За Баркентина подписал Щуквол".
Кто-то зажег фонарь. Поставленный на столе рядом с чучелом пеликана, он не рассеял дымной полутьмы, а лишь осветил тусклым светом грудь чучела. Было что-то постыдное в том, что в летний полдень пришлось зажечь свет.
– Если кто-то и заслуживает по праву быть названным отвратительной ракушкой, запутавшейся в зловонных водорослях, так это вы, мой друг, – сказал Призмкарп, обращаясь к Рощезвону, – Вы хоть понимаете, что это послание обращено именно к вам? Вы слишком стары, чтобы учительствовать. Слишком стары. Что вы будете делать, мой друг, когда вас изгонят? Куда вы отправитесь? У вас есть кто-нибудь, кто любил бы вас и кто принял бы вас?..
– О, гори оно все синим пламенем! – закричал Рощезвон таким громким и срывающимся голосом, что даже Мертвизев улыбнулся. Это, возможно, была самая малозаметная, самая бледная улыбка, которая когда-либо появлялась на нижней части человеческого лица. Глаза Мертвизева никакого участия в улыбке не приняли. В них было столько же мысли и чувства, как и в блюдце с молоком, но один уголок губ все же едва заметно приподнялся – словно дернулся холодный рот рыбы.
– Господин… эээ… Кузнечик, – сказал Мертвизев, позабыв было, как зовут карлика; голос у него был такой же призрачный, как и улыбка. – Кузнечик, где ты, микроб?
– Я здесь, господин Директор, – отозвался Кузнечик.
– Кто произвел этот звук?.. Рощезвон?
– Именно он, господин Директор.
– А… как… он… поживает?
– Он страдает от боли, – пояснил Кузнечик.
– Острой… боли?
– Я могу поинтересоваться, господин Директор.
– Действительно… почему бы и нет?
– Рощезвон! – выкрикнул Кузнечик.
– В чем дело, черт возьми? – огрызнулся тот.
– Господин Директор интересуется вашим здоровьем!
– Моим здоровьем? – переспросил Рощезвон.
– Вашим, вашим, – подтвердил Кузнечик.
– Что вы хотели узнать, господин Директор? – вопросил Рощезвон всматриваясь в дымный полумрак.
– Подойди поближе, – отозвался Мертвизев. – Я не вижу тебя, мой бедный друг.
– И я вас не вижу, господин Директор.
Рощезвон приблизился к высокому стульчику.
– Вытяни руку Рощезвон. Ты чувствуешь что-нибудь?
– Это ваша нога, господин Директор?
– Это она, мой бедный друг.
– Да, господин Директор, я это тоже могу подтвердить, – сказал Рощезвон.
– А теперь скажи мне… скажи мне…
– Что, господин Директор?
– Ты болен… мой бедный друг?
– Локальная боль, господин Директор.
– Где локализована? В мандибулах?
– Именно там, господин Директор.
– Как и в те… давние… времена… когда ты… был честолюбив… и хотел… многого… достичь… когда у тебя… были… идеалы… Рощезвон… У нас… у всех… мы все… возлагали… большие… надежды… на тебя… насколько… я помню… – (Раздался звук, который, очевидно, должен был изображать смех, но был похож на бульканье кипящей каши)
– Именно так, господин Директор.
– Кто-нибудь… все еще… верит… в тебя… мой бедный… бедный… друг?
Ответа не последовало.
– Ну не сердись. От судьбы… не уйдешь… мой друг. Разве… можно порицать… увядший… желтый лист. О, нет…. Рощезвон… мой бедный друг… ты достиг… полной зрелости… Может быть… даже перезрел… Кто знает? Мы… все… должны… ложиться… в постель… вовремя… А как ты… выглядишь… мой друг… Все так же?
– Мне трудно судить, господин Директор.
– О, я устал… – пробормотал Мертвизев – Что… я… здесь… делаю? И где этот… этот… микроб… Кузнечик?
– Я здесь господин Директор! – Эти слова прозвучали как выстрел из мушкета.
– Забери… меня… отсюда… Выкати меня… туда где… тихо и спокойно… Кузнечик… вези меня… в мягкую тьму… – Его голос неожиданно поднялся резко вверх и достиг уровня тоненького визга, и хотя он по-прежнему звучал пусто и механически, в нем все же появились какие-то живые нотки. – Вези… меня… вези… в золотую… пустоту…
– Слушаюсь, господин Директор, – ответил Кузнечик. Профессорская наполнилась криками беснующихся чаек – визжали несмазанные колесики высокого стульчика, который, подталкиваемый Кузнечиком, делал разворот. Шерсткот, бросившись вперед нашарил ручку двери и широко распахнул ее. В коридоре света было значительно больше, но он несколько померк, когда туда сквозь открытую дверь повалили клубы дыма. На светлом фоне вырисовывался силуэт Мертвизева – он был похож на мешок, водруженный на ожившую неустойчивую пирамидальную конструкцию. Стульчик выехал в коридор, визг его колесиков стал удаляться и вскоре стих.
Прошло довольно продолжительное время, прежде чем тишина, воцарившаяся в Профессорской, была нарушена. Никто никогда не слышал ранее, чтобы голос Главы Школы поднимался на такую высоту, как это случилось в его прощальных фразах. И это произвело на всех странное, даже пугающее впечатление. Никто также не мог припомнить, чтобы Мертвизев разглагольствовал столь много и столь невразумительно. Страшно подумать – а вдруг в нем присутствует нечто большее, чем пустота, с которой все уже давно свыклись? Но так или иначе – наконец раздался голос, разорвавший задумчивую тишину.
– Весьма и весьма сухое распоряжение, – сказал Корк.
– Ради всего нечестивого – света, света! – воскликнул Призмкарп.
– Боже, который же теперь час? – прохныкал Шерсткот. Кто-то разжег огонь в камине, использовав для растопки несколько тетрадей из тех, что Шерсткот обронил на пол и не успел потом собрать. Сверху на занимающийся огонь был положен глобус, сделанный из легковоспламеняющихся материалов, которые обеспечили огню прекрасное горение – континенты охватил мировой пожар, вскипели океаны, сгорела надпись, угрожающая ученику расправой розгами, которая так и не состоялась – учитель забыл, а ученик не напомнил.
– Однако, однако, – приговаривал Срезоцвет. – Если подсознание Мертвизева не есть проявление его самосознания – можете называть меня слепым дураком! Вот так – можете, если я ошибаюсь, называть меня слепым дураком. Вот так штука! Кто бы мог подумать, а?
– Который час, господа? Кто мне скажет, который час? – вопрошал Шерсткот, пытаясь собрать с пола тетради. Все происшедшее крайне растревожило его, и собранные тетради он тут же ронял обратно на пол.
Господин Усох выхватил одну из тетрадей из огня и, держа ее за еще не охваченный пламенем край, поднес к настенным часам.
– До конца урока осталось всего двадцать минут, – сказал он. – Наверное, уже не имеет смысла… или имеет? Лично я полагаю, я просто…
– И я тоже, я тоже, – воскликнул Срезоцвет. – Если моя классная комната не охвачена в настоящий момент пожаром или не затоплена водой – можете называть меня безмозглым дураком!
Очевидно, та же мысль пришла в головы всем присутствующим, ибо началось всеобщее движение к двери. Неподвижным оставался лишь Опус Крюк, распростертый в своем продавленном кресле; его булкообразный подбородок был вздернут к потолку, глаза закрыты, а линия плотно сомкнутого безгубого рта выражала скуку и лень. В коридоре шуршали и шелестели развевающиеся мантии спешащих к своим классам преподавателей; затем затарахтели ручки открываемых дверей, и в классные комнаты ворвались Профессоры Горменгаста.
Глава двенадцатая
Воздух, словно зажатый между землей и застилавший все небо от горизонта до горизонта плотным и на вид твердым, как крыша, покровом облаков, был недвижен. Из-за какого-то особого эффекта освещения казалось, что все, находящееся под этой крышкой облаков, погружено в воду.
В этом подводном свете, на одной из давно забытых и заброшенных террас Горменгаста стояли дрожащие и время от времени скрывающиеся в проползающих тучах цапли.
Каменная лестница, ведущая к этой площадке, полностью заросла вьющимися и ползучими растениями. Сотни лет ни одна нога не ступала на ступени, поросшие густым черным мхом, который устилал их как мягкий ковер; никто не подходил к зубцам стены на краю площадки, где сейчас стояли цапли и дрались вороны. Здесь уже столетия царствовали солнечные лучи, дождь, мороз, снег и ветры, разрушая и выветривая изъеденный временем камень.
В стене, выходящей на эту террасу, было огромное окно, в котором теперь не осталось не только стекла, но даже следов рамы и ее железных креплений. Сквозь это зияющее фигурное отверстие виднелась часть погруженного в полумрак зала. По обеим его сторонам, на довольно значительном расстоянии друг от друга, располагались еще две дыры, значительно меньшего размера, тоже служившие когда-то окнами. Цапли, поселившиеся в зале, придавали ему некую торжественность. В гнездах, свитых на полу, они откладывали яйца и выхаживали птенцов. Хотя цапли здесь царствовали, все же в нишах и боковых помещениях селились, в соответствии с освященным веками обычаем, кваквы и выпи.
В зале, где в незапамятные времена размеренно двигались, приседали и поворачивались под звуки давно забытой музыки нарядно одетые люди, теперь стоял известково-белый лес величавых птиц. Иногда, когда заходящее солнце склонялось к горизонту, его пологие лучи проникали в зал. И гнезда, сплетенные из веточек и прутиков, отбрасывали вытянутые ажурные тени, напоминающие пораженные какой-то болезнью кораллы; если это была весна, то там и сям поблескивали, подобно драгоценным камням, бледные голубовато-зеленые яйца; потом приходило время, когда заходящее солнце освещало своими лучами тоненьких, покрытых пухом птенцов, которые склоняли длинные шеи, словно высматривая что-то в пустых окнах.
Последние лучи вырвавшегося из-под облаков солнца, уже не достававшие до выщербленного пола, вспыхивали на длинных, роскошных перьях, которые свисали с горла цапли, стоявшей у полуразрушенного камина; потом луч перемещался на рядом стоящую птицу, и она загоралась ярким белым пятном на фоне погружающегося в темноту зала… А затем, когда луч добирался до большой ниши в стене, там зажигались полоски и пятна красновато-желтых выпей и квакв.
С приближением темноты эффект подводного освещения, разлитого вокруг, лишь усилился. Далеко-далеко, за пределами внешней стены Замка Горменгаст, за лугами, за рекой, за холмами, заросшими лесом, над землями, уже покрытыми всескры-вающей мглой, сияла, словно вырезанная из малахита, напоминающая по форме когтистую птичью лапу вершина Горы Горменгаст. Цапли стали пробуждаться от своего транса, и зал наполнился прищелкиванием клювов и таратореньем птенцов – они знали, что с наступление сумерек родители отправятся на охоту.
Несмотря на то что под куполообразным сводом зала – когда-то потолок покрывала живопись в золотых и зеленых тонах, а теперь потемневшая поверхность потеряла почти все следы краски, которая оставалась лишь в виде отшелушившихся, но все еще висящих, как крылышки ночных бабочек, лохмотьев – было множество цапель, птицы выходили на террасу по одной. Каждая цапля, каждая выпь выступала отдельно, отрешенно, как отшельник, торжественно переступая своими тонкими, ходулеобразными ногами.
Потом вдруг сумерки наполнились глухими звуками – птицы ударили крыльями по ребрам и взлетели в воздух. Они взлетали группами, одна за другой – шеи выгнуты, большие закругленные крылья поднимаются и опускаются в неспешном полете. Время от времени та или иная цапля издавала хриплый крик, от которого у человека волосы становятся дыбом, более страшный и потусторонний, чем похожее на мычание быков уханье выпей, которые взмывали кругами ввысь, пробиваясь сквозь облака и взлетая высоко над Горменгастом.
Терраса, уже погрузившаяся в зеленоватую темноту, опустела. Все замерло – лишь в воздухе поднимались и опускались оперенные крылья. Ничего живого, кроме пернатых, вокруг не было. Вот уже несколько сот лет здесь не двигалось ничего, кроме ветра, падающих и катящихся градин, облаков, потоков дождя и птиц.
Болотистые низины, над которыми возвышалась когтистая вершина Горы Горменгаст, замерли в напряженном ожидании приближающейся опасности – подлетали цапли и выпи.
Каждая птица села в давно облюбованном ею месте. Зайдя в воду, птицы замерли; поблескивают в сумерках их глаза; головы подняты и готовы нанести роковой удар своим кинжалоподобным клювом. Вдруг один из клювов стремительно летит в темную воду и тут же поднимается с зажатой в нем бьющейся рыбешкой. Еще через мгновение цапля взлетает и отправляется назад, к Замку. Ее полет величав и торжествен.
И так всю долгую ночь птицы прилетают к воде и возвращаются к птенцам с лягушками, мышами, живущими у воды, тритонами или бутонами лилий.
Терраса пуста; в болотах неподвижно замерли цапли, каждая на своем месте, каждая готова пустить в ход свое оружие. В зале птенцы в своих гнездах почему-то замерли тоже.
В мертвой неподвижности воздуха, зажатого между облаками и землей, было нечто зловещее, в сумраке на всем играли зеленоватые отсветы подводного освещения, которое, однако, не проникнув в притихшие глубины зала, высвечивало лишь вход в него.
И в этот момент появился ребенок; была ли это девочка, или мальчик, или же эльф, определить невозможно – слишком краток был миг от появления до исчезновения. Единственное, что можно сказать с уверенностью – что пропорции и сложение этого существа были как у маленького ребенка. Лишь краткое мгновение простояло оно на башенке, в дальнем конце террасы, а потом исчезло, оставив после себя лишь впечатление чего-то перенасыщенного жизнью или чего-то невероятно легкого, воздушного. Существо легким движением соскочило (не прыгнуло, не соступило, а именно соскочило) с башни в темноту почти тотчас же после того, как появилось; именно в этот момент легкий порыв ветра прорвался сквозь стену умирающего воздуха и весело и даже необузданно пробежался по костлявой спине Горменгаста. Ветер поиграл увядшими флагами, пронесся под арками, спиралью, с задорным посвистом взвился по башням и дымоходам; нырнув в дыру с рваными краями на пятиугольной крыше, он оказался окруженным со всех сторон сотнями портретов людей с суровыми лицами, проглядывающими сквозь потемневшую поверхность краски, покрытой сетью трещинок и паутиной; решетка в каменном полу словно притягивала, и он бросился в нее, отдавшись закону тяготения и восторгу быстрого скольжения вниз сквозь голубые сумерки; припевая, пронесся сквозь несколько этажей и, оказавшись в зале, наполненном сизо-серым светом, охватил Тита петлей воздуха.
Глава тринадцатая
Глубокий старик, в чьих метафизических сетях так безнадежно запутались его три почитателя – Зернашпиль, Заноз и Врод, – стоял настолько сильно наклонившись вперед, будто опирался на невидимую ручку невидимой палки; казалось странным, почему он не падает лицом вниз.
– В этой части коридора всегда дует, – сказал он, слегка качнув головой; на его плечи спадали белые волосы. Затем хлопнул себя руками по бокам и снова вытянул их вперед, словно опять оперся на невидимую палку.
– Ломает человека, разрушает его, превращает его в тень, швыряет его волкам, загоняет в гроб.
Не нагибаясь, старик своими длинными руками подтянул толстые носки и заправил в них брюки, потопал ногами, распрямился, снова согнулся, а затем бросил разгневанный взгляд вглубь коридора.
– Грязная продувная дыра. И почему? Безо всякой на то причины. Гадкая труба. Засасывает. И все же, – старик тряхнул своими белыми кудрями, – знаете, это не так. Я не верю в то, что существуют сквозняки. Я не верю в то, что мне холодно. Я ни во что не верю! Ха-ха-ха-ха! Например, не могу согласиться с вами.
Человек, стоявший рядом со стариком, дернул головой – словно передернул затвором винтовки. Он был значительно моложе старика; у него были впавшие щеки и длинная нижняя половина лица. Он поднял брови, словно хотел сказать: «Продолжайте!», но старик молчал. Тогда этот человек спросил пустым, очень громким и бесстрастным голосом, словно воскрешал словом мертвого:
– Что вы имеете в виду, говоря, что вы не согласны?
– Не могу согласиться – и все, – ответил старик, наклоняясь вперед и вытягивая вперед руки со сцепленными пальцами, – Не могу согласиться – и все.
Его собеседник слегка повернул голову и опустил одну бровь.
– Но я еще ничего не сказал. Мы только что повстречались!
– Может быть, вы и правы, – сказал старик, поглаживая свою бороду. – Весьма возможно, что вы правы. Но с уверенностью этого я не могу сказать.
– Но я же вам говорю, что еще не успел ничего сказать! – Бесстрастный бесцветный голос прозвучал еще громче, человек сделал огромное усилие, чтобы его глаза вспыхнули гневным огнем. Но либо дрова промокли, либо тяга была недостаточной – в глазах, как ни странно, не мелькнуло ни искорки.
– Я ничего не сказал, – повторил он.
– Не сказали? Ну и что? Мне не нужно полагаться на произнесенное слово, – И старик рассмеялся ужасным, всезнающим смехом. – Я не согласен – вот и все. Не согласен, например, с вашим лицом. Оно у вас неправильное, как и все остальное. Если на жизнь смотреть с такой точки зрения, она становится такой простой – ха-ха-ха!
Низкое, утробное наслаждение, которое старик получал от жизни, рассматриваемой таким образом, было пугающим. И молодой человек, несмотря на свой характер, несмотря на свою меланхолию, несмотря на свое неправильное лицо, несмотря на свой выхолощенный голос, несмотря на свои глаза, лишенные света, рассердился.
– А я не согласен с вами! – закричал он. – Я не согласен с тем, как вы наклоняетесь, не согласен с вашим отвратительным старческим телом, не согласен с тем, как вы стоите, наклонясь вперед под таким невозможным углом! Не согласен с тем, как ваша белая борода свисает с подбородка, словно грязная мочалка! Не согласен с вашими изломанными зубами… Я…
Старик был очень доволен. Его булькающий, утробный смех, казалось, никогда не прекратится.
– Но я тоже… я тоже… молодой человек, не согласен со всем этим, – просипел наконец старик сквозь смех. – Я со всем этим тоже не согласен. Видите ли, я даже не согласен с тем, что я здесь! И даже если бы я согласился с этим, я бы не был согласен с тем, что я согласился. Все так смехотворно просто.
– Вы просто циник, – воскликнул молодой человек, – Вы просто циник!
– О нет! – заявил старик, у которого были такие длинные руки и такие короткие ноги, – Я не верю ни в какие определения. Я не верю в то, что можно быть циником или не-циником. О, если бы люди оставили свои попытки изображать из себя кого-то! Чем они могут быть сверх того, что они уже есть? Или чем бы они были, если бы я даже поверил, что они что-то?
– Вы говорите зло, зло, ЗЛО! – вскричал молодой человек со впавшими щеками На тридцатом году жизни его подавляемые страсти нашли наконец свой выход, – В могиле у нас, мерзкий старик, вполне достаточно времени, чтобы быть ничем! В могиле! Когда со всем покончено, когда вокруг пустота и холод! Неужели же и жизнь должна быть такой же? Нет, нет, и еще раз нет! Жизнь – это горение! Давайте же гореть! Давайте сжигать свою кровь на высоком костре жизни! Но старый философ ответил:
– Могила – это совсем не то, что вы себе воображаете молодой человек. Вы, молодой человек, оскорбляете своими словами мертвых. Непродуманными словами вы полили грязью гробницу, осквернили усыпальницу, потоптались грязными ботинками на чистом могильном холме. Ибо смерть – это жизнь. Только в живущем нет жизни. Разве вы никогда не видели ангелов вечности, приходящих в сумерках? Неужели не видели?
– Нет – сказал молодой человек, – не видел. Тело старика еще больше наклонилось вперед, и он вперил свой взор в собеседника.
– Как! Неужели вы никогда не видели ангелов вечности, с огромными крыльями, каждое величиной с одеяло?
– Нет, не видел и не желаю видеть.
– Для несведущих нет святых и глубоких истин, – заявил старик. – Вы назвали меня циником. Как я могу быть циником? Я ничто. Большее содержит в себе меньшее. Но вот что я скажу вам: хотя Замок – это лишь бестелесный призрак, хотя зеленые деревья, переполненные жизненными соками, в реальности лишь переполнены отсутствием таковых, когда начнут понимать, что апрельский агнец[2] есть всего лишь просто ягненок, родившийся в апреле, – вот когда все это поймут и примут, вот тогда, о, только тогда, – старик поглаживал бороду все убыстряющимися движениями, – можно сказать, что подходишь к границам удивительного царства Смерти, в котором все протекает в два раза быстрее, все цвета в два раза ярче, любовь в два раза великолепнее, а грех в два раза пикантнее. Только дважды слепые не видят, что только по Ту Сторону открывается возможность Согласия. Но здесь, здесь, – старик сделал жест рукой который включал и отрицал весь земной мир – с чем можно согласиться? Здесь нет никаких ощущений, совершенно никаких ощущений.
– Есть радость и боль, – возразил молодой человек.
– Нет, нет, нет, все это чистая иллюзия, – изрек старик – А вот в удивительном царстве Смерти Радость не знает границ. Там ничего не стоит проплясать целый месяц на небесных лугах совершенно ничего. Или петь, восседая на летящем орле, пылающем в лучах незакатного солнца. Петь от радости, переполняющей грудь.
– А что же делать тогда с болью?
– Мы придумали идею боли, чтобы потворствовать жалости к самим себе. Однако Настоящая Боль существует лишь по Ту Сторону и только ее стоит ощущать. Какое великое ощущение – засунуть в огонь палец!
– А что если я сейчас подожгу твою бороду, старый мошенник? – вскричал молодой человек, который натер за день ногу и знал цену земным неприятностям.
– И что бы произошло, дитя мое?
– Огонь бы опалил твое лицо, и ты это прекрасно знаешь! – еще громче выкрикнул молодой человек.
Презрительная улыбка, которая играла на губах старика, разглагольствующего о Смерти, была невыносима. И молодой человек, не в силах более совладать с собой, схватил со стены ближайшую свечу и, быстрым движением поднеся ее к бороде старика подпалил ее. Огонь быстро охватил бороду, пламя побежало вверх по волосам. На лице у старика появилось выражение крайнего удивления и испуга, которое придало ему какой-то театральный вид, словно все происходило не по-настоящему. Хотя старик испытывал пусть и земную, но вполне настоящую боль, которая сначала охватила его подбородок, а затем и обе стороны головы.
Из его глотки вырвался пронзительный и ужасный крик, и коридор наполнился бегущими людьми, которые появились так быстро, словно ожидали лишь этого сигнала. На пылающую голову старика набросили куртки, и огонь был погашен. А возбужденный молодой человек со впалыми щеками успел в суматохе скрыться, и о нем никто никогда уже больше не слышал.
Зернашпиль, Врод и Заноз
Старика отнесли в его комнату, напоминавшую коробку темно-красного цвета, ковра на полу не было, комнату ничто не украшало кроме картинки, на которой была изображена фея, сидящая в желтом цветке на фоне ярко-голубого неба. Через три дня старик пришел в себя и тут же умер от шока, вспомнив, что с ним произошло.
Среди тех, кто находился у кровати старика в момент его смерти, присутствовали и трое преподавателей, последователей обожженного огнем Учителя.
Они стояли один за другим, слегка наклонившись, ибо потолок был очень низок. Несмотря на небольшие размеры комнаты, ничто не вынуждало их прижиматься друг к другу так плотно, что их старые черные кожаные преподавательские шапочки при малейшем движении головы сталкивались и неподобающим образом съезжали на бок.
И все же это был трогательный момент. Они чувствовали, что уходит великий источник вдохновения. Их Мертвый Учитель лежал перед ними на постели. Будучи до конца его верными учениками, они свято верили в то, что боль и неприятные эмоции – это лишь иллюзия, а теперь им оставалось лишь оплакивать уход в вечность источника их веры.
Рядом с кроватью, на которой лежал умерший старик, стоял низенький столик, а на нем – стеклянная призма и бутылка из-под коньяка, в которую была вставлена зажженная свеча. Ее пламя было единственным источником света в комнате, и тем не менее стены горели мрачным цветом. Профессоры были приблизительно одного роста, но в остальном между ними было столь мало общего, что мог возникнуть вопрос: а принадлежат ли они к одному и тому же виду живых существ? В их внешнем облике единственной общностью являлись их одинаково длинные, почти до пола, мантии, плоские квадратные шапочки и кисточки, свисающие с шапочек как серые складки кожи, болтающиеся под клювом у индюков. Если взгляд перемещался с одного лица на другое, а потом на третье, то возникало ощущение, подобное тому, которое появляется, если провести рукой по трем совершенно разным поверхностям: стеклу, наждаку и каше. Наждачное лицо было столь же интересным, сколь и стеклянное, но взгляду следовало двигаться по нему очень осторожно и медленно, ибо густая поросль на его поверхности скрывала опасные провалы, ямы, остро выпирающие кости, заболоченные овраги и заросшие колючками пустыри; взгляду, начавшему движение с одного края, с огромным трудом удавалось добраться до другого, ибо ему приходилось преодолевать все эти препятствия, возникающие на его пути.
В противоположность наждачному лицу, стеклянное было столь гладким, что следовало применять значительные усилия, однако теперь не для того, чтобы двигать взгляд вперед, а затем, чтобы предотвратить мгновенное соскальзывание взгляда, упавшего на стекло.
Что же касается третьего лица, оно не было ни раздражающе скользким, ни испещренным рытвинами. Пересечь его быстрым движением взгляда было бы так же невозможно, как медленно двигаться по скользкой поверхности стеклянного лица.
По третьему лицу взгляд перемещался так, словно брел, погружаясь в него по щиколотку. Третье лицо было чавкающе мокрым, постоянно возникало впечатление, что оно покрыто тонким слоем воды. Взгляду, который вознамерился бы резво пробежаться по всем этим лицам, пришлось бы столкнуться со многими трудностями – преодолевать изрытую и заросшую поверхность наждачного лица, скользить как по льду по поверхности стеклянного лица и терпеливо брести по третьему.
Три фигуры Профессоров, стоящих у кровати, на которой лежал их почивший Учитель, отбрасывали большие тени на красную стену позади них. Стекляннолицый (Профессор Зернашпиль) склонился над своим мертвым Учителем. Его лицо казалось подсвеченным изнутри тусклым светом. Однако в этом свечении ничего духовного не было. Длинный нос, на вид твердый как стекло, был поразительно острым. Сказать, что он гладко выбрит – это еще не значит описать состояние его лица, глядя на которое трудно было бы даже представить, что на таких щеках может появиться хоть один волос. Точно так же нельзя представить, чтобы на льду росла трава.
Последовав примеру Зернашпиля, склонил голову и Профессор Врод; черты его лица было бы трудно выявить в общей массе головы; нос и рот казались лишь небольшими нарушениями единообразной водянистой поверхности.
Третий Профессор, Заноз, следуя примеру своих коллег, также склонился над трупом, освещенным свечою. Если бы с его головы, казавшейся сборищем диких камней, поросших колючим кустарником, на постель умершего посыпались змеи и взлетели попугаи, то это показалось бы вполне естественным.
Достаточно быстро Зернашпиль, Врод и джунглеголовый Заноз устали стоять, молчаливо склонившись над своим Учителем, созерцание которого даже для наиболее преданных учеников было далеко не самым приятным занятием. И все трое распрямились.
В маленькой комнатке стало очень душно; свеча, торчащая из горлышка бутылки, догорала; прыгающий свет освещал фею на картинке; она ухмылялась, глядя на происходящее. Пора было уходить.
Что эти трое могли поделать? Их Учитель мертв.
Промолвил подводнолицый Врод:
– Скорбь остра, как подлива с перцем.
Молвил скользколицый Зернашпиль:
– Как грубы ваши сравнения, мой друг. Неужели в вас нет ничего поэтического? Наш Учитель был пронзен сосулькой Смерти.
– Глупости, – злобно и мрачно прошипел джунглелицый Заноз. Несмотря на свой дикий вид, он в глубине души был очень мягким человеком. Но сейчас его рассердило то, что, как ему показалось, его более блистательные коллеги просто упражнялись в суесловии.
– Глупости, никакая это не подлива и не сосулька. Его убил огонь – вот и все. Жестокая смерть, скажу я вам. Но… – И тут в его глазах появилось волнение, которое впервые за много лет привело их в некоторое соответствие с его обликом. – Но… посмотрите – ведь он не верил в боль, и он не признал огня. А теперь он мертв и, если хотите знать… Он ведь мертв, правда?
Заноз быстро перевел взгляд на закоченевшее тело. Было бы ужасно, если бы старик слышал все, о чем они говорили. Зернашпиль и Врод снова склонились над телом, чтобы еще раз убедиться в том, что старик мертв. Всякие сомнения тут же рассеялись, хотя мигающее пламя свечи, отбрасывающее прыгающие тени, придавало некоторую видимость движения чертам обгоревшего лица. Профессор Заноз прикрыл голову трупа простыней и повернулся к своим коллегам.
– Ну, что вы хотели сказать? – вопросил Зернашпиль – Говорите, только побыстрее.
Его нос, когда он поворачивался к ухабистолицему Занозу, вспорол своим острым стеклянным концом застоявшийся воздух.
– А вот что, Зернашпиль. Вот что я хочу сказать… – Произнеся это, Заноз, в чьих глазах еще сверкали искры, поскреб подбородок и, придвинувшись вплотную к кровати, воздел руки горе. – Слушайте меня, друзья мои! Когда три недели назад я споткнулся и упал со ступенек, я притворился, что не почувствовал никакой боли. Теперь же я должен вам признаться, что боль испытал острейшую. И сейчас, сейчас, когда он мертв, я безмерно рад своему признанию – ибо я больше не боюсь его. И я сообщаю вам, вам обоим, что с нетерпением жду того момента, когда со мной опять что-нибудь такое случится, пускай даже что-нибудь очень серьезное, потому что, испытывая боль, мне уже не придется ее скрывать. Я буду вопить на весь Замок: мне больно! Мне очень больно! И когда мои глаза наполнятся слезами, то это будут слезы радости и облегчения, а не слезы боли. О, братья мои, коллеги, неужели вы не понимаете?..
Возбужденный Заноз отступил от кровати и опустил руки, до сих пор поднятые вверх. Зернашпиль и Врод в дружеском порыве тут же крепко схватили его за руки. О, какая дружба! О, какое бурное проявление настоящей мужской дружбы! Казалось, электричество пробежало по их рукам.