным прав, а коренным гетманом стал Адам Чарторыжский. Понятовский горячо и страстно заверял депутатов: – Обещаю вам хранить все вольности шляхетские… Браницкий уже собирал первую боевую конфедерацию: – Помните, ляхи, что великая императрица Мария-Терезия не откажет нам в помощи… Скачите в Вену, и пусть ее канцлер Кауниц спешно посылает в Польшу свои войска! Трагедия великой нации уже определилась, но польский народ неповинен в безумном ослеплении шляхты.
9. ПОЛИТИКА И ПОЛИТИКИ
Австрийский канцлер князь Венцель Кауниц готовился к докладу своей повелительнице. С помощью крохотных подвижных зеркал он тщательно осмотрел полость рта, благовонным эликсиром уничтожил дурной запах. Ему принесли депеши, предварительно изученные его секретарями, чтобы – не дай бог! – там не встретились слова «смерть» или «оспа». Канцлер долго бродил от окна к окну, сравнивая по градусникам показания наружной температуры воздуха. Пора ехать! Натянув парик, Кауниц несколько раз пробежался вдоль шеренги лакеев, осыпавших его пудрою с пушистых кистей, – канцлер был автором этой церемонии равномерного нанесения пудры на голову, чем ужасно гордился. – Достаточно, – сказал он, велев подавать карету. Мария-Терезия не ждала его сегодня, а ее муж, германский император Франц, растолковал Кауницу, что жена молится на гробах своих предков, умерших от оспы, – и это Франц сказал нарочно, чтобы позлить канцлера (который страшился и смерти и оспы). Однако, желая остаться вежливым, князь осведомился у Франца о драгоценнейшем здоровье его благочестивой супруги. – Не знаю, – отвечал тот, нагло зевая. – Я ведь последнее время имею дело с нежной княгиней Ауэрспейг… Пол залы разверзся, образовался страшный провал. Заскрипели канаты подъемной машины, из глубин подземелья медленно поднималось кресло с сидящей в нем владычицей великой Римской империи. Мария-Терезия появилась в зале, распространяя дух своих предков, которые разлагались естественным путем, ничем не закрытые (всем в мире была известна любовь Габсбургов к родимым трупам, которые они вывозили с собой даже на дачу, словно мебель или посуду). – А, это ты, канцлер! – басом сказала Мария-Терезия. – О чем ты мог говорить без меня с моим бестолковым мужем? – Ваше печальное отсутствие мы старались заполнить здравой беседой о разнице показаний в градусниках Реомюра и Цельсия. – Вот как? А умнее темы вы не нашли? Реомюр и Цельсий – злостные враги мира христианского, а их градусники – чтобы дьявола тешить. По-моему, – решила Мария-Терезия, – тут и говоритьто нечего: холодно – так знобит, а жарко – так потеешь. Иди в кабинет. А ты, Франц, останься, – велела она мужу. – И передай от меня своей княгине Ауэрспейг, что у нее шея как у цапли. При такой тонкой шее не нужно даже топора – все быстро делается садовым ножиком, каким обрезают на дереве лишние ветки… В кабинете она сказала Кауницу, что молилась и плакала уже достаточно: теперь, наученная опытом борьбы с Пруссией, она забудет обо всем, что находится на севере, – ее внимание отныне приковано к Буковине, Сербии, Галиции и Болгарии: – Дунайское устье должно быть нашим, и через Дунай мы вплывем сразу в Черное море… Кауниц ловко увел ее мысли в сторону Польши. – Римская империя, – доказывал он, – не может допустить, чтобы поляки избрали королем… поляка. На что же существуем мы, немцы? Великое несчастье, что умер наш друг Август Третий и вслед за тем умер его сын… простите, я забыл, отчего он умер. – Зато я помню! Продолжай, канцлер. Кауниц продолжал: Россия постепенно втягивается в наступательную политику. Екатерина пушками выбила из Митавы саксонского принца Карла, укрепив в Курляндни престол своего вассала герцога Бирона; Петербург дерзко насмехается над претензиями Дрездена к занятию польского престола, а патриоты Речи Посполитой слезно взывают к ее милосердию – просят военной помощи. Мария-Терезия изучила свою секретную бухгалтерию: – На производство скандала в Польше у меня есть не больше ста тысяч гульденов. Ты же сам знаешь, что на такие денежки можно купить лишь таратайку для метрессы Радзивилла. А без десяти миллионов (!) в польские дрязги нам лучше не соваться. – Но патриоты польские просят от нас интервенции! Матрона затрясла мощной грудью и плечами: – Ты разве не видишь, что я дрожу, как венгерская цыганка на морозе, при одном лишь слове «Пруссия»! Откуда мы с тобой знаем: может, Фридрих давно заключил альянс с Петербургом? Я уже оплакала над гробами предков потерю любимой Силезии, а ты, канцлер, толкаешь меня в новую войну. Да случись такая – и разбойник Фриц отберет у меня даже Богемию… На все уговоры отвечала резко: нет, нет, нет! Тогда Кауниц развернулся в сторону Версаля: давление австрийской политики приведет к нажиму Франции на султана турецкого, а султан пускай давит на Россию. Еще со времен кардинала Ришелье Франция привыкла ослаблять Россию ударами в ее подвздошину – со стороны ногайских степей; руками крымских татар Версаль строил свою высокомерную политику. Турецкий султан Мустафа III жил превосходно. Франция вооружала его эскадры пушками, Версаль снабжал его гарем гинекологами, и над Босфором гремели залпы, а в гареме уже плакали младенцы. Недавнее стечение планет небосвода было таково, что в полночь второго дня будущей недели следовало ожидать появление мудрейшего из султанов. Мустафа III спросил евнухов – кто из его жен ближе всего к родам? – Ах, эта шалунья Зюльма? Так передайте французам, чтобы она родила точно в полночь второго дня следующей недели… Гинекологам предстояла сложная задача! Но еще сложнее было положение великого визиря Рагиб-паши, которого султан вызвал в Сераль и, перебросив ему ногою шелковую подушку, объявил: – Сядь, а я буду стоять перед тобой, пока ты не объяснишь мне, что за шум возник в Польше… Рагиб-паша отвечал, что он (лично он!) никогда и ничего хорошего от женщин не ждал. Русская императрица Екатерина, конечно, баба сумасшедшая. Она хлопочет о коронации Понятовского только затем, чтобы потом выйти за него замуж. – И сейчас она собирается ехать в Курляндию, чтобы от Бирона сразу же повернуть в Варшаву. Мне это секретное известие обошлось в триста пиастров, но я не жалею о потере ничтожных денег, зато счастлив донести правду о подлости русского Кабинета. Мустафа III отсчитал ему только сто пиастров. – Я по себе знаю, – сказал султан, – что если женщине чеголибо захочется, то помешать невозможно. Она успокоится лишь в том случае, если ее зашьют в мешок и бросят в воды Босфора. Но я уверен, что, пока мешок не коснется далекого дна, женщина еще волнуется – как ей утолить свои вожделения! При этих мудрейших словах сам великий визирь, сам главный астролог, хранитель шубы султана, сторож султанского соловья и даже кормитель его попугая – все они дружно задвигали бородами, выражая осуждение слабой женской натуры. Рагиб-паша сказал султану, что французский посол маркиз Вержен умоляет допустить его до света очей, пронзающих весь небосвод мира. – Пусть придет этот франк, – милостиво разрешил Мустафа III (послов других стран в Турции называли «собаками»). Представитель Версаля на одном дыхании сообщил: – Увы, мы не имеем границ с Россией, чтобы сразу же наказать ее оружием. Но такие границы имеете вы… Русский посол Обресков достоин того, чтобы закончить жизнь в Бастилии (у нас) или в башне Эди-Куля (у вас). – Вержен закрыл глаза и выкрикнул: Мне страшно сказать, что задумали в Петербурге: обручившись, Екатерина с Понятовским объединят Польшу с русскими пространствами, в которых человек теряется, как комар в лесу… Если бы маркиз на этом остановился, все было бы хорошо. Но беднягу понесло дальше – прямо в пропасть невежества: – Это значит, что империя османлисов… погибнет! Вот тогда Мустафе III стало смешно: – К чему ты трагически заломил руки, которым не хватает лишь ножа Мельпомены, чтобы зарезаться перед любопытной публикой? Я лишаю тебя своего просвещенного внимания, и впредь можешь вести переговоры с моим… Великий визирь Рагиб-паша уже выступил вперед. – Нет, – осадил его султан, – ты уже старый человек, а потому отдохни. Маркиз будет говорить с моим реис-эфенди
. Мустафа III войны с Россией не хотел, и реис-эфенди принял посла Франции, не вставая с подушек и гладя кошку. – Ты хочешь сесть? – спросил он со смехом. – Но, прости, здесь тебе не Европа, и я не держу стульев в доме… Вержен сказал, что сыновья Августа III, хотя они и немцы, вполне могут сойти за поляков. Реис-эфенди прямо в маркиза швырнул свою царапучую кошку. – Мы на Востоке, – вежливо произнес он, – конечно, не знаем того, что знаете вы на Западе. Но все-таки мы способны догадаться, что собака, сколь ее ни перекрашивай, не может заменить льва… Блистательную Порту, – договорил он, – беспокоит сейчас другое… совсем другое… совсем… Пауза. Маркиз Вержен насторожился. – Слушай, а зачем ты насторожился? – Чтобы лучше слышать о причинах вашего беспокойства. Реис-эфенди поправил туфлю, спадавшую с ноги: – А разве у нас имеются причины для беспокойства?.. Беседа закончилась. Рейс сказал драгоману: – Пусть и дальше в Польше царит смута, нам это сейчас даже выгодно! Так мы вернее сможем отрезать от Речи Посполитой самый сладкий ее краешек – Подолию… Пришло время звать Обрескова! Драгоман Маврокордато с трудом поймал кошку. – Убери ее. И открой клетку с барсами… Драгомана он тоже выслал. Обресков знал турецкий язык, а реис-эфенди достаточно владел немецким и русским. Алексей Михайлович Обресков – дипломат опытный, патриот пылкий, политик тонкий. На посту русского посла столь в Турции зажился, что шестерых визирей похоронил. Жена тоже здесь умерла. Сейчас на посольской даче в Буюк-Дере живет стройная гречанка из семьи местных фанариотов. Она ему недавно родила сына. – Брысь, окаянные! – цыкнул он на барсов, желавших обнюхать его штаны, и тут же приятельски разругал рейса. – Ахмет, водку ты со мною пьешь потихоньку от своего визиря, а все никак поумнеть не можешь… Перестань пугать меня! Зачем я тебе сегодня? – Ты сейчас удивишься, Алеко. Мы согласны на Понятовского. Но, скажи, зачем вашей царице выходить за него замуж? – Екатерина, – ответил Обресков, – не может стать женой Понятовского по той причине, что Понятовский… женится. – На ком же? Назови его невест. Обрескову вспомнились варшавские чаровницы: – Оссолинская, Грабовская, Ланскоронская… Один из барсов, зайдя сзади, потянул россиянина зубами за ногу. Обресков ласково потрепал хищника за холку. – Ладно, – сказал реис-эфенди. – Мы сами заинтересованы в том, чтобы с Польшею все обошлось. Мой султан совсем не хочет войны с вами. Поверь, это так! Я говорю тебе правду… Обресков ответил, что султан не хочет – верно, но в Крыму точит сабли Крым-Гирей, а начни татары войну – начнут и турки. Реис-эфенди, как озорной мальчишка, вдруг покатился спиной на подушки, задрав ноги, с которых слетели туфли без задников – туфли вмиг были разорваны зубами барсов. – Ты, Алеко, еще ничего не знаешь… Ха-ха-ха! Обресков смутился – что он должен бы знать? – Крым-Гирей поехал на дачу в Молдавию. – Удивил! Так он и каждый год туда ездит. – Но в этом году в Бахчисарай не вернется… Барсов, злобно огрызавшихся, погнали в клетку. Перестав хохотать, реис-эфенди достал из-под себя смятую бумагу: – Возьми, Алеко, на добрую память, – сказал с юмором. Это был протест турецкого Дивана к России, в котором излагалась озабоченность султана по поводу того, что возникшие слухи о скором браке Понятовского с Екатериной могут привести к слиянию Польши с Россией, а Блистательная Порта не потерпит создания под своим боком столь мощного государственного образования. Алексей Михайлович спокойно свернул ноту: – Прошу тебя, Ахмет, заверить Высокий Порог в том, что волеизъявление вашего султана будет самым срочным образом доведено до сведения моего правительства… Кстати, мне тут из Варшавы старки прислали – заходи как-нибудь вечерком! На посольском бриге быстро ставили паруса. Через двадцать один день все новости достигнут Петербурга. Прекрасны вы, долы молдавские! В зелени виноградников совсем затерялась деревня Каушяны – летняя резиденция Крым-Гирея. Кони грудью раздвигали высокую траву… Барон Франсуа де Тотт, посол короля Людовика XV при ставке крымского хана, спросил: – Где вы получили образование, хан? Крым-Гирей проследил за полетом ястреба в небе: – Не образование – лишь воспитание! Всех Гиреев еще мальчиками отвозят на Кавказ, где в аулах черкесов племени беслень мы джигитуем с оружием и воруем у соседних племен все, что попадается на глаза. Много украдешь – отбирают, мало украдешь – бьют. Потом я с матерью скрывался в Салониках, бывал в Алжире… В молдавскую глухомань герцог Шуазель, глава французской политики, заслал дипломата, чтобы он возмутил «дэлихана» к нападению на Россию. Обстановка тому содействовала: татары и ногайцы давно не имели поживы с набега на Русь. Но Крым-Гирей остерег де Тотта: сначала он дождется в деревне молодого вина, а потом… подумает. – Мне ведь тоже не хочется ссориться с султаном! Но скоро до Молдавии дошла весть о перевороте в Бахчисарае, Мустафа III утвердил на ханство Селим-Гирея, и, узнав об этом, посланец Версаля предался невыразимому отчаянию: – Все пропало! Франция так рассчитывала на вас… Крым-Гирей грустил не больше минуты: – Эй, музыканты! Чего затихли, играйте дальше… Снова ударили бубны, запели цыганские скрипки. – Если меня погубил мир, меня воскресит война! Мановением руки хан стронул свой табор к северу – ближе к польской Подолии. В пути им встретился большой отряд всадников. На пиках болтались простреленные в битвах хоругви, а из переметных сум вяло свешивались шеи задавленных гусей. Это ехал Радзивилл с остатками своего регимента. – Была страшная сеча под Слонимом, – сообщил он хану. – Польша кончилась… Браницкий где? А черт его знает. Его разбили тоже, и, говорят, он бежал в Ципское графство – под юбку МарииТерезии. А я буду просить политического убежища у тебя, великий и грозный Гирей. Литовский деспот покорно склонил могучую выю пред потомком Чингисхана, знойное солнце Молдавии било прямо в его толстый, как бревно, багровый от полнокровия затылок. – Я уже не воевода литовский, – сказал он. – А я перестал быть ханом крымским. Радзивилл быстро выпрямился в седле от поклона: – Га! Это ли не повод для того, чтобы напиться? Обоюдное несчастие повело по кругу их чаши.
10. ПУСТЬ ВСЕ ТЕРПЯТ
После того как не пустили его в Зимний дворец, чтобы танцевать, как другие танцуют, ушел несчастный Мирович, возымев намерение на бога положиться. Даже перед иконой поклялся: – Боженька милостивый, слышь ли меня? Вот те крест святой, в возраст тридцатилетний придя, от горилки совсем отвращусь. А ныне пить водку стану умеренно, чтобы с ног не падать… Мировичу было 22 года. Заступая в караул, он озирался, страшненько! Внутри крепости – форт особый, и туда никого не пускают. Стал он выведывать – кто там затаился? А никто не знал. Говорили, мается безымянный узник. На кухне кордегардии встретил Мирович барабанщика, который, у печки сидя, сырую кожу барабана просушивал, чтобы звучала звонче. Мирович об узнике спросил. – Иванушка там, – отвечал солдат шепотом. – Какой Иванушка-то? – Тот, что в царях был, да не уберегли его. – Здоров ли он? – спросил Мирович. – Чего ж не здороветь? Нам бы так: в обед и ужин, сказывали, по пять тарелок жрет. В день ему бутылка вина да пива шесть бутылок. А бочка с квасом у кровати стоит-хоть ноги полоскай! – А ты Иванушку видывал ли? – Упаси бог видеть – разорвут клещами… С этой минуты жизнь озарилась приятным ласкающим светом. Гетман-то Разумовский недаром внушал: хватай фортуну за чупрыну и тащи ее, чтобы другие завидовали. Мирович лежал на лавке в кордегардии, грелся под худенькой пелеринкой, думал. Будущее нечаянно воплотилось в том узнике, что упрятан за каменной кладкой секретного форта. Если удалось Орловым, почему не удастся ему, Мировичу?.. Вот когда табаку накурится, водки напьется, в карты наиграется. Сладкой судорогой корчился на голых досках подпоручик инфантерии. «А трубку-то! – размышлял дерзостно. – Трубку заимею такую же, какую у гетмана видел. Кафтан справлю, табакерку заведу, сестрицам на Москве пряничков куплю…» С такими мыслями Мирович в первые дни мая приплыл Невою в Петербург, нашел в Великолукском полку приятеля своего – Аполлона Ушакова. – Маемся мы с тобой, – сказал он ему, – а куртизаны-то гляди как отплясывают. Нам тоже можно наверх вскарабкаться… Один удар, один риск, один страх – и фортуна твоя! Договорились клятвенно, пошли в храм Казанский и на последние грошики заказали по себе акафист и панихиду – уже как по умершим. – А кто умер-то у вас? – спросил дьякон. – Рабы Божий – Василий с Аполлоном… Послушали они, как их отпевают, и уговор скрепили: – Вдвоем все сделаем, чтобы измены не было, нам-то на двоих от Иванушки самые большие куски достанутся. Вот только подождать надобно, когда царица в Курляндию отъедет… Но в конце мая Аполлона Ушакова отправили фурьером в Смоленск по делам казенным; на переправе через Шалонь кони вынесли на берег пустую кибитку, обитую рогожей, а самого Ушакова не стало – пропал (утонул?). Мирович захотел новых пособников себе приискать. И начал зубы заговаривать служителям придворным. Один камер-лакей сам на опасную беседу навязался. – Ты в Шлюсселе караулы-то держишь? – любопытствовал. – А вот скажи – Иванушка там ли мается иль давно его порешили? Мирович сказал-да, там, и окна у него краской забрызганы, чтобы никто не подглядывал его. Стал он нарочно жалеть лакея: – Кафтанишко – ай-ай! – плох у тебя. Эх, не так при Елизавете вашего брата одевали, раньше-то и жизнь была веселее. Камер-лакей охотнейше соглашался: – Осударыня новая лакеям чинов не дает. Ранее мы при царях послужим – и в офицеры, бац! Мои приятели уже давно воеводами в провинциях служат, почтмейстерами в губерниях. А теперь всем нам, лакеям, подыхать в ранге лакейском… Мирович сказал, что беду можно поправить, если царицу на царя переменить. А лакей ответил: – От добра худа не ищут! При Катерине зато воровать можно, сколь желательно. Посуди сам: дня не было, чтобы я из дворца с пустыми руками ушел. Уж что-нибудь (тарелку или конфет), а детишкам в радость, жене в забаву домой притащу… Ну-ка, придет Иван грозный! Он за такие дела все руки нам повыдергивает. Слабы надежды найти героев среди лакеев… Возвратясь в Шлиссельбург, решил Мирович уповать едино на полковых пьяниц: «Во хмелю-то люди сговорчивей». Приметив капитана Василия Бахтина, начал он худое на императрицу наговаривать. И хотя Василий Бахтин не раз с лавки падал, но лыко вязая исправно: – Это ты прав! Худо нам. Опять же ране жалованья совсем не давали. А сейчас дают. Но при Елизавете – серебром. А стерва ангальтска – медяками… Получил я тут. Полмешка сразу. Не поднять. Нанял телегу. Везу. А сам думаю: ах, за што страданья таки? И говорю кучеру: заворачивай, мол. Он и завернул. Прямо в трактир! Купил я вина. На цел месяц. И вишь, гуляю. А утром, когда его, трезвого, хотел Мирович далее в свои замыслы вовлекать, капитан Бахтин сразу за шпагу схватился. – Пшел вон! Чего разбрехался тут? Да я бога кажиный день молю за матушку нашу, государыньку нашу пресветленькую… Значит, надо действовать в одиночку. Средь ночи Мирович проснулся в поту. Перед иконами дал Всевышнему новый обет: «Дьявольских танцев не творить!» Не плясать до тех пор, пока Иванушку царем не сделает. Зато уж потом… И виделась ему картина чарующая: во дворце Зимнем он фрейлину Скоропадскую увлекает в гопак, при этом лакей на блюде подносит ему шмат сала с чаркой шампанского, а все иноземные послы ахают в восхищении, когда Мирович закурит трубку, какой нет даже у гетмана… Отныне Мирович во всем видел только указующий перст Божий: сам Всевышний привел его в караул Шлиссельбурга, Бог заставил барабанщика проболтаться об Иоанне, специально свел его с Ушаковым, даже слова гетмана о фортуне – все это признаки благословения свыше. Но при этом Мирович продолжал слать челобитные в Сенат и лично Екатерине, взыскуя официальной милости. На пороге предстал генерал-прокурор империи. – Матушка, – доложил князь Вяземский, сияя как именинник, – ревизию строгую учинил я, и вот тебе новая калькуляция: годовой доход России не шестнадцать миллионов, как издавна считали, а целых ДВАДЦАТЬ ВОСЕМЬ МИЛЛИОНОВ… копеечка в копеечку! Екатерина не сразу освоилась с новым бюджетом: – Благодарю. А теперь мне бы знать хотелось, в какой карман все эти годы влетали недосчитанные двенадцать миллионов? – Если старое ворошить, лес голов рубить надобно… Екатерина вызвала кондитера Робека, велела запасаться сахарной пудрой, ванилью, эссенциями и шоколадом: – По приезде в Ревель сразу начинайте кремы взбивать. Я рыцарство тамошнее столом изобильным «трактовать» стану… Орлов сказал, чтобы не забывала о Ломоносове: – Болеет он. А врагов много. И грызут его… Разбирая бумаги сенатские, Екатерина засмеялась: – Смотри! Опять Мирович тужится, что нужда одолела. Не дать ли ему сто рублей «кабинетных», дабы не докучал мне более? – На всех попрошаек не напасешься, матушка. – И то правда, друг любезный… Чтобы не тратить время на писание резолюции, Екатерина надорвала угол прошения Мировича (сие действие означало: «Возвращено с наддранием»). Явился Панин; императрица по-хозяйски окунулась в глубины его политического портфеля, извлекая бумаги. – Что кипит больше всего? – спросила. – Обратите высочайшее внимание на депеши Обрескова. Воля ваша, но Алексея Михайловича я бы сменил. Люди не железные и где сил для борьбы взять? Служба дипломата на Востоке особая, послы Венеции, пребывая у Порога Счастья, тройное жалованье имеют, а день службы им в формулярах за три дня почитают. – Пусть терпит, – отвечала Екатерина, пробегая глазами депеши Обрескова. – Его последний раз Мустафе представляли, так два янычара руки скрутили, вот так и беседовал. – Пусть терпит, – жестко повторила Екатерина… Перед отъездом сама императрица и члены ее кабинета были забросаны подметными письмами: анонимные авторы предрекали скорую катастрофу, гибель и хаос. Екатерина перевезла Павла в Царское Село, изолировав его от столицы. В эти дни императрица резко сократила расходы на содержание Иоанна. – Хватит обжираться! Если мастеровые в Питере на пятачок живы, так ему полтинника на день станется… В этих словах слышалось уже явное озлобление. Между тем Гришенька Орлов снова напомнил ей, что не мешало бы повидаться с Ломоносовым. А он устал. Только что ушли от него молодые штурманы флота, пришлось много говорить, немало высчитывать… Замышлялось нечто великое! Под видом китобойной флотилии скоро уйдут к Шпицбергену корабли – отыскивать пути во льдах, чтобы из Архангельска в Камчатку проникнуть. Задуманное береглось в глубочайшей тайне даже от сенаторов. Ломоносов был автором этой экспедиции! Сидя в креслах, он ловил ртом легкие сквозняки и думал, что не доживет до того часа, когда корабли вернутся. В памяти еще не угасли отблески небесных пожаров, полыхавших над ним, отроком, тогда – в ледяных просторах и дышалось не так, легче. «Смерть противна и гадостна», – думал он брезгливо. За спиною скрипнула дверь, но Ломоносов не обернулся, решив, что его пришла проведать жена. Незнакомый голос: – Не ждали гостей, Михаила Васильич? Екатерина была в ладном платье нежно-голубого бархата, ее шею обвивала тонкая нитка жемчуга, а голову покрывал короткий (почти мужской) парик из седых волос. Ломоносов хотел подняться, но жестом руки она велела ему сидеть: – Я не охотница до чванных церемоний. Уж кому бы стоять сейчас, так это мне… Григорий Григорьич сказывал, что вам нездоровится, и прошу оттого не беспокоиться моим визитом напрасно. Ломоносов никак не ожидал ее появления у себя. Екатерина долгим взором обвела обстановку комнат: – В детстве я была озорным ребенком, и мне всегда влетало за излишнее любопытство. Позвольте сначала осмотреться… Она умела быть простой, любила обвораживать и всегда ловко этим пользовалась. Ломоносов широким жестом выбросил руку: – Гостей жалую. Здесь все открыто…