Йоко Оно
Жизнь это театр
Выбор Зины
Упавшая
Шопен и Мендельсон
Майя из племени майя
Дом девушек
Бацилла
Мужественность и женственность
Короткая история забвения
Я люблю тебя
Еврейка Верочка
Дама с собаками
Мистика
Смысл жизни
Сирота
Кто ответит
Грипп
Богема
Медея
Гость
Элегия
Сережа
Нюра Прекрасная
Смерть поэта
Мильгром
О, счастье
Надька
Западня
К прекрасному городу
Шато
Донна Анна, печной горшок
Рай, рай
Найди меня, сон
И если есть на свете справедливость, то вот она, налицо: сидит девочка, вылитая Йоко Оно, бровки вразлет и лицо в тех же очках, явно косит под Йоко Оно, во всех смыслах косит, выглядит как японка; она и есть хазарка из старинного народа хазар, ее бабка, короче, была хазарка и мать была рождена таковой же от хазарина, а теперь ее нет, этой матери, у девочки Йоко. В семнадцать лет эта мать бросилась с балкона, не бросилась, а перелезла через перила и повисла, медленная смерть через повешение через перила. Мать и сестра прибежали и схватили ее за руки, но тут она решительно выскользнула из их рук, потные у всех были ладони, не удержалось это их тройное сцепление; а ее дочь, девочка Йоко, валялась еще в коляске, так была мала.
Почему она ускользнула из их рук, ясно, обиделась. Она пила со своих четырнадцати лет, а хазарам пить нельзя. Там где русский выживет, остановится, хазарин продолжит до гибели, такое было мнение у пьющих русских, у крепкого окружающего хазар народа, крепкого на выпивку. То есть как (объясняла матери этой погибшей девушки-матери ее взрослая подруга Оля, сама полукровка), то есть как: покоренные сибирские и степные народы как огня должны бояться водки, водка есть истребитель слабого, старинного, древнейшего генофонда, водка это генетический СПИД, посмотри — Африку и Азию косит СПИД, а наши древние народы валит с корня водка.
Погибшую мать нашей Йоко Оно звали Ира (Земфира), и ее как раз скосила водка, а также мать и сестра, мать-то была красавица, умница и талант из элиты этого древнейшего царства, мать занималась искусством и ездила в экспедиции по сбору образцов народного творчества, у нее были то поездки, то конференции, то выставки, то гости ночь за полночь, то переговоры, то стажировки на месяцы в Москву, а муж-хазарин пил и погиб еще раньше, талантливый режиссер; девочки, Ира и Зоря (Зарема), тоже талантливые, рисовали и пели. Но в результате жили одни, в свои одиннадцать и десять, потом четырнадцать и тринадцать лет, и тут начались дворовые компании, на девочек сильно повлияла детская элита микрорайона, самые физически развитые подростки, которые быстро подхватывают образ жизни окружающей среды, т.е. не образ жизни родителей, а общепринятый, общенациональный, общегородской, то есть общий ритм и движение. А ритм такой, что надо веселиться, пока мы молоды, тут гремит музыка, танцуют по телевизору без ничего, в винном отделе ритмично гремят бутылки, все собираются в группы и весело курят и пьют, сочетаются браками здесь же, и только отщепенцы из детей, ботаники, ботаны, ботва, учат уроки, согнувшись над учебниками, а вот умные дети веселятся.
Эти девочки, Ира и Зоря, так и веселились, мать приезжала каждый раз, а дочки дикие, домой ночевать не приходят, и старшая пятнадцатилетняя Ира в одно из таких возвращений матери после первого же ее слова «А почему» вывернулась и уехала в Москву, якобы на зимние каникулы явилась к маминой подруге («Можно к вам, тетя Оля, мама уехала в экспедицию» — «Разумеется, можно, Ирочка») и Ирочка живет, тихо сидит смотрит телевизор, готовит суп, убирает, встречает с работы тетю Олю в фартучке, клеенка накрыта салфеткой, ужин готов, а потом проходит пять — семь дней, и юная Ира просится погулять («Можно я пойду погуляю» — «Конечно, Ирочка, пройдись по воздуху, в четырех стенах просидела, у тебя каникулы») — и Ира уходит на трое суток и возвращается пьяная, внизу стучит счетчиком такси («Я приехала на такси, тетя Оля, дайте, пожалуйста, столько-то») — а по белому сапогу течет кровь, порезала ногу (и срочно вернулась на такси). Тетя Оля позвонила на всякий случай по межгороду домой матери Иры, и обман и самозванство вскрылись, разгневанная мать потребовала дочь домой. Тетя Оля отвезла обманщицу на вокзал и на свои деньги купила ей билет и проследила, чтобы поезд отошел.
Там, в тот приезд, в Москве, Ира и забеременела и, пребывая на родине, в сентябре родила. Мать Иры, хазарка Катя, после скандала с младшей дочерью, которая в честь рождения племянницы лежала дома пьяная, эта Катя пошла в роддом с запиской «иди куда знаешь», грех, конечно, но теперь дела не поправишь. Катя имела в виду, что пьянство младшей дочери не есть ли результат влияния старшей, которая достукалась до родов в шестнадцать лет.
Ира же, наоборот, не бросила своего младенчика, но и не вышла из роддома, мотивируя это тем, что мать не принимает. Был позор на весь город. Ира самочинно переговорила с юристкой роддома, составила какое-то заявление и сдала через месяц месячную девочку в дом ребенка, сама устроилась в этот же дом санитаркой и вернулась к матери с победой. То есть теперь она работала, ребенка домой не внесла, но и от ребенка не отказалась.
Ира изменилась, стала серьезной, берегла молоко, в свободные от дежурства выходные все равно два раза в сутки бегала кормить дочку, а как же. И в питье знала меру.
Тут каким-то образом она позвонила, видимо, в Москву тете Оле все той же, дала один адрес и имя, с кем поговорить и что сказать. Тетя Оля, добрейшее существо, выполнила поручение, и на горизонте хазарской семьи возник московский мальчик двадцати лет, сначала в виде голоса по телефону, а затем и сам приехал жить, ребенка наконец принесли домой, и счастливая, хотя и пьющая молодая семья поселилась у хазарки-матери Кати и даже расписалась.
Катя была рада такому исходу, хотя новый зять нигде не работал и иметь четверых детей на руках вместо двоих оказалось довольно трудно. Она как-то изворачивалась, все время ездила в командировки, в доме стоял дым коромыслом, дворовые друзья Иры и Зори то и дело сидели в кухне и пили, и вдруг младшая дочь тоже оказалась с пузом, когда младенцу новобрачных исполнилось семь месяцев, то есть катастрофа: тоже будет ребенок и тоже в шестнадцать лет.
Подруга Оля, к которой несчастная Катя, почти дважды бабушка, в очередной раз приехала в командировку и с жалобой на судьбу, эта подруга Оля даже начала сплетать в утешение какую-то хитроумную сеть доказательств, что хазарки выходили замуж-то, то есть воспроизводили генофонд, очень рано раньше — но и русские тоже, вспомним того же Пушкина Евгения Онегина няню Татьяны — она вышла замуж в тринадцать лет, а муж был и того моложе, «мой Ваня».
Вспомнили Пушкина, поплакали за рюмочкой, хотя никакой Пушкин тут ни в какие ворота не лез, объясняй не объясняй разврат хоть старыми обычаями, хоть хазарской наследственностью: еще бы вспомнить слова того же Пушкина о «неразумных хазарах»! Оля и сама признала, что у нее у самой внизу, во дворе, каждый вечер пьют представители русской национальности тоже до упора, молодые в подъезде, старшие у стола, где играют в домино. А совсем маленькие, как говорят данные газет, вообще пьют по чердакам и подвалам спрятавшись, хотя, к примеру, сама Оля, музейный работник по этнографии, пила мало в своем хорошем уже возрасте, ссылаясь на головную боль по утрам, у нее туго шло это дело, и семью она так и не завела. То ли дело Катя, которая пить умела и имела вон какую семью. Кстати, продолжали беседу подруги, и с Пушкиным не все тут совпадало, если взять возраст няни из «Онегина» и ее русскую национальность; т.е. не все русские рожали в тринадцать и не все хазары должны быть неразумными. Катя-то родила в двадцать и в двадцать один, как полагается, причем будучи замужем, и все историко-литературные, а также этнографические оправдания поведения и судьбы не играют никакой роли в каждом отдельном случае, примеры есть и в одну, и в другую сторону.
Так они поговорили над своими рюмочками, а живот Зори рос и рос, и когда мать Катя вернулась домой, то Зоря при всех, плача, закричала, что живет (сожительствует) с Ириным мужем Ильей и ребенок будет от него. По виду это была истерика беременной после очередного вопля матери насчет нестираного белья во всех углах, логики не прослеживалось никакой от восклицания до ответа, но сквозь интонации крика Зори прослушивалось еле заметное самодовольство. Тут разразился всеобщий стон, Илья сразу же ушел и уехал в Москву, обиженный до глубины души (а пропадите вы все тут вместе взятые), ушел навеки, муж двоих и отец двоих, и в полной, теперь уже не хазарской, а греческой традиции произошли трагедийные преждевременные роды, т.е. Зоря родила недоношенную девочку, причем с волчьей пастью. Звучит страшно, но суть простая, ребенок не может сосать молоко, у него не заросло что-то во рту, нёбо. В довершение всего дитя было слепое. Зоря оставила дочь в роддоме, и дальнейшая судьба этого младенца канула как капля дождя, безымянно и сразу в почву, в ничто, растворившись среди других судеб брошенных детей-калек; тайна милосердно укрыла как могильным дерном все мысли, питание и прогулки слепого ребенка с волчьей пастью, а вот Ирочка не выдержала, бросилась с пятого этажа, перелезла в рыданиях через перила балкона, сначала размышляла, но когда прибежали сестра и мать, тут она и повисла. Руки у всех были потные, стояла хазарская жара, такое объяснение, и Ира ушла из их рук.
Что касается ее дочери-сиротки, то она взрастала у бабушки Кати, для чего эта молодая бабка перебралась в холодную Россию, в Подмосковье, устроилась работать через подругу Олю в музей, там Катю знали и ценили, и там она и умерла спустя тринадцать лет, то есть не на рабочем месте, а у себя в Подмосковье, какой-то странной смертью на глазах у внучки, от какого-то гриппа, причем в несколько часов, запретив девочке даже близко подходить (боялась, видимо, заразить).
И внучка послушно не подходила, сидела на кухне, пока в сумерках не затихло хриплое дыхание бабушки Кати, мамы Кати, как звала ее девочка.
Только тогда послушная (или инертная) Йоко Оно испугалась и пошла к соседям.
Эта Йоко Оно теперь живет буквально нигде, у той же тети Оли в однокомнатной квартире, тетя Оля слегка состарилась на своих музейных сквозняках, питается одуванчиками, буквально ничем, тронулась в сторону обожаемого буддизма и лечит все болезни тибетским средством из лошадиной мочи.
Они с Йоко прохлопали квартиру, эту жилплощадь по праву наследования первой очереди заняла пьющая Зоря; она вышла замуж как-то лет в семнадцать, разошлась, пропила комнату, жила еще с кем-то и еще с кем-то, в результате приехала за наследством не откуда-нибудь, а из деревни из-под Рязани, вот как. Предъявила свои права.
Маленькой хазарке Йоко Оно почти четырнадцать лет, и если есть справедливость, то вот она: девочка рисует, прекрасно поет, откуда-то знает английский и ходит на работу к тете Оле сидит за компьютером вечерами, играет. Хочет составить свою игру, новую. Тетя Оля с робостью ползает по инстанциям, хочет куда-то пристроить талантливое дитя, в детдом для одаренных сирот, например, хотя девочка наотрез отказывается. Девочка сложная, замкнутая, инертная, всего стесняется, сама для себя чашки воды согреть не может; но ест, слава Богу, хорошо, и вот с этим у нищей тети Оли проблемы.
А где-то сидит и пьет в унаследованной квартире молодая тридцатилетняя Зоря, и где-то бродит в вечной тьме ее слепая детдомовская дочь, а еще дальше, в неведомых далях, вернее, в мыслях Оли, витает образ хазарки Кати, которая задает Оле сложный вопрос о судьбах народов и пятнадцатилетних дочерей этих народов, то есть чего ждать для Йоко Оно и существует ли общенациональная судьба, общенациональный путь и некая гибель нации через поведение ее, нации, подростков — или же нет, и можно еще на что-то надеяться.
Людмила Стефановна Петрушевская
Саша жила осторожно, то есть как осторожно: ни во что не вмешивалась, будучи женщиной без квартиры,— и в тех местах, где приходилось ночевать, даже не подымала голоса, присутствуя, к примеру, при семейных сценах с битьем посуды и угрозами вызвать милицию: затаивалась на своем матрасике, не выказывала признаков жизни, Бог знает о чем думая, боясь, вероятно, что все затеяно с целью показать кто тут хозяин и кого сейчас отсюда выгонят — меня, думала, вероятно, Саша (а хозяева стыдились перед нею именно, хотя сдержать себя не могли, позорная несдержанность, увы, при посторонних), но сдержать себя никто не может, если, к примеру, сын хозяев привел ночевать подозрительного парнишку, а хозяйка, к примеру, оставила ночевать вот эту самую Сашу. Тут и скандал, долой парнишку, а про Сашу ни словечка, ты, Саша, лежи.
Короче, Саша передвигалась по городу от квартиры к квартире, от комнаты к комнате, от матраца на полу к раскладушке, и каждое утро, осторожно выбираясь из очередного чужого гнезда, вероятно, хитроумно планировала следующий пункт своего кочевья, пока не откочевала навеки, сунувшись в петлю: но об этом после.
Так она кочевала, все нося с собой аккуратно в сумке, неизвестно где подстирывала, неведомо как наглаживала, но выглядела аккуратно и аккуратнейшим образом жила, никому не надоедая, ни во что не ввязываясь. Жила несвободно, так, как диктовала действительность, локти держала при себе, жесты только кистями и то осторожные, плавные; походочка плавная, хотя слегка утиная, ну да ладно, это прощалось ради одного, что Саша была режиссер. Саша была режиссер с дипломом, ставила спектакли то в одном кружке, то в другом, в малых студиях, никогда в театре, в театр было не пробиться с аккуратной жизнью, с тихим голосом, с этими красивыми очками, специально красивыми, подобранными тщательно — ни за чем так Саша не гонялась, как за красивой оправой — и за этой красивой оправой сверкали жидкой голубизной всегда чуть-чуть расширенные глаза, какие бывают у рыженьких: розовые веки, розовые брови, редкие длинные реснички, большие такие голубоватые глаза, но отнюдь не прекрасные, нет. Хотя Саша тщательно и аккуратно красила в парикмахерской бровки и реснички, тоненькие-претоненькие черные на розоватом месте.
Саша-то была некрасива, хотя складная и аккуратистка, осторожная молодая женщина в очках, которая, кстати, совершенно не смущалась своей некрасотой и жила как женщина свободная и желанная, ценная, сама осторожно выбирала кого хотела, иногда любила даже двоих — но нигде не зацеплялась надолго, что-то ее не устраивало там или там, короче, бродила по жизни, имея, видимо, цель изучать жизнь, отсюда таинственность и вечные недомолвки. Изучала, вероятно, все эти свои явки-ночевки, их хозяев, копила в копилочку, собирала своими жидковато блестящими глазами тихо и незаметно: коллекционировала всех, спала с мужиками всякого пошиба, не брезгуя и депутатами из народа в гостиницах, когда брала у них интервью (Саша подрабатывала журналистикой).
Один смешной дядя, какой-то гигант лесопилки из Сибири, даже продиктовал ей наутро свой адресок до востребования, поскольку жена ревнивая: т.е. отнесся серьезно. Саша, тихо посмеиваясь, рассказывала своим подругам о такого рода приключениях, но только как о сборе материала, об изучении жизни во всех проявлениях,— она-то сама давно и прочно была замужем. Но была замужем не в Москве, а где-то в одном из городов Подмосковья, и ездила туда на выходные, а работа у ней была в Москве, вот вся отгадка.
В первый раз именно тогда прозвучала у нее эта формула, я изучаю жизнь.
Так она и жила, мужу своему однажды, правда, сказала, что уходит к любимому человеку (образовался и такой), на что этот несчастный муж ответил, что уходить не надо, (буквально) «люби нас двоих». Саша осталась с мужем по выходным. Он ее всегда поражал своей добротой и порядочностью, он был еврей на заводе, мастер цеха грязного производства, принципиально не хотел делать карьеру, соответствующую его уму и таланту, считал, что черная работа самая важная; работяги его ценили, начальники еще как, ему все время предлагали место главного инженера, а то и директора этого заводика, но Наум не шел ни на какие игры в начальство и оставался там где сидел.
Саша молчаливо поддерживала эту его порядочность и долготерпение, пока не получила в Москве постоянную работу, должность художественного руководителя студии в каком-то профсоюзном клубе, выходила, вытоптала себе все-таки свою маленькую карьеру, еженедельно наведываясь в управление художественной самодеятельности, где сидела подружка, которая заведовала как раз профсоюзными театральными студиями. Причем Саша не специально подружилась с этой полезной подругой, а случайно, на фестивале самодеятельных театров. Сдружились, так как сидели за одним столиком в столовой, вместе садились на обсуждениях и т.д. У подруги была сложная семейная ситуация, любила женатого режиссера, да еще и у которого была любовница, его постоянная актриса, а собственный муж у этой Сашиной подруги криком кричал за недомытую тарелку и по всем вопросам и т.д.
Тогда встал вопрос что делать, репетиции на новом месте работы вечерние и по выходным, не говоря о буднях, т.е. в свой подмосковный городок к мужу дорога Саше была уже закрыта.
А жить без нее Наум тоже не хотел, и опять он пожертвовал собой, своими убеждениями, и принял предложение работать в Москве на среднем управленческом посту, и сразу давали комнату.
Дали комнату в маленькой квартире с одной соседкой, аккуратной тихой женщиной, у которой муж и сын сидели в тюрьме по разным поводам и не в первый раз, а она сама работала на заводе на вредном производстве, хорошо получала, эмалируя кастрюли, худая, тихая, аккуратная, тощая и нищая до последней степени, ибо ее муж и сын, вероятно, активно пропивали все ее заработки, уносили из дома даже мебель,— но теперь, без них, у соседей на глазах, она начала что-то покупать, о чем-то мечтать, притаскивала плюшевые коврики на стенки, какие-то подержанные фанерные шкафчики со стеклянной дверцей, за которой мгновенно оказывалось что-то вроде дешевого хрусталя, рюмки и вазочки.
И каждый раз она вызывала Сашу полюбоваться своим растущим уютом, пока муж и сын в лагерях.
Саша и ее изучала, иначе было не прожить, соседка буквально не давала проходу, приходила, садилась, глаза ее наливались слезами, и, отворачиваясь, она показывала очередное письмо (матом) из мест заключения, а через два дня она опять приволакивала то подушку, то пластмассовые цветы, и прямо в комнату Саши, чтобы она оценила и одобрила.
Вот так изучать жизнь было у Саши, видимо, девизом, жизнь это театр, только этот театр совершенно не годился для переноса на сцену, подруга из управления ни за что бы не разрешила такие дела, зритель бы плевался, во-первых, зачем мне это, я такой театр и дома каждый день вижу. Так что эти наблюдения годились бы только псу под хвост, но Саша благодаря такой позиции наблюдателя аккуратно двигалась по этой жизни, ни на что особенно не реагируя, как внутри предложенной темы.
Однако же и у Саши было одно слабое место, мечта иметь ребеночка, это уже нельзя было наблюдать за собой как бы со стороны, это мучило; Сашу кидало ко всем младенцам, инстинкт явно брал верх над методом наблюдения, и Саша стала ходить по врачам, принимала ванны, подвергалась процедурам и уколам.
Тут немного погодя ее настигло следующее событие: в груди явно образовалась опухоль вместо желаемого молока для ребеночка. Кстати, это Саша восприняла спокойнейшим образом и стала тихо двигаться навстречу смерти, ничего не предпринимая, бросила ходить на процедуры, к врачу не пошла. Месячные ее тоже прекратились, временами бедную женщину мутило, уже и вторая грудь раздулась. Саша никак не реагировала и никому ничего не сообщала, только глаза ее стали еще более водянистыми и сверкали по каждому поводу, и еще более порозовели брови и веки; Саша в те поры наблюдала за собой с ледяным спокойствием, за поведением своего подпорченного агрегата, и работала как паровой молот, безостановочно. Это была как бы гонка со смертью — кто кого обойдет: Саша ставила в своем профсоюзном клубике спектакль для детей «Приключения деревянного человечка». Это должен был быть жизнеутверждающий и веселый театр, играли любители, взятые с улицы по объявлению, пришли, правда, одни девушки и женщины. И лиса Алиса была (по замыслу) шлюхой, а кот Базилио ветераном войны с костылем и в гимнастерке, под которой волновались груди исполнительницы.
Саша к генеральной репетиции ходила уже с трудом, видимо, началась водянка, ноги и живот раздуло, однако спектакль двигался полным ходом. И тут близорукий, заваленный работой Наум наконец-то заметил, что творится с Сашей, ноги распухшие, лицо мучнистое и глаза навыкате.
Наум взял отгулы, взял управленческого шофера и повез Сашу в свою министерскую поликлинику, и там хирург сразу направил беднягу Сашу к гинекологу, и Саша вышла оттуда спустя четверть часа со странным выражением на лице. Щеки у нее были мокрые, глаза прикрытые. Наум хмуро встал ей навстречу, и Саша сказала: у меня беременность сроком шесть месяцев.
Тут уж для нее кончились все изучения жизни и пошла сама жизнь, последние репетиции, сдача спектакля накануне родов, победа на московском смотре самодеятельных студий, затем театр пригласили за рубеж в Германию, и там вышла тоже победа.
С ребеночком неделю просидела мать Наума, приехавшая из Белоруссии.
Подруги были в экстазе, театрик, вернувшись, ликовал, профсоюзники выделили всем денежную премию, Саша добавила, и актеры закатили себе и друзьям открытый стол в репетиционном помещении.
А дальше Саше предложили дальнейший путь и место в профессиональном театре, где она и погибла десять лет спустя, не вытерпев этой жизни, как говорится. Но она никому опять-таки ничего не говорила, даже своему Науму, не хотела бередить его честное сердце; перед доченькой она чувствовала себя виноватой, но, видимо, все унижения прошлых лет все-таки не удавалось так просто перевести в разряд жизненных явлений, за которыми можно наблюдать и которые просто надо копить для творчества. Творчества в нормальном театре у Саши не вышло, поставленный ею спектакль прикрыли, никто не защитил. Другого спектакля сделать не дали, Саша стала мелкой помрежкой (помощником режиссера), иногда выходила как актриса в массовке, и дома все было так себе, мама Наума так и осталась проживать вместе с ними, Науму дали квартиру, дочку надо было водить в садик и затем в школу, Саша ходила за продуктами, готовила и стирала и выслушивала замечания свекрови, что Науму ничего не достается из пищи, исхудал, все съедают в этом доме посторонние, имелась в виду, видимо, Саша с ее жалкой зарплатой и дочка. Наум орал на мамашу, не в силах вынести ее старческий маразм, затем орал на Сашу и на дочь и скрывался у себя на работе как в крепости, уже, как видно, не любил их.
И, хотя Саша, как было сказано, молчала и молчала, но ответить она должна была, безответно прожить не удалось.
Кому она хотела возразить — театру, как утверждал Наум, или самому Науму, теперь никто не скажет, все, приехала «скорая», врач прошел в ванную, уже вскрытую соседом, свекровь туда даже не взглянула.
А ведь был выход, был: отнестись ко всему как к мимо проходящему, как к театру (как Шекспир), но что-то, видимо, не дало Саше так легко отнестись к своей жизни, что-то помешало не страдать, не плакать. Что-то толкнуло ответить раз и навсегда, покончить с этим.
Людмила Стефановна Петрушевская
Выбор Зины был такой: две девочки, Валя и Тамара, а младенчика-сына она, как говорили в городке, «выходила». То есть выхаживала, выхаживала и выходила на тот свет очень простым способом, ночью выносила на мороз. Днем кормила грудью, ночью вымораживала. Соседки знали, девочки, Валя и Тома, подглядывали и тоже знали, что мать выхаживает маленького Витьку. Мать осталась одна с тремя, муж у ней умер, был на гужевых работах возчиком, зарабатывал перевозкой на лесосеке, но умер. Смерть ямщика, готовая песня. Зина тоже спела свою песню «смерть младенца», и посмотрим, как дальше развернулись события. Две девочки выжили, Валька и Тамара, две видные красавицы, Валька родила поздно, а вот Тамарка родила быстро и сразу двоих, одного за другим, мальчика и девочку, и тут война.
Муж ее, фронтовик, спустя год был ранен и лежал в госпитале, когда Тамарка в 42 году нашла себе, работая тоже в госпитале в родном городке, офицера с язвой желудка, списанного по белому билету. Сестра предыдущего мужа-фронтовика не поленилась, съездила к нему в госпиталь, к брату в другой город, в госпиталь, рассказать об измене. И фронтовик-муж Тамарки, оправившись от раны, не заезжая домой к жене и детям, известно почему, рванулся прямо на фронт в объятия смерти — тоже песня. Тамарка же в объятиях белобилетного офицера поехала с ним в другую сторону, в глубокий тыл по снабжению, где у них было все, вплоть до масла в тяжелые годы войны. И тут Тамарка тоже сделала выбор: мальчика-то взяла с собой, а лишнюю девочку оставила матери, той самой Зине, которая уже уморила одного пацана, причем второй выбор в этой семье произошел тоже в голод, в 43 году. Девочку, однако, Зина сохранила у себя, выкормила, а там, вдали, в глубоком тылу на сливочном масле, Тамарка родила еще парня, теперь уже от мужа-инвалида. Таким образом, у нее стало трое детей: девочка с вечными следами голода (рахитичная грудь и плохие зубки) и два выкормленных в Ташкенте мальчика, и младшему его мать Тамарка говорила не раз: я тебя не хотела, это все делишки твоего отца, говорила мать сыну, а он все запомнил. Дети многое помнят.
Дальше дела пошли уже в послевоенные годы к старости, к закату. Убийца старуха Зина была выгнана из собственного дома сестрой, Зина, болея, написала дарственную своей младшей сестре ради сохранения на старости лет, но младшая сестра тут же продала этот дом приезжим из Смоленска, родне соседей.
Зина перебралась к внучке, которую вырастила, качать ее маленького ребеночка, и вскоре умерла. Тринадцать дней не принимала пищи и умерла в больнице. Кончилась эта песня.
Песня же про офицера, который увел жену у солдата, так что солдат погиб, тоже оказалась с плохим концом, офицер жил на старости лет со своей Тамарой ругаясь, был глубокий инвалид, к язве прибавилось много чего, и Тамарка его в нетерпении била во время кормления, то по лбу ложкой стукнет, то буквально пасть ему порвет той же ложкой, беспомощному старцу, запихивая ему в глотку холодную кашу, которую он не хотел есть. Да еще говорила-приговаривала: «До дня рождения доживешь, а дальше помирай как знаешь».
Старик жаловался приходившим изредка детям, вот он был исключением, старался, чтобы детки, даже не свои, его любили, и они его любили, особенно младший сынок, который давно уже женился и жил с женой и взрослым сыном в однокомнатной квартире и вырос, что называется, человеком.
У старика со старухой на склоне их скандальных лет было даже маленькое соревнование, старик отдал младшему сыну свою машину по секрету от старухи, а мать тогда отдала назло сыновьям свой садовый участок дочери, вот вам. Знай наших, Но через два-три года, когда дочь нагородила на участке и то и се, парник, террасу, а также баньку, мать вдруг отобрала у дочери участок обратно — ведь передача имущества была на словах, а не по документам, и бедняга дочь съехала вся в слезах с мужем и двумя детьми. Правда, такую песню не споешь, слова не лезут на музыку, на трагедию не тянет, отдайте мой дачный участок, отдайте его насовсем. Не трагедия, однако с той поры у мужа дочери стало пошаливать сердце, и дело кончилось инфарктом: плюс еще один инвалид. Этот бедный муж дочери много чего сделал своими руками там, на участке, и полюбил свой бедный садик, свои шесть соточек, рвался туда душой к душистому табаку, к закатам с комарами, и на тебе, выгнала злая теща.
Старуха-теща, а кому и мать, а кому и жена, твердо ждала предсказанного дня рождения и смерти мужа, а он все сидел у нее во всем рваном, готовился, видно. Правда, на день рождения не умер, дети пришли, побыли с ним тихо, но в ту же ночь он скончался. Была вызвана «скорая», был честь по чести сделан укол, но никто теперь не скажет, какую историю какой болезни сообщила фельдшерам злая Тамара, может, ему сделали совсем другой укол, теперь никто не скажет, а дети размышляли на эту тему, отец даже неплохо выглядел в тот вечер. А может, сама Тамарка что-то ему поднесла в ложечке. Кто знает. Вот такая песня. Вскрытия, конечно, никто не делал, таким глубоким старцам не делают.
Дети пришли на похороны, и, как полагается, после похорон стукнулись в дом к матери помянуть, даже со своими бутылками и двумя кастрюльками, невестки приготовили закуску, все знали скупость матери. Но та им открыла через цепочку и прогнала прочь. Тоже песня своего рода, жена убила мужа и выгнала детей, а дальше что? Послушайте, что она кричала своему дорогому младшему сыну по телефону: «На порог не пущу больше, жди полтора года, через полтора года умру, все тебе останется».
Еще она кричала: «Вы все придете ко мне, все, потому что я богатая!»
Пришел к ней, действительно, тот инфарктный зять-инвалид, ему предложили купить дом в деревне, нашли прибежище им вместо утерянного рая, другой рай, свой огород у реки, грибы вокруг, красота немыслимая, русское раздолье в трехстах километрах от Москвы, но денег нет. И теща неожиданно злорадно (по отношению к другим детям) дала ему денег, четверть всей цены, просто так подарила со словами «ты теперь больной».
По закону, однако, можно было бы и поговорить с матерью про наследство, оставшееся от умершего отца, но эти дети оказались не такие, ничего не спросили, а зато мать им со злорадством сообщила, что за несколько дней до знаменитого дня рождения она попросила у старика подписать дарственную на дачу и гараж: и продала все это буквально накануне смерти мужа. Что уж она там пела, чем угрожала, но он подписал.
И хоть дети даже и не заикнулись ни о чем, мать торжествовала победу, положила все деньги в сберкассу под верные проценты и теперь сидит, торжествуя и ходя что ни месяц за процентами, видимо. Или не тратя их вообще — это неизвестно. Но, во всяком случае, она сидит, смеясь (наверно) над тем, как вытянутся рожи у детей, когда она не умрет ни через полтора года, ни через десять лет.
Однако младший сын беспокоится за мамашу, все-таки она старая и больная, сердце, сосуды, диабет, все-таки она одна. Но звонить ей он не звонит после одного случая, мать тут недавно сама ему позвонила и сказала, что выпишет его из своей квартиры, в которой он уже не живет семнадцать лет, подаст в суд и выиграет, деньги есть.
Ненависть, видимо, кипит в ней, материнская ненависть (еще ее матери, Зины), ненависть к младшему сыну, лишнему ребенку.
Однако проходит время, и из одинокой квартиры, из глубокой норы идет сигнал, бабка звонит якобы с вопросом: «Не вы мне звонили, вот только сейчас? А то был звонок и трубку положили. Не вы, значит, все, пока».
Из далекой дали, из пустого места раздается колокольный звон, сигнал тревоги, что жива еще, жива, и телефон у ней включен и не звонит, а умершие все посещают, тот вымороженный младенчик, младший брат, который так задел ее детское сердце, выморозил ужасом, когда-то лежа в гробике. Потом приходит старуха мать Зина, которую Тамара не приняла жить к себе и наговорила ей насчет убийцы, что все это помнят, а что там помнить, теперь нынешней старухе Тамаре ясно: это произошло потому, что детей было трое, мужик помер, начинался голод, надо было становиться на работу, а куда грудного трехмесячного, с ним не поработаешь, а без работы всем погибать. Выбора не было, говорит сама себе Тамара. Понимаете?— как бы говорит она своим детям. Вот она и выбрала девочек. И мне погибать с голоду, если я вам все отдам. Голод, голод, нет выбора и не было.
Людмила Стефановна Петрушевская
Сколько раз уже была повторена эта ситуация, хотя заподозрить жертву в желании быть жертвой невозможно, но: как бы часто ни была повторена эта ситуация (муж уходит к другой, жена погибает), в каждом случае возникает одна и та же мысль, что все не так просто. Что жена погибла вот так, совершенно сразу же после полного разрыва (или через три месяца, или еще через сколько-то) — жена погибла именно потому, что хотела жалости и милосердия со стороны мужа. Что эта смерть была жалобой. Что жена своей смертью предсмертно как бы звала своего мужа, а толку-то: муж, как правило, ничего не мог с собой поделать и если прибывал в тяжелую минуту, то только на время, посидеть, что называется, у койки, подать воды; а потом, в случае выздоровления, он линял навеки, а в случае смерти, сами понимаете, брал на себя похороны, все.
То есть, бросая жену, муж никак не мог повлиять на ход событий, он уходил как канатоходец, чем быстрее тем безопасней, а уж если его новая подруга ждала нового ребенка, то все дело освящалось еще и новым долгом, который ничем не хуже старого, ничем не легковеснее. И тут и там жена, и тут и там дитя, не разорваться же, пожил там, поживу здесь.
Один раз муж оставил жену с ребенком и жил на квартире, т.е. снял жилье неподалеку, как бы не совсем порвав отношения, как бы натянув ниточку, но не перерезая ее, чтобы не слишком затруднять первой жене жизнь с ребенком, свести все на нет постепенно; и ходил ежевечерне на легкую прогулку к жене и дочери, ходил сидел пил чай и смотрел телевизор, футбол и хоккей. Потом, дело к ночи, уходил к новой жене, которая ждала его на снятой квартире вместе с готовящимся ребенком. Мотив этого ежевечернего чаепития был таков, что своего ребенка мы не бросаем.
Далее события развернулись следующим образом: после некоторого количества этих вечеров в семейном кругу жена вдруг грянулась об пол в прихожей, захрипела и умерла.
Вот теперь встает вопрос: что это было, этот инсульт в тридцать пять лет у здоровенной, семижильной, простой и доброй бабы, которая волокла на себе мужа, дочь, учительство в школе и всегда, при всех обстоятельствах, первое что делала — смеялась. Это что у нее было, что за прием такой, что за способ — упасть и захрипеть? Так ли уж любила она своего задрипанного мужа, своего еще одного ребенка, за которым ходила половину своей короткой жизни как за больным или как за дебилом, не способным ни одеться в чистое, ни согреть себе еду, не говоря о том чтобы сварить суп или постирать что-нибудь (себе, только себе, не ребенку!)?
Так ли она любила его — ведь знала все его манеры, его мелкий эгоизм, равнодушие к чужим страданиям, особенно когда она рассказывала ему всякие события в школе — а также его брезгливость к ее женским головным болям, от которых бабу рвало как больную кошку.
Вообще-то он был хорош с друзьями, хорош как ухажер на работе для местного женского состава, любил приговаривать «я у ваших ног», его обожали, он поддерживал компанию, помогал знакомым в беде и т.д., мог унести из дома хорошую книжку и подарить ее, раз не с чем было идти на день рождения и т.д. Кроме того, он был доктор наук, ездил с лекциями туда и сюда, за рубеж, его любили и там. У него были ученики, которым он помогал всеми силами.
Но нате вам: приходя домой, он преображался, становился кислым, мелочным, брезгливым, мог наорать на дочь, а что ей было в те поры — двенадцать годков, она вздрагивала и таращилась, только и всего. Отца раздражали ее вкусы и интересы, музыка, которую она слушала, любовь к громкому пению и к телевизору. «Кого ты ростишь, учительница?» — кричал он. Жена в ответ улыбалась, такой эффект. Она всегда улыбалась, только надо было знать тонкую разницу между ее улыбками, некоторые нюансы. В описываемых случаях это была, конечно, не привычная ее широкая, приветливая, разлюли-малина улыбка, а какая-то другая, которую никто не видел, кроме него и дочери. Не может быть, чтобы жена отвечала на его брезгливый крик своим обычным образом, вопросительно-ободряющей, нежной улыбкой, которой она всегда откликалась на любое непонятное предложение, на какой-то неразрешенный вопрос. Также не может быть, чтобы это была улыбка жалости и понимания (такое случалось, когда она видела чужой промах и боялась обидеть человека).
Возможно, на лице жены в семейных ситуациях описанного рода изображалась какая-то странная штука, подобие улыбки, может быть, но никто этого не знает. Дочь не скажет, она выросла одиноким волком, пройдя все ступени жизни бесплатной проститутки, девочки-давалки по подвалам, где тусуется молодежь, а теперь это уже мать троих детей, живущая дружно со своим мужем-бизнесменом на даче где-то в Подмосковье. Не то чтобы дочь была не способна понять всю степень ужаса на лице улыбающейся матери, когда папа сказал ей наконец слова о разводе, что придется разбежаться — и тут же собрался и унес с собой немного своих вещей, компьютер и гантели, а все остальное оставил, в том числе и огромный новейший телевизор, но потом, видимо, не вынеся разлуки с этим телевизором, муж стал регулярно приходить и отсматривать матчи.— То есть дочь все способна была понять, но никому никогда ничего не рассказывала, молча старалась жить одна после смерти матери, и так, молчащую, отец отвез ее к бабушке, так же молча она сбежала оттуда через неделю и в свои тринадцать лет пошла по рукам, пошла туда, где ее приняли с распростертыми (буквально) объятиями. А куда было деваться — от родной квартиры ключа не было, там никто не отозвался, девочка села во дворе, вышли гулять друзья и подруги, повели в подвал, раз негде ночевать, и все.
Потом девочку нашли милиционеры, вывели из подвала, и родные (бабка и отец) держали ее в разных лечебницах, от венерологической до психиатрической, милиция же хотела отправить в колонию, но родня на это не пошла, и так и потекла их жизнь, мать отца орала на нее как отец, у ней не было сил бегать за девочкой по ночам, а затем, когда девице исполнилось восемнадцать лет, она поселилась в собственной квартире, никто уже ей не мешал, и тут загуляла по-черному, весь двор и все соседние дворы собирались у нее, квартира прославилась как место пустое, загаженное, без мебели, но со следами драк на стенах, дрались парни из-за нее. Она пользовалась постоянным успехом, и никому не было отказа, разве что находился один из стаи, самый главный, который не пускал тех-то и тех-то, и все за этим следили, крича, что сюда нельзя, здесь ребенок (ребенок уже был у нее).
Короче, не эта гулящая Марина могла бы порассказать о том, какое выражение на лице было у матери, когда она белым днем упала в прихожей и захрипела на всю квартиру. Собственно, можно предположить, что это было банальное предсмертное выражение, благородное, восковое, неподвижное лицо, греческая маска трагедии с открытым ртом, только и всего. Вычитать на этом лице какое-либо другое выражение типа «спасите» или «не бросай ребенка» было невозможно, душа матери уже отлетела, а с этой душой и все заботы о девочке, все земные страдания насчет нее, все мысли о том, как будет развиваться брошенная девочка без отца,— все это ушло.
Марина, тем не менее, стала с годами примерная мать и вылизывает своих детей как кошка котят, а муж ценит в ней прежде всего благородную молчаливость и то, что она умелая любовница, так что тут все благополучно.
Муж нашелся, когда Марина ради денег и подальше от местной милиции поменяла свою двухкомнатную квартиру на меньшую, и пока все старые друзья не протоптали сюда дорожку, нашелся молодой мужик с Камчатки, который снимал комнату в том же самом подъезде и подсобил носить вещички. Марина ему сразу понравилась, и в тот же вечер, довольно скоро, он шутя перебрался ночевать к ней и так и прилип.
Что касается ее отца, то он бросил и ту семью, потом ушел и от новейшей жены и маленького ребенка, так что есть впечатление, что он так и не нашел идеального образа женщины, каждая по-своему становилась ему не мила, как будто он все думал о той, первой, которая лежала поперек маленькой прихожей с выражением тяжелого труда на лице, та единственная, которая умерла из-за него.
Людмила Стефановна Петрушевская
Одна женщина все жаловалась, каждый вечер за стеной та же музыка, то есть после ужина старики соседи, муж с женой, как по расписанию, как поезд, прибывают к пианино, и жена играет одно и то же, сначала печальное, потом вальс. Каждый вечер шурум-бурум, татати-татата. Эта женщина, соседка стариков, смеясь, всем своим знакомым и на работе рассказывала об этом, а самой ей было не до смеха. Всяко ведь бывает, и голова болит, и просто хочется отдохнуть, невозможно ведь каждый вечер затыкать уши телевизором — а у стариков все одна и та же шарманка, шурум-бурум, татати-татата.
Они, старики, и выходили всегда только вместе, чинно и благородно семенили в магазинчик, тоже по расписанию, раненько утром, когда взрослые, сильные и пьяные находятся на работе или спят, и никто не обидит.
Короче, со временем эта соседка даже узнала их репертуар, спросила довольно грубо, в своем шутливом стиле, столкнувшись с ними (они как раз шли в магазинчик во всем светлом и выглаженном, как на бал, она в поношенной панамке, он в белой кепочке, глазики у обоих радужные, ручки сморщенные),— че это вы все играете, здравствуйте, не пойму — то есть она-то хотела сказать «зачем вы все играете мешаете», а они поняли ровно наоборот, всполошились, заулыбались всеми своими ровными пластмассовыми зубками и сказали, она сказала, старушка: «Песня без слов из цикла Мендельсона и вальс какая-то фантазия Шопена» (тьфу ты, подумала соседка).
Но все на свете кончается, и музыка вдруг кончилась. Соседка вздохнула свободно, запела и завеселилась, она-то была одинокая брошка, то есть брошенная жена, вернее, даже не жена, а так, получила по разъезду однокомнатную квартиру, и кто-то у нее поселился, жил, приколачивал полку на кухне, даже кое-что купил для снаряжения уборной как настоящий хозяин, пришел с седлом в упаковке и поставил его на болты, приговаривая, что что же это за сиденье, сидеть нельзя. А потом вернулся обратно к себе к матери. И тут эта музыка каждый вечер за довольно тонкой, как оказалось, стеной, вальс Шопена и с ошибочкой в одном и том же месте, с запинкой, как у застарелого патефона, можно убиться. Телевизор же стоял у другой стены, а здесь был диван, как раз патефон оказывался каждый вечер под ухом. То есть слух у этой соседки обострился как у летучей мыши, как у слепого, сквозь весь грохот телевизора она различала проклятых Мендельсона и Шопена.
Короче, внезапно все кончилось, два дня музыка молчала, и спокойным образом можно было смотреть телевизор, петь или плясать, правда, кто-то отдаленно как бы плакал, как ребенок пищит выше этажами, но это тоже кончилось. «Ну и слух у меня»,— потом сказала на работе эта соседка стариков, когда все выяснилось, то есть что этот писк был писк мужа старушки-пианистки, она была найдена не где-нибудь, а под мужем на полу, он уже, оказывается, давно лежал парализованный в кровати («а я-то думала нет, я вроде их встречала, но это было ведь давно?» — сама с собой продолжала этот рассказ молодая соседка), он лежал парализованный, а жена каждый вечер, видимо, играла ему свой репертуар под ухом у соседки, чтобы его, видимо, развеселить, а потом она как-то упала, умерла у его кровати, и он стал сползать, видно, к телефону и в конце концов рухнул на свою жену, и из этого положения все-таки позвонил как-то, квартиру вскрыли, оба они уже были неживые, быстрый исход.
«Ну и слух у меня»,— жаловалась их молодая соседка всем подряд по телефону, вспоминая тот отдаленный писк или плач и рассчитывая то время, которое понадобилось (вечер и вся ночь и весь следующий день), чтобы старик дотянулся до телефона, это он пищал, старичок, видимо.
«Ну и слух у меня,— с тревогой думала соседка о будущих соседях и вспоминая про себя с любовью и жалостью Шопена и Мендельсона,— вот это были люди, образованные, тихие, пятнадцать минут в день шумели, и все, кто придет им на смену? И умерли с разницей в день, как в сказке, жили долго и умерли с разницей в день»,— примерно так она думает, оглушенная тишиной, Шопен, Шопен и Мендельсон.
Людмила Стефановна Петрушевская
Майя из племени майя, то есть рожденная в мае, рожденная страдать (такое поверье), действительно пострадала безумно и по-сумасшедшему. То есть начала следить за мужем с большим успехом и далеко зашла в этом успехе, обнаружила тот пансионат, где муж, якобы уехавший на выходные в командировку (зубная щетка, бритва, но еще и полная сумка вещей, зачем?) — этот муж просто зарегистрировался как постоялец с женой, Майей, допустим, Б., то есть с ней самой, и провел с этой женой два дня, все совпало. Возбужденная этим успехом, Майя стала выуживать у общих знакомых имя той, поддельной Майи, своего двойника, и нашла некоторую Иру, женщину в полном расцвете тридцати с чем-то лет, черные глазки, тонкие ножки, пышные волосы, и дала ей по харе. Та сразу все поняла, дело происходило у этой Иры на работе, хорошо что Майя нагнулась над Ириным столом как простая посетительница, Ира начала оседать под стол, прятаться, но удар пришелся правильно, в глаз.
Вечером муж не пришел домой, хотя через день пришел и был страшен в своем молчаливом гневе, сказать ничего не мог, но слезы Иры и ее оторванные волосы стучались в его сердце как набат. Он, однако, ничего не предпринял, только перестал спать с Майей окончательно, хотя они пребывали в одной широкой постели, специально купленной как сексодром: муж уважал секс, чувствовал себя в нем на правильном пути и шел по этому пути усердно, хотя и без особых успехов, Майя маялась, притворялась как умела, и недалекий Б. принимал желаемое за действительное, но, видно, его глодала мысль о чем-то, если он нашел себе эту страстную Иру, у которой был изначально вид утомленный, как во время большой кровопотери, глазки полуприкрыты, кожа влажная и т.д. — сначала-то Майе показали эту Иру в театре и посадили за ней непосредственно, места в этом театре были всегда на выбор, люди туда не ходили, итак: Майя видела ее тело, белую кожу, пышный таз, узкую кисть, испытывая при этом страшное волнение до темноты в глазах. Майя была прирожденный, видимо, следопыт и сыщик и нашла свое призвание в слежке за мужем Б., она собирала материал о нем как бы с целью сообщить все это кому-то, неизвестно кому. Хотя зачем муж Б. был ей нужен, она всегда относилась к нему с легкой иронией, особенно к его работе на ниве кино (редактор на студии), неохотно слушала его бурные монологи по приходе со службы, его страстным обличениям коллег не доверяла, не желала быть с Б. заодно и часто становилась чуть ли не на позицию его врагов, говоря: «Ты это напрасно так сделал, они тебе не простят, к тому же они по-своему правы» и т.д.
Что же она так бурно хватала его машину и мчалась проводить расследование куда-нибудь за тридевять земель, за сотни километров, в Дом творчества кинематографистов теперь, где он опять, как донесли последние известия, занял номер с якобы женой Майей Б., та же Ира, видимо, но с поправленным глазом.
И, взявши дочь как оправдание и защиту, Майя ринулась на поезде в бой с бьющимся сердцем, летя впереди локомотива чуть ли не, чувствуя, что теперь-то враг не уйдет. Долго ехали, затем на электричке, голодные, достигли места утром, и Майя пустила вперед, ничего не объясняя, свою дочь, постучи. Та постучала, муж открыл не сразу, видно, долго сомневался, но как не открыть собственному ребенку, как посмотреть ему потом в глаза, если не откроешь, а выходить все равно придется, надо же на завтрак! Он открыл. Немая сцена, все тайное стало явным, девушка Ира сидела в ванной перепуганная.
Уехали, и потом папа Б. больше никогда вот именно что не посмотрел в глаза ребенку, вообще больше никогда не появился в доме, прислал за вещами двух знакомых актеров со списком, все.
Дочь потом получала нервное истощение, истошно кричала на мать и даже ударила ее (вернула тот удар, который мать при ней нанесла девушке в ванной), а потом вообще бросила школу, вот какие дела, и отправилась искать отца на том же поезде, уже знала дорожку, мать тайно ее проследила до вагона. Затем пятнадцатилетняя девочка исчезла, такой итог.
Майя звонила-вызванивала знакомым, даже полузнакомым в городе исчезновения мужа и дочери, но над ней откровенно издевались по телефону, бросали трубку.
Майя, оставшись одна, как-то сразу поставила точку на своем гневе в адрес дочери, поняла что к чему, или опять ее поразительный поисковый талант сыграл свою роль, но она все-таки все узнала, узнала и то, что дочь там никому не нужна, и смиренно согласилась на некоторые условия, продиктованные ей полузнакомыми людьми из другого города: да, все будет спокойно, будьте уверены. Дочь затем скоро вернулась как в воду опущенная, задумчивая, глаза заводила к потолку, не реагировала ни на что и в том числе никак не принимала к сведению, что мать ведет себя странно и не спит по ночам, а снотворные пьет горстями, причем вперемежку с кофе, без которого она не могла жить. Кофе — горсть снотворных — кофе и далее по кругу. Но дочь жила у себя в комнате тихо, только в школу больше не пошла. Она переживала какой-то свой позор тоже, видимо.
Майя теперь вела непрестанный внутренний разговор с мужем Б., мозг ее не мог охладиться ни на минуту, мысли скакали без остановки, это продолжалось днем и ночью и не давало возможности ни спать ни есть.
Наконец дочь устроили в другую школу, ее природные, в отца и в мать, способности дали ей возможность, особенно не напрягаясь, учиться как все; Майя работала из последних сил (муж по договоренности не присылал денег), но потом наступил момент, когда Майя все-таки заснула, однако в результате не проснулась. Очевидно, доза снотворных была по-настоящему велика. Но и это был еще не конец, хотя дочь вызвала как-то отца к одру умирающей, однако же Майя не умерла, вышла из больницы, только обратилась в тончайшую тень, ступающую по земле осторожно-осторожно.
Она все так же, горстями, пила лекарства, с работы пришлось уйти, сил уже не было, дочь все названивала отцу что нет денег, он же как-то мстительно ей возражал, что оставил им квартиру, вот до чего дошло дело, и присылал деньги каждый раз с унизительным опозданием, хотя должен был и обязан платить алименты еще три года по меньшей мере, но ведь Майя в суд так и не подала, хотя развод состоялся.
Майя согласилась на этот развод телеграфно, это дочь позаботилась об отце, помогла ему с оформлением, и он выписался из их квартиры, не предъявив никаких материальных претензий, такой был договор между отцом и дочкой, конец.
Но на самом деле все кончилось, когда Майя однажды просто прыгнула в окно, вошла в штопор, приземлилась в кусты и пролежала затем три месяца в больнице в параличе, умирая в полном сознании на спине, где не было уже живого места; дочь к ней ходила, кормила дважды в день, терпеливо поворачивала на бочок, целовала, но однажды пришла и обнаружила кровать без матраца, соседка сказала «мама твоя ушла»,— «в соседнюю палату?» — глупо спросила несчастная девочка, и получила какой-то ответ типа «совсем ушла».
И кто теперь ответит на вопрос, где была первая ошибка умной Майи, после которой ошибки ее жизнь пошла по неправильному пути, и была ли Майя жертвой своей страсти и что это была за страсть, не любовь же, это ясно.
Девочка осталась одна, отец давно стал отцом нового ребенка, тоже дочери, и так получилось, что он живет нелегко, времена трудные, но деньги отец присылает, и девочка как-то покупает что-то. У нее есть еще и пенсия, и остались подруги матери, которые все время звонят и иногда приезжают, привозят продукты, глупые курицы и матери семейств, из которых многие осуждают Майю, оставившую ребенка одного: дура ты дура, о чем думала, все бросила под ноги мужику, а что мужик в нашем случае? Он уходит, а дети-то остаются навеки, дети-то; так они думают и плачут каждая о своем.
Людмила Стефановна Петрушевская
История дома — это история дружбы, причем очень серьезной, группы девушек в полном расцвете. Происхождение этой дружбы теряется где-то во мгле прошлого, факт тот, что это были слегка пьющие студентки, выпускницы в основном филфака, женского факультета женского же института, мальчики туда не шли по причине того, что их сразу же загребали в армию. Так что волей-неволей все педагогические коллективы в те поры были преимущественно женские, результат государственного недоразумения и небрежения в адрес школы, и как результат можно было себе представить, что творилось в общежитии! Четырнадцать коек в одной комнате, ни дня ни ночи, кто сидит за столом ест, кто валяется в кровати, вечный хохот, музыка, кто-то принес бутылку с днем рождения и т.д.— и не без склок, разумеется. Но дружба, вот что характерно, на всю жизнь, и как-то влетает в сознание, что надо построить дом один на всех, опять же общежитие.
Эта идея возникла как раз в фольклорной экспедиции на Север, где они все (шесть душ) жили в брошенном доме площадью в сто двадцать метров из крупных вечных смолистых бревен. Раз — и купили его на снос. Два — договорились, и за ничто, за бутылку водки, два мужика разобрали дом. Пронумеровали составляющие части, погрузили на лесовоз (еще две бутылки шоферу) и при общем ликовании — бензин был тоже лесхозовский, а шоферюге интересно прокатиться в Москву,— громада тронулась и рассекает волны, а куда — в одну деревню, в 100 км от Москвы, у девушки по имени Джонни там живет семья, мама-папа, и туда и был кинут на прорыв лесовоз, а Джонни поехала в кабине в недельную дорогу, весело.
Дом приехал и лежал в виде пирамиды Хеопса, дальше веселье кончилось, руководство деревни (совхоз) согласилось выделить участок под застройку только при одном условии, что Джонни будет работать учительницей в сельской школе.
Джонни, тихая и уступчивая, миловидная и готовая на все для друзей, и при угрозе, что куча дров так и будет лежать, а подруги и их общий смех растворятся во тьме деревенского недоброжелательства, да и ей светило распределение куда-то в глухую Сибирь, в холода и в то же общежитие — Джонни взяла на себя тяжкий груз обязательств и пошла в деревенскую школу училкой, все.
На этой жизни (Джонниной) можно было уже загодя ставить крест, но дом начал подыматься. Родители Веры, другой совладелицы кучи дров, поняли серьезность момента (собственность под Москвой!) и отец, майор в отставке, приехал с деньгами и стал руководить сборкой.
Красавец дом на окраине деревни, вдали от магазина, асфальта и правления, от колодца и людских глаз, поднялся и встал, северный гигант, а отставной майор, вручивши дочери и ее подруге ключи, вложив все сбережения и силы в постройку, вернулся к себе домой и там быстро умер от инфаркта, перенапрягся, видимо, веселье кончилось, еще одна судьба пошла на дом; веселье кончилось еще и потому, что прописать в доме согласились одну только Джонни, а дочь майора, вложившая в дом все сбережения небогатой семьи, жизнь отца и свои небольшие еще мечты о собственности, осталась как бы не удел.
Но, по совету юриста, дело сладилось на дарственной, которую Джонни подписала у нотариуса. К Вере по дарственной отходили три комнаты в девяносто квадратных метров, а Джонни, как единственная прописанная в деревне, не пошевеливши пальнем и внеся три копейки, стала владелицей 30 квадратных метров с печью, огромной комнаты в два окна. Правда, она вложила в дом свою судьбу, но об этом потом.
И началось.
Кто только в этом доме не жил и не пил, какие только звуки музыки не разносились по тихой окраине села, и какие только личности не грелись на обширном участке возле дома прямо на траве в диком виде.
Владелиц же официально было две, Джонни и Вера по прозвищу Винни-Пух, у них у всех были прозвища. Девушка по кличке Джонни стала постоянная жилица, все темные зимние ночи, все свои одинокие учительские морозные дни она провела на окраине злой деревни, с институтом было давно покончено. Мать умерла на соседней улице, отец опустился, приходил просить стакан, вся деревня знала, у Джонни водится самогон (она научилась еще в общежитии, девушки с жутким хохотом в условиях своего женского монастыря осваивали производство спиртного и, собравшись в кучку, очищали сивуху с аккуратностью будущих матерей и учительниц).
Деревня прощала самогон себе, но учительницу к самогону ревновала (как же так, если и учителя будут самогон заводить), хотя Джонни была местного происхождения. И другие претензии были у деревни к ней, что она не жалеет родного отца. Действительно, Джонни не оставила осиротевшего папашу у себя жить, выгоняла его методически, как только он засиживался зимними вечерами, не желая идти к себе в грязную холодную избу.
Деревенские ревниво понимали, что она защищала от отца свои городские обычаи, сохраняла дом для жизни с гулящими подругами, и они были правы. Джонни выгоняла отца, потому что он бы начал донимать московских криками, претензиями и кулаками, поэтому Джонни спроваживала папашу, местного Мармеладова по фамилии Миловзоров, Джонни тоже была Женя Миловзорова, точно соответствующая фамилии, тихая, кроткая, миловидная, местные одинокие алкоголики сначала то и дело приходили ночами к ней свататься, но она никогда не откликалась. Тихая и миловидная, она всю неделю после уроков готовила для подруг самогон, прямо к уик-энду, когда приезжала вся компания плюс еще некие молодые люди без жилья и почти без одежды, христиане и философы в брезентовых штормовках, с рюкзаками, в которых болталось все их каторжное имущество, нечистое вафельное полотенце, скромная пустая баночка для питья, обмылок в пакетике, какие-то не ведомые никому носки, кучка книжек россыпью и везде крошки хлеба и табака. Бритв они не знали, это были ряды бород.
На субботу-воскресенье приезжала также Вера, главная хозяйка, которая тихо размышляла и рассчитывала, где чего побито, какие окна, где чего нагажено и облито после последнего посещения, и сразу же начинала, как мышь, терпеливо скрести, вычищать, прибирать, вставляя кусочки стекла в выбитые места, а в остальном все было весело и нормально, спали на сенниках, постепенно притаскивали на себе какую-то старую мебель со свалок, какие-то волокли в электричках стулья, части столов, а то обнаруживали на деревенской помойке железный остов кровати — и один из приезжих потребовал себе пилу и топор и, к восторгу пьяной компании, пилил, строгал и обтесывал и в результате сварганил деревянный настил на кровать. Кровать была покрыта синим тюфяком, а мужчина, так хорошо себя зарекомендовавший (новенький, которого привезла одна из подруг, Пончик),— этот мужчина вскоре женился на Пончике и стал самым что ни есть атлантом в рассыпающемся доме, появлялся уже со своими инструментами, и дело кончилось на следующем: у Пончика в далеком городе на Кубани свалилась в болезни мать, Пончик исчезла из жизни общего дома на три месяца, на всю осень, а затем вернулась, схоронивши мать и продав ее домик, т.е. вернулась с деньгами, и Вера под давлением обстоятельств (неожиданно родила без мужа, искала деньги на фиктивный брак для того чтобы прописаться в Москве) — короче, Вера продала одну из комнат дома Пончику и Пончиковому мужу (у них тоже должно было родиться чадо), но в те времена просто продать жилье было невозможно, крепостное право господствовало над гражданами России, нужно было прописываться по месту жительства, а это место папа-Миловзоров определял двумя словами: «зависть и ненависть», с ударением на втором слоге в слове «ненависть», получалось в рифму. То есть теперь фокус с дарственной у них не прошел бы, правление отказало сразу и решительно.
Сошлись на оформлении долга, Пончики получили в зубы одну комнату и к ней бумажку, заверенную в Москве у нотариуса, что они дали Вере взаймы огромную сумму в две с половиной тысячи рублей. Это тогда была цена хорошего дома в деревне.
И молодежь (Пончик с сыном, одинокая Джонни Миловзорова и Вера со вдовой мамой и маленькой дочкой) зажила в доме, Джонни постоянно, как всегда, а другие владельцы на конец недели и на теплое время года; как-то так получалось, что постепенно все посторонние гости осели на ночевку у Джонни Миловзоровой, в остальных трех комнатах воцарился семейный уют, занавески, горшки, детские кроватки, керосинки и кошки.
Причем трем комнатам сильно мешала четвертая, миловзоровская, со своим бытом постоялого двора и винокурни. Джонни в ответ на замечания Вериной матери, тонкие и вежливые, что дети легли спать, никак не реагировала, рассеянно смотрела. У нее живало и по пять-восемь человек, происходило там всякое, пока однажды зимой Джонни не нашли мертвой в своей комнате. Печь у нее не топилась, в школу учительница не явилась, вошли проведать в незапертый дом и обнаружили. Диагноз односельчан был известный, а врач констатировал по внешнему виду инфаркт. Старик Миловзоров, трясясь, схоронил свою единственную дочь, сказал, что у нее было всегда больное сердце, плюнул на подруг, продал свой дом, заколотил дверь комнаты Джонни и укатил куда-то под Серпухов к брату.
Дом, на три четверти полный жизни, одной своей четвертью обмер, подгнил, сквозь стекла было видно, что крыша протекает, но три четверти дома боялись последней четверти, никто туда не заходил и ничего не подправлял.
Тем временем Пончик-муж поставил на участке хорошую уборную, все везде отремонтировал, выстроил удобный сарай с галерейкой, куда отправляли ночевать регулярно заезжавших, по старой памяти, бездомных христиан-странников; далее, всем скопом сажали картошку, посадили кое-какие деревья, укроп-огурцы и т.д. Устоялся милый дачный быт с самоваром на вольном воздухе, с общими чаепитиями, возникла даже какая-то групповая в хорошем смысле семья — двое детей, две женщины-подруги, один мужчина с молотком и пилой и одна на всех старуха-бабушка.
Посторонние сами собой отпали после страшного конца Джонни, которая, если посмотреть здраво, принесла себя в жертву общей идее братства и гостеприимства, общей идее дома как священного места для всех. Если бы не дом, Джонни бы, может быть, и поехала работать по распределению учительницей в сибирский город подальше от родного Белова и благодаря своей доброте и миловидности вышла бы там замуж, родила бы детей — а так спилась и спилась, другого слова нет. Напробовалась самогону в одинокие вечера. Царствие небесное загубленной душеньке, нежному, кроткому, упорному в своей верности созданью, не способному сказать «нет» (только отцу, здесь она стояла стеной).
Таким образом, дом, основанный уже на двух жизнях, процветал, и жаль, что майор не видел результата, он ушел на том моменте, когда обнаружилось, что строители возвели здание для кучи оборванцев и оборванок, заполонявших помещение регулярно начиная с первых же выходных, причем родная дочь Вера по прозвищу почему-то Пух в ответ на здравое замечание отца, как-никак хозяина постройки, «когда эти — дальше шло определение — когда эти — отсюда выкатятся», загадочно ответила «никогда» и «сам, если хочешь, выкатывайся». Он и выкатился тут же, как оказалось, навеки.
Вера Пух осталась царить в двух комнатах с мамой и дочерью плюс милые Пончики в одной комнате, и еще в одной прописалась холодная мгла, гнилой мемориал Джонни, тридцатиметровый мавзолей тихой владелицы — тихой пьяницы.
Село же поставило на этом доме крест, никто больше не покушался выгнать, выженить отсюда этих горожан, плюнули и не ходили в дом никогда. Чуть ли он у них считался проклятым. Как бы боялись. Хотя старушки в каждом доме гнали самогон (без этого и плотника не нанять, и усадьбу не вспахать), и в каждом доме, где имелся мужик или парень, пили, причем чуть ли не ежевечерне, и парни шли отсюда в армию уже пьющими, а возвращались еще более лихими чем раньше. И редкая хозяйка не страдала всеми болезнями, и редкий хозяин, выпивши, не скандалил с женой.
Но огромный северный чужой дом на отшибе у них всех считался проклятым, за что, неизвестно.
Две семьи, однако, жили там дружно, детки росли на свежем воздухе, молоко хозяйки покупали, на колодец ходили исправно, хотя не без криков «не топчите мне тут лужок,——».
Но, благодаря внутренним распрям в самой деревне, хозяйкам огромного дома удавалось балансировать и ни с кем не портить отношений, ибо лужок у дома Настьки топтали все, а Настька вдруг падала на карачки и начинала ползать по лужку с воплем «она мне лужок посыпала», т.е. что соседка побросала отраву на траву с целью погубить Настькиных козлят. Настька временно отстала от Пончиков и Веры, кричала на всю деревню, но деревня слушала вполуха, привычная к такого рода вою. Многое происходило здесь, считалось, что соседки способны отравить крысиным ядом, напустить порчу, а уж «сглаз» был на каждом шагу, им объясняли, в частности, многочисленные женские и детские болезни, а самое дорогое для каждого дома — поросенка — никому не показывали.
А наши две семьи жили-поживали, любили посидеть вечерком на воздухе, как уже говорилось, с самоварчиком, планировали даже построить две терраски, как вдруг все кончилось — умерла старушка, красавица мать Веры, ее единственная опора и советчица, Вера схоронила ее (Пончики поддержали деньгами), и вскоре, буквально через год, все рухнуло.
Начались, видимо, для Веры новые времена, и идея коммуны, вообще коммунизма и заботы об общем благе, исчерпала себя.
Новые времена наступили для всей страны, и стало возможно теперь покупать и продавать собственность, и Пончик-жена благодушно предложила Вере, что они теперь могут оформить все как положено в свою собственность, ту комнату, не просто в виде долговой бумажки, а нормально, на что Вера Пух молниеносно возразила, как будто долго об этом размышляла,— что нет, они уже прожили на эту сумму за свои годы и все, можете жить дальше, а остальное — нет: или она вернет их деньги, пустяковую сумму в две с половиной тысячи рублей.
Они, потрясенные предательством Веры, тут же стали собираться уезжать, она через общих знакомых вернула им их обесцененные денежки, и Пончики, рыдая в душе, покинули Дом и исчезли, навсегда исчезли из деревни и из жизни одинокой Веры.
Вера ушла из школы и устроилась на работу в торговлю, чтобы продержать себя и дочь, а вот эта дочь ее решительно поселилась в пустом теперь деревенском доме и буквально спровадила мать, когда та заехала по привычке на субботу-воскресенье. В четырнадцать лет эта дочь решила пожить одна, то ли ненавидя мать (бывает такое в условиях однокомнатной квартиры), то ли желая построить свою жизнь по-новому, не так как у мамаши, и начать с полнейшего одиночества.
Пончики, оскорбленные навеки, купили за свои малые деньги дом в далеких краях, двое суток езды, добираться тяжело и с каждым годом все дороже, так что один год они не приезжали туда, и жилье разграбили соседи. Брошенный дом, если позволит деревенский самосуд, могут разнести до печного кирпича, стоит только начать одним, другие спохватятся и тоже побегут, а там уже орудуют третьи и т.д. В хозяйстве все пригодится, а чужаков в деревне не защитит никакая милиция.
Так закончилась линия Пончиков и Веры-Пух.
Видимо, что-то не то было с этим общим домом для всех, может быть, они все ошиблись со своим энтузиазмом вечной дружбы и братства, равенства и свободы в условиях свежего воздуха и далекой от Москвы территории, где нет за стеной соседей и зоркого глаза общества, наблюдающего за тем, не варит ли кто самогонку.
В доме, по соседству с жилплощадью милой Жени Миловзоровой, живет теперь солидная четырнадцатилетняя девочка, сбежавшая на летний сезон от мамаши, и все в деревне, даже парни-допризывники, ее сторонятся, как сторонились вообще жильцов этого странного дома, дома девушек, построенного когда-то хорошей компанией для веселья. Может быть, деревня считает дикостью, что девчонка проводит жизнь одна и без матери, у них такого бы не позволили.
А добрые Пончики летом живут теперь уже совсем в другой деревне, призаняли денег, начали новую жизнь и ждут чем это обернется.
Людмила Стефановна Петрушевская
История смерти Бациллы была такова, что все в Системе сказали так: вышла пешком из окна пятого этажа, ударилась об асфальт и умерла от огорчения. Вернее, не все сказали, это Камикадзе так сказал, а остальные повторили. Бацилла кололась, курила, пила все что находила у людей, т.е. целыми аптечками, мешая все, таблетки и настойки, шампуни и зубные пасты, варила из травок питье, работала на самоуничтожение, однако само собой это (это) не приходило, как это пришло уже ко многим в Системе. Ежик, Дерибасовский, Кузя, многие за последние месяцы были похоронены родителями, Винт пропал, просто ушел и все, спустя год его мать кое-кому позвонила приехать на годовщину. Может быть, она его нашла и схоронила, никто не спросил, было неудобно.
Бацилла начала жить в Системе, как некоторые помнили, с шестнадцати лет, приехала откуда-то, потом туда же слиняла рожать, оставила девочку у матери, приехала, опять играла на флейте в подземных переходах, кое у кого ночуя, распечатывала стихи и т.д.
Но Система вот какова: она принимает всех, пригревает на флэтах своих детей, в том числе и настоящих детей, и все они поначалу тихие и безобидные как цветы, делятся всем что у них есть, образуют огромные семьи, каждый приходи и всем найдется два квадратных метра, слушают музыку, поют, плетут фенечки, учатся играть на гитарах и флейтах, угощают друг друга таблетками, тихо варят варево, передают из рук в руки шприцы, однако, как показывает нам история Бациллы, и внутри этих ангельских формирований, принимающих всех, есть свои запреты, и те, кто им не следует, те уже парии, отверженные; и одни бедные выгоняют других бедных, совсем уже крезанутых-шизанутых, как говорится. Этих нельзя даже впустить в дверь, обязательно украдут общее или чье-нибудь, попользуются доверием, глядь — а исчез косяк шмали или колесо, хорошая таблетка, тщательно спрятанная в карман рюкзачка в бумажке.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.