Валентин Саввич Пикуль
Битва железных канцлеров
Дипломат должен иметь спокойный характер, чтобы добродушно переносить общество дураков, не предаваться пьянству, азартным играм, увлечению женщинами, вспышкам раздражительности… Хороший повар часто способствует заключению мира!
Франсуа де Кальер
Последний лицеист
Электричество уже освещало бульвары Парижа и кратеры доков Кронштадта; люди привыкали к разговорам по телефону; по рельсам Гросс-Лихтерфальде прополз первый в мире трамвай; Алеша Пешков служил поваренком на пароходе, а Федя Шаляпин учился на сапожника; автомобиль, похожий на колымагу, готовился отфыркнуть в атмосферу пары бензина, служившего ранее аптечным средством для выведения пятен на одежде, когда здесь, в душистой Ницце, доживал дряхлый старик, которому не нужны ни телефоны, ни трамваи, ни автомобили, – он был весь в прошлом, и 19 октября, в день лицейской годовщины, ему грезилось далекое, невозвратное:
Невидимо склоняясь и хладея,
Мы близимся к закату своему,
Кому ж из нас под старость День Лицея
Торжествовать придется одному?
Их было 29 юношей, выбежавших на заре века в большой и чарующий мир, – старик затепливал перед собой 29 свечей, а потом в глубоком раздумье гасил их робкое пламя пальцами, даже не ощущая боли ожогов. Он торжествовал вдали от родины, в пустынном одиночестве: перед ним, дымясь и оплывая воском, тихо догорала последняя свеча – свеча его жизни…
Светлейший князь Александр Михайлович Горчаков!
Он был последним лицеистом пушкинской плеяды.
Он стал последним канцлером великой империи…
Ницца жила на свой лад, весело и сумбурно, и никому не было дела до старика, снимавшего комнаты в бельэтаже дома на бульваре Carabacel. Кто бы догадался, что еще недавно он повелевал политикой могучей державы, к его словам чутко прислушивались кабинеты Берлина и Вены, Парижа и Лондона. А теперь старческие прихоти обслуживали камердинер из итальянцев да сиделка из немок. Поочередно они приносили ему дешевые обеды из траттории Лалля; старец мудро терпел несвежее масло, равнодушно мирился со скудостью итальянского супа. По вечерам его выводили на шумные бульвары, и Горчаков (воплощение старомодной элегантности!) снимал цилиндр перед дамами, улыбаясь им впалым, морщинистым ртом. Он произносил юным красавицам любезности в духе времен де Местра и Талейрана, которые сейчас, на закате XIX века, звучали забавным архаизмом. Как это и бывает со стариками, Горчаков забывал недавнее, но зато великолепно помнил детали минувшего. Заезжие в Ниццу русские считали своим долгом нанести визит канцлеру; они заставали его сидящим на диване в длиннополом халате, с ермолкой на голове; в руках у него, как правило, был очередной выпуск журнала «Русская старина» или «Русский архив».
– Подумать только, – говорил он, – люди, которых я знал еще детьми, давно стали историей, и я читаю о них… истории. Я зажился на этом свете. Моя смерть уже не будет событием мира, а лишь новостью для петербургских салонов.
Его часто спрашивали – правда ли, что он занят работой над мемуарами? В таких случаях Горчаков сердился:
– Вздор! Всю жизнь я не мог терпеть процесса бумагомарания. Я лишь наговаривал тексты дипломатических бумаг, а секретари записывали… ноты, циркуляры, преамбулы, протесты.
– Говорят, вы были другом декабристов?
– Нелюбовь ко мне Николая Первого тем и объясняется, что, зная о заговоре, я никого не выдал… День восстания еще свеж в памяти. Я приехал в Зимний дворец каретой цугом и с форейтором, как сейчас уже никто не ездит. Единственный я был в очках, что при дворе строго преследовалось, но для ношения очков я имел высочайшее монаршее разрешение. Помню, когда начали стрелять, мимо меня проследовала императрица Александра и от страха нервически дергала головой. А граф Аракчеев сидел в углу с очень злым лицом, на груди его не было ни одного ордена, только портрет Александра Первого, да и тот, если не изменяет память, без бриллиантов…
– Правда ли, князь, пишут историки, будто вас много лет третировали по службе?
Этот вопрос для Горчакова был неприятен:
– Да. И я носил в кармане порцию хорошего яда, дабы отравиться сразу, если нарвусь на оскорбление чести.
С большой осторожностью его спрашивали о Берлинском конгрессе, завершившем войну за освобождение Болгарии.
– Ах, не говорите о нем! – отвечал Горчаков. – Именно там я понял, что изъездился и ни к черту не гожусь. У меня была в одном экземпляре секретная карта, на которой имелось три черты. Красная – границы желаемого Россией, синяя – максимум наших уступок, желтая – предел отступления. И вдруг я вижу, что в мою карту тычется носом проклятый русофоб Дизраэли – Биконсфильд! Я шепчу Шувалову: «Что это? Измена?» А граф глазами показывает на карту, лежащую передо мною. Там тоже три черты: красная, синяя, желтая. Но карта английских претензий. Оказывается, мы с Дизраэли по ошибке обменялись тайными планами. Он глядит в мою карту, а я смотрю в английскую, и оба недоумеваем. Тогда-то я и сказал государю: «Finita la commedia… увольте на покой!»
Недавно народовольцы казнили Александра II, и Горчаков показывал гостям карманные часы фирмы Брегета; на крышках часов виднелись профили Наполеона I и Александра I, а под стеклом скрывалась прядь рыжеватых женских волос.
– Мне их прислали из кабинета покойного государя. Это личные часы Наполеона, который в Эрфурте подарил их нашему царю. Они идут хорошо, я не жалуюсь. Но в письме из Петербурга не указали, чей это локон. Теперь я часто думаю – может, Жозефины Богарнэ? Или Марьи Нарышкиной, которую обожал Александр, пока она не изменила ему с поручиком Брозиным? Или волосы графини Валевской? Это уже призраки…
Наконец Горчаков ослабел; его посадили в поезд и отвезли в Баден-Баден; от курзала неслась музыка Оффенбаха, а старик в забытьи твердил стихи, которые посвятил ему Пушкин:
И ты харит любовник своевольный,
Приятный лжец, язвительный болтун,
По-прежнему философ и шалун,
И ты на миг оставь своих вельмож —
И милый круг друзей моих умножь!
Последний лицеист закрыл глаза и отошел в круг друзей, давно принадлежавших русской истории. Это случилось 27 февраля 1883 года, – XX век уже стучался в крышку гроба. Горчакова опустили в землю, и он тоже стал нашей историей.
* * *
Со времени его смерти минуло 15 лет; по Неве уплывали к Островам белые речные трамваи, из-под жемчужных раковин садов-буфф выплескивало щемящие душу вальсы-прощания; был теплый и хороший день, когда в здании министерства иностранных дел у Певческого моста проходила обычная церемония приема послов. Министр Муравьев молча вручил каждому из них бумагу, и дипломаты, никак не ожидавшие сюрприза, с удивлением пробегали ее глазами… Это был знаменитый циркуляр о разоружении, призыв России к созыву мирной конференции государств, обладающих армиями и флотами.
Принц Лихтенштейн, посол Австро-Венгрии, сказал:
– Ваша декларация напомнила мне роман «Всеобщий мир» голландского фантаста Людвига Куперуса… Подобные идеи мира у него высказывает главный герой Отомар, владыка вымышленного королевства Липарии. Не шутка ли это в русском духе?
Муравьев – без тени улыбки – ответил:
– Наша политика не склонна черпать идеи из бульварной беллетристики. Мы не фантазеры! Наш документ исходит из мирного проекта, выработанного покойным канцлером Горчаковым еще в тысяча восемьсот семьдесят четвертом году. Сейчас, когда Бисмарка не стало, уже подведен малоутешительный баланс политики милитаризма. Бисмарк обошелся народам Европы в сорок пять миллиардов франков… Не слишком ли мрачные лавры осеняют его надгробие?
Вмешался германский посол Гуго Радолин:
– Ваши проекты – утопия! Разоружение практически невозможно.
– Практически за разоружение еще никто не брался.
– Но полистайте страницы Ветхого и Нового заветов: божественный промысел заверяет нас, что война будет существовать до конца света. Мало того, войны способствуют расцвету науки и техники. Даже гуманная хирургия лучше всего развивается в излечении фронтовых ранений. Наконец, поэзия, музыка и живопись – что бы они воспевали, если б не было войн?
Муравьев с недовольством сказал:
– Оставим казуистику! Мир – это все-таки не грубая опечатка в летописи человеческого сознания…
Скоро в «Лесном Домике» под Гаагой открылась мирная конференция 26 вооруженных государств; зал украшала аллегорическая картина дружбы народов с надписью по-латыни: величайшая победа та, которой обретается мир. Простые люди планеты с восторгом отнеслись к этому новому учреждению («голубь с веткой маслины в клюве сделался любимым символом и являлся везде – на почтовых конвертах и в виде брошек на груди признанных красавиц…»). Из Англии прибыла в Петербург делегация защитников мира, которая сложила к ногам Муравьева 30 томов подписей людей, требующих от правительств мирного разрешения спорных международных вопросов. Рабочие одной немецкой типографии в Берлине объявили забастовку, отказываясь печатать книгу под названием «Будущее мировой войны». Метранпаж сказал:
– Мы встанем к станкам, если автор изменит название. Что значит будущее войны? Война не должна иметь будущего…
Но германские газеты цитировали и слова Мольтке: «Вечный мир – это сон, и даже не прекрасный, потому что война есть звено божественного мироздания. Без войны свет погряз бы в грубейшем материализме…» Кайзер Вильгельм II говорил:
– Разоружение? Дуракам кажется все так просто. Ради чего же немцы сидели с подведенными животами, довольствуясь сосиской и кружкой пива? Неужели для того, чтобы я вывел броненосцы в море и открыл кингстоны на радость защитникам мира? Да не поднимется моя рука переплавить пушки на ночные горшки для сопливых рахитичных ублюдков кварталов Кёпеника…
Наконец сторонники разоружения решили устроить «крестовый поход в пользу мира» – нечто стихийное и небывалое. Народные демонстрации должны были выйти из столиц Европы и, слившись воедино в Берлине, проследовать далее – в Петербург, где и завершить дело мира торжественным апофеозом победы над милитаризмом. «Но (как писали тогда в газетах) германское правительство испугалось посещения Берлина международными крестоносцами. Боялись народных волнений и взрыва шовинизма немцев при встрече с французами, если бы они потребовали разоружения Германии… Один лишь старик Август Бебель с обычным чистосердечием говорил на публичных митингах рабочих: „Россия теперь наш союзник и товарищ!..“
* * *
Всегда помня о народе как о решающей силе государства, не будем забывать и о роли личности в истории. За давностию лет одни герои прошлого были канонизированы, их имена вошли в «святцы» хрестоматий, в «поминальники» настольных календарей, – другие были беспощадно забыты. Еще сто лет назад историк Петр Бартенев с горечью констатировал: «Мы нестерпимо равнодушны к отечественной истории, да и ко всему на свете. Сколько уже погибло страниц, не озаренных никаким светом». Он прав. Человечество так уж устроено, что умеет многое забывать. Задача истории как раз обратная – вспоминать!
Светлейший князь Горчаков вниманием потомства не обижен. Историки дипломатии вникают в его дальновидные замыслы – он был крупный политик века; историки литературы старательно просвечивают его старомодную фигуру, на которую ложились солнечные блики русской поэзии, – он начал жизнь дружбою с Пушкиным и закончил ее дружбою с Тютчевым.
В основе всех политических концепций Горчакова лежало насущное и необходимое во все времена – борьба за мир! Канцлер был, пожалуй, самым страстным и убежденным борцом за сохранение мира в Европе и этим резко выделялся среди своих зарубежных коллег. Однако Горчаков унес в могилу не только сияние славы, но и горечь многих своих поражений… Не станем чересчур строго винить его! Иногда даже ошибки государственных деятелей имеют для народа такое же громадное значение, как и те истины, которые стали драгоценным наследием отцов наших…
Борьба за мир началась не сегодня, и не завтра она закончится; эта борьба тоже имеет свою великую историю. Еще в глубокой древности, ступая босыми ногами по золотым пляжам Средиземноморья, философы в развеваемых ветром хитонах рассуждали на кованой латыни о том, как уничтожить извечное истребление человека человеком. Но если политики прошлого века ратовали за мирное существование, то теперь, в наши напряженные дни, при наличии двух общественных систем, борьба за мир выражается в мирном сосуществовании.
Горчаков вынашивал мысль о создании нерушимой международной институции, которая, обладая обширными юрисдикциями, стала бы залогом сохранения всеобщего мира и сокращения всех видов вооружения. Этот горчаковский проект был положен в основу созыва знаменитых Гаагских мирных конференций, которые и явились как бы прологом Организации Объединенных Наций…
Правда, Гаагские конференции мира не спасли народы от войн. Но они сохранили свою юридическую силу и поныне.
Принципы мирного сосуществования стали нормами международного права. Сейчас наши историки пишут: «Соблюдение этих принципов и норм является обязательным с точки зрения действующего международного права. Несоблюдение их – военное преступление, подлежащее наказанию!»
Советский Союз дважды торжественно подтвердил признание им Гаагских конвенций и деклараций: первый раз в 1942 году, в трудной обстановке кануна Сталинградской битвы, и вторично в 1955 году, в разгар «холодной войны»…
Невольно вспоминается высказывание Гете: «Ничто не исчезает из старого – все развивается, и новая жизнь наплывает на старые обломки».
А на окраине Петербурга, на кладбище Троицко-Сергиевой лавры, тихая тропинка приводит нас к могиле российского канцлера Горчакова…
* * *
Я предлагаю читателю сугубо политический роман.
Без прикрас. Без вымысла. Без лирики.
Роман из истории отечественной дипломатии.
Рассказывать о прошлом заманчиво, но нелегко…
При этом я вспоминаю, как английский историк Юм, сидя возле окна, писал очередной том истории человечества, когда с улицы вдруг послышался отчаянный гвалт. Юм послал горничную – узнать, что там случилось, и та сказала, что ничего особенного, просто поссорились прохожие. Но пришел лакей, сообщивший, что на улице произошло злодейское убийство. Затем прибежал почтальон и сказал историку, что сейчас была на улице большая потеха – подрались две голодные собаки, заодно покусав мужчину и двух женщин.
Юм в раздражении швырнул перо на стол.
– Это невыносимо! – воскликнул он. – Как же я могу писать историю прошлого человечества, если не в силах выяснить даже того, что творится у меня под самым носом – напротив моего дома!
Однако он все-таки продолжил работу.
…Эта книга является логическим продолжением моего романа «Пером и шпагой».
Часть первая
Европейский концерт
Запад, Юг и Норд в крушеньи,
Троны, царства в разрушеньи, —
На Восток укройся дальний
Воздух пить патриархальный.
Ф. И. Тютчев (из Гёте)
Германия, где ты, Германия?
Европа еще не ведала погранохраны, путешественник въезжал в пределы стран через шлагбаумы, которые любезно поднимались перед любым мазуриком. А таможенный досмотр казался свирепым, если не разрешали провезти сигар больше, нежели их умещалось в портсигаре, если из пяти провозимых бутылок вина одну конфисковывали (неизвестно – в чью пользу). В германских княжествах строго следили за нравственностью, и суровые чины при старомодных шпагах с хрустом выдирали из парижских изданий легкомысленные картинки: вид француженки, чуточку приподнявшей платье, чтобы поправить чулок, приводил таможню в содрогание, как непотребная порнография. Железные дороги обычно имели одну колею, и машинисты паровозов, встретившихся в пути, спорили, как на базаре, кому из них суждено пятиться задом, до ближайшей станции, чтобы потом мирно разъехаться на стрелках. В основном европейцы передвигались еще на почтовых дилижансах, движение которых было отлично налажено по гладким шоссейным дорогам; внутри карет путники невинно флиртовали или кротко подремывали, на империалах крыш бултыхались их кофры и круглые футляры с дамскими туалетами. Время от времени, сочувствуя природной слабости пассажиров, кучера делали неизбежную остановку, и мужчины с отвлеченным выражением на лицах укрывались в кустах по одну сторону дороги, а жеманные путешественницы, делая вид, будто рады случаю собрать букет цветов, исчезали в зелени по другую сторону…
Немцев было много, а Германии у них не было!
Просторы срединной Европы запутывала феодальная чересполосица немецких княжеств, средь которых Бавария, Саксония, Ганновер, Вюртемберг, Баден, Гессен и Мекленбург казались даже великанами; другие же княжества бывали столь мизерны, что владетельный герцог, выходя утречком на крыльцо своего замка, с недоверием принюхивался, спрашивая гофмаршала:
– Чем это так запахло в моих владениях Фуй-фуй.
– Не иначе, – следовал ответ, – в соседнем с нами государстве скряга-король опять заварил пережженный кофе.
Венский конгресс 1815 года узаконил национальную раздробленность немцев, что устраивало Австрию, которая своим имперским авторитетом величественно подавляла всю «германскую мелюзгу». Меттерних сознательно поддерживал мистический романтизм в искусстве и философии Германии, дабы, паря в мечтах, немцы не замечали земли, на которой им жить и умирать. Правда, была еще сильная Пруссия под королевским скипетром Гогенцоллернов, но Берлину с Веною не пришло время тягаться. А чтобы держать всех немцев под своим контролем, Меттерних создал Союзный сейм, заседавший в богатом Франкфурте-на-Майне. Германский бундестаг власти никакой не имел – пустая мельница, годами крутившая жернова заседаний одной нескончаемой конференции; размазнею бестолковых резолюций здесь скрепляли мнимое единство немцев. Тогда в Европе остряки говорили: «Германия – это глупый и сонный Михель в ночном колпаке и халате с тридцатью восемью заплатками», – ибо 38 немецких государств были представлены в бундестаге, где (неизменно!) главенствовал австрийский посол из сиятельной Вены…
В один из дней венскому послу Антону Прокешу доложили о прибытии нового берлинского посла:
– Отто фон Бисмарк из замка Шёнхаузен на Эльбе!
– Что ж… пусть войдет, – сказал Прокеш.
Было очень жарко, и он сидел в комнатах, средь антикварной обстановки, вывезенной им с Востока, одетый весьма легкомысленно. Австриец хотел сразу же поставить пруссака на место и, закрывшись газетным листом, делал вид, что поглощен чтением. Когда же Прокеш насытил свое тщеславие и решил, что Бисмарк уже достаточно огорчен его невниманием, он лениво опустил газету. Тогда открылось дивное зрелище: посол Пруссии успел раздеться и торопливо стягивал с себя кальсоны.
– Вы правы, – сказал он, – что не носите фрака. Жарища такая, что я решил последовать вашему примеру. Только я намного откровеннее вас и совсем не стыжусь своей наготы…
Прокешу ничего не оставалось, как извиниться и принять должный вид. Бисмарк тоже застегнул сюртук на все пуговицы. Прокеш заметил на отвороте его лацкана скромную ленточку.
– За какие доблести вы украшены орденом?
– Если б орден! – отвечал Бисмарк. – У меня в Померании был конюх, ужасный пьяница, он провалился под лед на Липпенском озере, я его вытащил, и вот меня наградили жетоном за спасение христианской души, явно заблудшей…
Между ним и австрийским председателем бундестага сразу возникла вражда. Бисмарк вызнал, что средь редкостной мебели Прокеша есть бюро из мореного дуба, в котором венский дипломат хранит документы, направленные на подрыв прусского авторитета в германском мире. Попутно Бисмарк выяснил, что Прокеш ради барышей иногда распродает мебель антикварам. «Ага! – сказал он себе. – Любимое зрелище богов – видеть человека, вступившего в борьбу с непреодолимым препятствием. Если так, то пусть же весь Олимп не сводит с меня глаз…»
Бисмарк поспешил в Берлин, где повидался с Гинкельдеем, начальником тайной прусской полиции. Он сказал ему:
– Барон, мне еще никогда не приходилось таскать вещей из чужого дома… А вам?
– Я тоже не жил воровством, – признался Гинкельдей. – Думаю, что при наличии сноровки это дело нетрудное.
– Но вещь, которую надо стащить во благо прусской истории, не оторвать от пола. Она страшно тяжелая!
– Ну, что ж, – не смутился полицай-президент, – у меня есть помощник, некто Вилли Штибер, бывший пастор, а ныне адвокат по воровским делам. Очень ловкий парень…
Штибер был тайно представлен Бисмарку.
– Все будет сделано, – обещал он послу.
Ночью Штибер навестил погребок, где коротали время воры и сыщики; он подсел к одному типу, дремавшему над кружкой «мюншенера»; это был берлинский жулик Борман.
– Эй, проснись! – растолкал его Штибер. – Ты уже не Борман, а Самуил Гельбшнабель, у тебя завелась антикварная торговля на улице Центль.
– Это где такая? – спросил Борман, зевая.
– В вольном городе Франкфурте-на-Майне, куда и поезжай утренним поездом. Вот тебе паспорт жителя Чикаго…
– Это где такой? – спросил Борман, допивая пиво.
– Очень далеко. Там тебя никто не поймает…
Прокеш вскоре принял у себя американского антиквара Гельбшнабеля, желавшего украсить Новый Свет перламутровым столиком из турецкого сераля. Прокеш заломил немалую цену, но янки невозмутимо отсчитал деньги и сказал, что за столиком пришлет двух фурманов. Посол собирался выехать в Вену, а потому уверил Гельбшнабеля, что соответствующие распоряжения даст своему дворецкому… Прокеша не было, когда на его виллу вломились, громыхая башмаками, два подвыпивших извозчика-фурмана и без лишних слов дружно ухватились за бюро. Крякнули и оторвали его от паркета. Понесли… Дворецкий стал орать, что герр Самуил Гельбшнабель платил деньги не за бюро.
– А нам плевать! – отвечали фурманы, с треском пропихивая бюро в двери; дворецкий решил не спорить с пьяными, благо надеялся, что антикварий вскоре вернет их с ненужным бюро и заставит взять купленный столик…
Но бюро уже вскрывал топором начинающий дипломат Бисмарк: из секретных ящиков сыпался богатый урожай документов государственной важности. Упакованные в тюки, они были срочно отправлены в Берлин. Публикацией этих документов Пруссия могла выставить перед миром все вероломство Австрии, но правительство… молчало.
Бисмарк, крайне раздраженный, явился в Берлин, где президент Мантейфель объяснил ему:
– Скандалить с венским кабинетом опасно. Единственно, на что я осмелюсь, это на просьбу об отозвании Прокеша.
Бисмарк воткнул в рот дешевую сигару:
– Недавно в Париже нашумел бракоразводный процесс одного графа с женою, бывшею цирковой наездницей. Чудак обратился в суд не сразу! До этого он двадцать четыре раза заставал свое сокровище в постели с какими-то обормотами и двадцать четыре раза делал жене кроткие и благонравные внушения. Адвокаты на суде рыдали, как зайцы, до небес превознося своего кроткого подзащитного, как образец философского мученичества и небывалой галантности…
– Бисмарк, к чему вы мне это говорите?
– А к тому, что этот выживший из ума рогоносец мог бы еще немало поучиться галантности у Берлина, который прощает Вене любое коварство политики австрийского кабинета…
Прусским королем был тогда Фридрих-Вильгельм IV (по прозвищу Фриц Шампанский). Он начал жизнь с шампанского, а теперь переехал на чистый спирт. В его покоях всегда стояли два графина – один с аракой, другой с кюммелем. Выпив водки, он запивал ее ликером… Король сам и проболтался:
– Бисмарка держите в тени. Он пригодится нам в том случае, когда власть в Пруссии будет основана на штыках!
* * *
Во Франкфурт, в самый центр немецких разногласий, прибыл русский чрезвычайный посол – князь Александр Михайлович Горчаков; в бундестаге он добивался политического равновесия между Австрией и Пруссией, которые – пока на словах! – бились за преобладание в германском мире… Однажды в номерах франкфуртского H’otel de Russie его посетил посол Бисмарк.
– Как странно, – сказал он, активно приступая к беседе, – вот уже четыре столетия Бисмарки с реки Эльбы звенят мечами, а я родился в день первого апреля, когда принято всех обманывать, и посему избрал карьеру дипломата… У французов, я слышал, есть одно блюдо, которое все едят, но никто не знает, из чего оно приготовлено. Дипломатия напоминает мне эту загадочную похлебку: вкусно, но подозрительно!
Горчаков стоял в черном полуфраке, гладковыбритый, осанистый, на груди его было взбито, словно сливочная пена, пышное кружевное жабо. Он сказал:
– Что такое дипломатия, я вам, Бисмарк, объяснить не могу. Если наука, то нет такой кафедры, которая бы ею занималась. Если искусство, то в числе девяти непорочных муз ни одна из них не согласилась покровительствовать политике. А обман – это не главное, что определяет дипломатию, ибо сплошь и рядом встречаются шарлатаны, которые не утруждают человечество признанием их дипломатической неприкосновенности…
Бисмарк был на 17 лет моложе Горчакова, и он выразил желание, чтобы князь надрессировал его в познании политических премудростей. Постигая закулисные тайны европейских конъюнктур, Бисмарк одновременно изучал и своего наставника. А князь, достаточно хитрый, стал изучать и своего способного ученика. За личиною хамоватого простака, любителя выпить и как следует закусить ветчинкой Горчаков вскоре разгадал будущего союзника, а возможно, и противника… Теперь часто можно было видеть, как два дипломата, держа в руках цилиндры, обтянутые черным шелком, гуляли по Либфрауэнбургу, приятно беседуя о венских каверзах, при этом рослый Бисмарк почтительно склонялся к плечу невысокого Горчакова, выражая самое искреннее внимание, как ученик к мудрому учителю.
Однажды в разговоре с князем прусский посол обмолвился, назвав Россию страной отсталой.
– Отсталая? – гневно выпрямился Горчаков, сразу задористо помолодев. – Вы на этот счет не заблуждайтесь. «Отсталая» Россия еще четыре столетия назад сумела спаять себя в нерушимом национальном единстве, которого вы, немцы, даже сейчас, в веке девятнадцатом, обрести не в состоянии.
Вена прислала нового посла – графа Рехберга.
– Курить в бундестаге, – заявил он, – буду один я! Представьте, что здесь будет твориться, если, помимо Австрийской империи, станут дымить и все германские княжества.
Горчаков запустил пальцы в табакерку.
– Господи, – подмигнул он Бисмарку, – какое счастье, что я не родился курящим немцем. И каждый раз, когда встречаю ученика Меттерниха, я заведомо уверен, что принципы политики вколочены в него молотком, будто гвозди в стенку.
Бисмарк оглядел рабски согбенные головы:
– Германия… разве ж это Германия?
С ногою в стремени
Штутгарт – столица Вюртембергского королевства, которое не больше Петербургской губернии, но когда канцлер Нессельроде предложил Горчакову, словно в издевку, место посланника при тамошнем дворе, князь был вынужден согласиться: важно снова поставить ногу в стремя…
Штутгарт разморило в древней тишине, а семьянина Горчакова вполне устраивала беспримерная дешевизна германской провинции. Под карнизами русского посольства гнездилась уйма ласточек, в небе пиликали альпийские жаворонки; пасторальные закаты над кущами виноградников были прекрасны, по вечерам пожилые фрау выносили на улицы кресла, и, ставя перед собой по кружке доброго пива, вязали чулки внукам, бесплатно услаждаясь музыкой гарнизонного оркестра. На лето Горчаков выезжал с семьей в деревню Содэн, где посреди крестьянских дворов вскипали из-под земли минеральные источники, воды которых казались не хуже эмеских иль баденских. Служба в Штутгарте была для Горчакова необременительна, ее размеренный ход лишь изредка нарушало появление «дикого» русского барина, каким-то чудом занесенного в Висбаден, где он продулся в рулетку и теперь униженно выклянчивал у посла деньжат на дорогу, чтобы добраться до родимого Весьегонска. Да еще, бывало, у посольства останавливался невообразимый тарантас, в каком не рискнул бы ездить даже Чичиков, из окошка выглядывала растрепанная помещица, а на запятках, вызывая удивление немцев, стоял босоногий лакей в немыслимой ливрее, и барыня визгливо вопрошала посла, где тут удобнее поворачивать на Париж… Такие встречи всегда были неприятны для Горчакова, ибо он стыдился за мятлевских «мадам Курдюковых», обнажавших перед Европой тайные пороки крепостнической России.
Здесь, в Вюртемберге, князя и застала революция 1848 года, которую он, подлинное дитя своего класса, воспринял с враждебностью, но (умный человек!) предрек будущее:
– Топор уже стучится в основание социального дерева…
* * *
У него были причины считать себя неудачником.
Он окончил Царскосельский лицей первым и получил золотую медаль (которую, кстати сказать, стащили у него благородные милорды, когда он только начинал службу при посольстве в Лондоне). Казалось бы, ему, знатоку истории и политики, только и делать карьеру. Но канцлер Нессельроде умышленно тормозил по службе русского аристократа, слишком независимого в суждениях, а князь, крайне честолюбивый, болезненно страдал от того, что его обходили в чинах и наградах. Тогда русскую дипломатию оккупировали носители германских фамилий, знавшие, что есть такая Россия, а в России есть Петербург, где протекает Мойка, через которую перекинут Певческий мост, возле моста стоит огромный дом, а в этом доме сидит Карлушка Нессельроде, и его надо слушаться так же неукоснительно, как он сам слушается приказов из Вены – от Меттерниха… Горчаков по слухам знал, что в секретных списках чиновников напротив его имени стояла отметка графа Бенкендорфа: «Не без способностей, но не любит Россию!» Глупее такой аттестации трудно было что-либо придумать. Дело, скорее, в том, что Горчаков обладал редким в ту пору качеством – его хребет становился несгибаем, как палка, перед власть имущими. К сорока годам жизни он поднялся лишь до ранга советника при посольстве в Вене; здесь, прикрывая неприязнь утонченной вежливостью, он противоречил всесильному диктатору Меттерниху… Горчаков испортил свою репутацию, когда в Вену приехал Николай I; в свите его состоял и Бенкендорф, имевший дерзость наказать Горчакову: «Потрудитесь распорядиться, чтобы мне приготовили обед». Князь не растерялся. Он тряхнул колокольчик, вызывая метрдотеля. «Вот этот господин, – показал князь на шефа жандармов, – выражает желание, чтобы его накормили…» После этого казуса Горчаков до седых волос не мог избавиться от клички – либерал! К этому времени князь проанализировал внешнюю политику России от самого Венского конгресса, когда дипломаты играли модными картами, имея в королях Кутузова, Веллингтона, Блюхера и Шварценберга, – именно тогда, на обломках империи Наполеона, восторжествовал Священный союз монархов, дабы совместными усилиями реакции гасить в Европе любое проявление революционной мысли.
Поэту Тютчеву князь Горчаков говорил:
– Наша политика споткнулась давно! Закончив изгнание Наполеона из пределов отечества, Александр I не нашел в себе мужества остановить могучую поступь наших армий на Висле. Кутузов был умнее царя, и он предупреждал, что поход до Парижа и свержение Наполеона послужат во вред России, а выгоды от побед русского оружия будут иметь лишь Вена, Берлин и Лондон… Так ли уж это было нужно, – вопрошал Горчаков, – добивать раненого льва, чтобы развелась стая волков? Еще тогда, сразу по изгнании французов, мы могли сделать Францию нашей верной союзницей, и вся политика Европы потекла бы в ином, благоприятном для нас направлении…
Подобные высказывания не украшали его служебного формуляра. Дурное отношение к Австрии расценивалось тогда как крамола, а национальный патриотизм именовали «московским бредом». Дипломат загубил карьеру, полюбив веселую вдову, бывшую сестрой княгини Радзивилл, наперсницы царя. Меттерних переслал в Петербург гнусный донос на Горчакова (содержание его до сих пор неизвестно). И как ни дорожил князь службою, он все-таки ее оставил – ради любви к женщине!
Мария Александровна, урожденная Урусова, круглолицая и пышнотелая, любившая щеголять в тюрбане одалиски, принесла князю в приданое четырех сыновей и дочку от первого ее брака с Мусиным-Пушкиным, а вскоре от Горчакова родились два сына – Михаил и Константин… С утра до вечера просторную, но скудно обставленную квартиру на Литейном оглушал гам детских голосов, не было покоя от беготни по комнатам, а Горчаков, на правах отца и отчима, раздавал шлепки и поцелуи одинаково всем, не отличая родных детей от пасынков. Дипломату в отставке теперь приходилось вступать в альянсы с няньками и прачками, денонсировать договоры с пьяными лакеями, дезавуировать дворника, воровавшего дрова. Эта унизительная для него отставка закончилась лишь в 1841 году: Нессельроде предложил ему место в Штутгарте, и Горчаков снова вдел ногу в боевое стремя…
Да, карьера складывалась неважно! Жизнь склонилась на шестой десяток, когда, сохраняя за собой пост в Вюртемберге, он получил назначение на представительство во Франкфурте-на-Майне, – здесь князь и встретился с Бисмарком…
* * *
Горчаков был однолюбом, и когда внезапно скончалась жена, ему показалось, что настал конец света. С эгоизмом человека, избалованного вниманием общества, князь требовал от штутгартского священника Иоанна Базарова, чтобы тот, через посредство вышних сил, избавил его от страданий.
– Я ведь не могу так жить! – восклицал он, навзрыд рыдая. – Женщина, которая еще вчера смеялась, играла на арфе и пела в этих комнатах, вдруг лежит в гробу, а я, несчастный, обоняю запах ее гниения… Почему так страшно устроен мир?
Склоняя Горчакова к молитвам, духовник и сам не ожидал, что князь погрузится в мистическое состояние, почти полуобморочное. Базаров позже вспоминал: «Нередко он доводил меня до изнеможения. Но я старался забывать все, видя беспомощность его нравственного состояния…»
Неожиданно к Горчакову приехал Бисмарк.
– Ваш император ввел войска в Дунайские княжества, – сообщил он. – По мне, так лучше бы этого Дуная совсем не было! Тогда австрийцы повезли бы товары через наш Гамбург, а уж мы бы в Гамбурге знали, как надо обдирать их на таможне…
Это сразу вернуло Горчакова к жизни: в нем проснулся политик, не способный оставаться безучастным к нарушению европейского равновесия. Он понял, что в основе конфликта лежит грубейший просчет Николая I, который игнорировал Францию, слепо верил в дружбу с Австрией и уповал на Пруссию. Душевный кризис был преодолен! Но в кризис вступал Бисмарк:
– Еще никому в Европе не удалось развести огня, чтобы Австрия при этом не подогрела свой тощий вассерсуп. Сейчас в Берлине боятся Петербурга, но берлинских дураков страшит и гнев австрийский. Я всю ночь не сомкнул глаз, обдумывая письмо для короля, чтобы он не совал свой палец под чужие двери…
В трудные для России времена правительство всегда вспоминало о патриотах – Горчакова срочно перевели послом в Вену. Его попутчиком в дороге оказался пожилой англичанин, обложенный брюссельскими и ганноверскими газетами.
– Наконец-то, – радостно сказал он, – Европа взялась за Россию! Я всегда с ужасом взираю на географическую карту: Россия давит, нависая над нами, как грозовая туча.
– Испания, – отвечал ему князь Горчаков, – никогда не нависала над Америкой, где она умудрилась полностью уничтожить американскую цивилизацию… Я прихожу в ужас не от вашего знания географии, а от незнания вами истории! Мне непонятно, как это Россия может давить на Европу?
– Опять же географически.
– Но разглядывание карты не всегда приводит к верным политическим выводам. Где и когда, скажите мне, Россия нависала над Европой, как грозовая туча?
– Постоянно… это давний кошмар всей Европы.
– А вы сможете привести хоть один случай, чтобы Россия, вторгшись в Европу, сражалась за свои, а не за общие европейские интересы? Что же касается географических пространств России, то тут я вынужден вас от души поздравить: владения вашей королевы в Америке, в Индии и в Австралии превышают размеры России, но русские, вращая глобус, не ужасаются!
– Вы еще не знаете всей правды о России, – не унимался англичанин. – Русского языка вообще не существует. Его придумал в пору реформ царь Петр, а потом насильно привил его татарам и монголам, велев им всем называться русскими.
Впервые после смерти жены Горчаков улыбнулся:
– Неужели граф Бенкендорф сочинил разбойничью песню «Вниз по матушке по Волге», которую ныне распевают обрусевшие монголы, нависающие, если вам верить, над картой Европы?
– Ах, вы русский? – догадался англичанин.
– Имею честь быть им…
За окном вагона первого класса стелилась Европа – на этот раз чуждая, почти враждебная.
Советник посольства Виктор Павлович Балабин встречал нового посла на венском вокзале.
– Ну, дружок, везите меня в «Империал».
– В посольство? – поправил его Балабин.
– Нет. Я сказал точно – в «Империал»…
Вена была прекрасна, и Горчаков любил этот город. Он любил только город, но не терпел венской политики. Европа часто повторяла афоризм Горчакова: «Австрия – не государство, Австрия – только правительство». Сытые, красивые кони выкатили карету на чистые брусчатые мостовые венского Пратера.
Венская прелюдия
Революция 1848 года разбудила и те народы, что жили в центре Европы. Они словно очнулись от дурного сна: «Где мы?» – и узнали, что находятся в Австрии. «А кто мы?» – и со всех сторон отозвались люди: «Я чех, я немец, я серб, я итальянец, я мадьяр, я словак, я хорват…» Если это так, то почему же чех не живет в Чехии, а итальянец в Италии? Почему немец не имеет Германии, а мадьяр Венгрии? И что такое сама Австрия, если в мире не существует людей с национальностью австриец?[1] В чем же сила того злобного волшебства, которое много веков подряд всех нас угнетает?..
Австрия – мыльный пузырь, раздутый Габсбургами до невероятных размеров. Но уже со времен Марии-Терезии не было ни одного Габсбурга, который бы не понимал фальшивости существования их империи. Меттерних потому и велик, что 30 лет не давал никому проколоть этот пузырь, делая вид, что он бронирован. Его проколола революция! Венгры поднялись на борьбу за самостоятельность, и Австрия сразу же стала разваливаться по кускам… Николай I жестоко подавил восстание венгров и этим спас империю Габсбургов от распада. Казалось бы, император Франц-Иосиф до гробовой доски не забудет услуги Романовых. Однако из Вены было сказано: «Мир еще ужаснется от нашей черной неблагодарности!» Сейчас Австрия предъявила России ультиматум: вывести войска из Дунайских княжеств. Валахия и Молдавия оказались под угрозой австрийской оккупации. В порыве откровения царь спросил графа Алексея Орлова:
– Знаешь ли ты, кто из польских королей был самым глупым, а кто из русских монархов оказался большим болваном?
Орлов не нашелся, что ответить своему сюзерену.
– Самый глупый король – Ян Собеский, спасший Вену от турок, а болван – это я! Не подави я тогда мятеж венгерских гонведов – и Габсбургам не плясать бы на моей шее… Гляди, уже не стало места на карте, ткнув пальцем в которое можно было сказать: вот здесь Австрия сделала людям добро!
Русским послом в Вене состоял барон Мейендорф, женатый на сестре австрийского канцлера Буоля; в Зимнем дворце не сразу хватились, что Мейендорф, по сути дела, для того и торчит в Вене, чтобы подрывать интересы России в угоду семейным связям с венской аристократией, – именно тогда-то Николай I и назначил на его место князя Горчакова…
Горчаков, конечно, повидался с Мейендорфом:
– Я знавал канцлера Буоля, когда он был еще молодым человеком, умевшим угождать не только дамам. Что скажете о нем, когда он сделал успешную карьеру?
– Мой шурин имеет двести тысяч годовых.
– Конечно, весьма приятно иметь двести тысяч, но как мне удобнее поддерживать отношения с этим счастливцем?
– Князь, – отвечал Мейендорф, – вы и без моих советов догадаетесь, как следует поддерживать отношения с человеком, который имеет двести тысяч годового дохода.
Горчаков внятно прищелкнул пальцами:
– В данной комбинации, барон, меня волнуют не двести тысяч талеров, а то, что Буоль способен выставить за пределы Австрии двести тысяч штыков, а еще двести тысяч останется в пределах империи для внутренних расходов, дабы подавлять национальные революции в Венгрии и в Италии.
– Об этом я не думал, – отвечал Мейендорф.
– Потому-то у вас такое хорошее настроение…
* * *
Франц-Иосиф принял его в Шёнбруннском замке, выспренне выражая свои горячие симпатии к дому Романовых.
– Как жаль, что после стольких любезных заверений вашего величества я завтра же должен покинуть Вену! – Этими словами Горчаков шокировал Габсбурга (тогда еще молодого и не успевшего отрастить пышные бакенбарды, сделавшие его облик анекдотичным). – Увы, я вынужден покинуть Вену, если не будет остановлена ваша армия, собранная в Трансильвании для вступления в пределы Дунайских княжеств, народы которых, валахи и молдаване, уже привыкли к режиму российского покровительства.
Разрыв отношений с Россией был для Вены опасен.
– Вы не успеете доехать до посольства, как я депеширую в Трансильванию, чтобы моя армия не трогалась с бивуаков.
Но, сказав так, Франц-Иосиф, кажется, не обратил внимания на слова, произнесенные в ответ Горчаковым:
– Я не спешу располагаться в посольстве.
Горчаков намеренно поселился в «Империале», чтобы здесь выждать визита канцлера. Буоль вскоре появился в отеле, но посетил соседний с Горчаковым номер, в котором принимала мужчин модная темнокожая куртизанка с острова Сан-Доминго. Австрийский канцлер демонстративно провел у женщины весь вечер…
Балабин сказал, что Буоль не придет.
– Может быть, – согласился Горчаков. – Но зато придет такое время, когда канцлер Буоль, как последний дешевый лакей, подаст вам стул … Верьте – так будет!
Свидание состоялось на нейтральной почве – в доме саксонского дипломата барона Зеебаха, женатого на дочери российского канцлера Нессельроде. Буоль начал с угроз: союзные державы с населением в 108 миллионов и тремя миллиардами доходов ополчились против России, у которой 60 миллионов населения и едва ли наберется один миллиард годового дохода.
Блеснув очками, Горчаков кивнул: все верно.
– Но еще не родилась коалиция, способная стереть Россию с лица земли, как неудачную формулу с грифельной доски. Я не пророк, но могу предсказать: после этой войны Вена еще очень долго будет дремать вполглаза… А на столкновение с Францией я не смотрю так уж трагично! Наполеон Третий, сам того не ведая, забивает сейчас сваи моста, который перекинется через всю Европу между Парижем и Петербургом.
– Это ваша славянская фантазия, – заметил Буоль.
– Обратимся к фантазии итальянской! Франция не потерпит закабаления вами Италии, возмездие придет… не из Рима.
– Вы думаете… из Парижа? – оживился Буоль.
– Мне трудно говорить за Францию, но, помимо Наполеона Третьего, существует еще и Джузеппе Гарибальди.
– Не ожидал от вас, столь воспитанного человека, что вы станете дерзить мне при первом же свидании.
– Ах, простите! – извинился Горчаков. – Я как-то совсем забыл, что имя Гарибальди считается в Вене крамольным…
Вражда (и границы этой вражды – от Дуная до Рима) определилась. Вскоре русские войска отошли за Прут, а в долины Дуная сразу хлынули австрийцы. Союзные войска высадили десанты в Евпатории и пошли на Севастополь, хорошо защищенный с моря, но зато открытый со стороны суши. В эти трудные для России дни Горчаков держался особенно гордо, тон его речей подчас был вызывающим, а Балабину он однажды сказал:
– Я предпочел бы сейчас с ружьем в руках стоять на бруствере самого опасного Четвертого бастиона в Севастополе, только б не вариться в этой ужасной венской кастрюле…
Европейские газеты писали о нем как об очень большом политике, который в пору небывалого унижения своего отечества умеет сохранять достоинство посла великой державы. Россия вела две битвы сразу: одна – в грохоте ядер – шла под Севастополем, другая, велеречивая и каверзная, протекала в конференциях и заседаниях, где Горчаков – в полном одиночестве! – выдерживал натиск нескольких противников…
1854 год заканчивался; французы колонизировали Сенегал; Макс Петенкофер начал борьбу с холерой; папа римский опубликовал энциклику о беспорочном зачатии девы Марии.
* * *
А весною 1855 года перед Кронштадтом появился флот неприятеля. Петербуржцы смотрели на эту блокаду с философским любопытством. Возникла даже мода – устраивать массовые гуляния в Сестрорецке или на Лисьем Носу, откуда хорошо были видны корабли противника. А когда маршал Пелисье получил от Наполеона III титул герцога Малахова, Петербург дружно смеялся. Французы не знали, что знаменитый курган под Севастополем получил свое название от забулдыги Ваньки Малахова, основавшего под сенью кургана дешевый кабак. Так что геральдическое основание для герба нового герцога имело прочную основу – большую бочку с сивухой…
Наполеон III считал войну с Россией войной «платонической», как реванш Франции за 1812 год. Он не желал продлевать вражду с Петербургом, истощая свою казну и обогащая биржи Лондона. Переговоры за спиною Англии он поручил сводному брату – герцогу Шарлю Морни. Через венских банкиров Морни вошел в тайные сношения с князем Горчаковым.
– Россия, будучи нема, – ответил Горчаков, – не остается глухою. Но мир между нами возможен в том случае, если Франция не потребует от России унизительных уступок…
Осенью русские войска покинули Севастополь, но не было силы, которая заставила бы их уйти из Крыма; тогда в России можно было нарваться на оплеуху, сказав, что Севастополь пал. «Севастополь не пал,– говорили русские, – он лишь оставлен нами». Мира не было, а война заглохла сама по себе. Наполеон III заверил Горчакова, что условия мира не будут отяготительны для русской чести, о чем князь сразу же поспешил сообщить в Петербург – канцлеру Нессельроде.
– Кажется, – сказал он Балабину, – мне удастся вывести Россию из конфликта без ущерба для ее достоинства…
Поздно вечером прибыл курьер из Петербурга, вручил пакет от канцлера. Горчаков сломал хрусткие печати. Едва вчитался в бумаги, как рука сама потянулась к колокольчику.
– Бог мой, – крикнул он вбежавшему Балабину, – все пропало! Нессельроде повелевает прервать отношения с герцогом Морни, а переговоры о мире с Буолем перепоручает своему зятю, саксонскому барону Зеебаху.
– Но почему же с Буолем? При чем тут Зеебах?
– Нессельроде разрушил дело почетного мира. Тайну моих переговоров с Францией он подло разгласил перед Веною…
Предательство было непоправимо для России! Наполеон III, возмущенный поведением петербургского кабинета, сразу же прервал переговоры. А при встрече с канцлером Буолем князь Горчаков заметил на его лице торжествующую усмешку.
– Теперь, – сообщил Буоль, – условия мира будем диктовать мы… Не скрою от вас, любезный коллега, что России предстоит испытать некоторую чесотку своего самолюбия.
На этот раз условия мира были очень унизительны!
– Я не думаю, чтобы Петербург на них согласился.
– Тогда… война, – злорадно отвечал Буоль.
– Конечно! – сказал Горчаков, нарочито замедленно протирая очки. – С человеком, имеющим двести тысяч годового дохода, я не могу говорить иначе, как только в уважительных тонах. К тому меня обязывают долги и полное отсутствие доходов…
* * *
Вскоре он испытал признаки отравления. Слег в постель, его мучительно рвало, в глазах было темно…
– Мсье Балабин, – сказал он, – я хотел бы сдать русское посольство в Вене именно вам, русскому, и вам позволительно развить свою ненависть к Австрии до невозможных пределов.
– Когда вы, князь, почувствовали себя дурно?
– Сразу после обеда у этого саксонца Зеебаха.
– Вы имеете какие-либо подозрения против Саксонии?
– Против Саксонского королевства – никаких. Но я имею массу подозрений противу Российской империи, ибо за столом у барона Зеебаха я сидел подле его очаровательной жены, дочери нашего канцлера Карла Вильгельмовича Нессельроде!
…Россия пребывала в политической изоляции.
Капризная русская оттепель
Тютчев не расписался – Тютчев разговорился…
Крымская эпопея надломила его – она и выпрямила!
Новый год был встречен нервными стихами:
Черты его ужасно строги,
Кровь на руках и на челе,
Но не одни войны тревоги
Принес он людям на земле.
Федор Иванович полагал, что мир замер на пороге небывалого кризиса, а народу русскому уготована судьба роковая – противостоять всей Европе, которую сокрушит изнутри некто «красный», после чего святая Русь вернется на исконные исторические пути, а мир славянства встанет под русские знамена.
– Но этого еще никто не осознает, – рассуждал он. – Жалкие мухи, прилипшие к потолку корабельной каюты, не могут верно оценивать критические размахи корабельной качки!
Лучшие годы жизни (с трагедиями и надрывами) Тютчев провел в Германии; любя немецкий мир, он понимал его национальные терзания; друг Шеллинга и Гейне, поэт грезил о той уютной Германии, которая возникала из идиллических картин Шпицвега – с их виноградными террасами, с инвалидными командами крепостей, усопших в лопухах и бурьяне, с ночными патрулями, которые, воздев фонари, обходят мистические закоулки средневековых городов, населенных сентиментальными башмачниками и пивоварами, Гретами и Лорелеями, ждущими почтальона с письмом от сказочного рыцаря… Но политика удушала поэзию! Тютчев был политическим трибуном светских салонов. В ярком освещении люстр, под волнующее шуршание женских нарядов, в говоре и смехе юных красавиц поэт становился неотразимо вдохновенен. Будто невзначай, он транжирил перлы острот и афоризмов, а Петербург повторял их, как откровение…
Лев сезона – так прозвали его в столице, хотя этот некрасивый и малоопрятный человек меньше всего походил на жуира и бонвивана.
Вот он выходит из подъезда дома на тихой Коломенской, проведя эту ночь не в семье, где его заждалась жена, а опять у Лели Денисьевой, последней своей любви.
О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней.
Сияй! Сияй, прощальный свет
Любви последней, зари вечерней…
Поэт! Впрочем, на поэта Тютчев тоже не похож: щупленький, лысенький, поверх пальто накинут немыслимый плед, конец которого небрежно волочится по панели. Не только поэта, но даже камергера двора его величества, каким он был, Тютчев не напоминает. Скорее, пришибленный невзгодами жизни мелкий титулярный советник, корпящий над перепиской казенных бумаг.
Сейчас поэт направлялся в цензуру. Не для того, упаси бог, чтобы с пеной у рта отстаивать свои мысли. Нет, Тютчев сам был цензором. Когда-то советник посольства в Турине и уполномоченный в Мюнхене, он свернул свои паруса в Петербурге, бросив якорь в мутных заводях у Певческого моста, где и числился старшим Цербером, обязанным «тащить и не пущать». А что делать иначе? Как правило, поэт влюблялся в замужних женщин, уже имевших детей, потом рождались дети от него, и, наконец, любимая Леля тоже не бесплодна, – жить как-то надо…
Тютчев горько смеялся сам над собою:
Давно известная всем дура —
Неугомонная цензура —
Кой-как питает нашу плоть —
Благослови ее господь!
Невесело было. Английский флот совершил разбойничье нападение на жителей Камчатки, он обстрелял Соловецкий монастырь, где монахи дали «викторианцам» отпор из пушек времен Стеньки Разина, – а сегодня поэту предстоял неприятный разговор… Канцлер Нессельроде красными чернилами широко и жирно, явно смакуя, вычеркнул из статьи слово «пиратские».
– Помилуйте, – заявил он, – как можно писать о пиратских действиях англичан на море… Лондон может обидеться!
– Но что нам до английских обид, – отвечал Тютчев, – если наше отечество пребывает в состоянии войны с Англией?
– Война здесь ни при чем, а флот ея величества королевы Виктории пиратским быть не может… Кстати, – дополнил Нессельроде, – я крайне недоволен, что вы дозволяете публикации о потерях англичан и французов в Крыму. К чему это злорадство, присущее московским агитаторам – Аксаковым, Самариным и Погодиным? Пусть наши газеты пишут только о русских потерях, а Париж и Лондон не следует огорчать упоминанием об их жертвах… Надеюсь, вы меня поняли?
Тютчев не желал этого понимать, и всё, что несли к нему редакторы газет, он пропускал в печать с неразборчивой подписью: «п. п. Ф. Т.» (что означало: печатать позволяется. Федор Тютчев). Уже не обожаемой Леле Денисьевой, а своей свято любимой жене, мудрой и гордой красавице Эрнестине, поэт откровенно сообщал: «Если бы я не был так нищ, с каким наслаждением я швырнул бы им в лицо содержание, которое они мне выплачивают, и открыто порвал бы с этим скопищем кретинов, которые, наперекор всему и на развалинах мира, рухнувшего под тяжестью их глупости, осуждены жить и умереть в полнейшей безнаказанности своего дикого кретинизма».
Поэту Якову Полонскому он в эти дни сказал:
– У нас уже привыкли лечить зубную боль посредством удара кулаком в челюсть! Я это не раз испытал на себе…
* * *
Сорок лет подряд во главе русской внешней политики стоял горбоносый карлик с кривыми тонкими ножками, обтянутыми панталонами из белого тика, – карлик ростом и пигмей мысли, он обожал тонкую гастрономию, маслянистый блеск золота и благоухание оранжерейных цветов. О немцах он говорил: «Господь бог при сотворении мира, на восьмой день, даже не отдохнув, взялся за создание человека, и первый, кого он вылепил, был немец». О русских же отзывался так: «Правда, средь них встречаются приятные люди, но, когда я вижу умного русского, я всегда думаю: как жаль, что он не родился немцем…» Российский канцлер Карл Вильгельмович Нессельроде обязан своим появлением на свет офицеру Пфальского герцогства от брака с еврейкой Луизой Гонтарь;[2] он родился на испанском корабле у берегов Португалии, а крещен по протестантским обрядам в часовне английского посольства в Лиссабоне… Космополит не только по рождению, но и по убеждениям души и сердца.
– Ах, оставьте, – морщился Нессельроде, когда речь заходила о России и русском народе. – Я не знаю такой страны, и мне безразличен грязный и темный русский народ. Я служу не народу, а лишь короне моего повелителя!
Загнав русскую политику в тупик, канцлер привел Россию к политической блокаде, сделав из страны нечто вроде европейского пугала. Я склонен думать, что Николай I поступил все же рыцарски, когда, не стерпев стыда поражений, приказал лейб-медику Мандту дать ему порцию яда, от которого и скончался на узкой лежанке, накрытый шинелью рядового солдата. Царь понял крах тех идеалов, которым он поклонялся и всю жизнь следовал. Перед смертью он сказал своему сыну: «Прощай, Сашка… я сдаю тебе под команду Россию в дурном порядке!»
Зимой Александр II провел в Зимнем дворце секретное совещание высших сановников империи. Он сообщил им:
– Я имею телеграмму из Вены от князя Горчакова, который советует отвергнуть ультиматум Буоля и снова завязать переговоры лично с императором Франции, дабы нейтрализовать требования Вены о территориальных уступках в Бессарабии. Наполеон Третий признал, что война обошлась Франции очень дорого, а русский солдат покрыл себя немеркнущей славой. У меня нет оснований подозревать его в неискренности, благо сама же Франция берется умерить неоправданные притязания Лондона.
Начались прения. Все высказывались за мир, ибо боялись полного оскудения казны и арсеналов. В случае отказа от мира следовало ожидать высадки десантов противника на Кавказское побережье; англичане уже запланировали отрыв народов Кавказа от России, чтобы под эгидою турецкого султана создать особое царство Шамиля – Черкесию; существовала и угроза вторжения австрийских войск со стороны Галиции.
Граф Киселев бросил упрек в лицо Нессельроде:
– Спасибо за изоляцию! Россия осталась теперь, как цыган, ночевать в пустом поле. С нами только Пруссия, но и она, под давлением Австрии, может позариться на Прибалтику.
Граф Алексей Орлов (шеф жандармов) сказал:
– Национальная гордость возмущена, в низах народа скапливается громадный взрыв патриотизма… Простонародие, я извещен точно, согласно нести жертвы и далее. Но мир все-таки необходим для сохранения спокойствия в империи.
Престарелый англоман Воронцов тоже стоял за мир:
– Шамиль для нас хуже язвы желудка. Пока Шамиль не побежден нами, мы всегда будем связаны в политике!
Александр II указал Нессельроде:
– Немедленно отзовите Горчакова из Вены…
Горчаков приехал. Он остановился, словно провинциал, в номерах у Демута, совершенно разбитый болезнью. Врачи ограничили его лечение тем, что без передышки промывали ему желудок, и в эти дни его навестил Нессельроде – с угрозой:
– Если вы рассчитываете занять мое место, то предупреждаю, что после этой войны министерство иностранных дел будет аннулировано как ненужное, ибо впредь Россия не сможет вести самостоятельной политики, обязанная лишь покорно выслушивать, что ей укажут кабинеты европейские.
– Бог с вами, – равнодушно отозвался князь.
В салонах столицы светские дамы рассуждали:
– Россия унижена, но так жить нельзя! Нам нужна волшебная палочка, чтобы вернуть империи ее прежнее величие.
– Ах, милая Додо, где найти эту палочку?
– Такою палочкой обладает князь Горчаков…
Горчаков, садясь на горшок, говорил врачам:
– Кажется, из меня выходят дурные последствия политики Священного союза монархов… О-о, господи! Прости и помилуй нас, грешных, царица небесная, заступница наша еси…
Под ним стояло изделие фирмы Альфреда Круппа!
* * *
Полмиллиона солдат и полмиллиарда рублей – такова цена для России Крымской кампании. Черноморский флот лежал на дне, Севастополь дымился руинами; жители выезжали в Николаев, на горьких пепелищах выли покинутые псы да бродили одичалые кошки. Русский человек не признавал себя побежденным, умные люди даже приветствовали поражение царизма, за которым должно последовать оздоровление государства. Московские славянофилы тогда же пустили в оборот модное словечко «оттепель»:
– Господа, начинается политическая оттепель…
Началась она с того, что Александр II (сам курящий) позволил верноподданным курить на улицах и в общественных местах. Демонстративное курение стало признаком либеральных воззрений курящего, а дворянин, рискнувший отпустить себе бороду, считался уже карбонарием, чуть ли не гарибальдийцем. Возникла мода на папиросы – чисто русское изобретение (хотя название взято от испанской пахитосы, в которой табак заворачивался не в бумагу, а в соломку). «Оттепель» безмерно обогатила табачных фабрикантов Миллера и Гунмана, выпускавших три сорта курева: тонкие и длинные – ферезли, толстые и короткие – пажеские, наконец, специально для театралов появились папиросы на две затяжки, называемые – антракт…
В 1856 году Россия провела широкую демобилизацию старой армии – еще николаевской, набранной по рекрутской системе. Старики ветераны получили на руки белые билеты, в коих им наказывалось «бороду брить, а по миру не ходить» (иначе – не побираться). Тысячные толпы людей, вислоусых и беззубых, с нашивками из желтой тесьмы «за беспорочную службу», плелись по дорогам в свои губернии, дабы успокоить кости на родине. Но солдата дома никто не ждал, ибо у него давно не было дома. Взятый на службу черт знает когда (безграмотный и потому не имевший связи с сородичами, тоже безграмотными), он являлся в деревню, где повымерли помнившие его, а те, что сидели теперь за столом, в суровом порядке хлебая щи деревянными ложками, видели в нем лишнего едока. Вот и пошли они, солнцем палимы, по белу свету, а свет велик, и брили они бороды, как велено им от начальства премудрого. Одинокие люди устраивались хожалыми в полицию, будочниками у застав в провинции, в ночные сторожа при купеческих лабазах, нанимались в швейцары, шли в банщики или… просто спивались! Бряцая крестами и медалями, гневно стуча клюками в заплеванные полы трактиров, ветераны требовали дармовой водки, уважения к себе и почитания, – ей-ей, читатель, они того стоили…
А что еще сказать об этом времени?
Лев Толстой говорил: «Кто не жил в 1856 году, тот не знает, что такое жизнь!» Россию сгибало на переломе эпох, старой и новой, и лишь мудрые старцы сумели найти в себе смелость, чтобы разрешить бурно-кипящей младости: «Шагайте через нас» …
* * *
Придворный мир, надев позлащенные мундиры, по утреннему морозцу катил в Зимний дворец присягать самодержцу. Тютчев не поехал для присяги новому императору Александру II:
– Я разуверился, что эти господа способны осознать истину. При случае я готов пожертвовать им часть своего ума…
Поэта вызвали к министру императорского двора.
– Однажды вы уже были лишены звания камергера, когда ради свидания с женщиной самовольно оставили пост посланника в Турине, – сказал поэту граф Адлерберг. – На этот раз вы ведете себя столь же неосмотрительно и даже… вызывающе.
Тютчев присягнул. Презирая себя, сказал Леле:
– Все они в основном мерзавцы, и мне тошно глядеть на них, но беда в том, что тошнота не доводит меня до рвоты.
Он побрел к Демуту, чтобы побеседовать с Горчаковым о судьбах русской политики. С крыш уже капало. Это была весенняя оттепель. Безо всякой политики…
Утром Леля спросила:
– О чем, друг мой, говорили вы с Горчаковым?
– О вселенной – никак не меньше того…
Париж и парижский мир
Вечный город никогда не спит… Еще шумят кофейни, еще фланируют по бульварам гуляки, а уже проснулись зеленщики и огородники, загружающие рынки капустой и артишоками. Стражи отворяют мясные павильоны, где дежурные таксы с лаем гоняют между прилавками ленивых и жирных крыс. В два часа ночи пробуждаются flaireur (блюдолизы) – инспекторы, которым до рассвета следует обойти рынки и кухни, дабы, полагаясь на свой вкус, опробовать качество продуктов. На винных складах Парижа торговцы уже разбавляют коньяки крепким чаем, а на молочных фермах безбожно льют в молоко речную воду. Публика разъезжается из театров, когда в дешевых харчевнях уже вскипают супы для пролетариев, готовых взяться за труд. На авансцену парижской кулинарии выходят «устроители бульонов» – почти фокусники, рты у которых лучше пульверизаторов. Набрав в рот рыбьего жира, они распрыскивают его в мельчайшую маслянистую пыль, и она, осаждаясь поверх супов, украшает их поверхность жирными точками. Первые лучи солнца едва коснулись крыш Парижа, а из ворот Бесетра уже выехала телега с преступником; на площади Рокет стоит гильотина, возле нее – корыто со свежими пшеничными отрубями. Голова, прежде чем упадет в мягкие отруби, рубится возле четвертого позвонка. Быстрота операции поразительна: не успеешь сказать «ах!», как подмастерья уже заколачивают крышку гроба гвоздями…
Слава богу, трудовой день начался!
Итак, читатель, мы в Париже времени Наполеона III, времени пышной Второй империи. Я никого не удивлю, если скажу, что Наполеон I умер в 1821 году на острове Св. Елены, далеко в безбрежии океана. Его сын Наполеон II (обычно его называют герцогом Рейхштадтским), рожденный от австриячки Марии-Луизы, не был отравлен Меттернихом, как принято думать. Говорят, что Меттерних поступил проще – он подослал к нему знаменитую балерину Фанни Эльслер, и женщина вулканического темперамента быстро загнала юнца в могилу. А чтобы приступить к Наполеону III, нам не обойтись без генеалогической справки.
Любвеобильная креолка Жозефина Таше де Пажери, первая жена Наполеона I, от первого брака с генералом Богарнэ имела дочь Гортензию, которую отчим насильно выдал за своего брата Луи-Бонапарта, назначив этого флегматика королем в Голландию. Гортензия, став королевой, забеременела от голландского адмирала Веруэлля и родила мальчика – будущего Наполеона III. В наследство ему мать оставила любовь к приключениям и сочинила музыку к стихотворению Partant pour la surie, которое во времена Второй империи он сделал французским гимном. Наполеон III творил большую политику заодно с братом Шарлем Морни, которого королева Гортензия родила опять-таки не от мужа, а от гусара Флахо. Этот Флахо, в свою очередь, был приблудным сыном князя Талейрана, что давало повод Морни быть вдвойне гордым своим происхождением. Однако если император и герцог Морни приходились Наполеону I десятой водой на киселе, то граф Валевский – это уж точно! – был подлинным наполеонидом, рожденным от связи императора с полячкою Марией Валевской. Сейчас он ведал иностранными делами Франции. Носитель старых польских традиций, Валевский не мог, конечно, относиться к царизму благосклонно, но сейчас политика Франции обязывала его искать дружбы с Россией…
На этом пока и остановимся. Пора за круглый стол!
Париж меняется, но неизменно горе,
Фасады новые, помосты и леса,
Предместья старые – все полно аллегорий.
Воспоминания, вы тяжче, чем скала.
К открытию Парижского конгресса на набережной д’Орсэ закончили отделку нового здания министерства иностранных дел, и теперь это имя – Кэ д’Орсэ – стало символом всей французской политики. Конечно, из Берлина прикатили на конгресс и представители Пруссии, но австрийский канцлер Буоль, желая унизить пруссаков, не допустил их в зал заседаний:
– Если глупым Михелям так уж интересно, что тут происходит, я разрешаю им подглядывать в замочную скважину…
От имени России главной фигурой на конгрессе выступал граф Алексей Федорович Орлов, брат декабриста Михаила Орлова и шеф корпуса жандармов; Орлов был плохим жандармом, презиравшим дело тайного сыска, но зато был отличным дипломатом, влюбленным в политику.
Сначала он повидался с Морни и Валевским:
– Это самый абсурдный конфликт между Россией и Францией, которая, вернувшись к пагубной системе кардинала Ришелье, сражалась в Крыму не за себя, а за Турцию… Я не понимаю, какие серьезные причины могут быть для неудовольствий между нашими странами, лежащими на двух концах Европы?
– Никаких, – четко согласился Морни. – Но мы связаны союзом с Англией, а эта страна всегда имела глаза в десять раз больше своего желудка. Договоримся сразу: Валевский будет гласно афишировать свой альянс с лордом Кларедоном, но пусть вас, русских, не смущают его громкие фразы.
Орлов (стареющий красавец гигантского роста с элегантным клоком седых волос на лбу) развернулся в сторону Валевского, сказавшего, что Париж с нетерпением ждал его приезда.
– А если вы меня ждали, так я надеюсь рассчитывать, что на конгрессе вы избавите меня от всяких неприятностей.
– Ваша неудача была бы неудачей и для Франции…
Наполеон III был женат на жгучей испанке Евгении Монтихо; Орлов, честно говоря, побаивался встречи с этой красавицей, которая, словно червь под землей, прогрызала запутанные норы в политике. Но, к счастью, Монтихо была на сносях, и Наполеон III принял русского посла наедине. Внешне император был карикатурен: маленький, с кривыми ногами и слишком коротким туловищем; на подбородке – козлиная бородка, а усищи – в стрелку, как два отточенных стилета; под глазами – темные мешки от почечной болезни. Наполеон III сразу же озадачил Орлова резким выпадом:
– Последняя война с вами вдребезги сокрушила Священный союз, а вероломная политика Австрии нанесла России неслыханное ущемление чести… Не пора ли нам сообща пересмотреть всю политику Европы от истоков Венского конгресса?
Вторым представителем России на Парижском конгрессе был Филипп Иванович Брунов (посол в Лондоне, он обессмертил себя тем, что во время придворных празднеств скрыл кончину жены, а чтобы труп не разлагался, Брунов целую неделю обкладывал его льдом, который сам и заготовлял). Брунов настолько погряз в дипломатических выкрутасах, что Орлов, ловкий мистификатор, нашел применение и его «способностям».
– Барон, – сказал он ему, – буду лбом таранить форты Вены и Лондона, а вы тем временем прожевывайте любой вопрос до тех пор, пока всем врагам не станет тошно.
Брунов доводил конгресс до умопомрачения нудными речами, предлагая одну редакцию статьи за другой, а когда статья была отшлифована до нестерпимого блеска, он мудро изрекал:
– Это следует изложить совершенно иначе…
Турецкий визирь Али-паша, умный и образованный человек, в основном помалкивал, предоставляя сражаться за Турцию англичанам и австрийцам. Русская армия до сих пор держала в своих руках турецкую крепость Каре, и лорд Кларедон, приняв трагическую осанку, сделал заявление:
– Англия согласна воевать с Россией еще сотню лет, но никогда не уступит русским обладание крепостью Каре.
Орлов не спросил лорда – ваша она, что ли, эта крепость? Вздернув породистую голову, он построил вопрос иначе:
– Насколько я вас понял, турецкая крепость Каре крайне необходима Англии ради безопасности британской короны?
Али-паша, продолжая разумно молчать, медленно обвел всех матовыми черными глазами и тяжело вздохнул.
– Мы, – отвечал за него лорд Кларедон, – отлично сведущи в том, что Кавказ – это открытые ворота в Индию.
– Но, обладая Индией, – парировал Орлов, – зачем же вы, милорд, хотите колотить стекла в русских окошках?
Кларедон невозмутимо подверг сомнению права России на обладание Кавказом и всем побережьем Черного моря от устья Кубани, но получил отповедь от графа Валевского:
– Не делите то, что вам не принадлежит…
Орлов понял, что пора спускать собаку с цепи: по его сигналу барон Брунов начал усыпление конгресса мелочными соображениями, старательно подчеркивая их чрезвычайную важность, и он произносил изнурительную речь до поздней ночи, пока дипломаты не забыли, ради чего они тут собрались… Они тревожно переглянулись:
– Простите, а на чем же вы остановились?
– На том, – поднялся Орлов, – чтобы сделать перерыв в заседаниях, дабы здраво обсудить предстоящие решения…
* * *
Симпатии французов к России нисколько не пострадали от войны, в Париже с большим уважением отзывались о русском солдате как благородном, стойком противнике. Но зато всеобщее возмущение вызывало крохоборство Австрии, подлое желание Вены насытиться за чужим столом. Орлов это учитывал и, выводя Россию из политической изоляции, он решил затолкать Австрию в пропасть политической бездны…
Алексей Федорович сознательно предложил перерыв в работе конгресса, дабы на обеде в Тюильри заручиться поддержкой императора. Наполеон III видел в Англии препятствие для своих «бонапартистских» захватов в Европе, он мечтал об изгнании Австрии из Италии, а в результате ему была нужна опора на Россию, и Россия ему поможет, но долг платежом красен… Орлов жаловался, что требования англичан чудовищны:
– Они требуют срытия фортификаций на Аландских островах в Балтике, уничтожения судостроительных верфей в Николаеве.
– Валевский, – отвечал Наполеон III, – для видимости будет отстаивать союзную точку зрения до предела, и вы до предела сопротивляйтесь. Когда предел наступит, Валевский разведет руками и скажет, что России надобно уступить…
Буоль уже вторгался с войсками в Бессарабию:
– Если Россия побеждена, ей следует подчиниться!
Орлов, оскорбленный, встал:
– Австрия, может быть, и привыкла заключать мир после многих своих поражений, но Россия в таких позах еще не бывала! И вы ведите себя приличнее, ибо, если верить газетам, Севастополь взяли не вы, а доблестные французы.
Валевский, выбрав момент, шепнул Орлову:
– Вам все-таки предстоит отрезать кусок степей, и пусть Буоль стрижет там «золотое руно» с цыганских баронов…
Орлов произнес слова – пророческие:
– Вы, австрийцы, еще не знаете, какого моря слез и крови будет вам стоить это несчастное исправление границ…
Вслед за этим Валевский испортил настроение Габсбургам на множество лет вперед: он заявил, что Европа желала бы видеть Дунайские княжества объединенными в единое государство. Орлов, как опытный игрок, перехватил этот «мяч» в полете и мастерским ударом послал его за сетку противника:
– О воссоздании самостоятельного и свободного государства Румынии можно говорить лишь в том случае, если из земель валашских будут выведены войска Австрии и Турции!
При этом молчальник Али-паша вяло осунулся, «а Буоль (писал очевидец) столь яростно возражал против объединения княжеств, что временами казалось – он потерял рассудок».
– Как вам не стыдно! – кричал он. – Ваша армия высадилась на острове Змеином и контролирует все дунайское устье…
Орлов был сегодня при мундире, он водрузил громадную длань на золоченый эфес великолепной сабли и ответил так:
– Змеиный – известковая скала, на которой, по преданию, погребено тело Ахиллеса, размером остров не больше тарелки, и я не понимаю горячности графа Буоля, упрекающего нас в наличии русской прислуги на маяке острова Змеиного…
– А там есть маяк? – тихонько спросил Брунов.
– Если нет, так завтра будет, – шепнул Орлов…
Но политика султана турецкого – это политика Лондона, а объединение Дунайских княжеств в Румынию – это начало развала Турецкой империи. Кларедон упрекнул Валевского:
– Вы желаете быть русским более самих русских…
Лишь под конец конгресса в зал заседаний были допущены прусские представители, делегацию которых возглавлял берлинский бюрократ Отто фон Мантейфель. Орлов дружески тронул его за локоть и доверительно сказал:
– Я покажу вам, что пишет мне государь…
Александр II писал: «Мы, конечно, не можем забыть, что из всех великих держав одна Пруссия не была нам враждебна…» Петербург с Берлином сковывали давние родственные узы Гогенцоллернов с Романовыми, а мать Александра II была внучкою короля Фридриха Великого… Пушечными выстрелами перед домом Инвалидов, где покоился прах Наполеона I, Европа была извещена о наступлении мира. Итак, все кончено. Кларедон подошел к Орлову, предлагая руку для пожатия.
– Ну что там рука! – с радушием отвечал Орлов. – Позвольте мне, милорд, обнять вас по русскому обычаю.
Он обнял лорда, подержав недолго в своих медвежьих объятиях, потом развел руки, и британский дипломат вялым мешком опустился на землю в обморочном состоянии.
– Это от чистого сердца, – сказал Орлов, – за то, что он потребовал уничтожения наших верфей в Николаеве…
В разгар конгресса Евгения Монтихо родила Наполеону III сына, прозванного «принц Лулу». Орлов от души поздравил императора и выразил желание обнять его.
– Умоляю – не надо, – уклонился счастливый отец.
* * *
Александр II ознакомил Горчакова со статьями Парижского трактата… Александр Михайлович долго хранил молчание.
– Орлов сделал все, что мог, и даже больше. Я смею думать, что, когда на Москву наезжали послы Мамая и Тохтамыша, дабы собирать ясак натурою с наших пращуров, положение российской дипломатии было все-таки намного хуже, чем наше. Меня утешает в этом трактате одно: пищу никогда не едят такой горячей, какой она готовится на плите…
Царь отчеркнул ногтем статью трактата.
– Вот! – сказал. – Самый нетерпимый и оскорбительный пункт – нейтрализация Черного моря: мы не имеем права возрождать флот на Черном море, заводить порты и арсеналы.
– Да, – согласился Горчаков, – Европа схватила нас за глотку, и я почел бы за счастие дожить до того дня, когда Парижский трактат с его позорными статьями будет уничтожен.
Император ухватился за эти слова:
– Вам и карты в руки…
Что означало: берите портфель от Нессельроде!
Горчаков отнекивался, ссылаясь на старость и недомогания. Пожалуй, были причины и более серьезные: он ведь знал о германофильстве царя, и это мешало бы ему сводить Россию в альянсе с Францией… На уговоры царя князь отвечал:
– Когда человек в моем возрасте начинает солировать, то следует помнить, что слушать его способны одни ангелы. Вы молоды, а я стар: мы же с вами будем ссориться! Ах, лучше оставьте меня – я разбит смертью любимой женщины…
Проба голоса
В дворцовой церкви свершался придворный молебен по случаю Парижского мира; средь коленопреклоненных сановников и свитских дам шелестел шепоток: «Горчаков, кажется, возьмет портфель у Карлушки…» На выходе из храма об этом же заговорил с царем и граф Адлерберг – возмущенно:
– Можно ли назначать министром человека, знавшего о заговоре декабристов, друзья которого до сих пор в Сибири?
– Но Горчаков ведь не торчал тогда на Сенатской площади: он сидел во дворце и ждал, чем все это закончится…
Император увольнял в отставку сановников, доставшихся в наследство от батюшки, которого Герцен прозвал «неудобозабываемым». Правда, смена кабинета далась нелегко, пришлось даже выдержать истерику матери. Почерневшая и сухая мегера, внучка Фридриха Великого, кричала на сына:
– Как ты собираешься управлять страной дураков и воров без верных слуг отца – без Клейнмихелей! без Нессельроде!
Царь дал матери ответ, ставший историческим:
– Мой папа был гений, потому мог позволить себе окружать трон остолопами. А я не гений – мне нужны умные люди…
В царском поезде, единственном в стране, который имел «гармошку» (для перехода из одного вагона в другой), император с Горчаковым ехали в Царское Село. Разговор шел о пустяках, а когда показалось Пулково, Александр II сказал:
– Вижу, вы уклоняетесь от бесед о политике.
– Нисколько! Но я хотел бы обратить ваше высочайшее внимание на то, что внешняя политика – сестра политики внутренней, и разделение их невозможно, ибо эти близнецы порождены одной матерью – природою государства. Пусть же начало вашего царствования отметится благородным актом милости…
– К чему эта возвышенная прелюдия?
Горчаков пытливо взирал из-под очков.
– Государь! Верните из Сибири всех декабристов, кои остались в живых, возвратите им честь их званий.
– Я сделаю это. Но только в день коронации…
С поезда пересели в придворный экипаж. Недавно прошел весенний дождь, молодая зелень приятно сквозила за окошками кареты, ехавшей, как по паркету, по великолепной мостовой. Царь настаивал на принятии дел иностранных:
– При Нессельроде они были, скорее, странные…
– Пока нас никто не слышит, – отвечал Горчаков, – я выскажусь… Парижский трактат хорош уже тем, что определил цели русской политики на ближайшие годы. Не в силах скрыть от вас и своего простительного тщеславия… Да! Я хотел бы стать имперским канцлером только затем, чтобы, не выкатив из арсеналов ни единой пушки и не тронув даже копеечки из казны, без крови и выстрелов, сделать так, чтобы наш флот снова качался на рейдах Севастополя.
– Разве это возможно… без крови?
– В политике, как и в любви, все возможно…
Решено! Нессельроде сдал дела Горчакову.
– Что вы тут собираетесь делать? – хмыкнул он. – Россия вышла из европейского концерта, ее голос потерял прежнее очарование. Сейчас нам предстоит лишь бисировать на галерке признанным певцам Вены, Парижа и Лондона… Я вам не завидую, – сказал Нессельроде на прощание.
– Да, – согласился Горчаков, заглядывая в чернильницу, – положение отчаянное, а я, как влюбленный Нарцисс, буду любоваться своим отражением в чернилах, налитых сюда еще во времена Венского конгресса, ибо с тех пор они не менялись…
Политический пигмей на цыпочках удалился.
Немецкая страница дипломатии была перевернута.
Открылась чистая – русская, патриотическая.
Тютчев проводил Нессельроде злыми стихами:
Нет, карлик мой, трус беспримерный!
Ты, как ни жмися, как ни трусь,
Своей душою маловерной
Не соблазнишь святую Русь…
Горчаков поставил перед собой «скромную» задачу: отомстить Австрии за ее поведение в Крымской войне, подготовить мир к уничтожению Парижского трактата и юридически закрепить наши границы на Амуре. Проавстрийская дворцовая партия навязывала Горчакову барона Мейендорфа, чтобы князь взял его на пост товарища министра. Горчаков решил «стародурам» не уступать и вызвал венского прихлебателя к себе:
– Я вам предлагаю быть послом в Лондоне…
Таким образом он хотел изолировать Мейендорфа от венских влияний. Но Мейендорф намекнул, что побережет здоровье от английской сырости, дабы дождаться, когда Горчаков сломает себе шею на антиавстрийской политике (а тогда барон и сам займет его место).
– В таком случае, – жестко ответил князь, – я обещаю вам следить за своим драгоценным здоровьем. Каждый год я стану отдыхать на лучших курортах Швейцарии, чтобы не доставить вам удовольствия плестись за моим траурным катафалком…
И он пережил Мейендорфа на 20 лет!
* * *
Я не берусь соперничать с Альфонсом Доде, который, будучи секретарем герцога Морни, описал его в своем знаменитом романе «Набоб». Из критики этого романа известно, что Морни умер не от приема возбуждающих снадобий, а был пронзен шпагою в самое непристойное место супругом той женщины, которую он имел неосторожность посетить. Для нас Морни интересен тем, что сразу же после Парижского конгресса он был направлен послом в Россию. Я не знаю другого французского дипломата, который бы оставил в русской литературе столько следов о себе, сколько герцог Морни! Именно по этой причине я и постараюсь быть предельно краток… Морни вез в Россию винный погреб, который с трудом вылакал бы даже полк лихих изюмских гусар, коллекцию гобеленов и картинную галерею, способную составить филиал Лувра. На границе его ожидал курьер от Горчакова, а в одной деревне крестьяне встретили посла «серенадой, в которой, – по словам Морни, – наверное, скрывались самые лучшие намерения». Всю его свиту из 120 человек разместили во дворце Воронцова-Дашкова на левом берегу Невы. При свидании с послом Горчаков показал Морни аметист в оправе из старинного серебра:
– Этот талисман подарила мне ваша матушка, королева Гортензия, когда я, еще начинающим дипломатом, часто бывал ее гостем во Флоренции… Посол Парижа – на берегах Невы! Что ж, это очень доброе предзнаменование будущего Европы…
Морни был принят в Петергофе царем, который сказал ему:
– Ваше присутствие означает конец того положения, какое не должно больше повторяться. Я никогда не забуду влияния, какое в ходе переговоров на Парижском конгрессе оказал в нашу пользу император Наполеон III. Граф Орлов сообщил мне также, что он не мог нахвалиться графом Валевским…
Близилась коронация. Накануне ее Александр II с женою и детьми ездил в Гапсаль – на купания. Гапсаль (нынешний город Хаапсалу) – аристократический курорт в Эстляндской губернии, издавна прославленный целебными грязями и купальнями. В эту поездку царь пригласил и Горчакова, чем очень растрогал пожилого человека:
– Благодарю, государь! Ведь я в Гапсале родился, когда мой батюшка командовал там пехотной дивизией…
Императрица Мария Александровна (родом из Гессенского дома) была женщиной некрасивой и тихой, как амбарный мышонок; она была глубоко несчастна из-за частых измен мужа, что не мешало ей с немецкой добропорядочностью регулярно поставлять клану Романовых все новых и новых отпрысков. Однажды, идя от купальни, она тихонько сказала Горчакову:
– Мой Сашка сейчас в таком добром расположении духа, что вы, князь, можете просить у него что вам хочется. И ни в чем он вам не откажет…
В поезде, отвозившем царское семейство в Москву на коронацию, Горчаков завел с императором серьезный разговор:
– Государь, три года тягостной войны отразились на жизни России, и я осмеливаюсь посоветовать вам сократить расходы на пышности церемоний… Дайте вздохнуть народу свободнее!
За окном вагона стелилась блеклая мгла, в которой лишь изредка мерцали лучинные огни забытых богом деревень.
– Я не могу обещать вам сокращения издержек на коронацию. Поверьте, лично мне этот блеск не нужен, но, если блеска не будет, Европа может счесть это за ослабление моей власти и дурное содержание казны… А за совет благодарю.
– Тогда, – подхватил Горчаков, – вам следует снизить пошлину на заграничные паспорта. Ваш незабвенный родитель выпускал верноподданных за рубеж сроком на полгода под залог в пятьсот рублей. Такую роскошь мог позволить себе только очень богатый человек.
– Сколько же, по вашему мнению, брать за паспорт?
– Пяти рублей вполне достаточно… Слава богу, мы ведь не китайцы, считающие, что в изоляции лучше сберегается их мудрость. Европа, – доказывал Горчаков, – сама по себе – громадный резервуар знаний, и, сливая в него русские достижения мысли и науки, мы будем вправе черпать из него все новое и полезное для развития русской жизни…
Вслед за царским поездом проследовал посольский поезд со свитой Морни, и французы были ошеломлены рекордной скоростью – до Москвы они доехали за 16 часов! В первопрестоль-ной для них были забронированы два особняка – Корсакова и Рахманова; обилие свободных стенок позволило Морни развесить все картины и гобелены. Послу досаждали колокола московских церквей, звонившие с утра до ночи «с достойным сожаления соревнованием». А в день коронации Морни невольно обратил на себя всеобщее внимание тем, что остановил свой кортеж за два квартала до Успенского собора, проделав остальной путь пешком и обнажив голову, что не укрылось от взора императора Александра II:
– Благодарю вас, посол! Все было бы отлично, если б не эта постная физиономия лорда Гренвиля, который выступает здесь с таким видом, будто я не вернул Англии долгов…
Англичане старались помешать союзу России с Францией, и Гренвиль – под громы колоколов – заметил Морни:
– У нас политику делают ради прений в парламенте, а дипломаты интригуют лишь ради насыщения архивов документами о своем остроумии… Не пойму, ради чего стараетесь вы?
– Не смейтесь! – отвечал Морни британцу. – Я разглядел в России неразработанный рудник для экономической эксплуатации. Вам-то хорошо сидеть на угольных копях Ньюкасла, а французы никогда не знают, чем протопить свои камины…
Прусское королевство на коронации представляли два человека, столь различных, что их неловко сопоставлять: великий ученый Александр Гумбольдт и генерал Гельмут фон Мольтке. Автор «Военных поучений» врезался в память человечества жестким профилем волевого лица, обтянутого сухим пергаментом старческой кожи, а тогда – на коронации – это был тощий и моложавый, удивительно ловкий в движениях человек, с румянцем во всю щеку, восторженный поклонник танцев, которым он и отдавался – почти самозабвенно…
После мазурки царь приветствовал его:
– А-а, Мольтке! Что скажете хорошего?
На ломаном русском языке, клокоча звонкой гортанью, будто орел перед взлетом, Мольтке отвечал:
– Не стройте крепостей – стройте железные дороги. В Берлине не считают, что Россия потерпела поражение – просто Россия не смогла выиграть победу из-за отсутствия рельсов, протянутых к черноморским портам. Увы, государь, бог Марса отвернулся от ваших воловьих упряжек…
И он закружился в вальсе! Издали наблюдая за его костлявой фигурой, императрица Мария сказала Гумбольдту:
– Посмотрите, как упоенно танцует ваш Мольтке.
– А что ему делать? Это лучший танцор Берлина… Правда, – добавил Гумбольдт, – я слышал, Мольтке что-то еще фантазирует в генеральном штабе, но я не могу представить, чтобы человек, пылко отдающийся танцам, был способен одержать хотя бы одну серьезную победу на полях роковых битв…
Горчаков равнодушно взирал на вальсирующую публику, вскользь заметив советнику министерства – барону Жомини:
– Я бы охотно променял Гумбольдта и Мольтке на одну лишь голову прусского политика… Это нужно не только Берлину, но, думаю, пошло бы на пользу и Петербургу.
– Пруссия не имеет политика, – отвечал Жомини.
– Точнее, она не имеет политики. Но политик уже есть… Я говорю о Бисмарке, что застрял во Франкфурте, где он каждый вечер надувается, как пузырь, дешевым вином.
Потом была пышная иллюминация и обед в Грановитой палате, напомнивший застолья Ивана Грозного, когда к пирующим несли лебедей с бриллиантами, вставленными вместо потухших глаз. Коронация обошлась народу в 18 000 000 рублей, и, определив стоимость этой церемонии, я заканчиваю ее описание.
* * *
Русский дипломат Жомини, всю жизнь выглядывая из-за плеча Горчакова, обожал тень. Оттого-то читатели больше знают его отца,[3] которого обессмертил Денис Давыдов:
Жомини да Жомини,
А об водке ни полслова!
Александр Генрихович Жомини считался «Нестором русской дипломатии», как никто другой знавший все ее тайны, и, подобно Горчакову, он долго был гоним по службе канцлером Нессельроде. Горчаков сразу же сделал Жомини главным советником министерства, приобретя тем самым «золотое перо» лучшего стилиста в искусстве дипломатической переписки. Документы, вышедшие из канцелярии Горчакова, снискали в мире славу подлинных шедевров политического красноречия, но историки давно потеряли надежду выяснить – кто их автор, Горчаков или Жомини? Скорее, они работали совместно, стремясь к тому, чтобы политический документ возвысился до уровня художественной классики. О своем помощнике Горчаков сам не раз говорил: «Про барона Жомини можно сказать, что он словно Иисус Христос в евхаристии – его все едят и пьют, но никто его еще никогда не видел…»
Сегодня Жомини скромно доложил министру, что от острова Мальты отошла большая английская эскадра.
– Конечно, – сказал Горчаков, – они покинули Мальту, чтобы войти в Черное море, где у нас один кукиш…
Граф Эстергази, посол венский, и лорд Гренвиль, посол лондонский, разводили перед Европой кляузы, будто русские укрепляются на острове Змеином… Из-за этого островка Александр II тоже донимал Горчакова:
– Гренвиль предлагал мне свои корабли для эвакуации наших людей со Змеиного… Какой плевок! Подумать только, сколько терплю я унижений от этой склочной Англии…
Гренвиль с Эстергази сделали князю заявление:
– Не рано ли вы стали насиловать Парижский трактат?
– Ваши скучнейшие разговоры об острове Змеином, – ответствовал Горчаков, нюхая табак, – я регистрирую как примечание петитом к своему вопросу, набранному крупным шрифтом: когда из Греции, и без того страдающей, будут удалены оккупационные войска ея величества королевы британской?
Морни тоже сделал заявление – от имени Франции:
– Я смотрел карту, но нигде не нашел острова Змеиного, и французам безразлично, кто его населяет…
Желая закрепить «провод» между Парижем и Петербургом, Морни срочно женился (кажется, по любви) на юной княжне Софочке Трубецкой, что вызвало бурю негодования в Англии: там сочли, что свадьба – дело рук хитреца Горчакова. Окрутив Морни с русской красоткой, Петербург теперь по рукам и по ногам свяжет политику Кэ д’Орсэ… Гренвиль сказал:
– Вы бы, Морни, никогда не женились на русской, если бы могли осознать стратегическое значение острова Змеиного. Россия, потеряв Дунай, оставила за собой островок, который, словно пробка, запечатал Австрии выход в Черное море.
– Поверьте, – отвечал Морни, – что, когда мы с женою гасим свечу, мы меньше всего думаем о стратегическом значении острова Змеиного…
В один из четвергов Горчаков закончил свой доклад и собирался откланяться, но царь задержал его:
– Вы извините меня, князь, но я, по совести сказать, так и не ведаю, чей же это остров – Змеиный?
– Этого, государь, не знает никто… Но полагаю, что если англичане шумят о нем больше всего, то это значит, что остров необходимо сохранить за матерью-Россией!
* * *
Справка: остров Змеиный, бывший Фидониси, расположен на подступах к Одессе, в 37 милях от устья Дуная; площадь острова 1,5 кв. км; остров принадлежит СССР.
Горчаковский циркуляр
Парижское Кэ д’Орсэ, лондонский Уайт-холл, берлинская Вильгельмштрассе, венский Балльплатц, русский Певческий мост – в этих адресах заключен жесткий «пятиугольник» европейской политики, где все взаимосвязано на основе экономических интересов и традиций прошлых альянсов. «История, – писал Горчаков, – это великая школа, богатая поучениями, но для того, чтобы эти поучения не были простым усилием памяти, нужно применять их к обстоятельствам, в которых находишься…» В его голове держались политические связи России не только с соседями, но и со всем миром; стареющий человек, он цепко хранил в памяти основные пункты трактатов России за последние сто лет, знал их выгоды и слабые места, понимал нужды государств, их опасения и симпатии. Горчаков свободно плавал в необозримом океане имен и фактов, всегда точно оперировал датами. При этом посмеивался над собой:
– Но я так и не знаю, что же такое дипломатия? По-моему, это высшее проявление культуры человеческих отношений. Без дипломатии не может существовать наша цивилизация…
Поздними вечерами, когда в здании министерства погасали свечи, Горчаков любил остаться в кабинете, за бутылкой вина «Эрмитаж» обожал поболтать с Тютчевым и Жомини.
– Европа считает нас азиатами. Но мы принадлежим Европе в такой же степени, что и Азии. Всем своим громадным телом Россия распростерлась по азиатским просторам, выставив босые пятки на Алеутские острова, но голова нашей отчизны извечно покоилась в Европе… Сейчас Россию хотят публично отлучить от большого европейского концерта. В давние времена папа римский отлучил от церкви германского кесаря Генриха Четвертого, и тот, прибыв в Каноссу, посыпал главу пеплом, покаянно разорвал на себе одежды, неделю простоял на ногах под дождями и солнцем, со слезами умоляя папу не отвергать его. Но ежели Европа надеется, что Россия тоже пойдет в Каноссу на покаяние, то она заблуждается… не пойдем!
Отхлебнув вина, он спрашивал у Жомини:
– А кто у нас посланником-то в Ганновере?
– Там уже давно сидит Георг-Герберт барон Гротгауз, граф Мюнстер-цу-Люденбург.
– Ишь какой важный боярин… исконный «русак». Не попросить ли нам его оттуда подобру-поздорову?
Горчаков чистил штаты министерства, удаляя с постов за границей политических наемников, видевших в России один «Певческий мост» как источник чинов и наград, и которые, говоря об Австрии, полагали, что «старый друг – самый верный». Горчаков, напротив, открыто проклинал традиции интимных связей Священного союза монархов и где-то в глубине души, несомненно, даже благословлял подлость венского кабинета, развязавшего ему руки в крупной политической игре…
Недавно пароходом доставили из Европы багаж министра – массу милых сердцу вещей, хрусталь и бронзу, картины и мебель, сервизы и скульптуру, которые сопровождали его в частых перемещениях с поста на пост по столицам королевств, империй и герцогств. Наконец вещи разобраны на казенной квартире в Петербурге, и Горчаков невольно захандрил, разбирая красочные акварели, сделанные покойной женою. Боже, как она любила рисовать интерьеры комнат, где они жили в счастии. Вот и его кабинет на вилле Торреджиани во Флоренции – свежий ветер вздувает занавеси, на широкой оттоманке возлежит красивая женщина в турецком тюрбане, а за столом сидит он сам. Читает газету… Увы, ничто невозвратимо!
Его навестили пасынки, графы Мусины-Пушкины, военные люди под тридцать лет, звенящие саблями и шпорами, строгие и внимательные. Они привели с собою и друга детства, графа Льва Толстого, доводившегося Горчакову троюродным племянником. Александр Михайлович завел с Левушкой речь о его «Севастопольских рассказах», подчеркнуто именуя их «очерками»… В ответ на критику автор отвечал:
– Но мой «Севастополь в мае» прошел тройную цензуру, из восьмидесяти тысяч печатных знаков цензура выкинула тридцать тысяч. Как же при таком насилии писать правду?
– Мой юный друг, – ответил Горчаков, – скоро все изменится, и на эту тему я тоже буду говорить с государем…
Предстояло говорить и со всей Европой! Утром он принял венского посла Эстергази, который решил учинить ему выговор.
– Сорок лет, – сказал посол, – Австрия и Россия дружно отстаивали консервативные начала дружбы монархов, а теперь вы требуете проведения народного плебисцита в Дунайских княжествах, чтобы валахи и молдаване сами решили свою судьбу. В этом сиятельная Вена усматривает (не без оснований!) призыв к национальной революции… О какой Румынии вы хлопочете? Консерватизм русской внутренней политики должен неизменно сочетаться с консерватизмом внешней политики.
– Но я, – отвечал Горчаков, – не возглавляю министерство дел внутренних, определяющее консерватизм внутри России, я возглавляю министерство дел иностранных, которое с консерватизмом прежних монархических принципов отныне порвало… Посмотрите на мои руки, посол! Они ничем не связаны. Война разорвала все прежние трактаты. Теперь я вправе избирать тех союзников, с которыми России жить выгоднее…
* * *
Казалось, Нессельроде прав: России сказать нечего, Россия унижена, Россия отодвинута, Россия бессловесна…
Был обычный осенний день, когда в Петербурге застучал телеграф, рассылая по столицам мира циркуляр министра, обращенный вроде бы к русским послам за рубежом, на самом же деле адресованный ко вниманию всей Европы.
Темные небеса Востока озарились молниями…
– Обстоятельства вернули нам полную свободу действий, – провозгласил Горчаков честно. Далее он предупредил мир, что отныне Россия будет строить свою политику исключительно в собственных интересах, и она, убогая и обильная, великая и гордая, более не станет насиловать свои национальные принципы ради исполнения устарелых и отживших обязательств, навязанных русской дипломатии прежними комбинаторами.
Главная задача – развитие внутренних сил страны.
Но это не значит, что Россия замыкается в себе.
Напротив, она готова активно участвовать в политической жизни всего мира, и в первую очередь – в Европе…
Телеграфы отстукивали решающий аккорд Горчакова:
Говорят, что Россия сердится.
Нет, Россия не сердится.
Россия сосредоточивается.
Последнюю фразу с французского языка в столицах мира переводили по-разному, а зачастую она звучала с угрозой:
– Россия усиливается…[4]
Сказав то, что лежало на сердце, он отъехал в деревушку Лямоново, что захилилась средь псковских лесов и кочкарников, забытая и печальная… Ах, боже мой! Вспомнилось, как впору младости, проездом из Европы, заглянул он в Лямоново, откуда недалече и Михайловское. Горчаков тогда лежал в простуде, Пушкин приехал к нему, они обнялись… Целый день вместе! Он как раз писал «Годунова», читал отрывки. Как давно это было… В памяти остались драгоценные строки:
Ты, Горчаков, счастливец с первых дней,
Хвала тебе! – фортуны блеск холодной
Не изменил души твоей свободной,
Всё тот же ты – для чести и друзей.
Нам разный путь судьбой назначен строгой:
Ступая в жизнь, мы быстро разошлись,
Но невзначай проселочной дорогой
Мы встретились и братски обнялись.
Проселочной дорогой, мимо старых ветел и мужицких гумен, из ворот которых вылетала, кружась, отсеянная полова, ехал Горчаков в деревню Лямоново – возвращался в юность… Поля, поля, поля! Бричку дергало на ухабах, бревенчатые мосты забавно тараторили под колесами. Жарко было. Но уже проплывали в воздухе осенние паутины-седины, и, подоткнув подолы, глядели из-под руки русские жницы на пылящую вдоль проселка барскую бричку…
Русь! О Русь, Русь… многострадальная!
Кормилица, поилица и воительница наша…
На косогорах белели тихие прозрачные церквушки.
В скорбной желтизне шелестели упругие овсы.
Всплывало уже не пушкинское – тютчевское:
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа —
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа!
Не поймет и не заметит
Гордый взгляд иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной…
Слева – деревня Мордюковка, направо повернешь – село Зыкино, а ему ехать прямо. Вот и завечерело… Встретилась босоногая крестьянка – красивая баба. Стояла она, опустив вдоль чресел могучие руки. Опиралась в землю крепкими загорелыми ногами – нерушима, как монумент, поставленный здесь на века. Рубашка была изодрана, а из-под дранья просвечивала нежная кожа большой и обильной груди. Крестьянка повернула лицо к Горчакову, сказала причитающе – не ему, а себе:
– Опять загулял мой родненький… Был у меня горшочек с цветочками синенькими. Намедни купили на ярманке в Волышеве, так и горшочек об печку он чебурахнул. Меня-то саму побил да из дому выгнал… Кто ж скотинку-то доить станет?
Вдали уже показалась обветренная солома крыш Лямонова; князь поймал себя на мысли, что эта русская баба на распутье, сильная и обиженная, чем-то напомнила ему сегодняшнее положение России в европейской политике.
– Тпррру! – сказал кучер. – Вот и приехали…
Горчаков не сразу выбрался из брички. Еще думал.
…Парижский трактат надобно денонсировать.
«Как это сделать? Без крови? Без выстрелов?»
Вечером он поужинал простоквашей с кислым деревенским хлебом, спал на душистом сене, слушая, как в старом доме поют старые сверчки. За лесом лежало Михайловское, но там уже никто не живет, и никто не приедет к нему, и никто его не обнимет. Горчакову хотелось немножко поплакать…
* * *
И снова дорога… Поезд имел недолгую остановку во Франкфурте-на-Майне, которой и воспользовался прусский посол при Германском бундестаге. Горчаков дружески принял его в своем роскошном вагоне. Бисмарк торопливо спросил:
– Насколько справедливы слухи, что ваш император должен встретиться с императором Франции?
– Я допускаю, что это возможно.
Бисмарк в нетерпении куснул набалдашник трости:
– Но император Франц-Иосиф, желая замазать щели в своем трухлявом корабле, тоже не прочь бы повидать царя.
– Я не допускаю, что это возможно.
Бисмарк апеллировал к чувствам старого товарищества между ними по совместной службе в австрийском «лисятнике» и почти слезно умолял князя высказаться откровенно (без дипломатии). Горчаков несколько свысока продекларировал Бисмарку, что у него нет солидарности с прежним консерватизмом николаевского царствования, а разрушенный Священный союз можно воссоздать при условии, что место Австрии в коалиции теперь займет Франция.
– И, конечно, ваша Пруссия, дабы заодно с нами указать предел австрийскому честолюбию не только в делах восточных, но и в той срединной Европе, где слышна немецкая речь…
Брякнул гонг, поезд тихо тронулся.
– По вашим глазам, – сказал Горчаков, – я вижу, что вы не доверились мне. Жаль: ведь я был искренен…
Отворив двери вагона, Бисмарк спрыгнул на ходу.
Поезд рассекал Германию, которой не существовало.
Это роковое слово – Польша!
По старой привычке, унаследованной от нищенской юности, Наполеон III не выбрасывал рваные носки, а отдавал их в штопку. Красноречивым императора назвать трудно, зато его хладнокровию можно было позавидовать. Принцесса Матильда (разведенная жена Анатолия Демидова) рассказывала Флоберу:
– На днях лакей выпустил ему за шиворот полный сифон сельтерской, а он без малейшего признака недовольства протянул ему пустой стакан с другой стороны. Пшик – и выпил. Вот уж если бы я стала его женой, так обязательно разломала ему голову, только бы узнать, что в ней находится!
Наполеон III однажды с оттенком горечи заявил:
– Меня среди монархов Европы именуют парвеню. Ну, что ж! Я способен гордиться даже званием выскочки…
«Выскочка» начал жизнь офицером в швейцарской артиллерии, а к престолу Франции подкрадывался со стороны… Рима! Он был связан с карбонариями, боровшимися за освобождение Италии от австрийского и папского гнета. Экспедиция на Рим была разгромлена, Наполеон III с английским паспортом в кармане бежал во Францию, но она его изгнала. Начались годы скитаний и сочинения брошюр, в которых будущий император рисовал себя убежденным республиканцем. Надев треуголку знаменитого дяди, он устроил заговор в Страсбурге, потерпел фиаско и уплыл за океан. Великолепный иллюзионист-фокусник, он, если верить слухам, мечтал о блестящей цирковой карьере. В 1840 году прах Наполеона I с острова Св. Елены перевезли в Париж, что дало повод для развития бонапартизма в стране. Наполеон III высадился с друзьями в Булони, обвиняя Орлеанов в деспотии, и где бы он ни появлялся, над его головою всегда парил выдрессированный орел, который в самые патетические моменты, распластав крылья, с клекотом садился на треуголку своего хозяина. Неисправимого заговорщика пожизненно заточили в темницу, а орел улетел. В крепости Наполеон III постигал экономику, изучал историю, вступил в переписку с Луи Бланки, нашел друзей среди социалистов. Шла большая игра за власть, и он не скупился на авансы: «Рабочий класс не владеет ничем; его нужно сделать собственником!» Через шесть лет во время прогулки арестант в блузе пролетария подхватил на плечо доску и под видом рабочего спокойно вышел из тюрьмы на свободу… Беглец скрывался в Англии, пока революция 1848 года не избрала его депутатом Учредительного собрания. С трибуны он заявил, что, избранник воли народа, он отказывается от претензий на престол. Всеобщим голосованием его провели в президенты Французской Республики, а в ночь на 2 декабря 1851 года – это дата Аустерлица! – Наполеон совершил переворот. Париж вышел на баррикады, была страшная бойня, в канавах навалом лежали убитые – так он стал императором…
Для полного счастья не хватало императрицы! Но «выскочка» не мог найти невесты ни в доме Гогенцоллернов, ни в шведской династии Ваза – всюду отказывали. Тогда-то он и женился на испанке Евгении Монтихо, сам же признав, что это «брак с досады». Сейчас эта красавица плыла в венецианской гондоле, которую тихо покачивали воды прудов Фонтенбло, а на веслах сидел… Кто бы вы думали? Ну, конечно же, карбонарий-итальянец. Точнее: посол Сардинского королевства, граф Коста Нигра (наполовину Дон-Жуан, наполовину Макиавелли), который прекрасно поставленным голосом пел императрице Франции любовную серенаду… Гондола мягко ткнулась в зеленую травку. Со смехом подобрав воланы платья, Монтихо чмокнула любовника в лоб и спрыгнула на берег. Здесь, на берегу, ей подал руку пожилой человек в черном сюртуке, делавшем его похожим на сурового лютеранского пастора. Это был русский посол во Франции – граф Павел Дмитриевич Киселев.
На пустынной тропинке к павильону императрица сказала ему:
– С вами, посол, я всегда искренна, и я не думаю, чтобы сейчас моему супругу была необходима встреча с вашим царем… Я понимаю, чего домогается ваш Горчаков! На одном краю Европы – богатая и славная Франция, у которой множество друзей, а далеко-далеко, где-то за Германией и Польшей, нищая и пристыженная Россия, у которой друзей нет.
«Какая подлость!» – подумал Киселев и, склонив седую голову, благоговейно приложился к руке интриганки.
– Увы, – произнес он, – ваш высокий супруг уже сделал приглашение России к политическому танцу…
Предстоящее свидание было замаскировано от взоров Европы желанием царской семьи навестить лечебницы Киссингена, ибо императрица Мария после очередных родов нуждалась в укреплении здоровья. Конечно, встречам глав двух государств всегда предстоит долгая и кропотливая работа дипломатии, которую незаметно для других и проделал князь Горчаков.
* * *
Летом 1857 года от причалов Кронштадта отошел пароход «Грозящий» с военной командой и придворной прислугой. Романовы были плохими мореплавателями, и потому в их каютах матрасы заранее были сложены на полу, на них царственная семья в лежку и валялась до самого датского Киля. Отсюда путь лежал на германские курорты, где царскую семью часто навещали сородичи – гессенские, веймарские, дармштадтские, баден-баденские и прочие. Александру II нанес визит король Вюртембергский, взявший на себя роль примирителя Романовых с Габсбургами; король силился доказать:
– То недоразумение, какое возникло между Веною и Петербургом во время Крымской войны, легко урегулировать и снова сплотиться против бонапартизма и революций.
При этом король просительно, ища поддержки, взирал на Горчакова, которого хорошо знал, как бывшего посла в своей столице – в Штутгарте. Но князь молча указал рукою на венценосного повелителя, и Александр II сказал, что о прежнем сближении Австрии с Россией после всего, что случилось, и речи быть не может… Дымя папиросой, царь заключил:
– Россия еще со времен Петра так много сделала доброго для Австрии, что в период Крымской войны все русские имели право воскликнуть: «Как? И ты, Брут?..»
Горчакова серьезно обеспокоило срочное отплытие Наполеона III на остров Уайт, где в замке Осборн состоялось его свидание с британской королевой Викторией. Переговоры проходили в условиях секретности, на какую способны только англичане. Осборн был полон лондонскими сыщиками. Дело дошло до того, что они скрутили руки даже французскому послу графу Персиньи, который возымел скромное желание помочиться возле забора, наивно думая, что его никто не видит. Но Горчакову все же удалось выяснить, что, умасливая Наполеона III лестью, королева Виктория не дала императору Франции никаких шансов на «исправление карты Европы».
Горчаков со смехом сказал барону Жомини:
– Для нас свидание в Осборне уже не загадка. Но зато теперь в Осборне поломают голову над загадкой Штутгарта, когда здесь появится Наполеон Третий с обворожительной женою…
Удар настиг министра со стороны для него неожиданной. Жена Александра II вдруг почему-то сочла неудобным для себя снизойти до встречи с Евгенией, девическое прошлое которой было далеко не безупречно. Свои высокомерные взгляды она изложила в письменном виде, а почтовый шпионаж Европы работал превосходно, и русский посол Киселев был ошарашен, когда императрица Франции сунула ему к носу это послание.
– Не слишком ли жестоко? – спросила разгневанная испанка. – Я не знаю, от какого бродяги происходят Гессенские, но мой-то предок сражался с маврами бок о бок со святым Альфонсом Кастильским… это уж точно! После такого письмеца я и сама не желаю видеть вашу многодетную императрицу.
Киселев по телеграфу предупредил Горчакова.
– А чтоб их всех… бабье! – выругался князь.
В сентябре Наполеон III с графом Валевским были встречены на вокзале Штутгарта королем Вюртембергским, который и отвез их в свой замок; туда же (в скверном настроении, проклиная поступок мещанки-жены) пешком отправился и Александр II. Двери с двух сторон большого зала были отворены одновременно – два монарха появились в них разом, быстро сходясь посреди громадного пространства, гулко резонировавшего при каждом их шаге. Наполеон III был в белом мундире, царь предпочел остаться в цивильном сюртуке, который он украсил розой, купленной только что на улице.
– Империя – это мир! – провозгласил Наполеон.
Царь отвечал ему уклончиво:
– Я думаю, нам стоит уединиться…
В пустынном зале остались Горчаков с Валевским.
– Присядем, – сказал князь. – Не знаю, как вы, любезный граф, а я едва таскаю ноги. Мы с вами отдохнем. Сейчас такое время, когда идеи рождаются быстрее кроликов. Но идеи тут же превращаются в акции, а великие проекты становятся шарлатанством… Наши отцы и деды были счастливее нас!
Понятливые лакеи затворили двери.
* * *
Выказывая любезность, Наполеон III начал так:
– Глубоко сожалею о ваших потерях в Севастополе.
– В основном, – отвечал царь, – мы страдали от ваших нарезных ружей Минье, стрелявших не круглыми, как у нас, а коническими пульками, летевшими на большое расстояние.
– У нас не было целей продолжать эту бессмыслицу, тем более что Крым для парижан казался дальше Кайены…
Александру II этот разговор был неприятен, но он умолчал, что в Крыму сражалась лишь четверть русской армии, а три ее четверти дымили бивуаками на западных рубежах империи, готовые отбить нападение Австрии, а может быть, Швеции и даже… Пруссии! Австрия, как и следовало ожидать, костью торчала в горле французского императора.
– Ее надобно устранить из Италии! – Он завел речь на тему, которая в Осборне была отвергнута Викторией. – Франция должна вернуть естественные границы по Рейну и Альпам. Согласитесь, что Рейн для французов – то же, что Босфор для русских… Мудрое равновесие Европы разрушено Венским конгрессом. Прошло уже столько лет! Боже мой, сколько лет…
Царь намекнул: Россия согласна на забвение условий Венского конгресса 1815 года, если Франция поможет России аннулировать Парижский трактат 1856 года.
– Я и сам считаю его лишь временной комбинацией, как передышку мирного времени, чтобы снова поставить вопрос о войне… Вернемся к страданиям Италии!
Наполеон III увлекал Александра II на открытую схватку с Австрией ради освобождения итальянцев и создания единого государства на Апеннинском полуострове. Но в памяти русского царя были еще слишком свежи воспоминания восьмилетней давности, когда его отец взялся своими руками разгребать чужой жар в Венгрии, а кончилось это тем, что его отблагодарили войной с коалицией. Александр II сухо заметил:
– Сейчас важнее контакты России с Францией…
Горчаков привез проект договора о русско-французской дружбе, который и ложился в основу штутгартского свидания. Но императоры сходились медленно. Поначалу царь показался Наполеону III человеком хмурым и тугодумным. Постепенно он оживился, стал откровеннее и сердечнее. Этим сразу же и решил воспользоваться император Франции.
– Все прекрасно, – сказал он, – но между нашими странами затесался щекотливый вопрос, тревожащий не одного меня, но и всю европейскую дипломатию. Франция имеет нравственные обязательства не только к страданиям Италии, но и к страданиям угнетенной вами Польши…
Александр II с трудом сдержался перед Наполеоном:
– Любое вмешательство извне во внутренние дела России может испортить любые, самые наилучшие намерения…
Но перед свитой он уже не стал себя сдерживать:
– Со мной осмелились говорить о Польше! Вы подумайте, господа, он осмелился говорить со мной о Польше…
При этом подбородок царя дрожал. Горчаков, нагнувшись к уху барона Жомини, шепнул ему:
– Неужели вся наша работа – псам под хвост?
Тут некстати к нему подошел Бисмарк, срочно прибывший из Франкфурта, дабы пронюхать, чем благоухает в Штутгарте, и почтительно просил князя представить его русскому самодержцу. Александр II скользнул по Бисмарку рассеянным взглядом, еще продолжая высказывать бурное негодование:
– О чем бы говорить, но только не о Польше!
Бисмарк все волновался – не было ли разговора о Шлезвиг-Голштейне? Горчаков обидел Бисмарка, с презрением – нескрываемым! – отозвавшись об этой чисто немецкой проблеме:
– Послушайте, мой друг, речь идет о сильной головной боли, а вы тревожитесь о сохранении прически…
* * *
Взяв себя в руки, Александр Михайлович сохранил хладнокровие. Валевскому он предложил вкрадчиво:
– Основа для переговоров сохранилась в целости. Думаю, мы с вами встретились не для того, чтобы изображать бездушные декорации, на фоне которых столь выразительно играют наши коронованные дилетанты. Давайте продолжим…
После того что произошло, Горчаков не мог не заговорить о Польше – тем более с Валевским (поляком же!):
– Мы неповинны в страданиях польской нации. Почему ваш император апеллирует именно к нам, русским? Россия никогда не жаждала раздела Речи Посполитой, но Екатерина Великая была вынуждена пойти на это, когда увидела, что Польшу стали раздергивать по кускам – то Австрия, то Пруссия…
Валевский молчал. Горчаков вздохнул:
– Австрия и Пруссия поляков германизируют, жестоко преследуя их нравы, язык и обычаи. А в русской Польше все осталось «пше прошем», мы не собираемся делать из поляков русских… Вы же сами, граф, провели юность в Варшаве! И вы знаете: всюду слышна польская речь, вечером открываются польские театры, звучит польская музыка, вы читаете газеты на польском языке… Нет, мы не стеснили поляков. Я даже полагаю, что мы их спасли от неизбежной германизации.
Разрядив гнетущую обстановку, он сказал:
– Пусть наши кесари сердятся и дальше. А мы ведь политики, и Франции с Россией еще предстоит решить немало общеевропейских задач… Если вы станете воевать с Австрией, Россия сохранит позицию, выгодную не для Австрии, а для Франции. Сразу положим это на весы! На другую чашу весов вы кладете свою поддержку России в делах восточных. Говоря очень много об итальянцах, не станем забывать о миллионах славян, попавших под двойной пресс угнетения – мусульманской Турции и не в меру благочестивой христианской Вены…
Лишь под утро Горчаков вернулся к себе, где его поджидал неутомимый друг – Жомини. Князь сразу переменил сорочку.
– Мокрая, – сказал. – Пришлось попотеть. Налейте мне стаканчик мозельского. Сейчас это не повредит.
Жомини спросил о конечных результатах.
– Основа для союза с Францией сохранилась, но после рокового слова «Польша» проект договора не подписан…
– Чего же следует теперь ожидать?
– Войны, – ответил Горчаков и пошел спать.
* * *
По дороге на родину, задержавшись в Веймаре, царь все же согласился на встречу с австрийским императором. Словно в извинение себе, он сказал Горчакову:
– Я ничего не простил Австрии, и в этом смысле вы можете быть за меня спокойны. Кесарь будет выклянчивать у России прощения, но я Габсбургам не верю… ну их!
Франц-Иосиф приехал за милостью, прося о ней глазами и изогнутой спиной, как собака просит мозговой кости. Горчаков хотел присутствовать при встрече, но царь сказал ему:
– Зачем это вам? Не доставит удовольствия…
Франц-Иосиф и сам понял, что главное препятствие в его планах не царь, а Горчаков, и, желая задобрить министра, он наградил его орденом св. Стефана. В таких случаях положено отдариваться, но Горчаков предупредил царя, чтобы тот не вздумал награждать русским орденом канцлера Буоля.
– Вы меня ставите в неловкое положение!
– Неловкое положение – обычное для политика…
Издали наблюдая за монархами, гулявшими под ручку среди цветников, министр тогда же зрело решил, что Австрия будет непременно отмщена – независимо от того, о чем беседуют сейчас эти два европейских фараона… Покидая Веймар, князь сделал политический жест – орден св. Стефана он забыл на подоконнике ванной комнаты. Газеты сообщили Европе, что можно забыть часы или кошелек, но забыть высший орден Австрийской империи… тут, простите, что-то не так!
Нещадное курение в Бундестаге
Тиргартен еще не был тем знаменитым парком, каким стал для берлинцев позже: по ночам тут воры раздевали прохожих, на рассветах дуэлировали оскорбленные, в полдень сходились с детьми няньки и кормилицы, чтобы завести роман с солдатами из ближайшей казармы. Однажды утром в Тиргартене громыхнул выстрел… Пастор склонился над убитым дуэлянтом:
– Боже, что мы скажем теперь королю?
Так погиб барон Гинкельдей, начальник тайной полиции: он погиб из-за женщины, хотя король накануне запретил ему дуэлировать. За гробом своего верного альгвазила шел сам Фридрих-Вильгельм IV, неся в руках черно-белое знамя, а процессию замыкал Штибер… По возвращении в замок король, громко плача, обнял адъютанта – барона Мюнхгаузена: «Мой бедный Гинкельдей уже пирует в Валгалле, кто может заменить мне его?» Пройдя в спальню, король «сел перед столиком, на котором стояли графины с водкой и кюммелем, напитком каменщиков… начал пить быстро, большими глотками, приставив горлышко к губам. Два лакея стояли по сторонам почтительно и бесстрастно, давно привыкшие к такому зрелищу». В день похорон полицай-президента Фридрих-Вильгельм IV начал пороть чепуху. Врачи давали ему лекарство, которое он запивал графином водки. При этом король рыдал:
– Какой я король? Я манекен, похожий на него…
Власть над Пруссией хотела взять его жена, но вмешался братец Вильгельм, ставший регентом. Сумасшествие короля и регентство над ним брата от народа Пруссии скрывалось. А сыщика Штибера за многие преступления отдали под суд! Сам адвокат, он построил свою защиту умно: я, мол, исполнял только приказы его величества. Справиться же у короля – так это или не так, было невозможно. Сыщика выкинули со службы без права на пенсию. Бедствуя, он пригрелся в русском посольстве, исполняя мелкие шпионские поручения за аккордную плату. По вечерам, вернувшись домой, зябко дрожащий Штибер снимал со стены портрет сумасшедшего короля, отодвигал потаенную щеколду – и сразу механически отворялась филенка шкафа, а там, в глубине затхлой ниши, хранилась секретная картотека на 40 000 добрых пруссаков… Это – его будущее, будущее всей Пруссии, судьба всей Германии! Здесь была и карточка на Бисмарка, восьмой год сидевшего послом во Франкфурте; Штибер охотно вписал в досье тайную резолюцию из анналов берлинских архивов: Бисмарк – красный реакционер; от него несет кровью; к его услугам мы обратимся впоследствии.
* * *
Было так: если в Берлине министры плохо слушались короля, он вызывал из Франкфурта Бисмарка, словно желая сказать: «Вот, дети! Прибежал серый волк из темного леса, он вас может скушать», – и появление Бисмарка делало министров покорными. Но это не значило, что король хотел бы иметь Бисмарка своим министром. В роду Гогенцоллернов хранилась древняя заповедь: «Никогда не давать ходу этим дерзким людям с Эльбы – Бисмаркам!»
Во франкфуртском дворце князей Турн-и-Таксисов, где собирались послы отжившего феодального мира, Бисмарк олицетворял старую Пруссию, заветы юнкерства и бранденбургскую спесь. Коллеги видели в нем лишь заядлого абсолютиста и грубого выпивоху с замашками студента-эпикурейца. Они ошибались? Бисмарк изучал в бундестаге хитросплетения венской политики, а сам Германский союз неуважительно именовал «лисятником, где уже нечем дышать от вони…».
Австрийский посол граф Рехберг спрашивал:
– Если вам нечем дышать, господин Бисмарк, зачем же вы с завидным усердием посещаете заседания бундестага?
– Просто я еще не изучил все ваши норы…
Прусский посол во Франкфурте снимал хорошенький особняк в девять окон, смотрящих на Ландштрассе с фасада, обвитого вечно зеленеющим плющом. Здесь он жил с семьей и посольским штатом. В глубине двора был тенистый садик, а в саду стояла беседка вычурной мавританской формы. Всю жизнь Бисмарк обожал садовые беседки, и сегодня, наполнив кувшины пивом и прихватив с кухни тарелку с чибисовыми яйцами, он принимал у себя дорогого друга своей бесшабашной юности…
– Садись, Александр, я так рад тебя видеть!
Гость был издалека – из России, друг его студенческих дней, звали его Александром Андреевичем Кейзерлингом. Это был ученый-палеонтолог, видная фигура в русском научном мире. Отхлебнув пива, Кейзерлинг рассказывал Бисмарку о своих приключениях в устье Печоры; как он чуть не погиб в безлюдье Тиманской тундры; вдохновенно поведал о поисках каменного угля в донецких степях Приазовья, о романтичных кочевьях в киргизских улусах…
Бисмарк, естественно, перевел разговор на политику:
– А как у вас относятся к Австрии?
– Россия ее не любит, – отвечал ученый.
– Пруссии в спорах с Веною надо быть жестче.
– А не приведет ли эта жесткость к Иене?
Иена – страшное поражение Пруссии в 1806 году.
Бисмарк обколупал пестрое чибисово яичко.
– Но почему же сразу к Иене? – спросил он. – Моя позиция может привести к битве под Лейпцигом! Наконец, доставить Пруссии и лавры Ватерлоо…
От пива Бисмарк краснел – ученый друг его бледнел.
– Отто, ты уверен в будущей войне с Австрией?
– Пруссия обязательно будет с ней драться.
– Но о таких вещах открыто не говорят.
– А я говорю… Австрия – это зловонный труп, который разлагается посреди дороги немцев к объединению. Ты посмотри, приятель: после каждого сильного дождя у многих немцев все их отечество прилипает к подошве башмака…
Он окликнул своего лакея Энгеля, велел подать еще пива да заодно принести в беседку офицерский мундир ландвера, в который и облачился, явно красуясь.
– Ты не смейся надо мной, Александр, – сказал Бисмарк, – мундир для пруссака все равно что корсет для парижанки. – Опьянев, он расчувствовался: – Берлин не любит меня! Мне уже за сорок лет, а я еще таскаю чин поручика. – В уголках глаз Бисмарка блеснули искренние слезы обиды. – Черт их всех раздери, когда же мне дадут эполеты ротмистра?
* * *
История личности – это история ее предков…
Бисмарки происходят от буйного портняжки из Штендаля, бывшего таким задирой, что его даже отлучили от церкви (так и умер без покаяния). За 400 лет существования этого рода только один из Бисмарков не взял в руки меча; он основал замок Шёнхаузен, после чего старшие сыновья в роде Бисмарков получали к своей фамилии приставку «Шёнхаузен». Из глубины веков дошли до нас портреты Бисмарков, и разглядывать их весьма поучительно. Мужчины, как правило, забронированы латами, в руках дымятся мушкеты, лица бульдожьи, улыбки уст каверзны. А женщины некрасивы, без жеманства и кокетства; на портретах они замерли по стойке «смирно», словно сознавая свое абсолютное подчинение вооруженным до зубов мужьям.
Наш герой унаследовал от предков железное здоровье, презрение ко всяким иллюзиям, умение опираться на грубую животную силу и феноменальную волю в достижении желаемого. Один лишь вид препятствия, возникшего на пути, приводил Бисмарка в первобытную ярость. Бисмарк вобрал в себя и приметы «юнкерства» – любовь к охоте, к обильной еде и выпивке. Церковь не соблазняла его. «Что делать? – не раз говорил он. – Смолоду люблю длинные сосиски и коротенькие проповеди…»
Мать его была из профессорской семьи Менкенов и не желала видеть сына военным. Бисмарк учился сначала в Геттингене, потом в Берлине. «Она, – говорил он о матери, – хочет сделать из меня умного Менкена, но я решил остаться неглупым Бисмарком!» По ночам он шатался по улицам, распугивая прохожих, слонялся по трактирам. В корпорации буршей славился умением открывать бутылки выстрелами из пистолета. Науками он себя не изнурял, зато за три учебных семестра имел 27 дуэлей на рапирах. Глубокий шрам над верхней губой, обычно белый, становился багровым – в гневе… Но бурш не был глуп. Кейзерлинг, учившийся вместе с ним, знал, что Бисмарк замыкается на целые недели в аскетическом одиночестве, самоучкой постигая прошлое мира. «Изучая минувшее, – мечтал он, – можно предугадать будущее. История поможет мне распознать границы возможного: политик обязан знать, где кончается тропинка, ведущая его в пропасть…»
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.