Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Горменгаст (№2) - Горменгаст

ModernLib.Net / Фэнтези / Пик Мервин / Горменгаст - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Пик Мервин
Жанр: Фэнтези
Серия: Горменгаст

 

 


Мервин Пик—Горменгаст

(Горменгаст-2)

Посвящается Мэв

ГЛАВА ПЕРВАЯ

I

Титу семь лет. Дом, где он родился, дом, который он никогда не покидал — Замок Горменгаст. Тит взращен в полумраке коридоров и зал, воспитан на Ритуале и опутан им как паутиной, эхо для него — вместо детских песенок, каменные лабиринты — вместо детских картинок. Однако несмотря ни на что, в нем живет не только наследие теней, дрожащего эха и сурового камня. Его душа — пока еще душа ребенка.

Ритуал вездесущ. Более нигде и никогда Ритуал не был столь требователен и обязателен к исполнению Ритуал, унаследованный от незапамятного прошлого, Ритуал, слепо исполнявшийся предками и нынешними обитателями Замка. Несть им числа — безымянным безликим серым.

Против безличия и обряда — дар яркой, голубой, бурлящей крови. Той крови, которая заставляет хохотать, когда серые предписания бормочут «Рыдай». Той крови, которая заставляет грустить, когда иссушенный Закон каркает «Радуйся!» О бунт, тайно зреющий в полумраке!


* * *

Тит семьдесят седьмой, Герцог Горменгаста. Наследник разрушающегося величия, наследник неисчислимых анфилад комнат и коридоров, заросших крапивой, наследник империи всеразъедающей ржавчины, наследник ритуалов, глубоко впечатавшихся в камень

Замок Горменгаст.

Отрешенный местами полуразрушенный, погруженный в тень, в молчание, возведенный неизвестно когда и неизвестно кем. Башни, крыши, переходы. Неужели все разрушается? Нет, не все.

Меж шпилей, выстроившихся длинными рядами, летает легкий ветерок, поют птицы, вдали застыла заиленная река, заросшая водорослями и камышом. Зажатая в холодном каменном кулаке, дергается теплая, строптивая, игрушечная ручка. Удлиняется тень, шевелится паук...

На обитателей Замка опускается зыбкая тьма.


II

А кто же эти обитатели? Кто же главные действующие лица драмы? И что знает Тит о них и о своем доме? Что выучил Тит за семь лет, прошедших с тех пор, как его произвела на свет Графиня Стон в комнате, полной птиц?

Он выучил алфавит арок и коридоров, язык полутемных лестниц и перекрытий, увешанных ночными бабочками. Огромные залы — его детские площадки; мощеные дворы — его поля; каменные столбы и колонны — его деревья.

И еще он знает, что повсюду — глаза. Глаза, следящие за каждым его шагом. И шаги, постоянно следующие за ним. И руки, хватающие и подавляющие всякое сопротивление, подхватывающие, если он падает. Тит не улыбается, его взгляд всегда опущен вниз.

Из тьмы выплывают, расталкивая друг друга, фигуры. Одни — в драгоценностях, другие — в лохмотьях.

Действующие лица драмы.

Живые и мертвые Образы и голоса заполняют его сознание; иногда живые становятся бесплотными тенями, а мертвые выплывают из небытия.

Но кто они, эти мертвые? Эти жертвы насилия? Те, кто уже не участвует в жизни Горменгаста, но кто оставил в ней свой неизгладимый отпечаток? Все еще бегут круги по темной воде, все еще не улеглось волнение, все еще не собраны камни, при падении своем взбудоражившие глубокие воды.

Мертвые для Тита — просто имена, хотя один из них — его отец, и многие из них были живы, когда он родился. Но кто же они? О, этот ребенок о них еще услышит!


III

Так пусть же они явятся на краткий миг, как бестелесные призраки, каждый по отдельности, такие непохожие друг на друга, завершившие свой жизненный круг! Вот они еще двигаются — как двигались до своей смерти, все на своих местах. Неужели само Время стало раскручиваться как свиток в обратную сторону, оживляя мертвых и позволяя им снова заговорить, или же эти духи восстают в биении нынешнего мгновения и бродят, проходя сквозь стены?

Вот здесь была библиотека. Теперь от нее остался лишь пепел. Пускай восстанут из пепла длинные ряды шкафов! О, вот уже вдоль толстых каменных стен наросли полки, на них книги, одетые в броню переплетов, а в них — великие знания, философия, поэзия, которая мягко струится или бурно пляшет, зажатая со всех сторон полуночным мраком. Призрак Гробструпа, меланхоличного Герцога, семьдесят шестого владыки Горменгастовой полутьмы, насупленно скрывается среди страниц, прикрытый матерчатыми и кожаными переплетами, придавленный холодным весом чернил и типографской краски.

Время — пять лет назад. Не ведая, что приближается его смерть, которую принесут ему совы, он еще медленно движется по жизни; в каждом его шаге, в каждой черточке его лица — гробовая печаль; его тело — прозрачно как стекло; и видно его сердце — перевернутая капающая слеза.

Каждый вздох его — как волна, которая относит его все дальше и дальше от самого себя; его несет как корабль без руля и ветрил к острову безумия — здесь не проходят торговые пути, здесь море непредсказуемо, здесь штиль нежданно сменяется бурей, здесь в лучах заходящего солнца пылают вздымающиеся скалы...


* * *

О том, как он умер, Тит не имел ни малейшего представления. Ибо он еще не только не беседовал с Высоким Лесовиком, Флэем, который был когда-то личным слугой его отца Гробструпа и единственным свидетелем того, как он умер — в один прекрасный день Герцог, повредившись в рассудке, взобрался в Кремневую Башню и отдался на съедение голодным совам.

Флэй, похожий на труп и как труп молчаливый, двигающийся по-паучьи, скрипящий всеми своими суставами при каждом шаге — он один среди вызванных нами призраков все еще жив. Но так плотно сросся он с жизнью властителей Замка, что ежели и было когда-нибудь кому-нибудь суждено при жизни стать своим собственным призраком, то именно таким человеком и был Флэй.

Ибо отлучение подобно смерти, и человек, бродящий по лесу, имеет уже мало общего с ближайшим слугой Герцога. В то время как Флэй во плоти устанавливает силки на зайцев в заросшем чертополохом овражце, безбородый призрак его сидит у дверей комнаты своего хозяина в коридоре с высоким потолком. Откуда ему знать, что совсем скоро он добавит своей собственной рукой еще одно имя к списку убиенных? Ему, сидящему у дверей, известно лишь то, что его жизнь постоянно находится в опасности, каждый нерв в его длинном, напряженном, неуклюжем теле кричит, взывает к тому, чтобы эта невыносимая рознь, эта ненависть, это напряженное ожидание чего-то страшного, которые поселились в Замке, поскорее закончились. И он знает, что этого не случится, если либо он сам, либо огромный, заплывший жиром монстр — Глава Кухонь Горменгаста — будет уничтожен.


* * *

Так и случилось. Заплывший жиром монстр, Потпуз, шеф-повар Замка Горменгаст, который не двигался, а плыл словно залитая лунными лучами морская корова, был сражен всего лишь за час до смерти Герцога — в его необъятной груди, как мачта, торчал длинный меч. И вот призрак Эбейта Потпуза возвращается, он снова здесь, в Большой Кухне Замка, которую когда-то подчинил себе таким вкрадчивым, но и таким безжалостным способом. Из всех призраков, невесомых, бестелесных, колышущиеся формы призрака Потпуза самые призрачные. Он плывет сквозь влажные дымки Большой Кухни, как невероятных размеров болезненный слизняк, заплывший жиром. От окутанных дымкой сковородок, огромных кастрюль, от мисок величиной с таз волнами подымаются подобно миазмам и распространяются по Кухне запахи, такие густые что их, кажется, можно потрогать руками, все, что здесь варится и жарится, будет сегодня наполнять желудки. Проплывая сквозь горячий туман, раздувшийся призрак Потпуза, как корабль под парусами, окутанный мглой, становится в плотных парах Кухни еще более призрачным, он превращается в призрак призрака, лишь голова его, огромная как репа, сохраняет видимость плотности. Призрак несет свою несуразную голову с таким заносчивым, нахальным и зловещим видом, что любого, кто увидел бы его, тотчас бы прошиб холодный пот.


* * *

Сколь бы злобен и тщеславен огромный призрак ни был, он отступает в сторону, давая дорогу другому фантому — Пылекислу, церемониймейстеру, Главному Хранителю Ритуала, делающему обход, его слабые, но мозолистые руки теребят колтуны спутанной бороды. Пылекисл, наверное, самая незаменимая фигура из всех, краеугольный камень и хранитель Закона Дома Стонов, он медленно бредет, лохмотья красного сюртука, положенного ему по сану, свисают с его старого, изможденного, унылого тела грязной бахромой. Даже для призрака он очень слаб здоровьем, он, сотрясая космы своей бороды, постоянно кашляет — сухо, страшно. Он как будто должен радоваться, что в лице Тита родился наследник Дома Стонов. Но возложенная на него высочайшая ответственность стала слишком тяжелой и не позволяет с легким сердцем предаваться такому чувству, как радость — даже если на мгновение допустить, что он мог завлечь в этот орган своего тела, работающий в спотыкающемся ритме, такое низменное чувство. Он бродит шаркающей походкой от церемонии к церемонии, с трудом удерживая свою иссушенную голову на плечах и постоянно борясь с естественным желанием позволить ей склониться на грудь, весь покрытый вмятинами, трещинами, как старый, растрескавшийся сыр, он персонифицирует величайшую древность занимаемого поста.

Его телу случилось умереть в той самой библиотеке, которой суждено было погибнуть в огне и где теперь, в призрачном виде, пребывает дух Гробструпа. Старый Хранитель Ритуала уходит, проходя сквозь Кухню, насыщенную горячими испарениями, сквозь эти болотные миазмы, которые несут лихорадку, он не в состоянии предвидеть — или вспомнить (кто может сказать, в каком направлении работает рассудок фантомов?), что он умрет — или что он уже умер, — задохнувшись в едком дыму горящей библиотеки, могучие языки пламени, красные и золотистые, будут лизать — или лизали? — его сморщенную шкуру.

Откуда ему знать, что погубил его в огне Щуквол, что сестры его светлости Герцога, Кора и Кларисса, подожгли запал, что после пожара его господин, Герцог Стон, отправится по дороге, так явственно открывшейся перед ним — прямо к безумию.


* * *

И вот, наконец, Кеда, кормилица Тита. Она спокойно и медленно идет по коридору — коридор весь в пятнах света и перламутрово-серой тени. То, что она сейчас призрак, кажется вполне естественным, ибо даже тогда, когда она еще была жива, в ней присутствовало нечто эфемерное, отрешенное, оккультное. Она умерла, прыгнув однажды в вечерних сумерках с большой высоты, это была достаточно безжалостная смерть, но все же менее ужасная, чем та, что постигла самого Герцога и его дряхлого Хранителя Ритуала. Однако по сравнению со смертью через изгнание, которая так мучительно медленно идет к высокому человеку, прячущемуся в лесах, смерть кормилицы оборвала тяготы жизни почти мгновенно. Как и когда-то, еще до того, как она бежала из Замка в смерть, она заботится о Тите, словно в нее вселилось материнское чувство всех женщин, когда-либо живших на свете. Темноволосая, искрящаяся почти как топаз, она все еще молода, ее единственный физический недостаток — преждевременное угасание когда-то исключительной красоты. Но такова незавидная судьба, даже проклятие всех Живущих Вне Замка, это увядание приходит безжалостно быстро, цветущая молодость столь быстротечна, что кажется призрачной. Она единственная из всех тех, кому судьба уготовала преждевременную смерть, по своему происхождению относится к обездоленному, нищенскому миру недопущенных в Замок, чье убогое поселение, как нарост грязи и ракушек, прилепилось к внешней стене Горменгаста.


* * *

Таковы вкратце Потерянные Персонажи. Их всего несколько, ушедших из коловращения жизни Замка еще до того, как Титу исполнилось три года, но будущее во многом определялось тем, что они сделали при жизни. Они стали составной частью жизни Тита, ибо в раннем детстве он взращивался на звуках шагов, которые его всегда сопровождали, на тенях, отбрасываемых на высокие потолки, на их зыбких очертаниях, на их быстрых или медленных движениях, на их разных запахах и голосах.

Все, что живет, обязательно оставляет после себя след, который может проявиться в будущем. И вполне может случиться так, что Тит, когда вырастет, услышит то, что когда-то произносилось шепотом. Ибо Тит заброшен судьбой в причудливый круговорот — он существует в подвижном мире, а не среди восковых кукол или вечно застывших, как на орнаменте, фигур, в котором мысли становятся делами, а если нет, то повисают, как летучие мыши, на чердаках или носятся меж башен на прозрачных крыльях

ГЛАВА ВТОРАЯ

А что же сказать о живущих?

Его мать, Графиня Гертруда, — большая, тяжелая, словно вылепленная из глины, — наполовину спит, наполовину бодрствует, это бодрствование гнева, отстраненность транса. За семь лет, истекших со дня рождения Тита, она видела его семь раз. А потом забыла, как пройти в ту часть Замка, где он обитает. Теперь она следит за ним из потайных окон. Ее любовь к нему бесформенна как перегной. Длинная вереница кошек постоянно, как шлейф, следует за ней. В ее волосах свил гнездо дрозд.


* * *

Менее крупная, но такая же угрюмая и такая же непредсказуемая сестра Тита Фуксия. Она обладает такой же чувствительной натурой, как и ее отец, но без его интеллекта, у нее густые черные волосы, свисающие как флаг, который взвивается, когда она вздергивает голову, она по-детски закусывает нижнюю губу, она хмурится, смеется, насупливается, — и все это почти сразу; она нетерпелива, подозрительна, доверчива — и все это одновременно. Ее алое платье как пламенем освещает коридоры, когда в проникшем невесть откуда луче солнца ее платье вспыхивает как факел, темные, зеленые тени вокруг становятся еще глубже и зеленее.


* * *

Есть кто-либо еще из близких родственников Тита? Только слабоумные тетки Кора и Кларисса, сестры-близнецы, сестры Гробструпа. Так ущербны они разумом, что обдумывать какую-нибудь мысль для них — значит рисковать кровоизлиянием в мозг. Так ущербны они телом, что кажется, будто надетые на них платья скрывают не больше плоти, костей, нервов и жил, чем когда висят на своих петельках в шкафу.

А что другие персонажи — помельче, менее благородного происхождения? Если исходить из положения в обществе, то прежде всего, очевидно, следует упомянуть Доктора Хламслива и его сестру. Сестра ходит всегда плотно закутавшись, но даже сквозь материю видны ее выпирающие кости. Доктор смеется смехом гиены, у него необычное, элегантное тело, лицо — словно целлулоидное.

А каковы его основные недостатки? Невыносимо высокий голос, его сводящий с ума смех, его манерные, аффектированные движения. Его основное достоинство? Неповрежденный мозг.

Сестра доктора, Ирма. Самомнительна и суетна как ребенок, тощая как нога цапли, постоянно носит черные очки, слепа как сова при дневном свете. Она срывается с социальной лестницы по меньшей мере три раза в неделю, но тут же снова начинает карабкаться вверх, извиваясь и размахивая тощими бедрами. Она, сцепив свои мертвенно-бледные руки, постоянно держит их на груди, питая, очевидно, благородную надежду, что тем самым ей удается скрыть неразвитость бюста.

Кто дальше? С точки зрения приближенности к властителям Замка — никого. Или, точнее, — никого из тех, кто в первые и ранние годы жизни Тита сыграл бы роль, имевшую значение для его будущего, хотя может быть, здесь следовало бы назвать Поэта, человека с клинообразной головой, нелепой фигурой. Это личность малоизвестная власть предержащим Горменгаста, хотя он пользовался славой единственного, кому в беседе удавалось удерживать внимание Герцога Гробструпа более пяти минут. А теперь он полностью позабыт, одинок в своей комнате над каменной пропастью стены. Никто не читает его стихов, но некоторый статус он сохраняет — все-таки, по слухам, он человек благородного происхождения.

Если же выйти за пределы круга тех, в чьих жилах течет голубая кровь, то сразу всплывает целый выводок имен. Сын умершего Пылекисла, по имени Баркентин, нынешний Хранитель Ритуала — ворчливый педант семидесяти лет, карлик, словно когда-то остановленный в росте, который пошел по стопам своего отца (точнее, по стопе, ибо этот Баркентин — одноногое создание, которое носится по плохо освещенным коридорам, опираясь на костыль, производящий мрачный и гулкий стук).

Флэй, который уже появлялся в нашем повествовании в виде призрака, живет, но не здравствует в лесу Горменгаста. Похожий на труп и молчаливый как труп, он не менее самого Баркентина представляет собой традиционалиста старой школы. Но в отличие от Баркентина, гнев, который вздымается в нем, когда нарушается Закон, проистекает из ревностной преданности традиции, которая ослепляет его, а не из безжалостной и хладнокаменной нетерпимости калеки-Хранителя.


* * *

Может показаться несправедливым, что речь о госпоже Шлакк заходит после того, как уже упомянуты многие другие. Сам по себе тот факт, что она является няней Тита, наследника Герцога, властелина Горменгаста, и в свое время была няней Фуксии, вполне достаточен, чтобы дать ей право быть упомянутой в начале любого перечисления приближенных лиц. Но она такая крошечная, такая напуганная, такая старая, такая ворчливая, что совершенно не в состоянии — и ни за что не захотела бы — возглавить какую бы то ни было процессию, даже процессию имен на бумаге. Она постоянно брюзгливо восклицает: «О, мое больное, слабое сердце! Как они могли?!», и бежит к Фуксии, чтобы либо шлепнуть рассеянную, отрешенную девушку — это приносит няне некоторое облегчение, — либо зарыться своим личиком, похожим на сморщенную сливку, в юбку герцоговой дочери. А сейчас она одиноко лежит в своей комнате и покусывает костяшечки крошечных кулачков.

А вот в молодом Щукволе нет ничего ворчливого или испуганного. Если даже когда-нибудь в его щуплой, костлявой груди и пряталась совесть, он давно выскреб ее и вышвырнул как досадную помеху. И зашвырнул так далеко, что, если бы она ему снова когда-нибудь потребовалась, никогда бы ее не нашел.

После рождения Тита Щуквол начал свое восхождение к вершинам Горменгаста; закончилось его рабское служение в Кухне Потпуза, в этой юдоли, наполненной парами, где ему было слишком, гадко и слишком тесно и где не могли развернуться его гибкие таланты и амбициозные устремления.

Узкоплечий и сутулый настолько, что кажется почти горбатым, худой, гибкий, длинноногий, красиворукий, с близкопосаженными глазами цвета запекшейся крови, Щуквол продолжает карабкаться, но теперь не по задворкам Горменгаста, а по спиральной лестнице души Замка, устремляясь к вершине, дразнящей воображение, к какому-то дикому неприступному гнезду, о котором больше всего знает он сам. Оттуда он сможет взирать на мир, распростертый у его ног, и восторженно трясти своими скомканными крыльями.


* * *

В гамаке в дальнем конце Зала Раскрашенной Скульптуры, крепко спит Гниллокун. В этом длинном чердачном помещении размещаются лучшие образцы искусства, создаваемого Жителями Мазанок. Прошло уже семь лет с тех пор, как он наблюдал из чердачного окна за извилистой процессией, возвращающейся с озера Горменгаст, у которого была совершена церемония возведения младенца Тита в герцогское достоинство. И с тех пор, за эти долгие годы в его жизни ничего не происходило, если не считать тех случаев, когда раз в году прибывали новые образцы раскрашенной деревянной скульптуры, которые следовало разместить в длинной зале в верхних этажах Замка.

Голова Гниллокуна, похожая на пушечное ядро, склонилась на руку, гамак легко покачивается жужжит большая муха.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

На нечетко обозначенных границах жизни Замка — границы эти столь же непостоянны и столь же извилисты, как и побережье острова, обдуваемого всеми ветрами и сотрясаемого бурями, — существует определенное количество личностей. Некоторые из них предпринимают попытки продвижения к центральной оси, вокруг которой вращается жизнь Замка. Они бредут, выбираясь из темных бездонных вод безвестности и безвременья И кто же добирается до холодного берега? Наверняка из таких глубин и пространств должны появляться по меньшей мере боги либо, на худой конец, короли, облаченные в чешуйчатую броню, либо существа, чьи распростертые крылья могли бы погрузить мир во мрак А может быть, даже сам пятнистый Сатана с медным челом?

Но нет — ни богов, ни чешуйчатых доспехов, ни крыльев, ни медных лбов.

Слишком темно, чтобы рассмотреть тех, кто бредет из неизвестности, однако надвигающаяся бесформенная тень, слишком большая для одного человека, предвещает приближение толпы седых Профессоров, в чьих руках некоторое время придется извиваться Титу.


* * *

Но никакой полумрак не скрывал сутулого молодого человека, который входил в маленькую комнату, похожую на тюремную камеру. Вход в нее вел из узкого каменного коридора, камень был сухой, серый и грубо обработанный, как шкура слона. Когда, стоя в дверях, человек оглянулся, чтобы посмотреть, не следовал ли кто-нибудь за ним по коридору, холодные лучи высветили его высокий, выпуклый, белый лоб.

Войдя в комнату, он плотно закрыл за собой дверь и задвинул засов. В окружении белых стен человек казался странным образом отстраненным от того мирка, в котором перемещался. Он казался тенью, тенью сутулого молодого человека, двигающейся по белой плоскости, а не человеком во плоти, перемещающимся в трехмерном пространстве.

В центре комнаты стоял простой каменный стол, на нем, сгруппировавшись поближе к центру, располагались графин с витым горлышком (в графине — вино), стопки бумаги, ручка, несколько книг, ночная бабочка, пришпиленная булавкой к пробке, и наполовину съеденное яблоко.

Проходя мимо стола, человек схватил яблоко, откусил от него и положил обратно — и все это не замедляя шага, затем (если бы в этот момент кто-нибудь наблюдал за ним со стороны, то этому наблюдателю показалось бы именно так) ноги молодого человека вдруг стали, начиная снизу, укорачиваться. Однако все было проще — в том месте участок пола комнаты опускался под углом вниз, и молодой человек просто зашел в эту наклонную часть, которая уходила все глубже и приводила к отверстию в стене, завешенному занавесом.

Мгновением позже человек, отдернув занавес, прошел дальше, и темнота обняла его, скрыв углы колючего тела.

Он проник в нижнюю часть не используемого ныне дымохода. Было очень темно, и эта темнота не столько рассеивалась, сколько усиливалась рядом маленьких поблескивающих зеркалец, в которых через систему других зеркалец отражалось то, что происходит в комнатах, примыкавших к этому дымоходу на разных этажах. Дымоход уходил из темноты, в которой стоял молодой человек, высоко вверх, туда, где гулял ветер меж полуразрушенных ветрами и дождями крыш, кровли, грубые и растрескавшиеся как корка черствого хлеба, краснели жутким цветом в нескромных лучах заходящего солнца.

За последний год молодому человеку удалось получить доступ в комнаты и коридоры, примыкающие к дымоходу, и он в нужных местах просверлил отверстия сквозь деревянную обшивку, штукатурку и камень. Подчас это было совсем непросто, ибо в некоторых случаях ему приходилось сверлить, упираясь коленями и спиной в стенки дымохода. Сквозь отверстия, в сечении не больше монеты средней величины, можно было наблюдать через систему зеркал за тем, что происходит в этих помещениях. Сверление приходилось к тому же производить лишь в строго определенное время, дабы шумом не вызвать никаких подозрений. Более того — нужно было точно определить место для отверстий, чтобы получить необходимый угол зрения.

И комнаты тоже были выбраны молодым человеком с таким расчетом, чтобы оправдать усилия, затраченные на работу, — за происходящим в них можно было время от времени наблюдать не только ради удовольствия, получаемого от подглядывания, но и для пользы того дела, которое он задумал.

Способы, применяемые им, чтобы скрыть отверстия, которые иначе легко можно было бы заметить, были разнообразны и изобретательны. Примером может послужить то, как он сделал это в покоях ветхого Баркентина, Хранителя Ритуала. В этой комнате, грязной как нора лисы, на одной стене, как раз в нужном месте, висел портрет всадника на пегои лошади, выполненный маслом, краска во многих местах вспучилась и шелушилась. Молодой человек не только просверлил два отверстия непосредственно под нижним краем рамы — здесь тень от рамы лежала, как длинная черная линейка, — но и вырезал из полотна нарисованные пуговицы, зрачки глаз и у всадника, и у лошади, просверлив затем прямо позади них отверстия в стене. Эти отверстия, расположенные на разных уровнях в разных точках, позволяли молодому человеку просматривать комнату под разными углами зрения и следить за всеми передвижениями Баркентина, куда бы он ни перемещал свое жалкое тело, поддерживаемое мерзким костылем. Через глаз лошади — это отверстие использовалось чаще всего — открывался прекрасный вид на матрас, лежащий на полу, на котором Баркентин проводил почти все свое свободное время, свивая в узлы, а потом распутывая свою бороду, время от времени, в припадке раздражения, он поднимал свою целую ногу — хоть и единственную, но тоже весьма усохшую — а потом обрушивал ее на матрас, поднимая тучи пыли. В самом дымоходе сразу позади отверстий была установлена сложная система проволочек и зеркалец, в которых отражалась жизнь обитателей наблюдаемых комнат, лишенных без ведома обитателей уединенности. Вниз по черному дымоходу опускались зеркала, передавая друг другу все тайные и явные действия, которые попадали в поле их безжалостного зрения, от зеркальца к зеркальцу отражения наконец достигали основания этого созвездия зеркал и обеспечивали молодого человека постоянным развлечением и нужной ему информацией.

Погруженный в темноту, молодой человек мог небольшим поворотом головы перейти от, скажем, наблюдения Трясинтреска, акробата, которого часто можно было видеть прохаживающимся по своей комнате на руках и перекидывающим с одной подошвы на другую маленького поросенка, одетого в зеленую ночную рубашку, к, скажем подсматриванию, ради развлечения, за Поэтом. Тот сидит за столом, откусывает прямо от буханки кусок хлеба — ротик у него маленький, а руки заняты он пишет, — клинообразная голова слегка склонена в сторону, лицо раскраснелось от умственного напряжения. А глаза Поэта (они смотрят таким расфокусированным взглядом, что, кажется, никогда уже больше сфокусироваться не смогут) настолько полны духом, что становится непонятным, как может нечто материальное выражать такую духовность.

Но молодой человек имеет возможность наблюдать за значительно более важными фигурами — ведь упомянутые личности, за исключением Баркентина, совсем маленькие рыбки в темных водах Горменгаста, даже и не рыбки, а нечто и того мельче. И он переводит свой взгляд на зеркала, в которых можно увидеть значительно более волнующее зрелище представителей самого семейства Стонов — странную, с волосами цвета вороньего крыла дочь покойного Герцога Фуксию и ее мать, вдову Герцога, Графиню Гертруду, на чьих плечах сидит множество птиц.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

I

Мягкое летнее утро, огромное колоколоподобное, разрушающееся сердце Горменгаста еще в полусне, даже эхо пока не пробудилось в гулких коридорах, и глухие удары сердца Горменгаста не разносятся по каменным лабиринтам. В одном из залов с оштукатуренными стенами зевала тишина.

Над одной из дверей этого зала прибит шлем, весь покрытый ржавчиной. Нарушая тишину и покой, из шлема раздался сыпучий, порхающий звук, и затем в одну из глазниц высунулся клюв и тут же втянулся назад. Оштукатуренные стены вздымались вверх, в полумрак, в котором нельзя было различить потолок (а может быть, его вообще не было), единственным источником света служило высоко расположенное одно-единственное окно. Теплый свет, который проникал сквозь завешанные паутиной стекла, позволял различить какие-то галереи, расположенные неимоверно высоко над полом, но не позволял увидеть, как же к этим галереям добраться. Пробивавшиеся сквозь окно узкие лучи солнца круто, по диагонали, опускались вниз, подвешенные как медные проволоки, через весь зал и каждый луч, ударясь об пол, превращался в небольшую лужицу янтарной пыли, устилающей половицы. По невероятно длинной паутинной нити, которая, казалось, вот-вот оборвется, мало-помалу спускался паук, попав в луч света, он замер на мгновение и превратился в точечку искрящегося золота.

Стояла абсолютная тишина, но вдруг — словно в нужный момент, чтобы снять напряжение, — окно в вышине распахнулось, лучи солнца исчезли. В окно просунулась рука и потрясла колокольчиком. Почти тотчас же раздались шаги, а еще через мгновение стали открываться и закрываться двери, и зал наполнился снующими в разных направлениях фигурами.

Колокольчик перестал звонить. Рука исчезла, исчезли и снующие фигуры. Не осталось никакого признака того, что в этом заключенном оштукатуренными стенами пространстве когда-либо двигалось что-либо живое, что где-то открывались двери, лишь прямо под ржавым шлемом, в пыли, на полу, лежал маленький белесый цветок, и одна дверь слегка, без скрипа, продолжала раскачиваться — туда-сюда, туда-сюда.


II

Через щель, возникавшую тогда, когда дверь приоткрывалась, можно было увидеть побеленный коридор, уходящий вдаль и изгибающийся по такой малозаметной дуге, что в том месте, где из поля зрения уже исчезала правая стена коридора, расстояние от пола до потолка казалось не больше, чем от стопы до лодыжки.

Этот длинный коридор, дающий в перспективе такое сужение и изгибающийся так мягко, безо всяких усилий, как чайка, слегка уклоняющаяся в полете от прямой линии, вдруг наполнился движением. Нечто, издалека напоминающее лошадь со всадником на спине мчалось по коридору. Оно галопом приближалось к залу. За раскачивающейся дверью гремел грохот копыт. Дверь распахнулась во всю ширь — ее толкнул носом маленький серый пони.

На его спине сидел Тит.

На нем была одежда свободного покроя из грубой материи, какую обычно носили все дети Замка. На протяжении первых девяти лет своей жизни наследный Герцог должен был общаться с детьми низших классов и пытаться понять их жизнь. Однако по достижении пятнадцатилетнего возраста всякие знакомства и дружба, которые могли возникнуть в результате такого общения, должны были полностью прекратиться. Его собственное поведение должно будет полностью поменяться, и общение стать более ограниченным выборочным и суровым. Но традиция требовала, чтобы ребенок из Семьи властителей Замка общался в свои ранние годы, по крайней мере несколько часов каждый день, с детьми менее возвышенных обитателей Замка. Ел вместе с ними, спал в общих спальнях, посещал занятия, которые вели Процессоры, играл в игры существовавшие с незапамятных времен, участвовал в праздниках и обрядах — то есть вел себя как любой другой ребенок Замка. Однако при всем при этом Тит всегда чувствовал, что за ним постоянно наблюдают — и тогда, когда ему приходится иметь дело с официальными лицами, и тогда, когда он играет с детьми. Правильно ли он себя ведет? Он слишком юн, чтобы до конца понимать, что предполагает его статус, но достаточно взросл, чтобы осознавать свое особое положение.

Раз в неделю до начала утренних занятий Титу было позволено в течение часа кататься на своей серой лошадке под высокими южными стенами, когда светило солнце, его тень фантасмагорических очертаний мчалась рядом с ним по огромным камням стены, озаренной утренними лучами. И если он размахивал рукой, его собственная тень, восседающая на тени лошадки, махала на стене огромной рукой-тенью.

Но сегодня вместо того, чтобы ездить вдоль своей излюбленной южной стены, Тит по какой-то непонятной прихоти повернул лошадку под черную арку, заросшую мхом, и направил ее внутрь самого Замка. Проезжая по коридорам, где он никогда раньше не бывал, он чувствовал, как бешено колотится сердце.

Тит знал, что не стоит без позволения пропускать утренние занятия, ибо уже не раз за подобные случаи неповиновения его запирали в долгие летние вечера одного в комнате. Но он уже вкусил горько-сладкие плоды свободы — хотя и кратковременной, — которую ему давала уздечка. Тит оставался один в течение всего лишь нескольких минут. Но когда он заехав в зал с оштукатуренными стенами, остановился, его неожиданный порыв к бунту угас, над ним висел ржавеющий шлем, а далеко в вышине, в полумраке угадывались таинственные балконы.

Хотя Тит на своем сером скакуне выглядел маленьким, в той уверенности, с которой он держался в седле, ощущалась властность. В его детской фигурке было нечто впечатляющее, казалось, в нем присутствует некий особый вес, некая особая сила, некое сочетание духа и материи, нечто очень существенное, крепкое, что стояло за всеми его причудами, капризами, страхами, слезами, смехом и непоседливостью ребенка семи лет.

Не будучи красивым мальчиком, он тем не менее обладал определенной представительностью облика и осанки. Как и у матери, в нем присутствовала некая особая мера, некая особая масштабность, словно его физические размеры не имели отношения к реальным футам и дюймам.

В зал вошел конюх медленной шаркающей походкой, слегка посвистывая — свист его был очень похож на шипение (он постоянно производил это шипение, занимался ли он лошадьми или чем-то другим). Серый пони был тут же уведен в направлении классных комнат, располагавшихся в западной стороне Замка.

Конюх вел под уздцы пони, а Тит, сидя в седле, смотрел в затылок конюху и молчал. Все было так, словно только что происшедшее повторялось много раз и было хорошо отрепетировано и поэтому не требовало никаких комментариев. Тит был знаком с этим человеком — который был так же неотделим от производимого им шипения, как бушующее море неотделимо от грохота прибоя, — уже больше года, с того времени, когда на особой церемонии ему был подарен серый пони. Эта церемония, известная под названием «Дарение Пони», была проведена, как и положено, в третью пятницу после дня рождения прямого наследника (проводилась она лишь в случае когда отец наследника умирал в ранние годы жизни ребенка). Но несмотря на то, что Тит знал конюха уже достаточно длительное время (пятнадцать месяцев — весьма долгий срок для ребенка, который мог припомнить, с разной степенью ясности, события лишь последних трех-четырех лет), он с конюхом обменялся всего лишь десятком-другим фраз. И это было не от того, что Тит и конюх плохо относились друг к другу, — просто конюх предпочитал давать мальчику куски жмыха вместо того, чтобы вести с ним беседу, а Тита вполне устраивали такие отношения, ибо конюх для него был просто кем-то с шаркающей походкой, человеком, который занимался его пони. Титу было вполне достаточно знать, как ведет себя конюх, узнавать издалека его шаркающую походку, его свист-шипение, видеть белый шрам у него над глазом.

Вскоре начались утренние занятия. Сидя за изрисованной и заляпанной чернилами партой, подперев подбородок сложенными руками, Тит, словно во сне, созерцал цифры, написанные мелом на доске. Там была представлена простая арифметическая задача, но для Тита в тот момент все эти цифры казались иероглифическим посланием безумного пророка своему племени, затерянному в давнем прошлом. Его мысли — как и мысли остальных маленьких учеников, сидящих в классной комнате с обтянутыми кожей стенами — витали далеко. И совсем не в мире пророков, а в мире фантиков, которые можно обменять, птичьих гнезд и прячущихся в них яиц, деревянных мечей, мальчишеских секретов, рогаток, полуночных празднеств, могучих героев, смертельных единоборств и запретных, но верных до гроба друзей.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Фуксия стояла у окна и, облокотившись на подоконник, смотрела на крытые грубой черепицей крыши, разбегавшиеся внизу, под ее окном, в разные стороны. На ней было ярко-красное платье, но такой оттенок красного не встречается в природе — его можно найти лишь на картинах старых мастеров. Рама окна обрамляла ее и полутьму за ней как картину, и картину эту можно было бы назвать шедевром живописи. Неподвижность девушки лишь усиливала этот картинный эффект, но если бы она и пошевелилась то можно было бы подумать, что ожила картина, а не что произошло естественное движение, свойственное живой природе. Но девушка не двигалась. Ее иссиня-черные волосы были столь же неподвижны, как и полутьма позади нее, сообщая этой полутьме некое особо тонкое, пористое качество. Полутьма казалась не просто состоянием, в котором отсутствует достаточное количество света, а чем-то таким, что жаждет светоносных лучей. Лицо девушки, шея и обнаженные руки были теплого, загорелого оттенка, однако, соседствуя с красным цветом платья, казались бледными. Девушка на этой картине разглядывала мир, распростертый под ней — далекие северные аркады и шпили, Баркентина, который с остервенением тащил свое жалкое тело, опираясь на злобный костыль и проклиная мух, тучей следовавших за ним. В зазор между крышами Баркентин был виден лишь несколько мгновений, а потом исчез из виду.

Но вот девушка пришла в движение — она резко повернулась, услыхав позади себя какой-то шум, — в дверях стояла госпожа Шлакк. В руках карлица держала поднос, отягощенный большим стаканом молока и виноградной гроздью.

Карлица находилась в состоянии возбужденного раздражения — битый час она провела в поисках Тита, который вырос уже из того возраста, когда мирятся с мелочной опекой. Она бродила по Замку и стенала: «О, где он? О, где же он?»; ее личико совсем сморщилось от беспокойства; ее тоненькие как прутики ножки, которым приходилось так много работать, ныли. «Ну где же он, где же Его Противность, где этот проказливый Герцог? Боже, мое бедное, слабое, больное сердце! Где же он?» Эхо разносило ее тоненький брюзгливый голос по коридорам и залам, и казалось, что она кругом будит птенцов..

— А, это ты, — сказала Фуксия, отбрасывая прядь волос с лица быстрым движением руки, — В первую секунду я не разобрала, кто же это может быть.

— Конечно, это я! Ну кто же еще это мог быть, глупая? Разве кто-нибудь еще заходит в твою комнату? Это тебе уже должно быть прекрасно известно, разве не так?

— Но я не сразу увидела тебя в полумраке, — возразила Фуксия.

— Но тебя-то я прекрасно вижу! Свесилась с подоконника как мешок какой-то! Как ты могла не слышать — ведь я звала тебя и звала, кричала, чтобы ты открыла мне дверь! О, мое слабое, больное сердце! Вечно одно и то же: зовешь, зовешь, зовешь — и никто не отвечает! Ну зачем мне все это беспокойство, ну зачем я еще живу на этом свете? — восклицала карлица, в упор глядя на фуксию. — Зачем мне жить ради тебя? Наверное, сегодня ночью я умру! — добавила она злобно; прищурившись, няня в упор глядела на воспитанницу — Почему не пьешь свое молоко?

— Поставь его куда-нибудь., вот на тот стул. Выпью попозже и съем виноград. Спасибо тебе за беспокойство. До свидания.

Когда карлица услышала это скрытое повеление уйти — несмотря на то что эти слова прозвучали довольно резко, Фуксия произнесла их безо всякого раздражения и злобы, — глаза ее наполнились слезами. Однако, хоть она и была невероятно стара, крошечна и обижена, няня позволила себе разразиться миниатюрной бурей, и вместо того чтобы воскликнуть как обычно «О, мое слабое, больное сердце! Как ты могла!», она схватила Фуксию за руку и попыталась вывернуть ей пальцы. А когда это не удалось, предприняла попытку укусить руку дочери Герцога. Но и эта попытка не удалась — ее подняли в воздух и быстро отнесли на кровать. Лишенная возможности свершить свое небольшое возмездие, Шлакк на несколько мгновений закрыла глаза; ее цыплячья грудка подымалась и опускалась с невероятной частотой. Снова открыв глаза, она увидела перед собой руку Фуксии и, приподнявшись на одном локте, открытой ладонью стала наносить по этой руке удары, один за другим, один за другим; наконец, обессиленная, она уткнулась личиком в платье Фуксии.

— Извини меня, — сказала девушка. — Говоря «до свидания», я вовсе ничего такого не имела в виду. Мне просто хотелось остаться одной

— А почему? — спросила госпожа Шлакк; голосок ее был едва слышен — так крепко прижималась она к Фуксии. — Почему, почему, почему, почему? Все подумали бы, что я тебе мешаю. Все подумали бы, что я тебя недостаточно хорошо знаю! Разве не я научила тебя всему? Разве не я выхаживала тебя с младенчества? Разве не я укачивала тебя в колыбельке? О, ты чудовище! Разве не я... — Карлица подняла свое личико и взглянула на Фуксию — Разве не я, все это делала?

— Да, ты.

— Тогда в чем же дело? — продолжила няня. — В чем? — Она сползла с кровати и опустилась на пол, — Немедленно слазь с одеяла, бесстыдница, и не смотри на меня такими глазами! Может быть, я загляну к тебе еще раз, вечером. А может быть и нет. Может быть, мне уже и не хочется приходить к тебе!

И госпожа Шлакк направилась к двери. Став на цыпочки, она повернула ручку, открыла дверь и вышла, через несколько минут, добравшись до своей комнаты, она залезла в постель. И долго лежала — как брошенная кукла — одинокая, с широко раскрытыми покрасневшими глазами.

Фуксия, оставшись одна, села перед зеркалом, которое в центре было так сильно усыпано оспинами, что для того, чтобы рассмотреть себя, девушке приходилось нагибаться, отыскивая свое отражение в углу. После долгих поисков она отыскала расческу в одном из ящиков комода, на котором стояло зеркало, — нескольких зубцов не хватало. И уже собралась расчесывать волосы — в последнее время она часто предавалась этому занятию, — когда вдруг в комнате стало совсем темно.

Ибо окно закрыл собой невесть откуда взявшийся сутулый молодой человек

Даже не успев поразмышлять над тем, как какое-то человеческое существо смогло взобраться к ней в окно, расположенное в сотне метров над землей — не говоря уже о том, как можно было бы узнать, кто это, по темному силуэту, — девушка схватила большую расческу, лежавшую перед ней на столике, и стала размахивать ею перед собой, пытаясь, очевидно, таким образом отразить готовящееся нападение. В той ситуации, когда другие закричали бы или в испуге отпрянули, она приготовилась сражаться. А вдруг в окно залетел на крыльях, как у летучей мыши, какой-то монстр? Но в следующее мгновение, когда Фуксия уже готова была швырнуть в чудовище свою расческу, она узнала Щуквола.

Тот постучал костяшками пальцев по раме.

— Добрый день, мадам, — сказал Щуквол. — Можно вручить вам свою визитку?

И вручил Фуксии бумажку, на которой было написано:

«Его Адская Хитрость, Архиудачник Щуквол»

Даже еще не прочитав эти слова, девушка начала смеяться своим отрывистым, задыхающимся смехом — ее смех вызвал насмешливо-торжественный тон, которым Щуквол произнес приветствие «Добрый день, мадам». Боже, как восхитительно напыщенно это прозвучало!

Щуквол, умоляюще сложив руки и склонив набок голову, не двигался. Девушка жестом руки пригласила его спуститься в комнату — ничего другого ей не оставалось. Получив такое приглашение, Щуквол пришел в движение — словно нажали на кнопку какого-то механизма — и через мгновение уже отвязывал от пояса веревку. Затем бросил отвязанный конец в окно, где тот, раскачиваясь, повис. Фуксия, высунувшись из окна, посмотрела вверх и увидела всю веревку, которая тянулась вдоль стены все остающиеся до крыши семь этажей; там, на полуразрушенной крыше, веревка, очевидно, была привязана к какой-то башенке или трубе.

— Все готово к моему возвращению, — сказал Щуквол. — Замечательная вещь эта веревка. Значительно лучше лошади, мадам. Спускается по стене, мадам, стоит только попросить ее. И кормить ее не нужно.

— Можете не называть меня «мадам», — сказала Фуксия — пожалуй, излишне громко, чем несколько удивила Щуквола. — Ведь вы знаете, как меня зовут.

Щуквол, быстро проглотив, переварив и изгнав из себя раздражение — он никогда не тратил времени на то, чтобы копить в себе раздражение по поводу своих неудач и как-то внешне проявлять его, — сел на стул верхом и положил на спинку подбородок.

— Я всегда буду помнить, что к вам, госпожа Фуксия, следует обращаться по имени и делать это подобающим тоном.

Фуксия как-то неопределенно улыбнулась — она думала о чем-то другом.

— Вы отменно умеете лазать, — сказала она наконец. — Помните, однажды вы взобрались ко мне на чердак? Щуквол кивнул.

— И вы взобрались по стене библиотеки, когда она горела. Теперь кажется, что это было так давно!

— И я помню, если мне позволено будет это напомнить, как однажды в грозу я карабкался по камням, держа вас, госпожа Фуксия, в руках.

Казалось, весь воздух в комнате вдруг исчез — такая воцарилась в ней мертвенная, безвоздушная тишина. Щукволу показалось, что щеки Фуксии едва заметно зарделись.

Наконец он сказал:

— Госпожа Фуксия, я надеюсь, когда-нибудь вы согласитесь отправиться в экспедицию по крышам вашего огромного дома. Я бы хотел показать вам, что мне удалось найти на южной стороне. Там, где гранитные башни и купола поросли мхом столь обильно, что рука погружается в него по локоть.

— Да, — проговорила Фуксия — да...

Это бледное лицо с его резкими чертами отталкивало ее. Но жизненная сила этого человека и окружавший его ореол таинственности привлекали.

Девушка уже было собралась попросить его уйти, когда Щуквол вскочил на ноги — еще до того, как она успела открыть рот — и выпрыгнул в окно, не коснувшись ни рамы, ни подоконника; теперь он раскачивался на дергающейся веревке. И через мгновение уже карабкался вверх, подтягивая себя одной, потом другой рукой. Ему предстояло карабкаться высоко, к полуразрушенной крыше.


* * *

Когда Фуксия отошла от окна, она увидела, что на ее грубо сколоченном комоде лежит одинокий бутон розы.


* * *

Взбираясь по веревке вверх, Щуквол вспоминал, как после рождения Тита, семь лет тому назад окончилось его, Щуквола, рабское служение в кухне Потпуза и началось восхождение к крышам Горменгаста. Мускульные усилия, которые требовались от Щуквола, чтобы лезть вверх по веревке, заставляли его еще больше сутулиться. Но он был поразительно, чуть ли не сверхъестественно, ловок, он обладал не только большой умственной силой, но и физической выносливостью и смелостью. Его проницательные, близко посаженные глаза впивались взглядом в то место, где была привязана его веревка — казалось, оно было высшей точкой его устремлений.

Небо нахмурилось, потемнело, поднялся резкий ветер, принесший дождь. Дождь шипел и хлестал камень Замка. Вода находила сотни, тысячи путей, чтобы низвергаться вниз. Вентиляционные шахты, дымоходы, отверстия для циркуляции воздуха закашлялись гулким эхом, огромные водяные трубы и стоки, выдолбленные в камне, недовольно заворчали. На крышах образовались озера, в которых отражались небеса; казалось, эти озера были там всегда — как озера в горах.

Выбравшись наверх, Щуквол отвязал веревку, аккуратно скрутил ее вокруг себя и бросился бежать по бесконечным наклонным плоскостям черепичных крыш. Он двигался как тень; его воротник был поднят, лицо его дождь одел в водяную бороду.

Высокие мрачные стены, похожие на стены дамб или тюремных башен, в которых томятся осужденные на смерть, вздымались в воздух, насыщенный влагой, изгибаясь уходили вдаль. Везде камень, бессердечный камень. На неровных, зазубренных вершинах Горменгаста, теряющихся в проносящихся облаках, безумно развевались космы волос — то были растения, похожие на водоросли, вырастающие на камне. Подобно остовам гниющих кораблей или телам чудовищ, потерявшим возможность двигаться, чьи пасти и черепа заливала вода и чьи силуэты казались прихотливой игрой тысяч бурь, пронесшихся здесь, — над головой Щуквола возвышались опоры стен, аркбутаны и те каменные громады, которым уже не было названия. Крыши, располагавшиеся под всеми возможными и невозможными углами, разбегались перед его глазами в разные стороны. Сквозь завесу дождя смутно просвечивали под ним ряды опускающихся террас; на растрескавшихся плитах, которыми они были вымощены, с шипеньем плясал ливень.

Сквозь этот мир застывших каменных форм Щуквол двигался быстро, без остановок. Ловкий как кошка, он уверенно поворачивал то в одну, то в другую сторону и замедлял шаг только тогда, когда приходилось бежать по слишком уж узкому и опасному месту. Время от времени Щуквол на бегу неожиданно, словно от избытка жизненной энергии, подпрыгивал в воздух. Обойдя очередную печную трубу на очередной крыше, он безо всякой видимой причины перешел на размеренный шаг, нырнул под арку, заросшую диким виноградом, с листьев которого капала вода; здесь он опустился на колени и стал поднимать раму давно забытого застекленного потолка над одной из бесчисленных комнат Горменгаста. Рама, проскрипев петлями, поднялась, Щуквол спрыгнул вниз и, пролетев метра четыре, приземлился на полу. В комнате было очень темно. Щуквол размотал веревку, его обвивавшую, затем скрутил снова и аккуратно повесил на гвоздь" торчащий в стене. Когда глаза привыкли к темноте, Щуквол по привычке огляделся. Вдоль всех стен стояли застекленные музейные шкафы, в которых были выставлены тысячи и тысячи различных мотыльков и ночных бабочек. Каждая бабочка была приколота длинной тонкой булавкой к пробковому основанию, выстилавшему каждую коробку, тот, кто собирал, а затем и выставлял мотыльков таким образом, проявлял, должно быть, большую осторожность и аккуратность, дабы не повредить нежные и хрупкие создания. Однако время неумолимо приносило свои разрушения — не было уже ни одной коробки, в которой все экспонаты оставались бы в полной сохранности, и нижняя сторона большинства коробок была усыпана опавшими крылышками.

Щуквол подошел к двери, постоял, прислушиваясь, затем отворил ее. Перед ним открылась покрытая пылью лестничная площадка. Но ступенек, ведущих вниз, не было — вместо них к площадке была прислонена стремянка. Щуквол спустился в нижнюю комнату, такую же темную и заброшенную, как и предыдущая. Комната была пуста, за исключением пирамидальной кучи книг, поеденных мышами, обитавших внутри книжной пирамиды. В этой комнате двери не было, но в одной стене было отверстие, завешенное куском провисающей мешковины, трещина была достаточно широкой, чтобы в нее смог протиснуться Щуквол — что он и сделал, двигаясь боком. Из щели он снова попал на лестницу, которая привела его в длинное помещение, похожее на галерею. В ее дальнем конце стояло чучело оленя, сверху побелевшее от пыли.

Проходя по галерее, Щуквол сквозь окно, в котором не было стекла, краем глаза увидел мрачный силуэт Горменгаста, возвышающегося как гора, его шпили мокро блестели на фоне быстро несущихся туч. В окно проникал дождь, и капельки, падая на половицы пола, катались в пыли, словно шарики ртути.

Подойдя к двойной двери, Щуквол пригладил рукой мокрые волосы, с которых еще капала вода, опустил поднятый воротник; затем вышел через дверь в коридор, повернул налево и, пройдя по еще одному коридору, добрался до лестничного марша.

Перегнувшись через перила, он посмотрел вниз и тут же отпрянул — внизу, по освещенной лампами комнате, проходила Графиня Стон. Казалось, она бредет, по колени погрузившись в белую пену. Пустое пространство позади Щуквола тихо загудело глухим пульсирующим эхом — звук поднимался снизу, производимый неисчислимым множеством кошек. Они двигались подобно белому приливу, прорывающемуся сквозь вход в пещеру, а в центре белых волн располагалась скала, увенчанная красными водорослями, которая двигалась вместе с ними.

Шум замер, замерло и эхо. Наступила тишина — как натянутое полотно. Щуквол быстро спустился вниз по лестнице и двинулся в восточном направлении.


Графиня шла со слегка опущенной головой, нахмуренным челом, уперев руки в бедра Она была недовольна тем, что в Замке теперь не всегда строго придерживались священного чувства долга и не соблюдались правила, установленные с незапамятных времен. Хотя со стороны Гертруда казалась отрешенной и постоянно погруженной в себя, однако она очень быстро и ясно, каким-то змеиным чутьем, распознавала опасность, хотя и не могла определить, откуда эта опасность исходила. Она была полна подозрений, настороженности, ей хотелось сразиться — но вот с кем или с чем?

Графиня в который раз перебирала в памяти все то, что касалось непонятно как разразившегося пожара в библиотеке ее покойного мужа, его таинственного исчезновения и пропажи шеф-повара. Она чуть ли не впервые пустила в дело невостребованные ресурсы своего мощного ума, дарованного ей от рождения. Но ум ее, который так давно усыпили своим мурлыканьем кошки, просыпался с трудом.

Графиня направлялась в дом Доктора. Она не посещала его вот уже несколько лет; в последний раз она обратилась к нему с просьбой осмотреть дикого лебедя, который, по всей видимости, сломал крыло. Этот Доктор всегда вызывал в ней раздражение, но несмотря на это, она чувствовала странную уверенность в нем.

Когда она спускалась по длинной каменной лестнице, белое бурление вокруг ее ног превратилось в водопад, медленными каскадами стекающий вниз. Спустившись, Графиня остановилась.

— Держитесь, все.. вместе... Держитесь... все... вместе... — медленно произнесла Графиня. Слова, произнесенные со значительными промежутками, казались большими камнями, брошенными в ручей вместо мостика Несмотря на то, что голос ее был глубок и несколько хрипловат, в нем было нечто детское.

Кошки разбежались. Ноги Графини, уже не окруженные белой пеной, твердо стояли на земле. В стекла и свинцовые переплеты окна стучал дождь. Графиня медленно подошла к двери и открыла ее. Сквозь аркаду она увидела дом Доктора, расположенный на противоположной стороне квадратного внутреннего двора. Графиня двинулась по направлению к дому, не обращая внимания на сильный ливень; шла она размеренной, уверенной поступью, с высоко поднятой головой.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Хламслив сидел у себя в кабинете. Он называл эту комнату “кабинетом”, а для его сестры Ирмы это была просто комната, в которой ее брат запирался всякий раз, когда ей нужно было сказать ему нечто важное. Когда он удалялся в свой «кабинет», запирал дверь на ключ, замыкал ее на цепочку, закрывал ставни на окнах, проникнуть к нему уже было невозможно и Ирме не оставалось ничего другого, как стучать изо всех сил в дверь.

В этот вечер Ирма была особенно невыносима. Почему, ну почему, повторяла она снова и снова, она не может общаться, познакомиться с тем, кто по достоинству оценил бы ее и восхищался бы ею? Она вовсе не требовала бы, чтобы этот гипотетический воздыхатель и почитатель посвящал ей всю свою жизнь, ибо любой мужчина должен работать — разве не так (если, конечно, работа не будет отнимать слишком много времени)? Но если он был бы достаточно состоятельным и желал бы посвятить свою жизнь ей — ну что ж, она, конечно, не давала бы никаких особых обещаний, но, несомненно, обдумала бы это предложение, рассмотрев его со всех сторон. У нее длинная — без всяких недостатков и пятен — шея, у нее плоская грудь, это правда, и плоскостопием она страдает, но в конце концов — разве может женщина иметь сразу все? «Ведь я хорошо двигаюсь, у меня красивые движения, правда, Альфред, — восклицала она с неожиданной страстностью, — ну правда у меня красивые движения?»

Ее брат, подперев голову длинной белой рукой, сидел за столом и рисовал на скатерти скелет страуса. Он поднял глаза, рот на его длинном розовом лице открылся то ли в улыбке, то ли в зевоте, сверкнуло множество зубов. Рот закрылся, и, взглянув на Ирму, он в тысячный раз подумал ну почему случилось так, что у него на шее такая сестра? Поскольку эта мысль приходила ему в голову столь много раз, обдумывание длилось всего несколько печальных секунд. Но за эти секунды он успел отметить про себя — в который раз! — полный идиотизм ее тонкогубого (точнее, безгубого) рта, дряблую, подергивающуюся кожу под глазами, ее блеющий голос, едва прорывающийся сквозь рычащие в ней комплексы, гладкий, пустой лоб (грубые серо-стальные волосы, в изобилии покрывающие череп, были гладко зачесаны назад и собраны в узел, твердый как камень). О, этот лоб, как гладко оштукатуренный фасад пустого дома, где никто не живет, кроме птицеподобной хозяйки, которая скачет по пыльному полу и чистит перышки перед потемневшим зеркалом!

«Боже, Боже, — думал Хламслив, — ну почему, почему из всех людей на этом свете мне, не запятнанному никаким преступлением, досталась в наказание такая сестра? В наказание за что?»

Доктор снова обнажил зубы в улыбке, которая в этот раз уже ничем не напоминала зевок. Его челюсти раскрылись как у крокодила. Как в человеческом рту могли расти такие ужасные и слепящие своим блеском зубы? Этот рот был отменно-новеньким кладбищем но, Боже, каким анонимным! Ни единого надгробного камня, на котором было бы вырезано имя усопшего! Разве эти безымянные зубные трупы, на могилах которых не было даже дат смерти, пали в битве? Их надгробные камни сверкали на солнце, когда челюсти открывались, а когда ночью они оставались плотно сомкнутыми, камни эти терлись друг о друга, перетирая, как жернова, быстротечное время. Да, Хламслив улыбнулся. Ибо он нашел облегчение в мысли, что можно вообразить и более страшные вещи, чем сестру, сидящую — выражаясь фигурально — у него на шее, а что если бы она сидела у него на шее в прямом смысле? О ужас! Он представил себе с полной ясностью, как она сидит в седле у него на спине, ее плоскостопые ноги — в стременах, ее пятки бьют его по бокам. А он, опустившись на четвереньки, с уздечкой во рту носится вокруг стола, Ирма стегает его плеткой по крупу вот так он и несется галопом по своей несчастной жизни!

— Альфред, когда я задаю тебе вопрос… Альфред, ты меня слышишь? Когда я задаю тебе вопрос, Альфред, мне бы хотелось думать, что ты проявишь достаточно вежливости — даже несмотря на то, что ты мой брат, — и ответишь на него, а не будешь сидеть и ухмыляться своим мыслям!

Вот как раз ухмыляться Хламслив — как это ни странно — не мог бы. Его лицо было устроено таким образом, что это у него просто не получилось бы.

— О сестра моя, — сказал он, — как ты верно подметила, вот сидит твой брат — я надеюсь, ты простишь это обстоятельство — он внимает, не дыша, твоему ответу на его вопрос. Дело обстоит таким образом, голубушка, что же ты ему сказала? Ибо он совершенно забыл, что было спрошено и не мог бы вспомнить, даже если бы от этого зависела его жизнь, даже если бы его принудили жить с тобой в одном доме, с тобой, его персиком, только с тобой!

Ирма всегда слушала только первые пару слов, которые произносил ее брат, и поэтому все словесные выкрутасы и большая часть оскорблений проходили мимо ее ушей. Эти оскорбления, сами по себе не злобные, давали Доктору возможность развлечься словесной игрой — без этого ему пришлось бы сидеть взаперти у себя в кабинете безвылазно почти все время. Да и кабинетом эту комнату с полным правом нельзя было бы назвать, ибо хотя вдоль стен стояли шкафы, полные книг, в ней, кроме очень удобного кресла и очень красивого ковра, ничего больше не было. Не было письменного стола, не было писчей бумаги, не было ручек, не было чернил. Не было даже мусорной корзины.

— Так что же ты спросила меня, плоть от плоти моей? Я сделаю для тебя все, что будет в моих силах.

— Я говорила, Альфред, что во мне есть определенный шарм, определенная грация, определенный ум. Почему моего общества не ищут мужчины? Почему за мной никто не ухаживает? Почему мне никто не делает никаких предложений?

— Ты имеешь в виду — финансовых предложений? — спросил Доктор.

— Я имею в виду духовное общение, Альфред, и ты это прекрасно знаешь. Что есть у других такого, чего нет у меня?

— Или, с другой стороны, — сказал Хламслив, — чего у них нет, что есть у тебя?

— Я тебя не понимаю, Альфред... Альфред! Я сказала, что не могу уследить за ходом твоей мысли!

— Ты никогда не можешь уследить, — ответил брат, растопыривая руки и быстро шевеля пальцами. — И было бы замечательно, если бы ты прекратила это.

— А то, как я двигаюсь, Альфред? То, как я держу себя? Неужели ты не видишь, Альфред? Ты же мужчина, в конце концов! Неужели ты не видишь, как грациозно я двигаюсь?

— Может быть, мы слишком духовны, — сказал Доктор Хламслив.

— Но моя осанка, Альфред, моя осанка!

— Ты слишком тяжела, мой сладостный яичный белок! Слишком тяжела! Ты слишком раскачиваешься из стороны в сторону, когда идешь по дороге этой гадкой жизни! Слишком сильно размахиваешь своими бедрами при ходьбе! Нет, дорогая, нет — то, как ты двигаешься, всех распугивает, вот что я тебе скажу. Ты всех пугаешь своим видом, Ирма!

Этого она уже стерпеть не могла.

— Ты никогда не верил в меня, — вскричала она, вскакивая из-за стола, краска залила ее лицо — так что, казалось, ее безукоризненная кожа вот-вот вспыхнет настоящим огнем. — Но вот что я скажу тебе, — ее голос сорвался на визг, — я благородная женщина! Неужели ты думаешь, что я действительно хочу иметь какие-то отношения с мужчинами? Это же животные! Я ненавижу их! Слепые, безмозглые, грубые, отвратительные, толстокожие, вульгарные создания! Вот что такое мужчины! А ты один из них! — вопила Ирма, показывая пальцем на брата, который, слегка приподняв брови, продолжал рисовать скелет страуса. — Ты один из них! Ты слышишь, Альфред, один из них!

На ее вопли прибежал слуга. И весьма опрометчиво открыл дверь; у него для прикрытия был приготовлен вопрос, не вызывали ли его (слугу вызывали колокольчиком), но на самом деле ему просто хотелось посмотреть, что же происходит в комнате хозяев.

Горло Ирмы вибрировало как тетива лука, после того как спущена стрела.

— Какое отношение благородные женщины могут иметь к мужчинам? — продолжала визжать Ирма. Но увидев вдруг лицо слуги, заглядывающего в дверь, она схватила со стола нож и швырнула его в любопытствующую физиономию. Однако бросок у нее получился далеко не прицельный, возможно, потому, что она слишком глубоко вошла в роль благородной женщины. И нож, почему-то взлетев вверх, вонзился в потолок прямо над ее головой; рукоятка его колебалась в том же ритме, в котором дрожало горло Ирмы.

Доктор, тщательно дорисовав последний позвонок в хвосте скелета страуса, медленно поднял голову и посмотрел на слугу, стоявшего в дверях и зачаровано, с открытым ртом, смотрящего на трепещущий нож.

— Не будешь ли ты так любезен, мой дорогой, переместить свое ненужное здесь тело из дверей этой комнаты на кухню, — сказал Хламслив своим высоким, мечтательным голосом. — И держи это тело там, на кухне, где, насколько мне известно, этому телу платят за то, что оно выполняет разные функции среди кастрюль. Будь добр, соверши этот акт перемещения, ибо никто не звонил и не вызывал тебя. Хотя голос твоей хозяйки действительно довольно высок по тону, но все же ему не сравниться со звоном колокольчика, совершенно не сравниться... Лицо слуги исчезло, дверь закрылась.

— И даже больше того, — вскричала Ирма голосом, полным отчаяния, — он уже больше не приходит повидать меня! Не приходит! Не приходит!

А в потолке, прямо над Ирмой, подрагивал нож. Доктор поднялся из-за стола. Он знал, что Ирма имеет в виду Щуквола, если бы не он, Ирма, возможно, никогда бы не испытала тех волнующих, но, увы, не находящих иного выхода нежных чувств, которые расцвели в ней с тех пор, как этот молодой человек выпустил первые стрелы лести в ее слишком чувствительное сердце.

Хламслив вытер губы салфеткой, стряхнул с брюк крошку и выпрямил свою длинную, узкую спину.

— Я спою тебе песенку, — сказал он, — Я сочинил ее вчера, когда принимал ванну. Ха-ха-ха! Такая забавная маленькая песенка, эдакий маленький курьез.

Хламслив стал передвигаться вокруг стола, вытянув руки и сцепив свои элегантные белые пальцы.

— А песенка, как мне помнится, вот такая... Но поняв, что Ирма сейчас все равно его не услышит, он взял бокал с вином, стоявший рядом с ее тарелкой, и сказал:

— Тебе нужно выпить немного вина, Ирма, немного вина перед сном — это тебе сейчас совсем не помешает. Ведь ты, моя дорогая спазмирующая сестричка, отправляешься прямо сейчас в постельку, в страну Сновидений — я правильно говорю, ха-ха-ха? — в которой ты будешь пребывать всю ночь, ощущая себя женщиной голубых кровей.

Быстро и незаметно, как настоящий фокусник, он выхватил из кармана маленькую коробочку, раскрыл ее и бросил в бокал таблетку. Затем долил вина из графина и вручил бокал Ирме с подчеркнутой, избыточной грациозностью, которая редко покидала его.

— Я тоже выпью вина. Мы выпьем друг за друга!

Ирма, обмякнув, сидела на стуле, прикрыв свое гладкое, как полированный мрамор, лицо, при этом черные очки, которые она носила, чтобы защищать глаза от света, съехали на сторону и зависли под залихватским углом.

— Пей, пей побыстрее, а то я забуду то, что обещал тебе исполнить, — воскликнул Доктор, стоя рядом с сестрой; он был высок, строен, совершенно прям; на его целлулоидном лице читались чувствительность и ум; голова была наклонена набок, как у птички.

— Сначала глоток этого великолепного вина, полученного с виноградника, разбитого на склоне задумчивого холма — я вижу его так, словно он находится у меня прямо перед глазами. А ты, Ирма, видишь ли ты его? Вон крестьяне, которые трудятся в поте лица своего под лучами горячего солнца. Они не разгибают спины, и все почему? Да потому, что у них нет иного выбора, Ирма. Они отчаянно бедны! Виноградарь, как нежный и любящий муж, гладит своей мозолистой рукой виноградные листья, шепчет что-то. И что же он шепчет? О чем взывает? «О маленькие виноградинки, растите, созревайте, дайте хорошего вина — Ирма с нетерпением ждет его!» И вот вино у нас на столе! Вот, прямо перед нами — ха-ха-ха! Отменного вкуса и цвета, прохладное, налитое в бокал из резного стекла! Откинь головку, открой мышеловку, сделай глоток, ну совсем чуток, испей, царица, надутая девица!..

Ирма отняла от лица руки, слегка распрямилась. Она не услышала ни одного из обращенных к ней слов — она пребывала в своем маленьком аду, куда ввергло ее унижение. Она подняла глаза и взглянула на нож, торчащий в потолке. Ее безгубый рот шевельнулся, словно его свело, но она взяла протянутый бокал.

Хламслив слегка коснулся краем своего бокала о край ее, поднял его приветствующим жестом и выпил. Ирма бессознательно повторила его движение и тоже выпила вино.

— А теперь вернемся к моей песенке, которую я сочинил так, между прочим, как я делаю и все остальное... Как же она начиналась?

Хламслив знал, что когда он доберется до третьего куплета, мощное, не имеющее вкуса снотворное уже начнет действовать. Он сел на пол у ног сестры и, подавив в себе отвращение, погладил ее руку.

— О царица-императрица, — проговорил он, — взгляни на меня, если сможешь, конечно. Взгляни на меня сквозь свои полуночные очочки. Надеюсь, зрелище для человека, взросшего на ужасах, не будет слишком страшным... А теперь слушай...

А глаза Ирмы уже начинали закрываться.

— Насколько я помню, песенка получилась такая. Я назвал ее «Песнь о Косточках Козы».


Пожонглируй ловко костями,

Поиграй на костях для меня,

Увы, не поведешь ты больше ушами,

Нет в тебе жизни огня.


Не бежать тебе больше по полю,

Не вдыхать тебе запах цветов,

Молчаливо поют про горькую долю

Белесые кости твои и блеск черепов...


Ирма сонно кивнула головой.


Сломан хребет бурей ненастья,

Разбросаны кости, шкура сгнила,

Уж в прошлое канули жизни напасти,

Отмыли дожди скелет добела.


И чудо случилось, восстала коза,

Восстала из мертвых, как Лазарь — жива!

Собралися кости, открылись глаза,

Но вымя не выросло, не жуется трава.


Кто плоть восстановит, кто даст...


Тут Доктор, позабыв, что же следовало дальше, взглянул на свою сестру — она крепко спала. Доктор позвонил в колокольчик.

— Позвать горничную хозяйки; нужны носилки; привести пару человек, нести, — сказал Хламслив, увидев, что в дверях появилось чье-то лицо — И быстро.

Лицо исчезло.

После того, как Ирму уложили в постель, прикрутили фитиль лампы у ее изголовья и в дом вплыла тишина, Доктор отпер дверь в свой кабинет, вошел и погрузился в кресло. Его локти, которые выглядели такими хрупкими, что, казалось, вот-вот рассыпятся, лежали на подлокотниках; тонкие сплетенные пальцы поддерживали вытянутый подбородок; голова была опущена. Просидев так некоторое время, он снял очки и положил их на ручку кресла. Затем, снова сцепив пальцы и опустив на эту хрупкую подпорку подбородок, он закрыл глаза и тихо вздохнул.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Но Доктору Хламсливу было уготовано всего несколько мгновений уединенного отдохновения — за окном раздались шаги. Ясно было, что шел только один человек, но тяжелая и уверенная поступь вызвала в его воображении целую армию солдат, двигающихся в полном согласии, шаг в шаг. Это был пугающий, размеренный топот. Дождь несколько поутих, и звук каждого шага этой грозной поступи был слышен с удивительной и пугающей ясностью.

И поступь эту Хламслив мог бы узнать и среди миллиона других шагов. Но в тиши вечера воображение унесло его к той призрачной армии, которую представил себе его смятенный ум. Отчего от звуков этих шагов, размеренных, как тиканье огромных часов, сердце сжалось, а горло и рот свело, словно он подумал о разрезанном и истекающем соком лимоне? Отчего в глазах стали собираться слезы, а сердце тяжело стучало?

Но времени размышлять уже не было, и он изгнал седую прядь, мочалой свисающую со лба, а шагающую армию из головы.

Подбежав ко входной двери и сделав тем самым присутствие слуг излишним, он открыл ее, лишив одновременно массивную фигуру, стоящую перед дверью, возможности нанести по створкам сильный удар — что она уже и собиралась сделать.

— Госпожа Графиня, приветствую Вас в своем доме, — сказал Хламслив, слегка поклонившись, не изгибая спины и сверкнув зубами. Сам он при этом подумал: во имя всего неправедного, что привело Графиню к нему в такое позднее время? Насколько ему было известно, она никого не посещала ни днем, ни ночью. Таково было одно из ее правил. И тем не менее — вот она, перед его дверью.

— Придержите лошадей, — отозвалась Графиня тяжелым, но не громким голосом.

Одна из бровей Хламслива взлетела вверх. Весьма странное приветствие! Можно было подумать, что он собирается обнять ее! Одна мысль об этом привела его в ужас.

Но когда Графиня сказала «Теперь вы можете войти!» — его вторая бровь не только взобралась на лоб, но и сделала это с такой быстротой, что заставила первую, уже расположившуюся там, вздрогнуть.

Получить приглашение войти, когда он и так находился внутри дома, было по меньшей мере странным, но получить разрешение войти в свой собственный дом было просто смехотворно.

Нелепость ситуации усугублялась неспешной, тяжелой, спокойной властностью, прозвучавшей в голосе Графини. Она вошла в прихожую.

— Я желаю побеседовать с вами, — сказала Графиня, однако взгляд ее при этом был направлен не на Хламслива, а на дверь, которую он закрывал. Когда дверь уже почти закрылась, и ночь была бы заперта снаружи, и замок бы щелкнул, Графиня воскликнула, уже более громко: — Остановитесь и придержите крепко дверь!

Затем, сложив свои большие губы, как ребенок, она сделала выдох, превратившийся в свист особой нежности. Как такой ласковый и печальный звук мог быть произведен таким дебелым созданием?

На лице Доктора, повернувшегося к Графине, был написан удивленный вопрос, хотя зубы по-прежнему сверкали весело. Но, поворачиваясь, он успел краем глаза увидеть нечто белое. И движущееся.

Внизу, у самого пола, Доктор Хламслив увидел круглое лицо, круглое как полная луна и мягкое как мех. И в этом ничего удивительного не было, ибо это лицо было мордочкой, покрытой шерстью, в полумраке прихожей казавшейся особенно белой. Едва Хламслив успел осознать, что перед ним кошка, как появилась вторая мордочка, а за ней, как молчаливая смерть, третья, а затем и четвертая, пятая... Одна за другой кошки проследовали в прихожую, причем двигались они настолько плотно друг за другом, голова к хвосту, что казались чем-то единым, неразрывным, — белым шлейфом, тянувшимся за Графиней.

Хламслив, наблюдая за колышущимся потоком, втекающим в придерживаемую дверь и протекающим мимо его ног, почувствовал, что у него немного закружилась голова. Будет этому когда-нибудь конец? Прошло не менее двух минут с того момента, когда появилась первая кошка.

Хламслив повернул голову и посмотрел на Графиню. Она стояла посреди потока белой пены, который оборачивался вокруг нее кругами, как веревка, а сама она вздымалась, как маяк. При тусклом свете лампы в прихожей ее рыжие волосы, казалось, сами стали излучать мрачное сияние.

Хламслив теперь совершенно успокоился, ибо в первый момент был задет и раздражен не появлением кошек, а непонятными приказаниями Графини. Теперь же ему стал ясен их смысл. И все же как странно — обратиться к этому великому множеству кошек с приказом «придержать лошадей»!

Эта мысль снова привела в движение его брови, которые, пока он стоял и дожидался момента, когда сможет закрыть дверь, неохотно опустились, а теперь, словно повинуясь сигналу стартового пистолета, снова стремительно прыгнули вверх, как будто прибежавшую первой ожидал приз.

— Мы.. все... уже... здесь... — сказала Графиня. Хламслив взглянул на дверь и увидел, что поток иссяк. И тогда закрыл дверь.

— Как восхитительно, как восхитительно! — заливался соловьем Хламслив, стоя на цыпочках и размахивая руками как крыльями, словно собирался взлететь. — Как замечательно, как замечательно, что вы, госпожа Графиня, нашли возможным посетить мой дом! Дом такого аскета, как я! Бог видит, какой я аскет! А вы вырвали старого отшельника из его скучных раздумий, ха-ха-ха-ха-ха-ха! И вот вы, как вы выразились, все здесь. Надеюсь, никаких сомнений по этому поводу не возникает? Как мы великолепно проведем время! Мяу-зыкальный вечер и все прочее, ха-ха-ха-ха-ха!

От почти невыносимо высокого тона его смеха в прихожей воцарилась полная тишина. Все кошки, усевшись на задние лапки и высоко подняв головы, внимательно смотрели на Доктора своими круглыми глазами.

— О, о, извините, что я не сразу пригласил вас пройти дальше в дом, — воскликнул Хламслив, — и заставил дожидаться здесь, в прихожей, словно вы какая-нибудь христарадница или калика перехожая с выводком детей, просящая вернуть одному из своих отпрысков, усыхающему от сглаза, человечье обличье? Нет и еще раз нет, и это ясно с первого взгляда всякому, кто имеет глаза. И посему негоже вам пребывать в этой холодной, в этой сырой, в этой зловонной преисподней, которая служит мне прихожей! Да к тому же дождевая вода все еще скатывается с вас водопадами, и... и поэтому... и поэтому, если вы позволите мне проводить вас... — Хламслив взмахнул своей длинной тонкой и изящной рукой; при этом его белая ладонь встрепенулась, как шелковый флаг на ветру. — Я раскрою все двери, зажгу лампы, стряхну со скатерти крошки, подготовлю все к достойному приему... На какое время вы его назначите?

И Хламслив направился к гостиной своей странной походкой, дергая ногами в разные стороны.

Графиня последовала за ним. Слуги уже успели убрать со стола посуду, оставшуюся после ужина, привели комнату в порядок, и она приобрела такой умиротворенный вид, что трудно было поверить, что это та самая комната, в которой Ирма всего лишь час назад вела себя столь предосудительно.

Хламслив широким жестом с грохотом распахнул перед Графиней дверь в столовую. Толчок был столь силен, словно Доктор хотел продемонстрировать, сколь мало его заботит возможность того, что дверь сломается, или слетит с петель, или от сотрясения обвалится штукатурка, или упадет картина со стены — ну и что, подумаешь! Это был его дом, и в своем доме он волен вести себя так, как ему заблагорассудится. Если он подвергает риску разрушения свою собственность — это его личное дело! В честь визита Графини можно позволить себе широкие жесты, а беспокойство о сохранности своего имущества свойственно лишь низким и вульгарным людям.

Графиня прошествовала к центру комнаты и там остановилась. Огляделась, однако не присматриваясь, и непонятно было, увидела ли она все эти длинные лимонно-желтые занавеси, резную мебель, темно-зеленый ковер на полу, столовое серебро в буфете, керамику, бледные обои в серую полоску. Возможно, в эти мгновения она думала о своей спальне, в которой стоял густой запах свечей и царил хаос, наполненный птицами и полутьмой; но лицо у нее при этом ничего особого не выражало.

— Скажите... все... ваши... комнаты... похожи... на... эту? — пробормотала Графиня, усаживаясь в кресло.

— Ну, дайте подумать, — сказал Хламслив. — Нет, не совсем такие же, госпожа Графиня, не совсем.

— И.. судя... по всему... они... все.. чистые и... прибранные? Это... так?

— Ну, насколько мне известно, это так. Более того, я почти уверен, что это так. Видите ли, за год в своем доме я посещаю не более пяти-шести комнат, но если судить по тому, что кругом постоянно шныряют слуги с тряпками и щетками, гремят ведрами, что-то вытряхивают, а за ними шныряет моя сестра Ирма и проверяет, делается ли все как нужно, вытряхивается ли то, что нужно, кладется ли вытряхнутое на нужное место, — то остается мало сомнений в том, что все здесь доведено до полной стерильности. Кругом ни одного пятнышка, ни один микроб не в состоянии выжить в таких условиях.

— Понятно, — сказала Графиня. Удивительно, насколько осуждающе может прозвучать одно, такое простое слово. — Но я пришла поговорить с вами...

Несколько секунд она задумчиво глядела на Хламслива. Кошки, заполнившие все пространство комнаты, сидели не шевелясь — не дрожал ни один усик. Каминная полка была уставлена ими, как фарфором; стол был покрыт ими как очень толстым белым покрывалом. Диван превратился в белый сугроб. Пол был застелен белым ковром с орнаментом из глаз.

Голова госпожи Графини — которая всегда казалась больше, чем положено быть любой, самой большой человеческой голове, — была повернута в сторону от Доктора и слегка наклонена, так что видна была ее мощная, несколько напрягшаяся шея. Ее профиль почти полностью скрывался от Доктора массивной щекой; ее волосы в своей основной массе были подобраны вверх, они поднимались рядами рыжих гнезд; остальные же, цвета догорающих углей, падали змееобразными извивами ей на плечи, и, казалось, при этом шипели.

Доктор крутанулся на месте на своих узких ступнях и со стуком распахнул дверцу полированного буфета. Потом, откинув густую седую прядь со лба, сложил особым образом свои длинные белые руки и подпер ими подбородок. Обнажив зубы в улыбке, сверкнул ими в сторону Графини (которая по-прежнему позволяла ему созерцать свое плечо, часть шеи и приблизительно восьмую часть лица) и, подняв кверху брови, спросил:

— Госпожа Графиня, то, что вы решили навестить меня и обсудить какой-то интересующий вас предмет — для меня большая честь. Но сначала позвольте узнать, что вы хотели бы выпить.

Доктор, распахнув дверцы буфета, явил миру большой выбор редких и тщательнейшим образом отобранных в его винном погребе вин.

Графиня повернула голову в сторону Доктора:

— Будьте любезны, кувшин козьего молока, Хламслив.

Все в Докторе, что любило красоту, избранность, тонкость и качественность — Доктор был большим ценителем всего перечисленного и многого другого, — сжалось, как сжимаются при грубом прикосновении усики улитки, и умерло. Его рука, протянутая к одной из бутылок, в которой был спрятан солнечный свет давно исчезнувшего виноградника, на секунду замерла в воздухе, но потом продолжила свое движение. Однако двигалась она теперь взад-вперед, как трепещущее крыло; казалось, Доктор дирижировал каким-то крошечным оркестром, спрятанным в буфете, Хламслив прекратил взмахивать рукой, повернулся к Графине. Внешне он сохранял полное самообладание. Он поклонился, его зубы сверкнули. Затем позвонил в колокольчик и, когда в двери появилось лицо, сказал:

— У нас имеется коза? Ну, отвечай же, отвечай, милейший! Да или нет? Имеется у нас в доме коза или таковой не имеется?

Человек ответил: он совершенно уверен, что означенного животного в доме не имеется.

— В таком случае разыщи, будь так добр, козу. И немедленно. Требуется коза. Все.

Графиня села на стул, широко расставив ноги и опустив меж колен свои тяжелые руки, покрытые веснушками. Наступило молчание, и даже Хламслив не нашелся, чем его заполнить. Это молчание наконец было нарушено Графиней:

— Почему у вас в потолке торчат ножи?

Доктор, переступив с ноги на ногу, взглянул вверх, туда, куда бесстрастным взглядом смотрела Графиня. Взгляд упирался в длинный нож для резки хлеба, который, казалось, заполнил собой вдруг всю комнату. Нож, лежащий на разделочной доске, на подушке или под стулом — это одно дело, но нож, окруженный белой пустыней потолка, ничем не прикрытый, — это уже совсем другое дело. Он выглядел там столь же неуместно, как и свинья в соборе.

Но для Доктора важно было найти любую, неважно какую, тему для разговора — его пугало лишь отсутствие ее, что случалось с ним крайне редко.

— О, этот нож, госпожа Графиня, — сказал он, взглянув на инструмент с видом величайшего уважения, — хотя это всего лишь нож для нарезания хлеба, у него замечательная история. Да, госпожа Графиня, это именно так.

Он перевел взгляд на свою гостью. Она терпеливо ждала его пояснений.

— Такой невзрачный, внешне лишенный всякой романтики, грубой формы, этот нож тем не менее многое для меня значит. Это сущая правда, мадам, это действительно так, хотя я и совсем не сентиментален. Но почему, вы можете спросить? Почему? Позвольте вам рассказать.

Он сцепил руки вместе и поднял вверх свои узкие и элегантные плечи.

— Именно этим ножом я произвел первую в своей жизни операцию. И весьма успешно... Я был в горах. О, эти вздымающиеся громады! В них есть своеобычность, свой нрав, но никакого шарма. Я был один, если не считать моего верного мула. И я не знал пути — мы сбились с дороги. Над головой пролетел метеор. Но как он мог бы нам помочь? Он просто раздразнил нас своим появлением Но на какое-то мгновение он высветил проход, почти заросший растениями, предвещающими близость малярийного болота. Ясно было, что в ту сторону идти не следовало. Мы наверняка снова оказались бы в болотистой местности. А мы уже потратили полдня на то, чтобы выбраться с невероятным трудом из другого болота... Как неизящно у меня складывается рассказ, какие корявые предложения, вы не находите, госпожа Графиня? Ха-ха-ха-ха-ха!.. Так на чем я остановился? Ах, да! Мы погружены в темноту. До ближайшего жилья — много миль. И что же происходит дальше? Исключительно странная вещь. Я понукаю своего мула палкой — все это время я не слазил с этого животного, — и вдруг он издает крик, как страдающее дитя, и начинает падать. Рухнув наземь — я успел соскочить, — он поворачивает ко мне свою большую, покрытую шерстью голову. И хотя света было очень мало, я вижу в глазах его мольбу, словно он умолял меня избавить его от какой-то страшной боли. Как вы понимаете, госпожа Графиня, сильная боль невыносимо болезненна для любого живого существа, но определить, где именно у мула источник боли, да еще в условиях горной ночи, насыщенной малярийными миазмами... весьма... эээ... трудно (опять неудачное предложение!), ха-ха-ха! Но сделать что-то для облегчения страданий я должен! А мул уже лежит в темноте на боку! Он казался таким огромным! И тогда я задействовал все свои мыслительные способности. Глаза несчастного животного неотрывно следили за мной. Они казались лампадами, в которых кончается масло. И тогда я задал себе пару вопросов, весьма существенных, как мне тогда казалось — и кажется до сих пор. Первый из них был таков: является ли боль его духовной или физической? Если первое, то лечение будет весьма сложным, но темнота мне помешать не сможет. Если же второе, то темнота создаст невероятные трудности, но проблема сразу оказывается в пределах моей парафин — или почти в пределах. Я рискнул выбрать второе, и. то ли благодаря счастливой случайности, то ли — что более вероятно — благодаря удивительному шестому чувству, которое вызревает, когда находишься один на один с безгласным мулом и вздымающимися ввысь горами. Однако почти тут же я обнаружил, что мое второе предположение было правильным. А произошло это так: я схватил голову мула, поднял ее, несмотря на невероятную тяжесть, и повернул под таким углом, что свечение, исходящее из его глаз — дававшее, конечно, света очень мало, но достаточно, чтобы можно было что-то разглядеть — осветило — слабо, но осветило! — остальную часть его тела. И тут же я был вознагражден за свои геркулесовы усилия. Передо мной чистейший случай вмешательства «постороннего тела», приносящего боль! Вокруг его задней ноги кольцами обвился — не могу сказать сколько раз — питон! Даже в тот страшный и критический момент я не мог не отметить про себя, насколько красива была эта змея! Питон был значительно красивее, чем мой старый добрый мул! Но мелькнула ли у меня мысль, что я должен отдать предпочтение рептилии и позволить моему некрасивому, но верному млекопитающему погибнуть? Нет и еще раз нет! В конце концов, кроме красоты существует и такая вещь, как верность. К тому же я страшно не люблю ходить пешком, а обучить питона возить меня, госпожа Графиня, заняло бы невероятно много времени. Разместить на нем седло — даже от этого у любого человека лопнуло бы терпение. И к тому же..

Доктор взглянул на свою гостью и тут же об этом пожалел. Вытащив из кармана шелковый платок, он вытер лоб. Затем, сверкнув зубами, продолжил, но в голосе уже не слышалось прежнего воодушевления:

— И вот тогда я вспомнил про свой нож для нарезания хлеба...

Наступило молчание, но когда Доктор, наполнив легкие воздухом, чтобы продолжить, открыл рот, Графиня неожиданно спросила:

— А сколько вам лет?

Однако прежде чем Доктор Хламслив успел переориентироваться, раздался стук в дверь и вошел слуга с козлом.

— Идиот! Нужна коза, а не козел!

Проговорив это, Графиня тяжело поднялась с кресла и, подойдя к козлу, погладила его по голове. Козел потянулся к Графине, натянув веревку, на которой его привел слуга, и лизнул ей руку.

— Ты поражаешь меня, — сказал Доктор слуге. — Неудивительно, что ты так плохо готовишь. Неужели ты не мог отличить козла от козы? Уходи, любезнейший, уходи! Доставай другое животное, и во имя любви ко всему живущему, приведи животное женского пола! Иногда начинаешь задумываться, в каком безумном — клянусь всем изначальным! — мире мы все живем, в каком безумном мире!

Слуга исчез.

Графиня, подойдя к окну и глядя на площадь-двор перед домом, медленно произнесла:

— Хламслив...

— Да, мадам?

— У меня тяжело на сердце, Хламслив.

— Вы имеете в виду, что у вас болит сердце, мадам?

— У меня болят и сердце, и душа.

Графиня вернулась к своему стулу, снова села на него и снова, как и прежде, опустила руки вниз так, что они свисали мимо мягкого сидения.

— Болит... в каком смысле, госпожа Графиня? И на этот раз в голосе Доктора не осталось и следа от его обычного насмешливого тона.

— В Замке строятся козни, — сказала Графиня — Я не знаю, что происходит, но что-то не так. В Замке что-то не в порядке. И она посмотрела на Доктора в упор.

— Козни? Что-то не в порядке? — наконец выдавил из себя Доктор. — Вы имеете в виду, мадам, что ощущается... эээ... чье-то плохое влияние?

— Я не знаю точно, что именно, но что-то изменилось. Я чувствую это нутром Присутствует некто...

— Некто? Где?

— В Замке. Враг. Призрак это или человек, я не знаю. Знаю, что враг. Вы понимаете?

— Понимаю, — сказал Доктор совершенно серьезно. Вся его ядовитая насмешливость полностью исчезла, — Это не призрак. У привидений нет страсти к мятежу.

— Мятежу? — громко вопросила Графиня. — Мятежу против кого?

— Не знаю. Но что еще вы, мадам, почувствовали, как вы выразились, своим нутром?

— Но кто бы посмел бунтовать? — прошептала Графиня, словно обращаясь к самой себе. — Кто посмел бы? И после небольшой паузы спросила:

— У вас есть какие-то подозрения?

— У меня нет доказательств, чтобы подтвердить мои подозрения. Но теперь я буду присматриваться и прислушиваться. Клянусь святыми ангелами, в Замке завелись силы зла. В этом нет сомнения. То, о чем вы говорите, совпадает с моими пока еще очень неясными ощущениями.

— В Замке зреет нечто еще более страшное. В Замке зреет вероломное предательство. — Графиня сделала глубокий вдох и затем очень медленно добавила: — И... я... уничтожу его... я вырву его с корнем... и не только ради Тита и в память о его отце, но прежде всего ради самого Горменгаста.

— Вы упомянули о своем покойном супруге, мадам, о его светлости Герцоге Стоне. Где находятся его останки... если он действительно мертв?

— В самом деле — где? Но здесь кроется еще кое-что. Как объяснить тот внутренний огонь, который искалечил его блестящий ум? Как объяснить тот внешний огонь, в котором, если бы не этот юноша Щуквол...

Графиня оборвала себя на полуслове, и в комнате на несколько мгновений наступило тяжелое молчание, которое на этот раз нарушил Хламслив.

— А как объяснить самоубийство его сестер? Исчезновение шеф-повара, который, кстати, исчез в ту же ночь, что и ваш супруг? И все это случилось за один год! И в этот период — может быть, чуть больше года — произошли десятки других странностей. Что за всем этим стоит? Клянусь всем таинственным, мадам, — тяжесть легла на ваше сердце неспроста.

— И нужно думать о будущем Тита, — сказала Графиня.

— Совершенно верно. И нужно думать о будущем Тита, — эхом повторил Доктор.

— А сколько ему лет? — спросила Графиня.

— Ему уже почти восемь, — ответил Хламслив, подняв брови. — Вы его в последнее время не видели?

— Видела из своего окна. Я наблюдаю за ним, когда он скачет на пони вдоль южной стены.

— Мадам, мне кажется, что вы должны время от времени общаться с ним, — сказал Доктор. — Во имя всего материнского, вам следует чаще видеться со своим сыном.

Графиня пристально посмотрела на Доктора. Но что она могла ответить, осталось навеки неизвестным, так как в этот момент раздался стук в дверь и появился слуга, на этот раз уже с козой.

— Отпусти ее, — приказала Графиня. Маленькая беленькая козочка бросилась к Графине, словно притянутая магнитом.

— У вас есть кувшин? — обратилась Графиня к Доктору. Доктор повернул голову к двери.

— Принеси кувшин, — сказал он, и лицо человека исчезло.

— Хламслив. — Графиня опустилась на колени; при неярком свете лампы она казалась особенно тучной; поглаживая гладкие ушки козы, она продолжила: — Я не буду спрашивать вас, на кого падают ваши подозрения. Нет, пока не буду. Но я хотела бы, чтобы вы внимательно ко всему присматривались. Ко всему, Хламслив, как это делаю я. Вы должны постоянно быть начеку, Хламслив, постоянно, и днем и ночью. Я требую, чтобы мне немедленно сообщили, если будет обнаружено нечто подозрительное, нечто отступающее от законов Горменгаста. Я в определенной степени полагаюсь на вас. Я в некотором роде верю в вас... — И добавила после небольшой паузы: — Хотя и не знаю почему.

— Мадам, — сказал Хламслив, — я открою свои глаза и уши.

Слуга принес кувшин и тут же ушел.

Элегантные занавеси встрепенулись в налетевшем порыве ночного ветра. Золотистый свет лампы мягко освещал комнату, мерцал на фарфоре, на приземистых бокалах резного стекла, на глазури и эмали, на кожаных переплетах книг с золотым тиснением и стеклах акварелей и рисунков, висящих на стенах. Но особенно живо этот свет отражался в бесчисленных глазах на белых мордочках сидящих неподвижно кошек. Цвет их шерсти выбелил комнату и даже золотистому свету придавал холодный опенок. Это было незабываемое зрелище: Графиня на коленях; спокойно стоящая коза; уверенные движения пальцев Графини, доящей козу. Эти умелые пальцы произвели на Хламслива странное впечатление. Неужели это та Графиня, грузная, резкая, бескомпромиссная, лишенная в такой поразительной степени материнских инстинктов, в течение целого года не обмолвившаяся со своим сыном Титом ни единым словом, та Графиня, к которой относились с трепетом, если не страхом, — неужели это была она? Неужели это на ее больших губах играла полуулыбка исключительной нежности?

А затем Хламслив вспомнил снова ее голос, которым она шептала: «Но кто бы посмел бунтовать? Кто посмел бы?», и то, каким твердым, безжалостным голосом, вырывавшимся из ее, словно жестяной, глотки она произнесла: «И я уничтожу его, вырву его с корнем! И не только ради Тита!»

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Кора и Кларисса, хотя они об этом и не подозревали, были заточены в своих комнатах. Щуквол забил досками и закрыл задвижками с внешней стороны все возможные выходы. За то, что у них были слишком длинные языки, которые чуть было не привели к очень большим для Щуквола неприятностям, они попали в заточение и находились там уже два года. Несмотря на всю хитрость и терпеливость, которую Щуквол проявлял в общении с Корой и Клариссой, он не смог найти иного способа, который полностью обеспечил бы их вечное молчание. Щуквол убедил их в том, что обитателей Замка косит неизвестная страшная болезнь «паучья чума» и спастись от нее можно лишь с помощью полной изоляции.

Сестры-близнецы были как вода — Щуквол мог, когда ему это было нужно, открывать и закрывать краны их страхов. Он добился того, что сестры униженно и постоянно повторяли, сколь безмерно они обязаны ему за то, что благодаря его исключительной мудрости смогли избежать страшной напасти и пребывать в относительном здравии. Если, конечно, можно было назвать категорический отказ умереть, когда было столько причин это сделать, здоровьем. Они панически боялись общаться с переносчиками болезни, а Щуквол приносил им новости об умерших и умирающих от нее.

Они обитали уже не в тех просторных апартаментах, где их впервые семь лет назад навестил Щуквол, чтобы засвидетельствовать свое почтение. Теперь у них не было ничего подобного Комнате Корней и зале с огромным деревом, ветви которого, прорастая сквозь окна, свисали над стеной, уходившей вниз на сотни метров. Теперь они находились на одном из нижних этажей Замка, в заброшенной и малоизведанной его части, располагавшейся в стороне даже от тех мест, которые, хотя и изредка, но посещались. Было не только неизвестно, как туда добраться, но дурная слава этих мест удерживала от посещения даже наиболее любопытных. Воздух здесь был наполнен гнилой болезнетворной сыростью, и каждый вдох был шагом к двустороннему воспалению легких.

По иронии судьбы тетушки Тита считали, что именно здесь — и только здесь — им удастся избежать страшной заразы, поразившей, как они воображали, Замок Горменгаст. Чему, кстати, они были несказанно рады. Сестры настолько уверовали — с помощью Щуквола — в то, что смогут избежать ужасной напасти, что с нетерпением дожидались дня, когда они, единственные оставшиеся в живых обитатели Горменгаста, смогут (приняв необходимые предосторожности, конечно) вернуться в центральную часть Замка. И стать наконец после столь долгих лет ожидания, наполненных отчаянием и надеждой, единственными и полновластными владелицами короны Стонов — этого благородного символа власти, — сделанной из тяжелых драгоценных металлов и увенчанной сапфиром величиной в куриное яйцо.

Эта корона была предметом их самых оживленных споров: следует ли ее распилить пополам и разрезать надвое сапфир, так чтобы каждая из них могла носить хотя бы половину короны, или оставить ее в целости и надевать по очереди.

Хотя спор шел напряженный и велся постоянно, внешне эмоции сестер никак не проявлялись. Даже губы их почти не двигались — они научились, слегка приоткрыв рот, однотонно произносить слова. Но большую часть своих длинных, одиноких дней они проводили в молчании. Если не считать их диких, невероятных и параноических мечтаний о будущем, о троне и о короне, нерегулярные появления Щуквола, которые становились все более редкими, были их единственным развлечением.

Но как же удалось спрятать госпожей Кору и Клариссу так, что этого злодеяния никто не заметил и злоумышленник остался безнаказанным, а сестры забыты?

Сказать, что о сестрах просто позабыли, было бы неправильно. Дело было так два года назад, в семейном склепе Стонов были захоронены две восковые фигуры, изображающие сестер-близнецов, которые специально для этого мрачного символического акта изготовил Щуквол. Церемония символических похорон была обставлена с должной пышностью, и большинство обитателей Замка восприняло эти похороны как вполне реальные. За неделю до того, как восковые фигуры были помещены в саркофаг, в апартаментах сестер было найдено письмо, написанное якобы ими, на самом же деле подделанное Щукволом. В письме сообщалось, что сестры семьдесят шестого Герцога Стона, исчезнувшие без следа за день до того, как было найдено подложное письмо, ночью, тайно, покинули территорию Замка, имея целью оборвать свои жизни в одном из ущелий близлежащей горы.

Поисковые партии, организованные Щукволом, возвращались ни с чем.

Ночью, перед тем как подбросить письмо, Щуквол перевел сестер в комнаты, которые они теперь и занимали; предлогом для перемещения послужила выдуманная Щукволом история о том, что он якобы нашел два древних скипетра, которые следует сестрам Герцога осмотреть. Но сделать это нужно в тайне; трогать найденные в заброшенной части Замка скипетры, как заявил Щуквол, он сам не посмел.

Но все это произошло так давно. Тит был еще совсем младенцем; Флэй был изгнан из Замка, Гробструп и Потпуз исчезли. Исчезновение сестер, которые как зубы были выдернуты из челюсти Горменгаста, оставило после себя ноющую боль в перекошенном лице Замка. Но теперь раны почти зажили, и к изменению в лице Горменгаста привыкли. Ведь Тит, в конце концов, был жив и здоров, и продолжение рода Стонов было тем самым обеспечено.

Сестры сидели у себя в комнате; они провели день, больше чем обычно наполненный молчанием. Лампа, стоящая на железном столике (ее не задували весь день) давала достаточно света, позволявшего им заниматься своим вышиванием, но ни одна из них вот уже несколько часов к нему не прикасалась.

— Как невероятно долго длится жизнь, — нарушила длительное молчание Кларисса. — Иногда мне кажется, что совсем не стоит продолжать это существование. Я давно вышла за пределы жизни, положенной человеку.

— Не знаю, за какие пределы ты там вышла, — откликнулась Кора, — но коль скоро ты заговорила, я хочу тебе сказать — ты как обычно забыла кое-что.

— Что я забыла?

— Ты забыла про то, что я делала вчера, и что теперь твоя очередь делать. Вот что.

— Моя очередь делать что?

— Утешать меня, — сказала Кора, уставившись на ножку железного столика. — Ты можешь утешать и успокаивать меня до половины восьмого, а потом будет твоя очередь впасть в депрессию.

— Хорошо, — мгновенно согласилась Кларисса и стала поглаживать сестру по руке.

— Нет, нет, не так, — воскликнула Кора, — не так явно! Ты просто должна делать всякие разные вещи без моего напоминания. Например, принести чаю и поставить его молча передо мной.

— Ладно, — ответила Кларисса довольно угрюмо. — Но ты все испортила! Ты взяла и сказала, что мне нужно делать! И теперь, если я это сделаю и принесу тебе чай, это уже будет не так, вроде я сама об этом подумала и позаботилась. Хотя, может быть, если я принесу кофе.

— Это все не важно, — сказала Кора. — Ты слишком много болтаешь. Все должно идти словно само собой. Скоро твоя очередь.

— Что? Моя очередь впадать в уныние?

— Ну, да, да! — сказала Кора раздраженно и почесала себе спину.

— Мне кажется, ты не заслуживаешь моего внимания...

На этом их беседа была прервана, ибо в этот момент в комнату, отодвинув занавес, вошел Щуквол; в руках он держал стальную трость, которую можно было использовать и как шпагу.

Сестры встали со своих мест и повернулись к Щукволу; их плечи соприкасались.

— Как поживают мои птички? — спросил Щуквол. Он поднял свою шпагу-трость и с отвратительной развязностью пощекотал ребра сестер ее концом, на котором был надет защитный шарик. Хотя на их лицах никакого особого выражения не появилось, они в очень замедленном темпе стали производить извивающиеся движения, напоминавшие восточный танец.

Отбили время часы, стоявшие на каминной полке, и когда они умолкли, монотонный звук дождя показался вдвое более громким. Комната была погружена в полумрак.

— Вы давно не приходили к нам, — сказала Кора.

— Действительно так, — отозвался Щуквол.

— Вы, наверное, совсем позабыли о нас?

— Отнюдь, — сказал Щуквол, — отнюдь.

— Тогда почему вас так давно не было? — спросила Кларисса.

— Садитесь и слушайте, — сказал Щуквол резко. Он в упор, пристально смотрел на них, и вскоре они смущенно опустили головы и уставились на свои собственные ключицы.

— Неужели вы думаете, что мне легко не допустить чуму к вашим дверям и одновременно по первому вашему зову прибегать сюда? Неужели вы так думаете?

Сестры медленно, словно маятники, покачали головами.

— А в таком случае, будьте добры, не допрашивать меня! — воскликнул Щуквол в притворном гневе. — Как смеете вы кусать руку того, кто кормит вас! Как смеете!

Сестры, успевшие сесть, снова поднялись со своих стульев и двинулись по комнате. На мгновение они остановились и скосили глаза в сторону Щуквола, чтобы удостовериться, что делают именно то, чего от них хотят. Да, молодой человек пальцем сурово показывал на тяжелый сырой ковер, который лежал в центре комнаты.

Щукволу доставляло удовольствие наблюдать за тем, как эти жалкие старушки, одетые в свои самые лучшие пурпурные платья, залезают под ковер. Среди прочих удовольствий, которым он предавался, это было одно из самых сильных. Он, используя всю свою хитрость, мало-помалу вел сестер от унижения к унижению. И пришел такой момент, когда извращенное удовольствие, которое он получал при этом, стало для него чуть ли не необходимостью. Если бы не противоестественное удовлетворение, которое он испытывал от проявления своей власти над сестрами, то вряд ли бы он затрачивал столько усилий на то, чтобы поддерживать их жизнь.

Щуквол удовлетворенно созерцал два одинаковых холмика, покрытых ковром, и ему в голову не могло прийти, что под ковром происходит нечто особое и совершенно непредвиденное. Коре, забравшейся под ковер как в крысиную нору и пребывающей во влажной и душной темноте в этом унизительном скорченном положении, пришла вдруг в голову одна мысль. Откуда она взялась, Кора не пыталась доискаться; не собиралась она размышлять и по поводу того, почему, собственно, ей такая мысль пришла в голову. Ибо Щуквол, их благодетель, был для нее, как и для Клариссы, почти богом... Кора подумала о том, что ей бы очень хотелось убить Щуквола. Как только эта невероятная, неизвестно откуда взявшаяся мысль пришла к ней, она почувствовала большой испуг. И этот испуг отнюдь не уменьшился от того, что голос ее сестры, ровным и бесстрастным шепотом, четко и ясно повторял:

— И я тоже... хочу... это сделать. Мы могли бы это сделать вдвоем, как ты считаешь? Мы могли бы это сделать вдвоем...

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

В южном крыле Замка, на одном из верхних этажей, имелась среди множества других давно позабытая лестничная площадка, на которой в течение уже многих десятков лет жили многие поколения серо-голубых, поразительно маленьких мышей — каждая размером не более фаланги человеческого пальца. Такие мыши водились лишь в этом южном крыле и нигде больше в Замке не встречались.

В давние времена это место, которое теперь никто не посещал, должно быть, представляло для кого-то какой-то особый интерес. С одной стороны площадка была все еще огорожена высокими перилами; хотя все краски уже давно выцвели, однако было ясно, что половицы были когда-то сияюще ярко-красного цвета, а стены — исключительно ярко-желтого, Балюстрада была выкрашена поочередно в яблочно-зеленый и небесно-голубой цвета; фрамуги дверей — самих дверей давно не было — тоже в небесно-голубой. В коридорах, которые разбегались от пустых дверных проемов, полы, как и на балконе, были выкрашены красным, а стены — желтым; однако теперь в них царила темнота.

Над площадкой нависала скошенная в одну сторону крыша, и в ней было проделано окно; в окно проникал свет, а иногда и солнечные лучи, которые превращали этот позабытый всеми балкон в малый космос, в твердь, усеянную солнечными пятнышками; в такие мгновения балкон соединял в себе нечто от звездного неба и нечто от солнечного мира — длинные солнечные лучи заканчи-. вались пляшущими звездочками. В тех местах, где лучи касались пола, вспыхивали розы, а стены покрывались желтыми крокусами; балюстрада загоралась кольцами разноцветных змей.

Но даже в самый безоблачный из летних дней, когда в окно вливался потоками солнечный свет, в когда-то сиявшие краски был теперь домешан пигмент увядания и разложения. Красный цвет уже потерял свое огненное начало, и половицы теперь лишь тлели.

И в этом цирке увядших красок сновали семейства серых мышек.

Однажды Тит во время очередной своей вылазки в заброшенные части Замка наткнулся на этот балкон, но находился он двумя этажами выше мальчика. Тит как раз исследовал именно этот, более низкий этаж, обнаружив, что заблудился, Тит испугался. Его окружали огромные комнаты как пещеры, наполненные либо мраком, либо солнечным светом, в котором витали пылинки и который безжалостно освещал густой покров пыли на полу. Именно эти освещенные помещения, являющие собой зрелище позолоченного солнцем запустения и упадка, пугали мальчика больше, чем участки погруженные во тьму. Чтобы не закричать от ужаса, Тит очень крепко сжал кулаки вонзив ногти в ладони, — даже отсутствие призраков в пустых коридорах и комнатах было пугающим. Возникало ощущение, что кто-то всего лишь мгновение назад покинул тот коридор или ту комнату, куда добирался Тит, или наоборот в любую секунду готов был появиться.

Именно в таком напряженном состоянии — воображение рисовало всякие ужасы а сердце бешено колотилось — Тит, повернув за угол очередного коридора натолкнулся на ту часть лестницы, которая вела вверх к ярко раскрашенной площадке, где обитали крошечные серые мышки.

Как только Тит увидел эту лестницу, он бросился к ней, словно повстречал старого друга. Он почему-то почувствовал большое облегчение, его быстрые шаги отзывались эхом со всех сторон. При виде ярко окрашенной балюстрады его глаза широко раскрылись от восторга и удивления. Только перила здесь были лишены яркой окраски — они были гладкими, отполированными касаниями множества рук и казались сделанными из слоновой кости. Тит стал взбираться по лестнице вверх, потом остановился и, просунув голову между голубыми и зелеными столбиками балюстрады, посмотрел вниз. Лестница не только поднималась к ярко раскрашенной площадке, но и уводила глубоко вниз, в бездну, которая казалась бездонной. В темноте этой бездны не ощущалось присутствия чего-либо живого. Многими этажами ниже пролетела птица, еще ниже птицы со стены обрушился кусок штукатурки — вот и все.

Тит поднял голову и увидел, что стоит почти рядом с красно-желтой лестничной площадкой. Хотя ему и не терпелось поскорее выбраться из этой части Замка, он не смог преодолеть искушения взобраться на площадку с ее горящими красками. Крошечные серые мышки, попискивая, бросились в разные стороны и попрятались в норки. Но несколько мышек, прижавшись к стене, настороженно наблюдали за Титом, а потом, увидев, что он не представляет никакой опасности, вернулись к своим нехитрым занятиям.

Титу казалось, что все вокруг наполнено каким-то дружелюбным, добрым, золотистым сиянием. Настолько атмосфера этого места была располагающей, что даже от близости мрачных пустых помещений, расположенных вокруг, эта атмосфера привязанности не рассеивалась, и восхищение Тита ничуть не уменьшалось. Мальчик сел на красный пол, прислонился спиной к желтой стене и некоторое время наблюдал за пылинками, маневрировавшими в длинных лучах солнца.

— Это место мое, мое! — сказал он вслух — Я его нашел!

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

У всякого, кто попадал в Профессорскую, наполненную клубами сизого дыма, возникало впечатление, что она расположена глубоко в подземелье. В табачном дыму словно плавали три человеческие фигуры. Мрачное освещение и сырость создавали ощущение гробницы.

Эти три фигуры были передовым отрядом остальных преподавателей, которые собирались здесь ежедневно. Сходки преподавателей, будто священный ритуал, происходили с той же неотвратимостью, что и восход солнца. Но насколько менее прекрасным, чем восход солнца, было это сборище!

Было одиннадцать часов, а это значит — началась короткая перемена. Их ученики — воробышки, так сказать, Горменгаста — уже сломя голову неслись во двор. Этот широкий двор, выложенный красным песчаником, был со всех сторон окружен стенами, сложенными из того же камня, полностью заросшими вьющимися растениями. Неисчислимое количество перочинных ножиков ковыряли эти стены, на которых были вырезаны тысячи и тысячи имен и инициалов. Среди этих граффитти имелись и надписи, кого-то и что-то восхваляющие и осуждающие, сентенции, смысл которых давно уже был утерян. Все эти надписи, буквы которых напоминали паучьи ножки, соседствовали с более глубоко вырезанными знаками и схемами, которые схематически представляли принципы тех или иных игр, местного, так сказать, изобретения. О, сколько мальчиков рыдало у этих стен! Сколько костяшек здесь было разбито в кровь, когда голова, которой предназначался удар, отклонялась в сторону и кулак обрушивался на стену! Сколько мальчишек убегало от этих стен назад, в центр двора, с кровью на лице! Сколько маленьких смельчаков пыталось вскарабкаться по вьющимся растениям и срывалось вниз!

В этот двор можно было попасть через туннель, начинавшийся прямо под длинной южной классной комнатой; в туннель вели ступени, вход на которые прикрывался люком в углу класса. Сейчас туннель был наполнен диким топотом, варварскими выкриками и воплями толпы мальчиков, несущихся между его стен, заросших мхом, по направлению ко двору.

А в Профессорской три преподавателя, которые туда уже успели добраться, искали тихого успокоения, а отнюдь не выплеска энергии.

Любой, заходящий из Профессорского Коридора в Преподавательскую, не мог не ощутить поразительную разницу в состоянии воздуха, это можно было бы сравнить с тем, как если бы человек, плывущий в чистой воде, неожиданно оказался в водоеме, наполненном супом. Воздух был перенасыщен густой смесью запахов: застоявшегося запаха табака, сухого запаха меда, запаха гнилого дерева, чернил, алкоголя и вони плохо выделанной кожи, выделяющийся своей крепостью среди всех остальных запахов. Общий цвет комнаты символически воспроизводил все эти запахи — все стены, обитые кожей из лошадиных шкур, были скучнейшего коричневого цвета; оживляли стены лишь поблескивающие головки длинных шпилек для прикалывания бумаг.

Справа от двери висели черные мантии преподавателей, находящиеся на разных стадиях распада.

Первым из трех Профессоров, который в то утро появился в Преподавательской и твердо устроился в единственном кресле (он обычно покидал класс, в котором преподавал — или притворялся, что чему-то учит, — минут за двадцать до официального окончания урока и делал это с единственной целью — занять это кресло), был Опус Крюк. Он сидел, а точнее лежал, в кресле, которое преподаватели прозвали «Колыбелью Крюка». Части тела Крюка, которые постоянно приходили в соприкосновение с этим предметом, олицетворяющим лень, придали ему такую форму, что помещение в него любого другого тела было бы сопряжено с большими трудностями.

Господин Опус Крюк очень любил и ценил эти утренние отдохновения (которые повторялись перед звонком на обед), во время которых он добавлял столько табачного дыма к уже имеющемуся и облаками укрывающему потолок Профессорской, что, казалось, дым исходит от охваченных невидимым огнем половиц. А центром этого пожара является сам господин Крюк, возлежащий в кресле под углом в пять градусов по отношению к поверхности пола в положении, которое могло навести на мысль о том, что он пребывает в последней стадии асфиксии. Но в комнате ничто не горело, если не считать табака в трубке Крюка; дым клубами вырывался из его широкого, жесткого и безгубого рта (сильно смахивающего на пасть огромного, но дружелюбного ящера), возлежа в своем кресле и наполняя воздух невероятным количеством дыма, он проявлял такое пренебрежение к своим собственным и чужим легким, что невольно возникал вопрос, неужели этот человек существует в том же мире, где есть гиацинты и прекрасные дамы?

Его голова, была сильно закинута назад, а длинный, выступающий вперед подбородок, напоминающий булку, смотрел в потолок. Он мрачно и нахмуренно следил взглядом за поднимающимися вверх и дрожащими в воздухе кольцами дыма, выпущенными изо рта; у потолка кольца растворялись в клубах остального дыма. В его ленивой позе была некая зрелая завершенность, некое страшное спокойствие и умиротворенность.

Из двух коллег Опуса Крюка, находившихся в Преподавательской, более молодой, Призмкарп, сидел в изящной позе на краю длинного, покрытого чернильными пятнами стола. Вся поверхность этого древнего представителя мебели была завалена книгами, красными карандашами, курительными трубками, наполненными в разной степени пеплом или недогоревшим табаком, кусками мела, бутылочками с чернилами, возвышающимися, как пагоды, стопками тетрадей в светло-коричневых обложках. На столе также находились: носок; бамбуковая трость; засохшая лужа белесого клея; лист бумаги со схематическим изображением солнечной системы, прожженный и искореженный в значительной своей части кислотой, которая на него была пролита в безвестные времена, покосившееся набок чучело пеликана (металлические скобочки на лапах чучела не помогали удерживать его в вертикальном положении); глобус с выцветшими красками, на котором было написано желтым мелом: «Четверг: розги Хитрмакушке», надпись простиралась от экватора почти до Северного полюса; роман под названием «Удивительные приключения любострастного Копа», а также большое количество всяких бумажек, записок и инструкций.

Призмкарп расчистил небольшое пространство на дальнем конце стола, где, скрестив руки, и примостился. Он был небольшого роста, склонный к полноте, преисполненный желания самоутвердиться, которое проявлялось в каждом его движении, в каждом слове. Нос его напоминал свиной пятачок, глазки были как черные пуговицы, взгляд невероятно подвижный и пристальный, а круги и мешки под глазами тут же бы удавили в самом зародыше мысль о том, что ему нет еще и пятидесяти. Но носик его, которому на вид было всего несколько часов от рождения, своим поросячьим видом в значительной степени менял впечатление, которое создавало пространство вокруг глаз, и придавал ему вид еще вполне молодого человека.

Итак, Опус Крюк возлежит в своем любимом кресле; Призмкарп сидит на столе, а вот третий из присутствующих занят — по крайней мере, создается такое впечатление, — каким-то конкретным делом.

Рощезвон стоял перед небольшим зеркалом, поставленным на каминную полку, и, склонив голову набок, чтобы найти тот угол, под которым в этой дымом наполненной комнате хоть что-нибудь разглядеть в зеркале, и раскрыв рот, рассматривал свои зубы.

Рощезвон обладал, в определенном смысле, весьма импозантной внешностью. У него была большая голова с несомненно благородным профилем — линия лба продолжалась вертикально вниз линией носа. Нижняя челюсть была такой же длины, как нос и лоб, составленные вместе, и располагалась — если смотреть на Профессора в профиль — абсолютно параллельно лбу и носу.

Грива снежно-белых волос придавала ему вид Ветхозаветного пророка. А вот глаза разочаровывали. Они не соответствовали остальным чертам этого лица, которые создавали бы просто идеальное оформление для глаз, если бы те горели пророческим огнем. Но, увы, в глазах господина Рощезвона не горел огонь. Глазки у него были довольно маленькие, скучного серо-зеленого цвета и совершенно лишенные какого бы то ни было выражения. Увидев такие глаза, трудно было не возмутиться его профилем — словно этот профиль был мошенником, давшим обещание и не выполнившим его.

Призмкарп потянулся, вытягивая одновременно и руки, и ноги; свои блестящие черные глазки он закрыл и зевнул, раздвигая во всю ширь маленький, довольно чопорный ротик. Затем хлопнул ладонями об стол рядом с собой, словно заявляя: «Нельзя же, в конце концов, сидеть вот так целый день без дела и предаваться досужим мечтаниям!» Наморщив лоб, он вытащил свою небольшую, элегантную и ухоженную трубку (он уже давно обнаружил, что курение было единственной защитой от чужого дыма) и быстрыми, уверенными движениями пальцев наполнил ее табаком.

Раскуривая трубку, он полузакрыл глаза; нижняя часть его носика-пятачка была подсвечена разгорающимся табаком. В тот момент, когда его черные умные глаза скрылись за веками, он стал похож не столько на человека, сколько на поджаренного поросенка.

Сделав несколько затяжек и выпустив дым, он вытащил трубку из своего опрятного маленького ротика и сказал, приподнимая при этом брови:

— Прекратите это!

Опус Крюк, лежавший в кресле словно на носилках, остался совершенно неподвижен; не поворачивая головы, он стал медленно перемещать несколько удивленный взгляд своих ленивых глаз и делал это, пока не остановился на лице Призмкарпа, призвавшего что-то прекратить. Хотя Крюк и не удосужился сфокусировать свой взгляд на коллеге, чтобы с ясностью видеть все детали, но даже такого рассеянного взгляда было достаточно, чтобы определить, что Призмкарп обращался к кому-то другому, а не к нему, Крюку. И Крюк медленно и лениво переместил свой взгляд в другую сторону и, опять не в фокусе, увидел Рощезвона. Этот благородного вида господин, который только что так внимательно изучал свои зубы, нахмурил великолепное чело и повернул царственную голову:

— Прекратить что? Объяснитесь, мой дорогой! Терпеть не могу эти предложения, составленные из двух слов. Вы изъясняетесь, мой дорогой, так, словно роняете посуду.

— А вы, Рощезвон, старый педант, черт вас побери, и вам давно уже пора лежать в могиле! — ответствовал Призмкарп. — А соображения у вас не больше, чем у беременной черепахи. Сжальтесь над окружающими и перестаньте играть со своими зубами!

Опус Крюк, распростертый в своем потертом кресле, опустил глаза и раскрыл рот, напоминающий, как уже было сказано, пасть ящера. И это могло бы натолкнуть на мысль, что в определенной степени его позабавил этот обмен любезностями, если бы не облако дыма, которое вырвалось из его легких, вывалилось изо рта и поднялось ввысь, приняв форму бело-серого вяза.

Рощезвон отвернулся от зеркала, в котором отражались он сам и его приносящие столько беспокойства зубы.

— Призмкарп, — сказал он, — вы невыносимый выскочка! Какое отношение к вам имеют мои зубы? Будьте так добры! Оставьте мои зубы мне.

— С большим удовольствием! — отозвался Призмкарп.

— Да будет вам известно, меня мучает боль! — И в этот раз в голосе Рощезвона прозвучала какая-то слабинка.

— Вы скопидом, — заявил Призмкарп. — Вы не хотите расстаться с прошлым, с тем, что уже отжило свое. Ваши зубы не устраивают вас? Пускай их вам вырвут!

Рощезвон снова принял вид напыщенного пророка.

— Никогда! — воскликнул он — но тут же испортил эффект от своего профетического заявления тем, что, обхватив рукой нижнюю часть лица, жалобно застонал.

— У меня нет к вам никакого сострадания, — сообщил Призмкарп, болтая ногами — Вы просто глупый старик, и если бы вы были учеником в моем классе, я бы наказывал вас розгами два раза в день. И делал бы это до тех пор, пока бы вы — первое — не поменяли позорного отношения к состоянию своего рта и не занялись бы им и — второе — пока бы вы не оставили свое кладбищенское пристрастие к разложению. У меня к вам, повторяю, нет никакого сочувствия.

И в этот раз, когда Опус Крюк выбросил из себя очередную порцию едкого дыма, на его лице появилась совершенно явственная улыбка.

— Бедный, старый, глупый Рощезвон, черт бы вас побрал! — проговорил Крюк. — Бедные старые клыки!

И Крюк начал смеяться своим странным, особым смехом — одновременно беззвучным и сотрясающим все тело, которое, не меняя своего лежачего положения, стало вздыматься и опускаться. Колени его, скрытые под черной преподавательской мантией, подтянулись к подбородку; руки беспомощно болтались по обе стороны кресла, а голова — из стороны в сторону. Было такое впечатление, что он находится на последних стадиях отравления стрихнином. И при всем при этом он не издал ни единого звука и даже не открыл рот. Постепенно спазмы ослабели, его лицо обрело свой обычный цвет мокрого песка (во время словно загнанного в бутылку и закрытого пробкой смеха его лицо стало темно-красным), и он возобновил курение, выпуская еще больше дыма, чем прежде.

Рощезвон с напыщенным достоинством величественно прошествовал к центру комнаты.

— Итак, значит — я старый, глупый Рощезвон, и меня, по вашим словам, должны прибрать к рукам черти. Я правильно вас понял, господин Крюк? Значит, вот каково ваше мнение обо мне? Значит, вот каковы ваши грубые мысли? Ага... ага... (Попытка, чтобы его слова прозвучали так, словно он вслух предавался философским размышлениям по поводу характера Крюка, окончилась жалкой неудачей; Рощезвон покачал своей благородной головой.) Насколько вы, мой друг, черствы и неотесанны! Вы подобны животному... или даже какому-нибудь овощу. Возможно, вы забыли, что еще пятнадцать лет тому назад рассматривалась возможность моего назначения на пост Главы Школы. Да, господин Крюк, именно так — моя кандидатура рассматривалась!. Как раз в то время, как я хорошо помню, была совершена трагическая ошибка, и вас приняли в наш преподавательский состав... Гм... И с тех пор вы, господин Крюк, были и являетесь позором для нашего благородного призвания! А что касается меня, сколь недостойным бы я ни был, все же хочу вам сообщить, что у меня опыта преподавания столько, сколько... и не буду даже пытаться описать сколько... А вы, господин Крюк, просто бездельник, вот вы кто, лодырь, плюющий в потолок! И проявлением своего неуважения к старому ученому вы только...

Но новый приступ острой боли прервал Рощезвона, и он снова схватился рукой за лицо, простонав:

— О, мои зубы!

Пока Рощезвон произносил свою обвинительную речь, мысли Опуса Крюка были далеко, и он бы не смог повторить ни единого слова — даже если бы его под пыткой попытались принудить к этому — из обращенной к нему речи.

Но голос Призмкарпа оборвал заоблачные мечтания Опуса и заставил его прислушаться:

— Скажите мне, Крюк, действительно ли вы во время одного из своих столь редких, но иногда случающихся появлений в классной комнате — насколько мне известно, речь идет о пятом "Г" классе — обозвали меня «тупоголовой свиньей»? Мне сообщили, что вы изволили выразиться именно таким образом. Скажите мне, будьте добры, это действительно так? Судя по изяществу выражения, это очень похоже на вас.

Опус Крюк некоторое время поглаживал свой длинный, торчащий вперед подбородок.

— Весьма вероятно, — произнес он наконец, — но точно вам сказать не могу. Я никогда не прислушиваюсь к словам!

И тут поразительный пароксизм смеха начался снова — его тело беспомощно сотрясалось.

— Однако удобно иметь такую выборочную память, — сказал Призмкарп, и в его резком голосе, которым он четко и рвано произносил слова, прозвучало некоторое, хотя и едва уловимое, раздражение. — Но что это? — вопросил он, услышав какой-то непонятный звук, раздавшийся в коридоре. Звук был похож на высокий, жалобный крик чайки. Опус Крюк приподнялся на одном локте. Звук, сохраняя тот же высокий тон, становился все громче. Тут дверь распахнулась — и в дверях, как в раме, появился Глава Школы.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Если существует вневременной архетип начальника, то он воплотился в Мертвизеве. Он представлял собой в чистом виде символ директорства. По сравнению с ним даже господин Крюк показался бы очень занятым человеком. Мертвизев почитался гением — никто, кроме гения, не смог бы так умело и тонко передать свои обязанности другим, причем в такой степени, что ему абсолютно ничего уже не приходилось делать. Его подпись, время от времени требующаяся под каким-нибудь длинным документом, который все равно никто не читал, всегда успешно подделывалась кем-нибудь другим. И распоряжения, на которых держалось его величие, тоже разрабатывались другими.

Мертвизева, сидящего на высоком шатком стуле, к ножкам которого были приделаны колесики, толкал крошечный веснушчатый человечек. Стул, на котором восседал Глава Школы, весьма напоминал по своей величине и устройству высокие детские стульчики, в которые водружают детей для кормления; это впечатление лишь усиливалось наличием полочки, укрепленной впереди, над которой частично возвышалась голова Мертвизева. Стульчик сообщал всем о приближении Главы Школы, так как колесики давно не смазывались и нещадно визжали.

Мертвизев и веснушчатый человек были ошеломляюще непохожи друг на друга. Глядя на них, трудно было предположить, что оба они принадлежат к роду человеческому. Было такое впечатление, что ничего общего у них как у живых существ не было. Хотя у каждого из них было по две ноги, два глаза, по одному рту и так далее, они были не более похожи друг на друга, чем, скажем, жираф и лягушка, которых ради удобства классифицируют под общим и вместительным названием «фауна».

Завернутый, как неряшливо упакованная посылка, в серо-стального цвета мантию, расшитую знаками зодиака в двух оттенках зеленого — ни один из этих знаков из-за многочисленных складок нельзя было рассмотреть полностью, за исключением Рака, виднеющегося на левом плече, — Мертвизев преспокойно спал, поджав ножки, согреваемые грелкой.

На его лице застыло выражение человека, давно смирившегося с тем, что единственное различие одного дня от другого для него заключалось в переворачивании листков календаря.

Его ручки безвольно лежали перед ним на полочке на высоте подбородка. После того как Главу Школы вкатили в Преподавательскую, он открыл один глаз и невидящим взглядом уставился в дым. Он не спешил с рассматриванием комнаты, и когда спустя несколько минут различил в комнате три фигуры, то вполне этим удовлетворился. Фигуры стояли перед ним, выстроившись в линейку. Опус Крюк, будучи одной из них, достаточно быстро успел вытащить свое тело из «колыбели» — при этом казалось, что он борется с силой, засасывающей его назад. Теперь Крюк, Рощезвон и Призмкарп внимательно смотрели на Мертвизева.

Лицо последнего было мягким и круглым как пельмень; казалось, под кожей головы у него не было никаких костей.

Это неприятное обстоятельство наводило на мысль о том, что Мертвизев обладал таким же неприятным характером. Однако, к счастью, это было не так, хотя следует признать, что взгляды Мертвизева были такими же бесхребетными, как и его внешний вид. В его характере не было, так сказать, ни единой косточки, однако это не следовало рассматривать как некую слабость — только как отсутствие характера. Ибо его телесная и душевная дряблость не были результатом сознательных усилий по достижению такого качества — подобным образом нельзя считать, что медуза сознательно ленива.

Вид полной отрешенности и непричастности ко всему окружающему производил почти пугающий эффект. Именно такие состояния полного неучастия тушат огонь действия, горящий в страстных натурах, и заставляют их задуматься: зачем расходовать столь много душевной и телесной энергии, когда каждый день приближает к могильным червям? Мертвизев благодаря своему темпераменту или, точнее, отсутствию такового достиг помимо своей воли того, к чему стремятся мудрые: полного умиротворения и уравновешенности. В его случае это была уравновешенность, установившаяся между двумя полюсами, которых попросту не существовало. Но тем не менее Мертвизев замер в полной неподвижности на этой поворотной точке и чувствовал там себя очень удобно.

Веснушчатый человечек выкатил стульчик в центр комнаты. Кожа так плотно обтягивала его костистое и насекомоподобное лицо, что веснушки казались в два раза большими, чем на любом нормальном лице. Этот крошечный карлик выглядывал между ножками стульчика, внимательно все перед собой рассматривая; его волосы цвета подгнившей моркови, блестевшие от помады, были гладко зачесаны назад и плотно прилипали к маленькому черепу. Он видел вокруг себя стены, обитые кожей, вздымающиеся ввысь и исчезающие в клубах дыма (и пахнущие соответственно); на фоне грязно-коричневой кожи поблескивали булавки.

Мертвизев сдвинул руку с полочки и лениво поворочал одним пальцем. «Кузнечик» (а таково было прозвище карлика) вытащил из кармана лист бумаги, но вместо того, чтобы передать ее Главе Школы, с поразительной легкостью, как обезьяна, вскарабкался по боковым перекладинам стульчика и закричал в ухо Мертвизева:

— Еще рано! Еще рано! Их только трое!

— В чем дело? — сказал Мертвизев голосом, в котором звучала лишь пустота.

— Их только трое!

— Которые из них? — спросил Мертвизев после долгого молчания.

— Рощезвон, Призмкарп и Крюк, — объявил Кузнечик своим звонким, действительно похожим на стрекотание кузнечиков, голосом.

— А что, этого разве недостаточно? — пробормотал Мертвизев с закрытыми глазами. — Они же входят в состав... моих преподавателей... разве нет?

— Очень даже входят, — сказал Кузнечик, — очень даже входят. Но ваше распоряжение, господин Директор, касается всех преподавателей!

— Я забыл, о чем оно. Напомни... мне.

— Оно записано на бумаге, господин Директор, — ответил Кузнечик. — Эта бумага у меня в руках. Нужно просто ее прочитать!

Маленький рыжеволосый человечек удостоил трех преподавателей особо дружеским подмигиванием. Было что-то непристойное в том, как веко цвета воска и легкое как лепесток многозначительно прикрыло блестящий глаз и поднялось вверх ровным, механическим движением.

— Отдай мое распоряжение Рощезвону. Он прочитает его... когда соберутся все, — сказал Мертвизев и, опустив другую руку с полочки, расположенной перед ним, лениво погладил грелку. — И узнай, почему остальные так запаздывают.

Кузнечик в мгновение ока слетел с верхней перекладинки стульчика на пол и, странно откинувшись назад, быстро, развязной походкой направился к двери. Но он не успел ее открыть — дверь распахнулась, и еще два преподавателя вошли в комнату. Одним из них был Шерсткот, несущий в руках охапку тетрадей; рот у него был набит семечками подсолнуха, на губах прилипла шелуха. Вторым был Осколлок; хотя в руках он ничего не держал, голова у него была полна всяческими мыслями о роли подсознания; правда, его интересовало подсознание других, а не свое собственное. Его друга, по имени Усох, который должен был вот-вот прийти, наоборот, интересовало только свое подсознание и совершенно не интересовало подсознание других.

Шерсткот очень серьезно относился к своей работе и всегда имел озабоченный вид. Но и ученики, и коллеги относились к нему плохо. Значительная часть того, что он делал, всегда оставалась незамеченной и неотмеченной, но он старательно выполнял все, что требовалось по работе. Чувство ответственности быстро превращало его в больного человека. Жалобное выражение никогда не покидало его лица; с одной стороны, оно должно было показать, что он осуждает других за недостаточной пыл в работе, а с другой — продемонстрировать, сколь велико его рвение. В Профессорскую он всегда приходил слишком поздно (и ни одного свободного стула для него уже не оставалось) и слишком рано приходил в аудиторию, когда ученики еще не собрались. Когда он спешил, то постоянно обнаруживал, что рукава его мантии завязаны хитроумным узлом, а вместо сыра в его бутерброде оказывалось мыло. Он не имел никакого представления о том, кто мог подшучивать над ним таким образом. Равно как и не знал как же не допускать того, чтобы это случалось?

В этот раз, когда Шерсткот вошел в Преподавательскую с охапкой тетрадей в руках и семечками во рту, он находился в состоянии своего обычного нервного возбуждения. Его состояние отнюдь не улучшилось, когда он увидел Главу Школы, восседающего на своем высоком стульчике, как Зевс в облаках. Он настолько растерялся, что подавился семечками, а вся стопка неаккуратно сложенных тетрадей накренилась и рухнула с громким стуком на пол. В наступившей затем тишине раздался стон. Но это просто Рощезвон, обхватив лицо руками и качая благородной головой, сообщал таким образом о состоянии своих зубов.

Осколлок, слегка поклонившись в сторону Главы Школы, проследовал вглубь комнаты и, подойдя к Рощезвону и взяв того дружеским жестом за руку у плеча, спросил:

— Мой бедный Рощезвон, вам больно? Вам больно?

Голос у него при этом был жестким, раздражающим, нагло-требовательным — в нем было столько же сострадания, сколько в груди вампира.

Рощезвон гордо встряхнул своей царственной головой, но не снизошел до ответа.

— Ну, в таком случае остается предположить, что вас в данный момент мучает боль, — продолжал Осколлок. — Положим эту гипотезу в основание дальнейших рассуждений. Итак: Рощезвон, человек, которому уже давно за шестьдесят, но, вероятно, еще нет восьмидесяти, подвергся приступу боли. Во всем нужно соблюдать точность. Как человек науки, я настаиваю на том, что точность нужна во всем. Ну, и каков же наш следующий шаг? Уточняем: от какой именно боли страдает Рощезвон, который, как мы предположили, испытывает боль? Судя по всему, Рощезвон полагает, что его боль имеет какое-то отношение к его зубам. Это совершенно абсурдное предположение, но его ради научной точности следует тоже принять во внимание. Теперь зададимся вопросом: по какой причине подозрение пало на зубы? Отвечаем. Потому что зубы — символ Все — символ чего-то другого. Не существует «вещи-в-себе». Каждая «вещь» — это символ какой-то другой «вещи», а та другая «вещь» — символ третьей и так далее. Насколько я понимаю, зубы Рощезвона, хотя и в самом деле находящиеся в состоянии распада и разложения, являются просто символом пораженного недугом мозга.

Рощезвон что-то прорычал.

— Но какого рода этот недуг? Физиологического? Или затронут рассудок?

Осколлок, ухватившись за мантию Рощезвона чуть пониже плеча, потянул его к себе и, задрав голову, стал внимательно рассматривать большую голову, возвышающуюся над ним.

— У вас дергаются губы, — сказал Осколлок. — Интересно., очень интересно. Хотя, возможно, вы и не знаете этого, но в жилах вашей матери текла плохая кровь. Очень плохая. Возможна и другая альтернатива: вам снятся лягушки. Но это сейчас не важно, совершенно не важно. Вернемся к нашей теме. На чем мы остановились? Ах да — ваши зубы, символ — чего мы сказали? — болезненного ума. Но в чем заключается эта болезненность? Вот в чем вопрос. Какого рода дисфункция ума могла повлиять на зубы таким образом? Будьте так добры, откройте рот, господин Рощезвон...

Рощезвон, которого все эти замечания окончательно вывели из терпения и лишили способности соблюдать приличия, поднял свой огромный ботинок и обрушил его в слепой ярости — но не без удовольствия — на ноги Осколлока. Ботинок прикрыл сразу обе туфли Осколлока и, должно быть, причинил величайшую боль — гримаса исказила мгновенно покрасневшее лицо Осколлока, но он не издал ни единого звука, а секундой позже повторил:

— Интересно, очень интересно... все же, скорее, это от вашей матери...

Опус Крюк снова затрясся в своем беззвучном смехе, и непонятно было, как его не переломило пополам. Но никакого звука при этом он все-таки не издал.

К этому времени несколько других преподавателей, двигаясь почти на ощупь, проникли сквозь дым в комнату. Среди них был Усох, приятель и в определенной степени последователь Осколлока. Он разделял взгляды последнего, но, так сказать, в обратном порядке. По сравнению с тремя другими преподавателями, которые вошли за ним, его можно было бы назвать бунтовщиком. Те трое, двигаясь очень плотной группой — настолько плотной, что их квадратные преподавательские шапочки [К шапочке, по виду напоминающей перевернутую чашку, сверху прикреплен плоский квадрат, обшитый той же материей; во многих средневековых университетах и школах носили такие шапочки и мантии; в Западной Европе и США их кое-где носят и сейчас. (Здесь и далее примечания переводчика.)] почти соприкасались своими сторонами, прошествовали в угол комнаты и расселись на стульях; вид у них был весьма заговорщицкий. Эти трое всегда были сами по себе; они не поддерживали никаких отношений ни с одним из других преподавателей; можно было бы даже подумать, что они посторонние люди. Они чтили лишь некоего дряхлого мудреца — личность, заросшую бородой до глаз и никогда ничем конкретным не занимавшуюся, — чьи высказывания о Смерти, Вечности, Боли (точнее, об ее отсутствии), Правде и других глубоких философских проблемах барабанным боем звучали в их ушах.

Придерживаясь взглядов своего Учителя по всем этим глубочайшим проблемам, троица не только сторонилась, но и страшилась общения со своими коллегами; в них развилась весьма колючая озлобленность, которая, как не раз отмечал Призмкарп, не стеснявшийся говорить людям жестокую правду в лицо, находясь в полном противоречии с их теорией «не-существования». «Отчего вы такие колючие, — говаривал он, — ведь, по-вашему, нет боли, а значит, и колоть кого-то бессмысленно?» Выслушав эти выпады, Зернашпиль, Заноз и Врод смыкались еще ближе, становясь похожими на черную палатку, и быстренько совещались, производя звуки, напоминавшие бульканье воды, вытекающей из бутылки. Как им иногда хотелось, чтобы их бородатый Вождь был всегда рядом с ними! Он-то знал бы, что ответить на любой наглый и вызывающий вопрос.

О, эти трое были несчастливы, и такое расположение духа проистекало не от врожденной меланхолии, а от взглядов и теорий, которых они придерживались. Так они и сидели в своем углу; вокруг них витали клубы дыма, их взгляды перемещались с одного из их коллег на другого (всю эту братию они почитали еретиками), в глазах — подозрительность и ревностный страх: не бросит ли кто-либо вызов их вере?

Кто еще вошел в Профессорскую? Только Срезоцвет-красавчик, Корк, живущий чужим умом, и Пламяммул, холерик.

А тем временем Кузнечик стоял в коридоре и, заложив пальцы в рот, производил невероятно резкий, оглушающий свист. Призвал ли этот свист задерживающихся, или же они так или иначе направлялись в Профессорскую, сказать трудно, но еще несколько преподавателей появились в коридоре. В чем можно не сомневаться, так это в том, что посвисты Кузнечика заставили их ускорить шаг. Уже на подходе к Преподавательской их стал окутывать дым, — все усиленно раскуривали свои трубки, так как им совсем не хотелось входить в Крюков дымный ад, как они называли Преподавательскую, с «девственными легкими», иначе говоря, легкими, еще не наполненными табачным дымом.

— Зевс здесь, — объявил Кузнечик, когда преподаватели приблизились к двери. Над разлетающимися в разные стороны складками мантий шагающих в ряд преподавателей поднялись удивленно брови — не так уж часто им доводилось видеть здесь Главу Школы.

Когда наконец дверь, впустив последнего из прибывших, закрылась за ним, кожаная комната превратилась в место, губительное для астматика. Никакие комнатные растения здесь не могли бы выжить, за исключением разве что каких-нибудь иссохших представителей пустынь или колючих кактусов, произрастающих в пыли и безводье. Любая птица, даже ворона, в течение часа погибла бы здесь, задохнувшись в дыму. Атмосфера, царившая в комнате, не имела ничего общего с запахами, разносящимися в час рассвета над полями и лесами, где трава покрыта росой, где журчат ручейки, где бледнеет звездное небо. Нет, это была кожаная пещера, наполненная сизо-коричневым дымом.

Кузнечик, едва различимый в этом дыму, снова забрался по перекладинам высокого стульчика и обнаружил, что Мертвизев спит, а грелка его остыла. Он ткнул своим маленьким костлявым пальчиком в ребра Главы Школы, как раз в том месте, где в складках мантии накладывались друг на друга Бык и Телец. Голова Мертвизева опустилась еще ниже и теперь едва виднелась над полочкой; ножки он во сне поджал под себя. Он был похож на какое-то создание, которое потеряло свою раковину, ибо лицо его выглядело отвратительно обнаженным, словно лишенным защитного покрова.

Тычки Кузнечикова пальца разбудили Мертвизева, но от резкого пробуждения он не вздрогнул, что было бы естественной и нормальной реакцией. Но такая реакция была бы равносильна проявлению интереса к жизни, и поэтому он только открыл один глаз. Переведя взгляд с лица Кузнечика, Мертвизев позволил ему прогуляться по комнате и оглядеть сборище мантий, стоявшее перед ним.

Затем он снова закрыл глаз и медленно спросил:

— Что... это... за люди? И зачем... они... здесь? — Его голос поплыл по комнате, как воздушный шарик, — И почему я здесь? — добавил он.

— В этом есть большая необходимость, — ответил Кузнечик, — Я хочу напомнить вам, господин Директор, о том, что нужно огласить распоряжение Баркентина.

— Да, действительно, — сказал Мертвизев, — но читай не слишком громко.

— Может быть, пускай прочтет Рощезвон, господин Директор?

— Да, пускай читает он, — сказал Глава Школы, — Но сначала поменяй воду в моей грелке. Она совсем остыла.

Кузнечик, взяв грелку, спустился на пол и стал быстро пробираться между преподавателями по направлению к двери. По пути он, используя плохую видимость в комнате и прежде всего исключительную ловкость своих крошечных тоненьких пальчиков, избавил Шерсткота от золотых часов на цепочке, Осколлока от нескольких монет, а Срезоцвета от вышитого платка.

Вернувшись с горячей грелкой, Кузнечик обнаружил, что Мертвизев опять заснул. Кузнечик вручил Рощезвону свернутый в трубочку лист бумаги и снова взобрался на стульчик, чтобы разбудить Главу Школы.

— Читайте, — сказал Кузнечик. — Это предписание Баркентина.

— А почему я должен читать? — воскликнул Рощезвон, прижимая руку к щеке, — Черт бы побрал Баркентина с его указами! Черт бы его побрал!

Рощезвон развязал ленточку на трубочке и, частично развернув лист, тяжелой походкой направился к окну, где было немного больше света.

Преподаватели расселись на полу, группами и поодиночке, среди пепла и мусора. Не хватало лишь вигвама, перьев и томагавков, чтобы завершить сходство с индейским племенем, собравшимся на сходку.

— Давай, Рощезвон, давай! — подбодрил Призмкарп. — Всади в эту бумагу свои прелестные зубки!

— Будучи филологом-классиком, — раздраженно заявил Осколлок, — представляя, иначе говоря, классическую филологию, должен заявить, что я всегда считал, что Рощезвон страдает серьезными умственными недостатками. Первое: он не понимает предложений, в которых наличествует более семи слов, и второе: его рассудок затемнен фрустрационным комплексом, иначе говоря — он стремился к власти, ее не получил, и на этой почве у него образовался серьезный комплекс.

Сквозь дым донеслось сдавленное рычание.

— Ага, вот в чем дело! Вот где собака зарыта! — раздался голос Срезоцвета, Срезоцвет сидел на ближнем краю стола, болтая своими длинными, элегантными ногами. Его узконосые штиблеты были так начищены, что отблески от них были различимы даже сквозь дым — так видны горящие факелы в густом тумане.

— Рощезвон, — поддержал Срезоцвет призыв Призмкарпа, — вперед, дерзайте! Дайте нам суть этого документа, самую суть! Но похоже, этот старый мошенник разучился читать!

— А, это Срезоцвет! — раздался другой голос, — А я искал тебя все утро. Будь я проклят, но до чего замечательно у тебя начищены туфли! А я-то думал — что это там поблескивает!.. Но если говорить серьезно — мне очень неудобно, Срезоцвет, действительно неудобно, но я бы хотел попросить... Жена моя далеко отсюда — она очень больна. Но что я могу поделать? Я такой транжира. Раз в неделю съедаю целую шоколадку. Понимаешь, приятель — это все, конец, ну, почти... если только... я вот подумал... эээ... не мог бы ты., одолжить немного?.. Ну, хоть что-нибудь до вторника... чтоб никто не знал, конфиденциально, так сказать... ха-ха-ха-ха!.. Просить так неприятно... нищета и все такое... Ну, серьезно, Срезоцвет — однако туфли у тебя — глаза слепят! — ну, серьезно, если б ты мог...

— Тишина, — закричал Кузнечик, прерывая тем самым Корка, который обнаружил, что Срезоцвет сидит рядом с ним, только после того, как тот подал голос; голос Срезоцвета можно было легко распознать по манерности речи. Всем было прекрасно известно, что ни далеко, ни близко, ни больной, ни здоровой жены у Корка нет, — вообще никакой жены нет. Всем было также известно, что Корк просил одолжить ему денег не потому, что он действительно нуждался, а потому, что ему хотелось показать, какой он мот и бонвиван. Корку казалось, что рассказы о жене, умирающей где-то далеко в невыносимых страданиях, придают ему невероятно романтический ореол. И ему нужно было вызвать у коллег не сочувствие, а зависть. Ведь если у него нет далекой и страдающей супруги, то что он из себя представляет? Просто Корк, вот и все. Корк — для коллег, и Корк — для себя самого. Просто четыре буквы на двух ногах.

Но Срезоцвет не слушал Корка — он незаметно, под прикрытием дыма, соскользнул со стола и манерной походкой двинулся прочь и тут же, через пару шагов, наступил на чью-то протянутую ногу.

— Да проглотит тебя Сатана! — проревел страшный голос с пола. — Да отсохнут твои вонючие ноги, кто бы ты ни был!

— Бедный старый Пламяммул! Бедный старый боров! — произнес чей-то голос, но чей, было непонятно. В полутьме — кто-то (или что-то) раскачивался — или раскачивалось, но звуков, которые бы сопровождали это раскачивание, не было слышно.

Шерсткот покусывал нижнюю губу — он опаздывал к началу урока. Все опаздывали, но никого, кроме Шерсткота, это обстоятельство не беспокоило. Шерсткот знал, что в его отсутствие потолок забрызгают чернилами, что этот маленького роста, кривоногий мальчишка Дилетан уже катается под своей партой в конвульсиях, вызванных неприличной шуткой, что рогатки звенят резинками, посылая снаряды во всех направлениях, что пакетики с вонючей жидкостью превращают классную комнату в зловонную преисподнюю. Он все это знал, но ничего поделать не мог. Остальные знали, что подобные же вещи творятся и в их классах, но ни у кого не было ни малейшего желания предпринять что-либо по этому поводу.

В дымной полутьме раздался голос:

— Господа, прошу тишины! Господин Рощезвон, пожалуйста... А другой голос бормотал:

— О, черт, мои зубы, мои зубы! А еще один сообщал:

— Все было бы в порядке, если бы ему не снились лягушки...

А другой вопрошал:

— А где мои золотые часы?

Но все голоса перекрыл призыв Кузнечика:

— Тишина, господа, тишина! Господин Рощезвон! Начинайте читать! Вы готовы?

Кузнечик посмотрел на Мертвизева, на лице которого застыло все то же пустое и отсутствующее выражение.

— Действительно.. а почему бы и нет? — сказал Мертвизев, невероятно растягивая слова. Рощезвон начал читать:


"Распоряжение

номер 159757774528794925768923456789324563.

Мертвизеву, Главе Школы, и господам членам профессорско-преподавательского состава, всем привратникам, наставникам и всем, облаченным властью.

Сим доводится до сведения Главы Школы, членов профессорско-преподавательского состава, привратников, наставников и иже с ними, что им строго предписывается обращаться с семьдесят седьмым Герцогом, а именно Титом, Правителем Горменгаста, пребывающем ныне в возрасте семи лети... стольких-то месяцев... и соответственно переходящего к сознательному возрасту, во всех отношениях и в любой ситуации как с любым другим несовершеннолетним, вверенным им для обучения и воспитания, не оказывая никакого предпочтения и не позволяя ничего непредписанного. Особо следует уделить внимание тому, чтобы воспитывать в упомянутом Герцоге Тите неискоренимое чувство долга и ответственности, которая возляжет на него по достижении им совершеннолетия, после чего Герцог Тит, несмотря на проведенные формирующие личность годы среди детей низших классов Замка, должен не только развить в себе остроту ума, получить знание о человеческой сущности и проявлять выдержку и настойчивость, но и приобрести знания в разных областях в той степени, которая зависит от ваших усилий, господин Глава Школы, и от ваших усилий, господа члены профессорско-преподавательского состава, направленных на обучение юношества, что является вашим святым долгом, не говоря уже о той чести, которая вам таким образом доверена.

Все вышеуказанное вам, господа, хорошо известно, или по крайней мере должно быть хорошо известно, но поскольку семьдесят седьмому Герцогу пошел восьмой год, я посчитал необходимым напомнить вам о ваших обязанностях, ибо, пребывая в качестве Хранителя Ритуала... и т.д., я тем самым уполномочен посещать классные комнаты в любое удобное для меня время для ознакомления с тем, как осуществляется преподавательский учебный процесс и какие знания вы преподаете своим ученикам, и особенно с тем, насколько успешно молодой Герцог осваивает знания по преподаваемым вами предметам.

Господин Мертвизев, я предписываю вам разъяснить всем преподавателям, находящимся в вашем подчинении, насколько важна их деятельность, и особое внимание уделить..."


Рощезвон закрыл челюсть с таким стуком, словно молот упал на наковальню, и отшвырнув от себя бумаги, рухнул на колени, взвыв так, что Мертвизев настолько проснулся, что открыл оба глаза.

— Что это было? — спросил он у Кузнечика.

— Рощезвона мучает боль, — прояснил карлик. — Мне дочитать?

— Действительно, почему бы и нет? — сказал Мертвизев.

Лист бумаги был передан Кузнечику Шерсткотом, который нервничал, воображая, что Баркентин уже стоит в его классной комнате и смотрит, оперевшись на свой костыль, подняв глаза цвета грязной жидкости к потолку, заляпанному чернилами, которые уже наверняка начали стекать по стенам.

Кузнечик ловко выхватил бумагу из рук Шерсткота и, издав свой пронзительный свист с помощью хитрой комбинации пальцев, губ и языка, приготовился читать дальше с того места, где остановился Рощезвон. Свист был таким мощным и пронзительным, что все те преподаватели, которые позволили себе занять полулежачее положение, немедленно подскочили и сели, выпрямив спины.

Кузнечик читал очень быстро — слова налетали друг на друга — и закончил чтение распоряжения Баркентина чуть ли не на едином дыхании:


"... разъяснить всем преподавателям, находящимся в вашем подчинении, насколько важна их деятельность, и особое внимание уделить тем членам профессорско-преподавательского состава, которые путают исполнение своих благородных обязанностей с простой привычкой, превращаясь тем самым в отвратительных ракушек, прилепившихся к живой скале знаний, или в зловредную поросль, препятствующую свободному дыханию Замка.

Подписано: Баркентин, Хранитель Ритуала и Обрядов, Наследственный Надзиратель за рукописями и т. д.

За Баркентина подписал Щуквол".


Кто-то зажег фонарь. Поставленный на столе рядом с чучелом пеликана, он не рассеял дымной полутьмы, а лишь осветил тусклым светом грудь чучела. Было что-то постыдное в том, что в летний полдень пришлось зажечь свет.

— Если кто-то и заслуживает по праву быть названным отвратительной ракушкой, запутавшейся в зловонных водорослях, так это вы, мой друг, — сказал Призмкарп, обращаясь к Рощезвону, — Вы хоть понимаете, что это послание обращено именно к вам? Вы слишком стары, чтобы учительствовать. Слишком стары. Что вы будете делать, мой друг, когда вас изгонят? Куда вы отправитесь? У вас есть кто-нибудь, кто любил бы вас и кто принял бы вас?..

— О, гори оно все синим пламенем! — закричал Рощезвон таким громким и срывающимся голосом, что даже Мертвизев улыбнулся. Это, возможно, была самая малозаметная, самая бледная улыбка, которая когда-либо появлялась на нижней части человеческого лица. Глаза Мертвизева никакого участия в улыбке не приняли. В них было столько же мысли и чувства, как и в блюдце с молоком, но один уголок губ все же едва заметно приподнялся — словно дернулся холодный рот рыбы.

— Господин... эээ... Кузнечик, — сказал Мертвизев, позабыв было, как зовут карлика; голос у него был такой же призрачный, как и улыбка. — Кузнечик, где ты, микроб?

— Я здесь, господин Директор, — отозвался Кузнечик.

— Кто произвел этот звук?.. Рощезвон?

— Именно он, господин Директор.

— А... как... он... поживает?

— Он страдает от боли, — пояснил Кузнечик.

— Острой... боли?

— Я могу поинтересоваться, господин Директор.

— Действительно... почему бы и нет?

— Рощезвон! — выкрикнул Кузнечик.

— В чем дело, черт возьми? — огрызнулся тот.

— Господин Директор интересуется вашим здоровьем!

— Моим здоровьем? — переспросил Рощезвон.

— Вашим, вашим, — подтвердил Кузнечик

— Что вы хотели узнать, господин Директор? — вопросил Рощезвон всматриваясь в дымный полумрак.

— Подойди поближе, — отозвался Мертвизев. — Я не вижу тебя, мой бедный друг.

— И я вас не вижу, господин Директор. Рощезвон приблизился к высокому стульчику

— Вытяни руку Рощезвон. Ты чувствуешь что-нибудь?

— Это ваша нога, господин Директор?

— Это она, мой бедный друг.

— Да, господин Директор, я это тоже могу подтвердить, — сказал Рощезвон.

— А теперь скажи мне... скажи мне...

— Что, господин Директор?

— Ты болен... мой бедный друг?

— Локальная боль, господин Директор.

— Где локализована? В мандибулах?

— Именно там, господин Директор.

— Как и в те... давние... времена... когда ты... был честолюбив... и хотел... многого... достичь... когда у тебя... были... идеалы... Рощезвон... У нас... у всех... мы все... возлагали... большие... надежды... на тебя... насколько... я помню... — (Раздался звук, который, очевидно, должен был изображать смех, но был похож на бульканье кипящей каши)

— Именно так, господин Директор.

— Кто-нибудь... все еще... верит... в тебя... мой бедный... бедный... друг?

Ответа не последовало.

— Ну не сердись. От судьбы... не уйдешь... мой друг. Разве... можно порицать... увядший... желтый лист. О, нет.... Рощезвон... мой бедный друг... ты достиг... полной зрелости... Может быть... даже перезрел... Кто знает? Мы... все... должны... ложиться... в постель... вовремя... А как ты... выглядишь... мой друг... Все так же?

— Мне трудно судить, господин Директор.

— О, я устал... — пробормотал Мертвизев — Что... я... здесь... делаю? И где этот... этот... микроб... Кузнечик?

— Я здесь господин Директор! — Эти слова прозвучали как выстрел из мушкета

— Забери... меня... отсюда... Выкати меня... туда где... тихо и спокойно... Кузнечик... вези меня... в мягкую тьму... — Его голос неожиданно поднялся резко вверх и достиг уровня тоненького визга, и хотя он по-прежнему звучал пусто и механически, в нем все же появились какие-то живые нотки. — Вези... меня... вези... в золотую... пустоту...

— Слушаюсь, господин Директор, — ответил Кузнечик. Профессорская наполнилась криками беснующихся чаек — визжали несмазанные колесики высокого стульчика, который, подталкиваемый Кузнечиком, делал разворот. Шерсткот, бросившись вперед нашарил ручку двери и широко распахнул ее. В коридоре света было значительно больше, но он несколько померк, когда туда сквозь открытую дверь повалили клубы дыма. На светлом фоне вырисовывался силуэт Мертвизева — он был похож на мешок, водруженный на ожившую неустойчивую пирамидальную конструкцию. Стульчик выехал в коридор, визг его колесиков стал удаляться и вскоре стих.

Прошло довольно продолжительное время, прежде чем тишина, воцарившаяся в Профессорской, была нарушена. Никто никогда не слышал ранее, чтобы голос Главы Школы поднимался на такую высоту, как это случилось в его прощальных фразах. И это произвело на всех странное, даже пугающее впечатление. Никто также не мог припомнить, чтобы Мертвизев разглагольствовал столь много и столь невразумительно. Страшно подумать — а вдруг в нем присутствует нечто большее, чем пустота, с которой все уже давно свыклись? Но так или иначе — наконец раздался голос, разорвавший задумчивую тишину.

— Весьма и весьма сухое распоряжение, — сказал Корк.

— Ради всего нечестивого — света, света! — воскликнул Призмкарп.

— Боже, который же теперь час? — прохныкал Шерсткот. Кто-то разжег огонь в камине, использовав для растопки несколько тетрадей из тех, что Шерсткот обронил на пол и не успел потом собрать. Сверху на занимающийся огонь был положен глобус, сделанный из легковоспламеняющихся материалов, которые обеспечили огню прекрасное горение — континенты охватил мировой пожар, вскипели океаны, сгорела надпись, угрожающая ученику расправой розгами, которая так и не состоялась — учитель забыл, а ученик не напомнил.

— Однако, однако, — приговаривал Срезоцвет. — Если подсознание Мертвизева не есть проявление его самосознания — можете называть меня слепым дураком! Вот так — можете, если я ошибаюсь, называть меня слепым дураком. Вот так штука! Кто бы мог подумать, а?

— Который час, господа? Кто мне скажет, который час? — вопрошал Шерсткот, пытаясь собрать с пола тетради. Все происшедшее крайне растревожило его, и собранные тетради он тут же ронял обратно на пол.

Господин Усох выхватил одну из тетрадей из огня и, держа ее за еще не охваченный пламенем край, поднес к настенным часам.

— До конца урока осталось всего двадцать минут, — сказал он. — Наверное, уже не имеет смысла... или имеет? Лично я полагаю, я просто...

— И я тоже, я тоже, — воскликнул Срезоцвет. — Если моя классная комната не охвачена в настоящий момент пожаром или не затоплена водой — можете называть меня безмозглым дураком!

Очевидно, та же мысль пришла в головы всем присутствующим, ибо началось всеобщее движение к двери. Неподвижным оставался лишь Опус Крюк, распростертый в своем продавленном кресле; его булкообразный подбородок был вздернут к потолку, глаза закрыты, а линия плотно сомкнутого безгубого рта выражала скуку и лень. В коридоре шуршали и шелестели развевающиеся мантии спешащих к своим классам преподавателей; затем затарахтели ручки открываемых дверей, и в классные комнаты ворвались Профессоры Горменгаста.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Воздух, словно зажатый между землей и застилавший все небо от горизонта до горизонта плотным и на вид твердым, как крыша, покровом облаков, был недвижен. Из-за какого-то особого эффекта освещения казалось, что все, находящееся под этой крышкой облаков, погружено в воду.

В этом подводном свете, на одной из давно забытых и заброшенных террас Горменгаста стояли дрожащие и время от времени скрывающиеся в проползающих тучах цапли.

Каменная лестница, ведущая к этой площадке, полностью заросла вьющимися и ползучими растениями. Сотни лет ни одна нога не ступала на ступени, поросшие густым черным мхом, который устилал их как мягкий ковер; никто не подходил к зубцам стены на краю площадки, где сейчас стояли цапли и дрались вороны. Здесь уже столетия царствовали солнечные лучи, дождь, мороз, снег и ветры, разрушая и выветривая изъеденный временем камень.

В стене, выходящей на эту террасу, было огромное окно, в котором теперь не осталось не только стекла, но даже следов рамы и ее железных креплений. Сквозь это зияющее фигурное отверстие виднелась часть погруженного в полумрак зала. По обеим его сторонам, на довольно значительном расстоянии друг от друга, располагались еще две дыры, значительно меньшего размера, тоже служившие когда-то окнами. Цапли, поселившиеся в зале, придавали ему некую торжественность. В гнездах, свитых на полу, они откладывали яйца и выхаживали птенцов. Хотя цапли здесь царствовали, все же в нишах и боковых помещениях селились, в соответствии с освященным веками обычаем, кваквы и выпи.

В зале, где в незапамятные времена размеренно двигались, приседали и поворачивались под звуки давно забытой музыки нарядно одетые люди, теперь стоял известково-белый лес величавых птиц. Иногда, когда заходящее солнце склонялось к горизонту, его пологие лучи проникали в зал. И гнезда, сплетенные из веточек и прутиков, отбрасывали вытянутые ажурные тени, напоминающие пораженные какой-то болезнью кораллы; если это была весна, то там и сям поблескивали, подобно драгоценным камням, бледные голубовато-зеленые яйца; потом приходило время, когда заходящее солнце освещало своими лучами тоненьких, покрытых пухом птенцов, которые склоняли длинные шеи, словно высматривая что-то в пустых окнах.

Последние лучи вырвавшегося из-под облаков солнца, уже не достававшие до выщербленного пола, вспыхивали на длинных, роскошных перьях, которые свисали с горла цапли, стоявшей у полуразрушенного камина; потом луч перемещался на рядом стоящую птицу, и она загоралась ярким белым пятном на фоне погружающегося в темноту зала... А затем, когда луч добирался до большой ниши в стене, там зажигались полоски и пятна красновато-желтых выпей и квакв.

С приближением темноты эффект подводного освещения, разлитого вокруг, лишь усилился. Далеко-далеко, за пределами внешней стены Замка Горменгаст, за лугами, за рекой, за холмами, заросшими лесом, над землями, уже покрытыми всескры-вающей мглой, сияла, словно вырезанная из малахита, напоминающая по форме когтистую птичью лапу вершина Горы Горменгаст. Цапли стали пробуждаться от своего транса, и зал наполнился прищелкиванием клювов и таратореньем птенцов — они знали, что с наступление сумерек родители отправятся на охоту.

Несмотря на то что под куполообразным сводом зала — когда-то потолок покрывала живопись в золотых и зеленых тонах, а теперь потемневшая поверхность потеряла почти все следы краски, которая оставалась лишь в виде отшелушившихся, но все еще висящих, как крылышки ночных бабочек, лохмотьев — было множество цапель, птицы выходили на террасу по одной. Каждая цапля, каждая выпь выступала отдельно, отрешенно, как отшельник, торжественно переступая своими тонкими, ходулеобразными ногами.

Потом вдруг сумерки наполнились глухими звуками — птицы ударили крыльями по ребрам и взлетели в воздух. Они взлетали группами, одна за другой — шеи выгнуты, большие закругленные крылья поднимаются и опускаются в неспешном полете. Время от времени та или иная цапля издавала хриплый крик, от которого у человека волосы становятся дыбом, более страшный и потусторонний, чем похожее на мычание быков уханье выпей, которые взмывали кругами ввысь, пробиваясь сквозь облака и взлетая высоко над Горменгастом.

Терраса, уже погрузившаяся в зеленоватую темноту, опустела. Все замерло — лишь в воздухе поднимались и опускались оперенные крылья. Ничего живого, кроме пернатых, вокруг не было. Вот уже несколько сот лет здесь не двигалось ничего, кроме ветра, падающих и катящихся градин, облаков, потоков дождя и птиц.

Болотистые низины, над которыми возвышалась когтистая вершина Горы Горменгаст, замерли в напряженном ожидании приближающейся опасности — подлетали цапли и выпи.

Каждая птица села в давно облюбованном ею месте. Зайдя в воду, птицы замерли; поблескивают в сумерках их глаза; головы подняты и готовы нанести роковой удар своим кинжалоподобным клювом. Вдруг один из клювов стремительно летит в темную воду и тут же поднимается с зажатой в нем бьющейся рыбешкой. Еще через мгновение цапля взлетает и отправляется назад, к Замку. Ее полет величав и торжествен.

И так всю долгую ночь птицы прилетают к воде и возвращаются к птенцам с лягушками, мышами, живущими у воды, тритонами или бутонами лилий.

Терраса пуста; в болотах неподвижно замерли цапли, каждая на своем месте, каждая готова пустить в ход свое оружие. В зале птенцы в своих гнездах почему-то замерли тоже.

В мертвой неподвижности воздуха, зажатого между облаками и землей, было нечто зловещее, в сумраке на всем играли зеленоватые отсветы подводного освещения, которое, однако, не проникнув в притихшие глубины зала, высвечивало лишь вход в него.

И в этот момент появился ребенок; была ли это девочка, или мальчик, или же эльф, определить невозможно — слишком краток был миг от появления до исчезновения. Единственное, что можно сказать с уверенностью — что пропорции и сложение этого существа были как у маленького ребенка. Лишь краткое мгновение простояло оно на башенке, в дальнем конце террасы, а потом исчезло, оставив после себя лишь впечатление чего-то перенасыщенного жизнью или чего-то невероятно легкого, воздушного. Существо легким движением соскочило (не прыгнуло, не соступило, а именно соскочило) с башни в темноту почти тотчас же после того, как появилось; именно в этот момент легкий порыв ветра прорвался сквозь стену умирающего воздуха и весело и даже необузданно пробежался по костлявой спине Горменгаста. Ветер поиграл увядшими флагами, пронесся под арками, спиралью, с задорным посвистом взвился по башням и дымоходам; нырнув в дыру с рваными краями на пятиугольной крыше, он оказался окруженным со всех сторон сотнями портретов людей с суровыми лицами, проглядывающими сквозь потемневшую поверхность краски, покрытой сетью трещинок и паутиной; решетка в каменном полу словно притягивала, и он бросился в нее, отдавшись закону тяготения и восторгу быстрого скольжения вниз сквозь голубые сумерки; припевая, пронесся сквозь несколько этажей и, оказавшись в зале, наполненном сизо-серым светом, охватил Тита петлей воздуха.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Глубокий старик, в чьих метафизических сетях так безнадежно запутались его три почитателя — Зернашпиль, Заноз и Врод, — стоял настолько сильно наклонившись вперед, будто опирался на невидимую ручку невидимой палки; казалось странным, почему он не падает лицом вниз.

— В этой части коридора всегда дует, — сказал он, слегка качнув головой; на его плечи спадали белые волосы. Затем хлопнул себя руками по бокам и снова вытянул их вперед, словно опять оперся на невидимую палку.

— Ломает человека, разрушает его, превращает его в тень, швыряет его волкам, загоняет в гроб.

Не нагибаясь, старик своими длинными руками подтянул толстые носки и заправил в них брюки, потопал ногами, распрямился, снова согнулся, а затем бросил разгневанный взгляд вглубь коридора.

— Грязная продувная дыра. И почему? Безо всякой на то причины. Гадкая труба. Засасывает. И все же, — старик тряхнул своими белыми кудрями, — знаете, это не так. Я не верю в то, что существуют сквозняки. Я не верю в то, что мне холодно. Я ни во что не верю! Ха-ха-ха-ха! Например, не могу согласиться с вами.

Человек, стоявший рядом со стариком, дернул головой — словно передернул затвором винтовки. Он был значительно моложе старика; у него были впавшие щеки и длинная нижняя половина лица. Он поднял брови, словно хотел сказать: «Продолжайте!», но старик молчал. Тогда этот человек спросил пустым, очень громким и бесстрастным голосом, словно воскрешал словом мертвого:

— Что вы имеете в виду, говоря, что вы не согласны?

— Не могу согласиться — и все, — ответил старик, наклоняясь вперед и вытягивая вперед руки со сцепленными пальцами, — Не могу согласиться — и все.

Его собеседник слегка повернул голову и опустил одну бровь.

— Но я еще ничего не сказал. Мы только что повстречались!

— Может быть, вы и правы, — сказал старик, поглаживая свою бороду. — Весьма возможно, что вы правы. Но с уверенностью этого я не могу сказать.

— Но я же вам говорю, что еще не успел ничего сказать! — Бесстрастный бесцветный голос прозвучал еще громче, человек сделал огромное усилие, чтобы его глаза вспыхнули гневным огнем. Но либо дрова промокли, либо тяга была недостаточной — в глазах, как ни странно, не мелькнуло ни искорки.

— Я ничего не сказал, — повторил он.

— Не сказали? Ну и что? Мне не нужно полагаться на произнесенное слово, — И старик рассмеялся ужасным, всезнающим смехом. — Я не согласен — вот и все. Не согласен, например, с вашим лицом. Оно у вас неправильное, как и все остальное. Если на жизнь смотреть с такой точки зрения, она становится такой простой — ха-ха-ха!

Низкое, утробное наслаждение, которое старик получал от жизни, рассматриваемой таким образом, было пугающим. И молодой человек, несмотря на свой характер, несмотря на свою меланхолию, несмотря на свое неправильное лицо, несмотря на свой выхолощенный голос, несмотря на свои глаза, лишенные света, рассердился.

— А я не согласен с вами! — закричал он. — Я не согласен с тем, как вы наклоняетесь, не согласен с вашим отвратительным старческим телом, не согласен с тем, как вы стоите, наклонясь вперед под таким невозможным углом! Не согласен с тем, как ваша белая борода свисает с подбородка, словно грязная мочалка! Не согласен с вашими изломанными зубами... Я...

Старик был очень доволен. Его булькающий, утробный смех, казалось, никогда не прекратится.

— Но я тоже... я тоже... молодой человек, не согласен со всем этим, — просипел наконец старик сквозь смех. — Я со всем этим тоже не согласен. Видите ли, я даже не согласен с тем, что я здесь! И даже если бы я согласился с этим, я бы не был согласен с тем, что я согласился. Все так смехотворно просто.

— Вы просто циник, — воскликнул молодой человек, — Вы просто циник!

— О нет! — заявил старик, у которого были такие длинные руки и такие короткие ноги, — Я не верю ни в какие определения. Я не верю в то, что можно быть циником или не-циником. О, если бы люди оставили свои попытки изображать из себя кого-то! Чем они могут быть сверх того, что они уже есть? Или чем бы они были, если бы я даже поверил, что они что-то?

— Вы говорите зло, зло, ЗЛО! — вскричал молодой человек со впавшими щеками На тридцатом году жизни его подавляемые страсти нашли наконец свой выход, — В могиле у нас, мерзкий старик, вполне достаточно времени, чтобы быть ничем! В могиле! Когда со всем покончено, когда вокруг пустота и холод! Неужели же и жизнь должна быть такой же? Нет, нет, и еще раз нет! Жизнь — это горение! Давайте же гореть! Давайте сжигать свою кровь на высоком костре жизни! Но старый философ ответил:

— Могила — это совсем не то, что вы себе воображаете молодой человек. Вы, молодой человек, оскорбляете своими словами мертвых. Непродуманными словами вы полили грязью гробницу, осквернили усыпальницу, потоптались грязными ботинками на чистом могильном холме. Ибо смерть — это жизнь. Только в живущем нет жизни. Разве вы никогда не видели ангелов вечности, приходящих в сумерках? Неужели не видели?

— Нет — сказал молодой человек, — не видел. Тело старика еще больше наклонилось вперед, и он вперил свой взор в собеседника.

— Как! Неужели вы никогда не видели ангелов вечности, с огромными крыльями, каждое величиной с одеяло?

— Нет, не видел и не желаю видеть.

— Для несведущих нет святых и глубоких истин, — заявил старик. — Вы назвали меня циником. Как я могу быть циником? Я ничто. Большее содержит в себе меньшее. Но вот что я скажу вам: хотя Замок — это лишь бестелесный призрак, хотя зеленые деревья, переполненные жизненными соками, в реальности лишь переполнены отсутствием таковых, когда начнут понимать, что апрельский агнец [Аллюзия на Христа и Пасху, обычно приходящуюся на апрель] есть всего лишь просто ягненок, родившийся в апреле, — вот когда все это поймут и примут, вот тогда, о, только тогда, — старик поглаживал бороду все убыстряющимися движениями, — можно сказать, что подходишь к границам удивительного царства Смерти, в котором все протекает в два раза быстрее, все цвета в два раза ярче, любовь в два раза великолепнее, а грех в два раза пикантнее. Только дважды слепые не видят, что только по Ту Сторону открывается возможность Согласия. Но здесь, здесь, — старик сделал жест рукой который включал и отрицал весь земной мир — с чем можно согласиться? Здесь нет никаких ощущений, совершенно никаких ощущений.

— Есть радость и боль, — возразил молодой человек.

— Нет, нет, нет, все это чистая иллюзия, — изрек старик — А вот в удивительном царстве Смерти Радость не знает границ. Там ничего не стоит проплясать целый месяц на небесных лугах совершенно ничего. Или петь, восседая на летящем орле, пылающем в лучах незакатного солнца. Петь от радости, переполняющей грудь.

— А что же делать тогда с болью?

— Мы придумали идею боли, чтобы потворствовать жалости к самим себе. Однако Настоящая Боль существует лишь по Ту Сторону и только ее стоит ощущать. Какое великое ощущение — засунуть в огонь палец!

— А что если я сейчас подожгу твою бороду, старый мошенник? — вскричал молодой человек, который натер за день ногу и знал цену земным неприятностям.

— И что бы произошло, дитя мое?

— Огонь бы опалил твое лицо, и ты это прекрасно знаешь! — еще громче выкрикнул молодой человек.

Презрительная улыбка, которая играла на губах старика, разглагольствующего о Смерти, была невыносима. И молодой человек, не в силах более совладать с собой, схватил со стены ближайшую свечу и, быстрым движением поднеся ее к бороде старика подпалил ее. Огонь быстро охватил бороду, пламя побежало вверх по волосам. На лице у старика появилось выражение крайнего удивления и испуга, которое придало ему какой-то театральный вид, словно все происходило не по-настоящему. Хотя старик испытывал пусть и земную, но вполне настоящую боль, которая сначала охватила его подбородок, а затем и обе стороны головы.

Из его глотки вырвался пронзительный и ужасный крик, и коридор наполнился бегущими людьми, которые появились так быстро, словно ожидали лишь этого сигнала. На пылающую голову старика набросили куртки, и огонь был погашен. А возбужденный молодой человек со впалыми щеками успел в суматохе скрыться, и о нем никто никогда уже больше не слышал.

ЗЕРНАШПИЛЬ, ВРОД И ЗАНОЗ

Старика отнесли в его комнату, напоминавшую коробку темно-красного цвета, ковра на полу не было, комнату ничто не украшало кроме картинки, на которой была изображена фея, сидящая в желтом цветке на фоне ярко-голубого неба. Через три дня старик пришел в себя и тут же умер от шока, вспомнив, что с ним произошло.

Среди тех, кто находился у кровати старика в момент его смерти, присутствовали и трое преподавателей, последователей обожженного огнем Учителя.

Они стояли один за другим, слегка наклонившись, ибо потолок был очень низок. Несмотря на небольшие размеры комнаты, ничто не вынуждало их прижиматься друг к другу так плотно, что их старые черные кожаные преподавательские шапочки при малейшем движении головы сталкивались и неподобающим образом съезжали на бок.

И все же это был трогательный момент. Они чувствовали, что уходит великий источник вдохновения. Их Мертвый Учитель лежал перед ними на постели. Будучи до конца его верными учениками, они свято верили в то, что боль и неприятные эмоции — это лишь иллюзия, а теперь им оставалось лишь оплакивать уход в вечность источника их веры.

Рядом с кроватью, на которой лежал умерший старик, стоял низенький столик, а на нем — стеклянная призма и бутылка из-под коньяка, в которую была вставлена зажженная свеча. Ее пламя было единственным источником света в комнате, и тем не менее стены горели мрачным цветом. Профессоры были приблизительно одного роста, но в остальном между ними было столь мало общего, что мог возникнуть вопрос: а принадлежат ли они к одному и тому же виду живых существ? В их внешнем облике единственной общностью являлись их одинаково длинные, почти до пола, мантии, плоские квадратные шапочки и кисточки, свисающие с шапочек как серые складки кожи, болтающиеся под клювом у индюков. Если взгляд перемещался с одного лица на другое, а потом на третье, то возникало ощущение, подобное тому, которое появляется, если провести рукой по трем совершенно разным поверхностям: стеклу, наждаку и каше. Наждачное лицо было столь же интересным, сколь и стеклянное, но взгляду следовало двигаться по нему очень осторожно и медленно, ибо густая поросль на его поверхности скрывала опасные провалы, ямы, остро выпирающие кости, заболоченные овраги и заросшие колючками пустыри; взгляду, начавшему движение с одного края, с огромным трудом удавалось добраться до другого, ибо ему приходилось преодолевать все эти препятствия, возникающие на его пути.

В противоположность наждачному лицу, стеклянное было столь гладким, что следовало применять значительные усилия, однако теперь не для того, чтобы двигать взгляд вперед, а затем, чтобы предотвратить мгновенное соскальзывание взгляда, упавшего на стекло.

Что же касается третьего лица, оно не было ни раздражающе скользким, ни испещренным рытвинами. Пересечь его быстрым движением взгляда было бы так же невозможно, как медленно двигаться по скользкой поверхности стеклянного лица.

По третьему лицу взгляд перемещался так, словно брел, погружаясь в него по щиколотку. Третье лицо было чавкающе мокрым, постоянно возникало впечатление, что оно покрыто тонким слоем воды. Взгляду, который вознамерился бы резво пробежаться по всем этим лицам, пришлось бы столкнуться со многими трудностями — преодолевать изрытую и заросшую поверхность наждачного лица, скользить как по льду по поверхности стеклянного лица и терпеливо брести по третьему.

Три фигуры Профессоров, стоящих у кровати, на которой лежал их почивший Учитель, отбрасывали большие тени на красную стену позади них. Стекляннолицый (Профессор Зернашпиль) склонился над своим мертвым Учителем. Его лицо казалось подсвеченным изнутри тусклым светом. Однако в этом свечении ничего духовного не было. Длинный нос, на вид твердый как стекло, был поразительно острым. Сказать, что он гладко выбрит — это еще не значит описать состояние его лица, глядя на которое трудно было бы даже представить, что на таких щеках может появиться хоть один волос. Точно так же нельзя представить, чтобы на льду росла трава.

Последовав примеру Зернашпиля, склонил голову и Профессор Врод; черты его лица было бы трудно выявить в общей массе головы; нос и рот казались лишь небольшими нарушениями единообразной водянистой поверхности.

Третий Профессор, Заноз, следуя примеру своих коллег, также склонился над трупом, освещенным свечою. Если бы с его головы, казавшейся сборищем диких камней, поросших колючим кустарником, на постель умершего посыпались змеи и взлетели попугаи, то это показалось бы вполне естественным.

Достаточно быстро Зернашпиль, Врод и джунглеголовый Заноз устали стоять, молчаливо склонившись над своим Учителем, созерцание которого даже для наиболее преданных учеников было далеко не самым приятным занятием. И все трое распрямились.

В маленькой комнатке стало очень душно; свеча, торчащая из горлышка бутылки, догорала; прыгающий свет освещал фею на картинке; она ухмылялась, глядя на происходящее. Пора было уходить.

Что эти трое могли поделать? Их Учитель мертв.

Промолвил подводнолицый Врод:

— Скорбь остра, как подлива с перцем.

Молвил скользколицый Зернашпиль:

— Как грубы ваши сравнения, мой друг. Неужели в вас нет ничего поэтического? Наш Учитель был пронзен сосулькой Смерти.

— Глупости, — злобно и мрачно прошипел джунглелицый Заноз. Несмотря на свой дикий вид, он в глубине души был очень мягким человеком. Но сейчас его рассердило то, что, как ему показалось, его более блистательные коллеги просто упражнялись в суесловии.

— Глупости, никакая это не подлива и не сосулька. Его убил огонь — вот и все. Жестокая смерть, скажу я вам. Но... — И тут в его глазах появилось волнение, которое впервые за много лет привело их в некоторое соответствие с его обликом. — Но... посмотрите — ведь он не верил в боль, и он не признал огня. А теперь он мертв и, если хотите знать... Он ведь мертв, правда?

Заноз быстро перевел взгляд на закоченевшее тело. Было бы ужасно, если бы старик слышал все, о чем они говорили. Зернашпиль и Врод снова склонились над телом, чтобы еще раз убедиться в том, что старик мертв. Всякие сомнения тут же рассеялись, хотя мигающее пламя свечи, отбрасывающее прыгающие тени, придавало некоторую видимость движения чертам обгоревшего лица. Профессор Заноз прикрыл голову трупа простыней и повернулся к своим коллегам.

— Ну, что вы хотели сказать? — вопросил Зернашпиль — Говорите, только побыстрее.

Его нос, когда он поворачивался к ухабистолицему Занозу, вспорол своим острым стеклянным концом застоявшийся воздух.

— А вот что, Зернашпиль. Вот что я хочу сказать... — Произнеся это, Заноз, в чьих глазах еще сверкали искры, поскреб подбородок и, придвинувшись вплотную к кровати, воздел руки горе. — Слушайте меня, друзья мои! Когда три недели назад я споткнулся и упал со ступенек, я притворился, что не почувствовал никакой боли. Теперь же я должен вам признаться, что боль испытал острейшую. И сейчас, сейчас, когда он мертв, я безмерно рад своему признанию — ибо я больше не боюсь его. И я сообщаю вам, вам обоим, что с нетерпением жду того момента, когда со мной опять что-нибудь такое случится, пускай даже что-нибудь очень серьезное, потому что, испытывая боль, мне уже не придется ее скрывать. Я буду вопить на весь Замок: мне больно! Мне очень больно! И когда мои глаза наполнятся слезами, то это будут слезы радости и облегчения, а не слезы боли. О, братья мои, коллеги, неужели вы не понимаете?..

Возбужденный Заноз отступил от кровати и опустил руки, до сих пор поднятые вверх. Зернашпиль и Врод в дружеском порыве тут же крепко схватили его за руки. О, какая дружба! О, какое бурное проявление настоящей мужской дружбы! Казалось, электричество пробежало по их рукам.

Никаких слов больше не требовалось. Они, как по команде, повернулись спинами к мертвому старику. Повернулись спиной к своей вере. Трусость (они ни разу не посмели выразить свои сомнения, когда старик был еще жив) теперь связывала их крепче, чем любая совместная отвага — если бы они ее вдруг проявили.

— В отношении подливы с перцем — я несколько переусердствовал в своем сравнении, — сказал Врод. — Я это сказал, потому что он в конце концов мертв, а мы ведь в некотором роде восхищались им, когда он был жив. А я люблю говорить то, что нужно — в нужный момент. Я всегда любил это делать. Но я несколько переусердствовал.

— Это касается и моей фразы про сосульку Смерти, — довольно тихо произнес Зернашпиль. — Но согласитесь — это была удачная фраза.

— Не очень подходящая к обстоятельствам его смерти. Ведь он умер от огня — сказал Врод, считавший, что Зернашпиль раскаялся и отступился от своих слов, как это сделал он сам.

— Как бы там ни было, — вмешался Заноз, который вдруг почувствовал себя главным действующим лицом (эту роль обычно играл Зернашпиль), — мы свободны. Наши идеалы исчезли. Мы верим в боль. В жизнь. Во все то, что он заставлял нас считать несуществующим.

Свеча трещала, пламя должно было вот-вот угаснуть. Его отблески плясали на стеклянном носу Зернашпиля, который, выпрямившись, спросил своих товарищей высокомерным тоном — не считают ли они, что было бы более тактично обсуждать отказ от идей их Учителя, удалившись от его останков? Хотя Учитель был уже так далеко, что никак не мог их услышать, у него был вид почти живого человека, внимающего беседе из-под простыни.

Все трое немедленно вышли из комнаты, дверь за ними закрылась. Пламя свечи после последнего неудавшегося прыжка вверх съежилось, маленьким пятнышком присело на лужицу расплавленного воска и погасло. Небольшая коробкоподобная комнатка превратилась в черную коробочку или — для более возвышенного воображения — в таинственное место, где пребывают мертвые.

Едва Зернашпиль, Врод и Заноз вышли в коридор и закрыли за собой дверь, в их телах запела какая-то особая легкость.

— Вы правы, Заноз, совершенно правы, мой дорогой друг... Мы свободны, мы свободны! — В тонком, остром, учительском голосе Зернашпиля прозвучал такой искрящийся восторг, что его удивленные сотоварищи повернули к нему головы.

— Я всегда подозревал, что под вашей внешней холодностью прячется теплое сердце, — просипел Врод. — Я охвачен тем же чувством свободы.

— Не нужно уже ожидать прихода Ангелов! — завопил Заноз во всю глотку.

— Не нужно уже с нетерпением ожидать Конца Жизни! — пророкотал Врод.

— Пойдемте, друзья! — взвизгнул стекляннолицый Зернашпиль, и, позабыв о необходимости соблюдать достоинство, обняв коллег за плечи, он быстро с высоко поднятой головой зашагал по длинному коридору. Его квадратная шапочка залихватски съехала набок. Все трое шли, все убыстряя шаг; вокруг них развивались мантии, кисточки шапочек взвивались в воздух. Поворачивая то в одну, то в другую сторону, они двигались по артериям холодного камня. Казалось, они уже не шли, а летели над полом. Наконец они совершенно неожиданно оказались на какой-то террасе на южной стороне Горменгаста. Перед ними раскинулись пространства, омытые солнцем; вдали виднелись холмы, деревья, их окружавшие; на фоне синего неба сверкала Гора Горменгаст. И на какое-то мгновение комнатка Учителя и его тело, распростертое на кровати, всплыли в памяти каждого.

— О, как восхитительно все вокруг! — воскликнули они. — Как восхитительно!

И трое обретших свободу Профессоров, держась за руки, бросились бежать вниз по ступеням, а затем уже не бегом, а галопом, подпрыгивая, помчались по сочной траве земли, погруженной в золотистое сияние. Их мантии взвивались в воздух, их тени прыгали вместе с ними.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Впервые Тит стал сознательно размышлять о таком удивительном явлении, как цвет, сидя на уроке Рощезвона. Почему все в мире имеет цвет? И почему каждый предмет имеет свой особый цвет? И почему цвет предмета может меняться в зависимости от того, где он находится, в зависимости от освещения, в зависимости от того, какой цвет располагается рядом?

Рощезвон, как и большинство учеников в классе, пребывал в полудреме. В комнате было жарко; в воздухе плавали золотистые пылинки. Монотонно тикали огромные настенные часы. Большая муха ползала по окну, или билась в стекло, или время от времени лениво летала от парты к парте. И тогда измазанные чернилами руки пытались ее поймать, или же поднималась линейка и пыталась прихлопнуть ее, будоража утомленный воздух. Иногда муха садилась на чернильницу или на спину какого-нибудь мальчика и начинала, скрещивая передние лапки, тереть их друг о друга, а потом так же и задние. Муха совершала лапками движения, которыми, казалось, хотела либо что-то стереть с них, либо заточить их, а иной мог бы и вообразить, что перед ним дама, наряжающаяся на бал и примеряющая длинные, невидимые перчатки.

Но увы, муха, — бал не место для тебя. Надо признать, что никто на балу не танцевал бы лучше тебя, но тебя бы сторонились, ты была бы слишком оригинальной, ты была бы впереди своего времени. Другие дамы на балу не знали бы всех тех па, которые знаешь ты, никто из них не смог бы так играть отблесками серых, черных и темно-голубых цветов на боках и в глазах, как это умеешь делать ты. Нет, дорогая муха, на балу не захотели бы с тобой общаться, в этом и заключается твоя трагедия. Жужжание дамской беседы — не твое жужжание, муха. Ты ведь не знаешь никаких скандальных историй, сплетен, не умеешь говорить банальности, не умеешь льстить, не знаешь современного жаргона, и поэтому — о, муха! — тебе бы ни за что не удалось бы стать частью бала даже несмотря на то, что ты так грациозно надеваешь длинные перчатки. Поэтому держись во всем своем великолепии у чернильниц и окон классных комнат, жужжи себе в теплые солнечные дни. Пускай тебе аккомпанируют часы своим тиканьем, пускай твой танец будет вечно сопровождаться свистом березовых розог, стуком снарядов, пущенных из рогатки, и затаенным шепотом. Жужжи, муха, жужжи в тюрьмах, называемых классными комнатами, отныне и довеку. Жужжи над головами поколений скучающих мальчиков. Тикайте часы, тикайте! В одной минуте — шестьдесят секунд, в одном часе — шестьдесят минут. Сколько будет тиканий в час? Шестьдесят на шестьдесят.

Сложная задача, но выполнимая. Сначала умножаем шесть на шесть. Тридцать шесть. А теперь, сколько нулей прибавить? Кажется, два. Ага — три тысячи шестьсот секунд в часе. А сколько секунд осталось до переменки? Тикайте, часы, жужжи, муха! Снова считаем. Так... Четверть часа осталось, значит нужно: 3600:4. О Боже! Девятьсот секунд! Нет, все-таки это замечательно! Замечательно! Замечательно! Ведь секундочки такие маленькие. И сколько времени ушло на все эти подсчеты... Нет, все-таки секунды такие длинные: одна... две... три... четыре... ох, какие длинные!

Измазанные чернилами пальцы запущены в волосы — от вытертого мела доска серая — последние три урока, как бледные пятна, одно бледнее другого — уходят вдаль — туман забытых цифр — забытых карт — забытых языков...


* * *

А пока Рощезвон спал, пока мальчик Псоглаз вырезал что-то на парте, пока тикали часы, пока жужжала муха, пока в комнате летали мириады медовоцветных звездочек-пылинок, мальчик Тит (такой же испачканный чернилами, как и все остальные, такой же сонный), прислонив голову к теплой стене, позволил ряду мыслей, сцепленных между собой, медленно, отстраненно, не вызывая поначалу особого интереса, проползти у него в мозгу. Это была первая вереница связанных между собой мыслей и образов, по которой он проследовал так далеко. Неудивительно, что происходило это медленно. И как неохотно образы и отдельные мысли выделялись из общего потока и позволяли себя разглядывать более пристально!

Тит сонливо заинтересовался не столько самими образами и мыслями, сколько тем, как безо всяких усилий они сменяют друг друга. Взгляд Тита начал свое путешествие от чернильницы, утопленной в дерево на краю его парты и наполненной чернилами особого, очень темного, грязно-синего цвета, а потом переполз и на другие предметы, окружающие мальчика. Так: чернила синие, грязно-синие, как болотная грязь ночью.. А другие предметы какого цвета? И Тита поразило богатство и разнообразие цветов и оиенков. До сих пор он рассматривал замусоленные книги как вещи, из которых заставляют что-то читать (и как хорошо, когда этого можно избежать!); вещи, в которых имеются картинки, карты, цифры; как вещи, которые время от времени теряются. Теперь же он увидел их как цветные прямоугольники: бледно-голубые, салатово-зеленые; когда откроешь их — белые полотна с оконцами-картинками; в углу первой страницы — уродливая вязь букв, нацарапанных им самим: «Тит».

Крышка парты — коричневое поле, усеянное оттенками от желтоватых — там, где поверхность взрезана и обломана, — до золотисто-коричневых. Его ручка, такая изгрызенная с одного конца, что из нее торчали мокрые волокна, играла цветами, как рыба; перо и нижняя часть вымазаны темно-синими чернилами; зеленая краска, в которую она была когда-то нарядно выкрашена, облуплена; белесоватый изжеванный противоположный конец, как хвост.

Тит даже собственную руку некоторое время рассматривал как некий отдельный предмет с особой окраской. И лишь потом осознал, что она — часть его самого; охристый оттенок кисти, чернота рукава. Потом он увидел стеклянный шарик для игры, лежащий рядом с чернильницей — шарик играл крутящимися радужными спиралями, зажатыми в холодной стеклянной оболочке. О, какое богатство! Тит потыкал шарик пальцем и попытался сосчитать цветные полоски, закрученные спиралями в шарике — красная, желтая, зеленая, фиолетовая, голубая... А вокруг них — белый кристальный мир, такой совершенный, чистый, холодный, гладкий, тяжелый и скользкий. И какой восхитительный звук он производил — звонкий и резкий, как выстрел, — когда сталкивался во время игры с другими шариками! Как замечательно он катился по полу! А потом — бац! И ударялся о сверкающий лоб своего противника! О восхитительные шарики! И все таких разных оттенков! О кристальные миры, звенящие в кармане! Как приятно чувствовать их тяжесть!

А как приятно держать шарик в руке, как холодную сверкающую виноградину жарким летним днем, когда Профессор мирно спит за своим изрезанным столом! Как замечательно ощущать его прохладную скользкую округлость в потной ладони! Тит схватил шарик и, зажав между указательным и большим пальцами, подставил его под луч солнца. Катая шарик между пальцами, Тит всматривался в радужные полоски, которые двигались в нем, беспрестанно извиваясь. Красная, желтая, зеленая, фиолетовая... и снова красная. Все его мысли и видимые образы окрасились в красный цвет. Тит растворился в красном; потолок, стены, пол — все стало красным. Потом все сжалось, и перед внутренним взором Тита возник четкий образ маленькой капельки крови, теплой и мокрой. На нее упал луч света, и она засверкала. Оказалось, что капелька крови проступила на одной костяшке его кулака — год назад в этой самой комнате он дрался с одним мальчиком. При этом воспоминании Тита охватил печальный гнев. Воспоминание было очень живым, очень реальным, и капелька крови казалась совершенно реальной. Сквозь гнев потекли другие чувства — восхищенность, уверенность в себе и страх, страх от того, что он пролил эту красную жидкость, священную, легендарную жидкость, такую красную и теплую. И тогда образ капельки крови стал размываться, менять свою форму и превратился в сердце... да, в сердце. И Тит приложил руки к своей детской груди. Поначалу он ничего не почувствовал, но поводив кончиками пальцев по груди, он наконец ощутил глухой удар. И тогда из другой части его памяти приплыли звуки ночной реки; он один; вокруг него подымаются черные колонны камышей, ведущих битву с небом.

Облака на воображаемом небе поменяли форму и превратились в красного цвета рыб, плывущих над горами, с головами, как у того древнего карпа, которого однажды выловили во рву Горменгаста; тела рыб вытягивались в длинные полосы. А небо, в котором непрерывным потоком плыли эти создания, превратилось в океан, а горы превратились в подводные кораллы, а красное солнце превратилось в глаз бога моря, светящийся на морском дне. В глазу померкла угроза, и он стал величиной с шарик, зажатый в руке Тита.

Поднимаясь из глубоких вод, на Тита двигалась банда пиратов. Они шли сначала по грудь в воде, потом по пояс, потом по колено, становились все больше и больше. Пираты возвышались как башни, над глубоко посаженными глазами хмурились густые брови — как камни, нависающие над водами. В их ушах висели серьги красного золота, а в зубах они держали кривые кинжалы, с которых капала то ли вода, то ли кровь. Выйдя из красной полутьмы, они прищурили глаза, ослепленные ярким солнцем. Вокруг их ног и тел бурлила вода, брызгая отражениями. Тела пиратов заслонили все вокруг, заполнили полностью поле зрения, но по-прежнему продолжали приближаться. Вот уже видны только головы, вот уже остается лишь одна голова главного пирата, великого властителя морей; каждый дюйм его лица покрыт шрамами и заживающими ранами — как колено у мальчика, зубы у него в форме черепов; шея обвита татуировкой в виде чешуйчатой змеи. Голова все увеличивается в размерах, вот уже виден лишь один глаз, сверкающий из глубин глазницы. Его дикий и зловещий взгляд устремлен на Тита. Все исчезло — остался в этом огромном мире один только шар-глаз. И вдруг это уже совсем не глаз, а земной шар. И шар катится, катится и снова становится глазом, но теперь в нем виден лишь зрачок. И в этом черном зрачке, бездонном, как безлунное небо, Тит увидел отражение себя самого, заглядывающего в эту черноту. И из черноты зрачка глаза пирата выходит человеческая фигура. Над головой у нее — переплетенные локоны вздымающейся шапки волос — точь-в-точь как у его матери. Но сделав шаг к нему, она исчезла, растворилась, и вместо нее засиял рубин Фуксии. Рубин прыгал на фоне тьмы, словно был подвешен на ниточке, которую кто-то резко дергал А затем и он исчез, и вместо него снова на ладони у Тита засветился стеклянный шарик с крутящимися в нем радужными спиралями: желтая, зеленая, фиолетовая, голубая, красная, желтая... желтая...

И Тит тут же очень четко и ясно увидел большой подсолнух, склонившийся на своей уставшей колючей шее — в последние два дня Фуксия везде носила с собой такой подсолнух; видел Тит и руку, державшую подсолнух, но то была рука не Фуксии. Рука держала подсолнух за стебель, зажатый между указательным и большим пальцами, словно то было не тяжелое растение, а самая хрупкая и изящная вещь в мире. На каждом пальце горело несколько золотых колец, так что казалось, что на руку надета рыцарская перчатка из сверкающего металла...

А потом вдруг, вытеснив все остальные образы, перед внутренним взором Тита завертелся вихрь желтых листьев, которые взлетали вверх, ныряли вниз, отлетали в стороны; листья несло по пустынной местности, в которой не было ни одного дерева; в небе горел солнечный пожар. Мир стал желтым и беспокойным.

Тит все глубже погружался в объятия желтого цвета — и тут Рощезвон, вздрогнув, проснулся.

Подобрав вокруг себя складки мантии, он, как злой волшебник, готовящийся запустить в мир смерч, слабо ударил раскрытой ладонью по столу. Раздался глухой, немощный звук. Нелепо-благородная голова Профессора дернулась вверх, а его гордый и пустой взгляд, лениво обойдя классную комнату, остановился на Псоглазе.

— Я хотел бы поинтересоваться, — сказал наконец Рощезвон, широко зевая и обнажая свои изъеденные кариесом зубы, — прячется ли за этой маской грязи и чернил молодой человек — не очень усердный, надо прямо сказать, в своих занятиях — по имени Псоглаз? Прячется ли человеческое тело в той жалкой куче лохмотьев, а если да, то принадлежит ли это тело тоже Псоглазу?

Рощезвон снова зевнул. Один его глаз был устремлен на настенные часы, а второй — продолжал вопросительно взирать на Псоглаза.

— Хорошо, я сформулирую свой вопрос проще. Это действительно ты, Псоглаз? Это ты там сидишь на второй парте в левом ряду? Это ты, Псоглаз, скрываешься за этой синей рожей? Это ты вырезаешь на крышке своей парты нечто невыразимо восхитительное? Это тебя я увидел, когда проснулся, за этим занятием?

Псоглаз — ничтожная маленькая фигурка — заерзал на месте.

— Отвечай мне, Псоглаз! Ты что-то там вырезал на парте, думая, что твой учитель спит и ничего не видит?

— Да, учитель, — сказал Псоглаз неожиданно громко, настолько громко, что сам вздрогнул, и стал озираться по сторонам, словно в поисках источника такого громкого звука.

— И что же ты вырезал там, мой мальчик?

— Собственное имя, учитель.

— Что, полностью имя и все прочее?

— Я успел вырезать только три первые буквы, учитель.

Рощезвон медленно поднялся и, закутанный в мантию, так же медленно двинулся по пыльному проходу к парте, за которой сидел мальчик. Профессор выглядел благодушно и царственно.

— Ты даже не закончил вырезать "О", — сказал он каким-то далеким, скорбным голосом. — Заканчивай эту букву, но остальные тут не вырезай. — Глупая ухмылка стала захватывать нижнюю часть лица Рощезвона. — Оставь недостающие буквы для своего учебника по грамматике!

Учитель произнес последнюю фразу веселым голосом, совершенно не обычным для него, и начал смеяться так, что явно возникла опасность — смех этот прекратить не удастся. Однако неожиданно смех прервался — Рощезвон схватился за челюсть, зубы в которой взывали к тому, чтобы их удалили.

Через несколько секунд Рощезвон сказал:

— Встань и выйди из-за парты.

Затем он сам уселся за парту, взял перочинный ножик, лежащий перед ним, и стал вырезать недостающие части буквы "О". За этим занятием его застал звонок. Мальчики бурным потоком ринулись к двери, словно надеялись обнаружить за нею воплощение всех своих мечтаний. А вдруг там, за дверью, их ожидают романтические приключения, которые принесет в своих когтях орел или олень на ветвистых рогах?

ИРМА ЖЕЛАЕТ УСТРОИТЬ ЗВАНЫЙ УЖИН

— Хорошо, мы организуем для тебя званый ужин! — воскликнул Хламслив. — Обязательно организуем!

В его голосе прозвучало дикое и одновременно радостное отчаяние. Радостное — потому что было принято хоть какое-то решение, пусть и неразумное. Отчаяние — потому что жизнь с Ирмой была полна отчаяния в любом случае. Невыносимость ситуации лишь усиливалась ее страстным желанием устроить прием.

— Альфред, Альфред, ты серьезно? Ты постараешься все устроить, Альфред? Ты используешь все свои связи, правда?

— Я буду тянуть за все ниточки связей, даже если они порвутся, Ирма.

— Я вижу, что ты полон решимости, Альфред, ты полон решимости! — проговорила Ирма, задыхаясь от сладкого волнения.

— Я бы сказал, что это ты полна решимости, о милая моя Суета! А я лишь подчинился твоей решимости, ибо я слаб. Из меня можно вить веревки. Ты получишь, Ирма, то, чего желаешь, но это чревато возможностью чудовищных последствий — но для тебя, Ирма, для тебя. А вечеринку мы обязательно закатим! Ха-ха-ха-ха-ха!

В его визгливом смехе прозвучали нотки, которые давали понять, что веселье его было в некоторой степени деланным. Не замешалась ли туда горечь?

— В конце концов, — продолжал Хламслив, взгромоздясь на спинку стула (теперь он сидел на спинке стула, поставив ноги на сиденье и положив подбородок на колени; в таком виде он поразительно напоминал сверчка). — ... В конце концов, ты ожидала этого столь долго. Очень долго. Но, как ты прекрасно знаешь, я бы все-таки не советовал тебе устраивать такой прием. Ты человек совершенно неподходящего склада для званых ужинов. Совершенно неподходящего склада. В тебе нет той бесцеремонности и бездумности, которые обеспечивают успех вечеринке. Но в тебе есть решимость.

— Я столь полна решимости, что ее не выразить словами!

— А считаешь ли ты, что твой брат сможет достаточно уверено выступать в качестве хозяина?

— О Альфред, я могла бы так считать, — прошептала Ирма сурово. — Я бы так считала... я бы ничуть в этом не сомневалась, если бы ты не пытался умничать по любому поводу. Меня так утомляет то, как ты изъясняешься. И к тому же мне не нравится то, что ты говоришь.

— Ирма, — сказал ее брат, — мне это все самому не нравится. Все, что я говорю, для меня самого звучит таким избитым и ненужным. Между мозгом и языком огромное расстояние.

— Вот именно такие благоглупости, изрекаемые тобой, мне и не нравятся, — с неожиданной горячностью вскричала Ирма — На нашей вечеринке мы что будем делать — беседовать друг с другом или выслушивать твое глупое словоблудие? Ответь мне, Альфред, ответь мне сейчас же!

— Я буду изъясняться максимально просто. Что мне еще сказать?

Он спустился со спинки стула и уселся на сиденье. Затем, слегка наклонившись вперед и зажав руки между коленями, он вопрошающе посмотрел на Ирму сквозь мощные стекла своих очков. Ирма, глядящая на брата сквозь темные стекла своих очков, с трудом различала увеличенные линзами глаза Хламслива.

Ирма почувствовала, что в данный момент она имеет некоторое моральное преимущество над своим братом. Его уступчивый вид придал ей силы, и она решилась раскрыть ему истинную причину того, почему она так страстно жаждет устроить этот прием, поведать ему все, что у нее на уме... ибо она нуждалась в его помощи.

— Ты знаешь, Альфред, — сказала она, — я собираюсь замуж.

— Что? Ты шутишь?

— Нет, не шучу, — пробормотала Ирма. — Я говорю совершенно серьезно.

Хламслив уже было собирался соответствующим тоном спросить, кто же этот счастливчик, но взглянув на свою сестру, сидящую с выпрямленной спиной на стуле, такую бледную, почувствовал, как его сердце сжалось от сочувствия к ней. Он прекрасно знал, как мало возможностей она имела для встреч с мужчинами; он знал, что ей ничего не известно о тонкостях любви и ухаживания, кроме того, что она вычитала в книгах. И он знал, что ничего не стоит вскружить ей голову. В дополнение ко всему, он был уверен, что никаких вероятных претендентов на ее руку не было. И поэтому сказал:

— Мы найдем мужчину, который подходил бы именно тебе. Тебе нужен человек благородных кровей, нечто такое, что может по команде подавать лапку и вилять хвостом. Клянусь совершенством, тебе нужен именно такой человек. Почему бы...

Доктор запнулся — он уже собирался отправиться в словесный полет, но вовремя вспомнил о своем обещании изъясняться просто. Поэтому он, замолчав, снова наклонился вперед и приготовился выслушать сестру.

— Ну, не знаю, как там насчет помахивания хвостом, — начала Ирма, выразив свое отношение к этой идее легким подергиванием уголка рта, — но я бы хотела, чтобы ты знал, Альфред, — я рада, что ты понимаешь, в каком я оказалась положении. Я пропадаю, годы уходят... Ты ведь это понимаешь, Альфред?

— Да, конечно, понимаю.

— Во всем Горменгасте у меня самая белая кожа.

«И самая плоская грудь», — подумал Хламслив, но вслух сказал:

— Да, да, конечно, но нам нужно решить, моя дорогая охотница («О дева-охотница, гордым шагом сквозь дикую поросль любви ступающая» — Хламслив не мог не вызвать в себе этот образ), нам нужно решить, кого мы должны пригласить. На наш прием, я имею в виду. Это самое главное.

— Да, да, конечно!

— И когда его организовать.

— Ну, это-то решить проще всего.

— А на какое время назначить? Днем или вечером?

— Конечно, вечером!

— И как приглашенные должны быть одеты?

— О, конечно же, в вечерние платья и костюмы. Тут сомнений быть не может, — сказала Ирма.

— Но это будет зависеть прежде всего от того, кого мы собираемся приглашать, ты не находишь? У кого из дам, например, есть столь же великолепные платья, как у тебя? В требовании прибыть в вечерних нарядах есть что-то жестокое.

— О, это не имеет никакого отношения к телу.

— Ты хотела сказать «к делу»?

— Ну конечно, конечно.

— Но это может быть очень смущающим обстоятельством. Все будут чувствовать твое превосходство — или ты в порыве любви к ближнему и сочувствия к нему наденешь лохмотья?

— На нашем приеме вообще не будет женщин.

— Не будет женщин? — воскликнул Хламслив, действительно пораженный.

— На этом приеме я должна быть единственной, — пробормотала Ирма, передвигая темные очки, сидящие на ее длинном остром носу, повыше. — Единственной женщиной среди всех этих самцов буду я.

— Но какие развлечения ты планируешь для своих гостей?

— Я буду развлекать гостей. Просто своим присутствием.

— Да, несомненно... ты будешь вездесущей, ты будешь неотразима, но, душенька, любимая моя сестрица, хорошенько подумай, правильно ли это?

— Альфред, — произнесла Ирма, вставая и принимая такую позу, при которой все ее выпирающие кости приобрели угрожающий вид. — Альфред, почему у тебя такое извращенное сознание? Зачем нам другие женщины на нашем приеме? Ты не забыл, случайно, зачем вообще мы его организовываем? Забыл, наверное?

В ее брате проснулось нечто вроде восхищения ею. Неужели под ее неврастенией, ее тщеславием, ее инфантильностью все это долгое время скрывалась железная воля?

Хламслив поднялся со своего места и заправским движением костоправа выправил позу сестры, так что уже не казалось, что о ее торчащие кости можно пораниться. Затем, вернувшись к своему стулу, уселся на него, аккуратно положив ногу на ногу — до чего у него все-таки были длинные, изящные ноги! — и, потирая руки, словно мыл их под струей воды, сказал.

— Ирма, откровение мое, скажи мне вот что, — и он вопросительно взглянул на нее, — скажи мне, кто должны быть эти, как ты выразилась, самцы, эти олени, эти бараны, эти коты? И многих ли ты собираешься развлекать?

— Ты ведь сам, Альфред, прекрасно знаешь, что особого выбора у нас нет. Кого мы можем пригласить из людей достаточно благородного происхождения? Я тебя спрашиваю, Альфред, кого?

— Действительно, кого? — с некоторой растерянностью сказал Доктор, не в силах вспомнить ни одной подходящей кандидатуры. Идея организовать прием в его доме была настолько новой и необычной, что попытка представить, кто же придет на прием, оказалась безуспешной. Это было все равно, что попытаться собрать актеров для еще не написанной драмы.

— Что же касается числа приглашенных — Альфред, Альфред, ты меня слушаешь? — то я предполагала пригласить около сорока мужчин.

— Сорок мужчин? В эту комнату? — вскричал Хламслив, вцепившись в подлокотники стула, — Это невозможно! Как могут сорок человек разместиться в этой комнате? А в нашем доме она самая большая! Это было бы еще хуже, чем все те белые кошки! Они бы тут же перегрызлись между собой как собаки!

Неужели на лице его сестры появилось что-то вроде румянца?

— Альфред, — сказала Ирма после недолгого молчания, — это мой последний шанс. Через год мое великолепие померкнет. Неужели сейчас время думать о собственных неудобствах?

— Послушай меня, — произнес Хламслив с расстановкой; его высокий голос был необычно задумчив, — Я постараюсь быть максимально краток. Но тебе нужно внимательно меня выслушать, Ирма.

Она кивнула в знак согласия.

— Ты добьешься большего успеха, если число приглашенных будет более ограниченным. Если на прием собирается много народу, хозяйке дома приходится порхать от гостя к гостю и ни с одним из них ей не удается насладиться длительной беседой. Более того, все гости толпой окружают хозяйку и стараются показать ей, как им нравится прием. А вот когда приглашенных немного, можно быстро закончить взаимные представления, и ты сможешь получше оценить каждого из гостей и решить, кому из них следует отдать предпочтение.

— Понятно, — сказала Ирма — Я устрою так, чтобы по всему саду были развешаны фонари. Это поможет мне заманить того, кто будет соответствовать всем требованиям, в уголок, где растут абрикосы.

— Боже праведный! — воскликнул Хламслив, но очень тихо — Ну, что ж, я надеюсь, дождя не будет.

— Не будет, — сказала Ирма.

Хламсливу являлась совсем незнакомая Ирма. Было даже что-то пугающее в этом неожиданном обнаружении совсем неизвестной ему стороны характера Ирмы, в котором, как он всегда считал, была лишь одна сторона.

— Ну что ж, в таком случае придется действительно ограничить число приглашенных.

— Но в любом случае, кто они? Я не могу больше выносить этого страшного напряжения. Кто эти самцы, которых ты представляешь какой-то единой группой? Кто входит в эту свору кобелей, так сказать, которые по твоему свистку бросятся к нам в дом? Ворвутся в эти двери? Рассядутся в этой комнате в типично мужских позах? Во имя самой жалости, Ирма, скажи мне, кто они?

— Профессоры.

Произнося это слово, Ирма сцепила руки у себя за спиной. Ее плоская грудь вздымалась и опускалась. Ее острый носик дергался, а на устах появилась страшная улыбка.

— Все они люди благородного происхождения, — воскликнула она громким голосом. — Весьма благородного! И уже поэтому достойны моей любви.

— Что? Все сорок? — Хламслив снова вскочил на ноги. Он был просто потрясен.

Но в то же время он видел логику в выборе сестры. Кто еще подходил, да еще в таком количестве, для подобного приема, устраиваемого с такой тайной целью? А что касается их благородного происхождения — ну что ж, возможно, так оно и есть. Но их благородное происхождение никак не проявлялось — по крайней мере у большинства — во внешнем облике. О том, что у них голубоватая кровь, никак не скажешь, глядя на их физиономии и на грязь под ногтями. Вполне вероятно, что можно с интересом разглядывать их генеалогические древа, но вот разглядывание их внешнего вида никакого удовольствия не доставит.

— Да.. Какие открываются перед нами перспективы, Ирма! А сколько тебе, кстати, лет?

— Ты это прекрасно знаешь, Альфред.

— Так вот сразу и не скажу. Надо подумать, — сказал Доктор. — Хотя это не имеет значения. Главное — не сколько тебе лет, а на сколько лет ты выглядишь. Бог свидетель, насколько ты чиста! А это уже много значит... Я просто пытаюсь поставить себя на твое место. Для этого нужны определенные усилия... ха-ха-ха! И у меня ничего не получается...

— Альфред!

— Да, моя дражайшая?

— Какое число гостей, по твоему мнению, было бы идеальным?

— Если тщательно выбирать — то человек десять-двенадцать.

— Нет, что ты, Альфред, нет! Это же прием. Важные вещи происходят только на таких приемах, а не просто на вечеринках друзей. Я где-то читала об этом. Надо приглашать по крайней мере двадцать человек, чтобы создалась нужная атмосфера.

— Ну что ж, прекрасно, моя дорогая, прекрасно! Но нам, конечно, не стоит включать в список приглашенных покрытого плесенью и страдающего одышкой старого козла с поломанными рогами только потому, что он двадцатый по списку, в котором все остальные — гордые олени, полные жизни, и вполне достойные женихи. Но давай все же разберемся с этим делом более детально. Скажем, просто для того, чтобы иметь стартовую позицию, мы приглашаем пятнадцать человек — наиболее, как мне кажется, приемлемое число. А теперь, Ирма, мой дорогой ко-стратег, размышляем дальше. Из этих пятнадцати — мы не можем надеяться более чем на шесть возможных мужей для тебя... Нет, не надо морщиться. — Мы должны быть откровенны сами с собой до конца, хотя, может быть, придется быть жестокими по отношению к себе же. Итак: предположим — шестеро. Но дело это очень тонкое, ибо те шестеро, которых ты бы предпочла, могут оказаться совсем не теми шестью, которые хотели бы провести остаток дней своих с тобой. Совсем другая шестерка может захотеть претендовать на твою руку, а тебе на каждого из них, грубо говоря, наплевать. Но сверх этого числа возможных вариантов мы должны иметь достаточное число тех, кто составит, так сказать, фон. Причем, если любой из представителей этого фона посмеет начать ухаживание за тобой, ты, без сомнения, отгонишь его прочь своими столь элегантно раздвоенными копытцами... Ты встанешь на дыбы, Ирма, я знаю это, но этот фон, эти неприкасаемые нужны нам для того, чтобы придать приему жизни, расцветить его, создать нужную атмосферу .

— Как ты думаешь, Альфред, мы могли бы назвать наш прием soiree?! [Званый ужин, вечеринка, скорее официальная, чем дружеская (фр.)]

— Насколько мне известно, никаких законов, регулирующих прием у себя, в частном доме, нет, — сказал Хламслив, возможно, несколько раздраженно, ибо Ирма явно не слушала его. — Но... Профессоры, насколько я их помню, как-то плохо ассоциируются с этим словом. А кстати кто теперь входит в состав преподавателей? Я так давно не видел ни одного человека в преподавательской мантии.

— Я знаю, что ты циник, Альфред, но хочу, чтобы ты ясно осознавал: на них я остановила свой выбор. Мне всегда хотелось иметь рядом с собой человека науки. Я бы понимала его, я бы заботилась о нем, я бы штопала ему носки...

— И не было бы под солнцем более искусной штопальщицы, чьи мастерские изделия так надежно, двойным слоем, защищали бы ахиллесову пяту!

— Альфред, ты обещал!

— Прости, прости меня, сестрица. Клянусь всем, что непредсказуемо: эта идея мне начинает нравиться. Я позабочусь о винах, ликерах, пиве и пунше. На тебя возлагаются закуски, приглашения, тебе нужно всех вышколить соответствующим образом — я имею в виду наших слуг, а не ученых светил. Но остается все тот же главный вопрос, моя дорогая: когда? Когда мы устраиваем прием?

— Мое платье с тысячью рюшек и корсажем, расшитым вручную попугаями, будет готово через десять дней, и тогда...

— На корсаже — вышитые попугаи? — воскликнул неприятно пораженный Доктор.

— Да, попугаи. А почему бы нет? — резко сказала Ирма.

— И сколько их, — с дрожью в голосе спросил Хламслив, — сколько там будет вышито попугаев?

— Боже, какая тебе разница, Альфред? Попугаи были выбраны как украшение, потому что это просто птицы яркой окраски.

— Но будут ли они соотноситься со всем остальным, моя дорогая сестрица? Мне кажется, раз тебе понадобилось украсить свой корсаж, как ты это назвала, изображением каких-то существ, иначе говоря, чем-то таким, что призвано привлечь внимание Профессоров к твоей женственности, дать им возможность почувствовать, сколь ты желанна, можно было бы выбрать что-либо менее агрессивное, чем попугаи... Спешу напомнить, Ирма, что я просто...

— Альфред!

Ее окрик буквально швырнул его обратно на стул.

— Я полагаю, что вот это уж находится полностью в сфере моей компетенции, — сказала Ирма с глубоким сарказмом. — Предоставь, будь добр, мне решать, что мне выбирать для своего платья — попугаев или что-то там еще.

— Хорошо, — покорно согласился Хламслив.

— Десяти дней для подготовки нам хватит, Альфред? — спросила Ирма, вставая со стула. Она направилась к брату, приглаживая свои волосы серо-стального цвета длинными, бледными пальцами. И тон ее, и все ее манеры явно смягчились. Подойдя к Хламсливу, она к его ужасу опустилась на подлокотник кресла, в котором он теперь сидел.

Затем жестом, полным кошачьей грации, она откинула назад голову; ее слишком длинная жемчужно-белая шея изогнулась дугой и напряглась, а шиньон ударил ей в спину между лопаток с такой силой, что она закашлялась. Как только она убедилась, что по спине ее игриво ударил не брат, а собственный шиньон, на ее напудренном лице снова появилось самозабвенное кошачье выражение; затем Ирма, сцепив пальцы, сложила руки на груди.

Хламслив, глядя на сестру снизу вверх, потрясенный еще одной ранее неизведанной стороной ее характера, обнаружившейся так неожиданно, заметил большое дупло в одном из ее зубов, но решил, что момент весьма неподходящий, чтобы упоминать об этом.

— О, Альфред, Альфред! — воскликнула Ирма. — Ведь я женщина, я женщина! — Ее руки, сцепленные на груди, тряслись от возбуждения. — Я им всем покажу, что я настоящая женщина! — взвизгнула она, потеряв всякий контроль над своим голосом. Потом, несколько успокоившись — для чего ей пришлось сделать видимое усилие, — она повернулась к брату и, улыбнувшись ему с деланной застенчивостью, которая была хуже, чем любой визг, прошептала:

— Альфред, я завтра же разошлю приглашения.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Лучи восходящего солнца, прорвавшись сквозь клочья утреннего тумана, ударили в землю, и там, где они упали, казалось, вспыхнул пожар. Один луч вырвал из темноты переплетение ветвей и веточек, каждая из которых превратилась в сверкающую полоску света, зависшую на фоне тьмы.

Второй луч образовал световое пятно над первым. В освещенном пространстве из земли осино-желтого цвета поднимались скалы, похожие на творения рук человеческих, а не на естественные образования камня. Солнечный луч освещал лишь небольшую часть скал, которые вздымались шпилями и башнями и обрывались вниз как куртины стен; однако многие из причудливых каменных переплетений, в некоторых местах напоминавших сжатый кулак, растопыренную ладонь, полуразрушенное временем плечо, еще скрывались во тьме.

Третий островок света напоминал по форме человеческое сердце. Сердце, сложенное из листьев, из трав, вырванное из темноты и зажженное лучом солнца.

По направлению к третьему оазису света двигался всадник, казавшийся удивительно маленьким. Всадником был Тит.

Попав из темноты на свет, а потом снова в темноту, мальчик нахмурился. Одной рукой он покрепче ухватился за гриву своего пони. В абсолютной тишине громко билось его сердце. Но пони двигался вперед уверенно, не колеблясь, и размеренное покачивание успокоило мальчика.

И вот еще одно пятно света, упавшее с востока, быстро расширяющее свои подвижные границы, разгоняло вокруг себя тьму, создавая фантастический калейдоскоп скал, деревьев, зеленых долин и брызжущих отраженным светом нагромождений камней. Теперь потоки света лились отовсюду. Небо на глазах светлело, и вскоре от горизонта до горизонта мир был залит светом.

Тит громко и победно закричал, пони тряхнул головой и помчал всадника по земле его предков.

Охваченный восторгом быстрой езды, Тит повернул голову и в стороне, противоположной той, где над горизонтом вставали башни Горменгаста, увидел в холодной рассветной дымке Гору Горменгаст, которая, устремив в небо свою когтистолапую вершину, как будто бросала Титу вызов: «Ну что, рискнешь?» Титу казалось, что в бодрящем воздухе он слышит эти слова: «Ну что, рискнешь?»

Он, привстав на стременах, отклонился назад и, натянув поводья, остановил своего скакуна. Его переполняли образы и голоса, нашептывающие нечто таинственное. Казалось, деревья протягивают к нему свои ветви с орошенными росой листьями. Волшебный зеленый цвет проникал в него. Тит сидел в седле вполоборота, тяжело дыша. В нем шевелился зеленый мир; во рту он чувствовал горький привкус листвы; его ноздри заполнили острые запахи леса и земли, покрытой гниющими листьями и папоротниками.

Его взгляд спустился с высокой обнаженной вершины Горы Горменгаст и прошелся по тенистому лесу, а затем снова вернулся в небо. Тит взглянул на восходящее светило. Начинался новый день. Он развернул пони и поехал прочь от Замка.

В далекой выси мерцала залитая солнцем вершина Горы. В ее уродливых очертаниях можно было увидеть все что угодно — или ничего. Ее недоступность и пустынность будила воображение.

И казалось, снова Гора бросала Титу вызов:

— Ну что, рискнешь?

К этому голосу присоединились другие голоса: голоса полян, забрызганных пятнами света, голоса болот и скал, голоса птиц и зеленых берегов реки, голоса белок и лисиц, голоса дятлов, нарушавших сонливую тишину дня своим веселым стуком, голоса деревьев, в стволах которых зияли зовущие дупла, голоса диких пчел, стремительными точками вспыхивающих в лучах солнца.


* * *

В то утро Тит поднялся за час до того, как должен был прозвучать колокольчик. Было еще совсем темно. Он быстро и бесшумно оделся и на цыпочках прошел еще тихими коридорами к южным воротам. Бегом пересек окруженный стенами двор и добрался до конюшен. Темнота усугублялась туманом, и Титу страстно хотелось выбраться в мир, где не было стен. Но по пути во двор к конюшням он остановился в одном из коридоров у двери Фуксии и постучал.

— Кто там? — Ее голос, прозвучавший из-за двери, показался ужасно хриплым.

— Это я, Тит.

— А что тебе надо?

— Ничего. Я просто отправляюсь на конную прогулку.

— Погода ужасная, — сказала Фуксия, не открывая двери. — До свиданья.

— До свиданья, — сказал Тит и отправился на цыпочках дальше. Сделав пару шагов, он услышал, как щелкает замок и открывается дверь в комнату Фуксии. Повернувшись, он успел заметить не только Фуксию, которая уже заскакивала назад к себе в комнату, но и какой-то предмет, который летел в воздухе прямо ему в голову. В инстинктивной попытке защитить лицо и скорее случайно, чем благодаря своей ловкости, он схватил что-то мягкое и липкое. В руках оказался большой кусок торта.

Тит прекрасно знал, что ему не позволено самовольно покидать пределы Замка. А выбираться за пределы Внешних Стен вообще было двойным непослушанием. Как единственному оставшемуся в живых отпрыску мужского пола древней династии, ему следовало быть особенно осторожным. От него требовалось, чтобы он обязательно сообщал о том, куда и когда он отправляется и когда вернется, чтобы любая задержка становилась тут же известной. Но хотя в тот предрассветный час было еще совсем темно, темнота не могла сдержать его порыв: ему страстно хотелось скакать и скакать в седле, пока весь остальной мир еще спит; упиваться весенним воздухом, мчаться галопом по апрельским полям. Это страстное желание выехать за пределы не только Замка, но и Внешнего Поселения, притвориться на время, что свободен, накапливалось и росло в течение многих недель.

Свободен!..

Но что сама идея свободы могла означать для Тита, который почти не знал свободы перемещения в самом Замке, за каждым шагом которого следили, каждый шаг которого направляли? Что значила идея свободы для такого человека, как Тит, который никогда не знал восхитительной анонимности людей незнатных? Титу, представителю древнего рода, имеющему за собой много поколений родовитых предков, было неведомо, как избавиться от этого тяжкого груза, как стать просто мальчиком, не представляющим интереса для скрытого, но неусыпно наблюдающего ока взрослого мира. Быть просто человеком, который растет незаметно, как травинка в поле: детство незаметно переходит в отрочество, потом в юность... Разве не замечательно переползать незаметно из года в год, словно из одной поросли в другую, от одной засады к другой, залезать на верхушку дерева Юности и осматривать все вокруг?..

Откуда Тит мог знать, что странное, смутное чувство какой-то неудовлетворенности, которое в последний год стало время от времени охватывать его, проистекало от ощущения загнанности? Горменгаст окружала дикая местность, тянувшаяся во все стороны до горизонта и превращавшая Замок в некое подобие острова, затерянного в дальних морях вдали от караванных путей. И непонятно — откуда при таких условиях могло возникнуть в Тите ощущение того, что он — как зверь, посаженный в клетку?..

Титу был неведом никакой другой мир. Тит рос в мире, который для постороннего мог бы показаться весьма романтичным. В этом мире были свои страсти, свои тайны, но в нем присутствовали и скрытые опасности; здесь не было любви, но было много заносчивости и одиночества.

Перед Титом открывалось будущее, наполненное нескончаемым ритуалом и педантизмом, и от этого у него что-то сжималось в горле. И он восставал.

Нарушать правила и запреты! Пропускать уроки! Это было почти то же самое, что быть Завоевателем... или даже Демоном!

И вот в предрассветный час апрельского утра Тит оседлал своего маленького серого пони и выехал за пределы Замка. Но вскоре после того, как он проехал под арками ворот Внешней Стены, углубился в Лес Горменгаст, он понял, что безнадежно заблудился и дороги назад не знает. Казалось, за какое-то мгновение облака полностью затянули небо, скрыв все небесные источники света; Тита со всех сторон окружали ветви и стволы; в лесной полутьме ветки хлестали его, куда бы он ни двинулся. Потом в какой-то ужасный момент его пони оказался по колени в холодной, засасывающей болотной жиже. С большим трудом, весь дрожа, выбрался пони на твердую землю, туда, где была опора для копыт. Но когда наконец из-за горизонта выбралось солнце и его первые лучи пробились сквозь облачность и туман, Тит различил вдалеке — значительно дальше, чем он предполагал, — знакомый контур одной из западных частей Замка.

А затем солнце разогнало туман, рассеяло тучи, затопило своим светом все вокруг; в небе не осталось ни одного, даже самого крошечного облачка, и волнение, вызываемое страхом, сменилось радостным предвкушением неведомых приключений.

Тит понимал, что его уже хватились в Замке; время завтрака давно миновало, но в общей спальне должны были поднять тревогу сразу, как только обнаружили его отсутствие. Тит хорошо представлял себе, как удивленно поднимаются брови учителя, вошедшего в классную комнату и обнаружившего его отсутствие за партой, как оживленно обсуждают ученики его исчезновение.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8