И они экономят, гасят свет, ложатся спать в девять часов, и никто не знает, какие божественные сны снятся дочери и матери, никто не знает, как они касаются головой подушки и тут же засыпают, чтобы вернуться в ту страну, которую они покинут опять рано утром, чтобы бежать по темной, морозной улице куда-то и зачем-то, в то время как нужно было бы никогда не просыпаться.
Детский праздник
Разгар событий наблюдался на так называемом детском празднике, где собрались как раз взрослые участники события, а именно трое — дед и фальшивые дед и баба. Остальные были статисты, и как раз статисты говорили, разговаривали, ели-пили, встречали и выпроваживали детей к их играм в их комнату, потому что во взрослой комнате шел финал конкурса сказок, дети насочиняли, и жюри (взрослые) должны были распределить призы главным образом так, чтобы никого не забыть. Выписывались почетные грамоты, с шутками и смехом. Подлинный дед молчал. Фальшивые дед и баба тоже.
Но молчание это было разное. Тот, одинокий настоящий дед, молчал как бы присвистывал. Легкомысленно он молчал, несерьезно, как бы скучая в ожидании чего-то подлинного, потягивал водочку, хлебнет, опять хлебнет, как воду, нехотя. Настоящий этот дед был красавец-кудряш, молодец, темные веки, сизые подглазья, очи горячие, брови вразлет: театр, молчал, скучал.
Двое фальшивых, супруги дед с бабой, тоже были довольно молодые, тоже горячие, особенно она: опять-таки глазки с искрой, коричневые веки, блестящие, чуть ли не цыганские, а у ее мужа представительность гусарская, стоял навытяжку у стула своей жены весь вечер, молча пил вино, и она молча пила. Их детей-то не было тут, на празднике, они выросли. Семнадцать лет и восемнадцать лет, о них речь впереди.
Кругом в меру весело читали детские сочинения, темы были заданы с образовательным смыслом, детям дали заранее купленные фломастеры и альбомы, и конкурсанты должны были сказкой ответить на вопросы. Сказкой и картинкой. Чтобы окончательно не взбесились эти дети, наевшиеся, напившиеся как щенки. Дальше должны были быть крики, беготня по диванам, безумие, ломаная мебель и побитые чашки, плач в результате, чей-то вой, по животу пробежались, именинник бьет детской скамеечкой от плеча. Щенки-то грызутся!
Нет, ничего такого взрослые, воспитатели и руководители своих детей, допустить не желали, уже имелся опыт, и квартира была выбрана для праздника бабушкина, бабушка как раз сидела, наоборот, в квартире своих взрослых детей (без права визита в собственную квартиренку и последующего крика на детей, тех и тех, больших и маленьких), бабушке заткнули рот обещанием, что все будет в порядке, чистота и молчание, чтобы соседи в будущем не вывалили бабушке в лицо свои претензии где-нибудь в лифте неделю спустя, типа «а я вами недовольна».
Уже давно была придумана и введена для детских праздников разумная система призов, поощрительных подарков и т.д., ибо призы были тайной, и вот за эти засекреченные премии дети боролись с бумагой и фломастерами каждый в своем укромном месте, даже загораживаясь локтями. В ход, таким образом, пошел принцип конкуренции и материального, шкурного интереса. То есть, наевшись до тошноты, дети не заорали, не взбесились под лозунгом «хороши животные, сивые и потные» (подлинный текст одного стихотворения конкурсанта в прошлый раз). Они не стали проливать кока-колу на скатерть неверными движениями, не начали ползать под столом и затем лезть руками в торт, а смирно приняли из рук взрослых по пачке фломастеров и по альбому и принялись тупо водить глазами по потолку, т.е. творить. Творчество — это тихое, одинокое дело, особенно творчество на конкурс.
Все было сделано ОК, о'кей. И даже теперь, когда работы обсуждались в комнате взрослых, дети не пошли в загул, не заорали, не задрались, поскольку им погасили верхний свет, включили музыку после небольшого скандала, и они мерно, по объявленному распорядку, стали танцевать у себя в комнате в полутьме, причем некоторые детки просто сели по сторонам, отчужденные и принципиальные (это была не их музыка, и они-то и поорали в знак протеста). Однако и те, за кем осталась победа, танцевали без охоты, не было кайфа, что ли, и они то и дело лезли мордашками в дверь жюри, паслись поблизости. И не прыгали, не дрались, не ревели: ждали.
Ждущее за дверью дитя печально, приятно для глаза, надежда его манит, внимание собрано в кулачок, ребенок тяготеет в такие моменты к источнику своих надежд и не склонен биться детской табуреткой и совать напропалую по морде.
Тем более что взрослые объявили, что будут снимать баллы любым способом, придираться к мелочам в поведении (причем не уточнили, что имеется в виду, то ли крики, то ли прыжки, то ли мелкие доносы). Это тоже был метод воспитания: озадачить, сбить со следа.
В данном элитарном кругу детьми дорожили как несусветным богатством, с ними занимались, им читали, играли им на гитаре и рисовали рядом (без принуждения заняться музыкой или изо, это важно). Ребенок обучится сам! Если возжаждет. Читка вслух, однако, была обязательной, по вечерам, после ужина. Поневоле дети что-то запомнят. Диким смехом сопровождалось, в частности, чтение (с выражением) «Мертвых душ». Так же важно было обучение языкам, тут приходили педагоги. Детей учили по особенной программе летом и косо смотрели в сторону школы зимой.
Плоды этой системы образования сейчас вяло проплывали во тьме соседней комнаты, мелькая в полосе света как сытые рыбки, под какую-то их детскую музыку, о которой они все еще громким шепотом дискутировали. Та-та-та без передышки барабанчик, но энтузиазма в танцах не было даже у победивших.
Как уже отмечалось, все эти прекрасные, бледные от обжорства лица были обращены в сторону взрослой комнаты. Из-за та-та-та им не было слышно работы жюри. Явственно, может быть, раздавался только звонкий, как бы злорадный взрослый смех, смех судей, и судимые беспокоились, проплывая под барабанчик та-та-та в темноте детской.
Но трое больших не принимали участия в этом празднике педагогики, в апофеозе родительской мудрости. Они напряженно молчали, не вмешиваясь в разговоры. Жюри искало формулировки, соревновалось в остроумии, а эти деды и бабка как бы были взрослее, их души коснулись подлинного, настоящего горя.
Только молодая бабка время от времени, блестя черными полуприкрытыми веками, вставляла свое очень веское мнение. Она-то была ближе всех тем детям в комнате, она всегда собирала их вокруг себя там, на отдыхе. Она их знала и была к ним неравнодушна, и она-то и была тут царицей, главным арбитром во всем, в том числе и в распре между двумя дедами — безмолвно обвиняющим фальшивым и легкомысленно скучающим подлинным.
Поэтому ее муж, ненастоящий дедушка, стоял на страже жены, так весь вечер и простоял, и ничего не было сказано, и говорить было нечего, такая уж создалась тяжелая ситуация, раз хозяева детского праздника пригласили всех друзей по летнему отдыху. Там-то все, на море, прошлым летом, в августе, и завязалось, но об этом ниже. Ныне шел ноябрь, отметим.
Кругом все всё знали, и совершенно не нарочно были созваны обе стороны, та и другая, просто нельзя никого винить! Все друзья! Все отдыхали, жили по четыре месяца в тех блаженных местах, на берегу моря, и многие годы подряд снимали в одном дворе сарайчики-мазанки, под жилье и мастерские. Ели-пили рядом, писали свои холсты (все подряд художники), пекли керамику, низали бисер, пели-сочиняли песни, а вечером сбывали плоды своих трудов, стоя на путях продвижения шумной денежной толпы отдыханцев. Картинки продавались днем, а бижу вечерами. Все платили дань хозяевам курорта, бандитам, все ели хорошо, купались и загорали, ходили в дорогую баню, дети росли на море сильные как рыбки, красивые и свободные, но дисциплинированные, на ночь чтение, после обеда за общим столом изучение языков, вечерами торговля, помощь родителям в деле продажи художественных изделий. Это деткам дико нравилось, такая игра в магазин. Родители с трудом уводили их домой.
И правильно, пусть малые идут тем же путем что большие, пусть всё знают! Пусть ведают, как художник добывает денежки, денежки на еду, жилье и образование, на уехать-приехать, на все соблазны, мороженое, катера, такси, кепки и надувные матрасы, на ночные шашлыки и маскарады в холмах под звездами, у костра, с фейерверками (там-то, в холмах, все и произошло, но об этом позже).
Правильное воспитание давало правильные плоды, дети помогали родителям и постоянно обретались на виду. Ничто не проходило мимо внимания взрослых, ни один их роман, ни танцы на дискотеке, где все девочки поголовно влюбились в одного таинственного взрослого незнакомца лет четырнадцати и рыскали как разведчицы, узнать как зовут, передать письмо без подписи, затем пригласить на вечерний маскарад! И результатом было то, что незнакомец прямо велел сказать настырным девкам (десять и двенадцать лет): «Только о ширинке думают!» Фразу передал свой мальчик, специально посланный. Плач стоял великий. Родители смеялись смущенно. Пусть девочки пройдут все пути, лишь бы на глазах и искренне все рассказать. Но не рассказали, плакали. Правда выяснилась нелегким путем доноса (тот, свой мальчик) и неназойливого допроса у кровати на ночь. «Боже, сколько еще будет у вас таких, и каждый раз плакать?» — «Потому что я дура, — сказала, рыдая, младшая, — каждый раз плачу!» Старшая же пошла якобы в туалет и сбежала, ее искали до утра все, с фонариками в холмах, на пустых пляжах, искали хоть одежонку, хоть сандалики. Мать то и дело, отойдя в сторону, подвывала как собака. Девочка нашлась уже днем, ночевала у знакомых на окраине села, наврала им, что родители внезапно уехали. Был великий бум, но быстро-быстро все замяли.
Родители надеялись, что детям с ними интересно жить. Причем семьи торговали дорого, производство было налажено, необработанные камни поступали из дешевого Заира булыжниками, их пилили на пластины, стоял специальный станочек. В ходу были: кожа, самоцветы, серебро, керамика, перламутр. На заработанное семьи жили всю суровую зиму, начиналась школа, автобусы, уроки, и то иногда женщины шли (под праздники) к известным торговым точкам продавать бижутерию, и дети опять-таки помогали.
Но зато летом был кайф! Под звездами, под солнцем, на побережье, среди выжженных холмов, в запахах диких трав и таковых же выгребных ям, среди пестрой толпы, где попадались бандиты с внешностью охранников и наоборот, где из каждого ларька и забегаловки раздавалась своя музыка, и местные подростки в трусах, а также продавщицы пирогов в халатах замедленно проходили сквозь лежбище невинных нудистов — там, там, на песчаных пляжах, гнездилась жизнь.
Семьи устраивали ночные карнавалы в холмах, под большим секретом делая маски и костюмы, лунная дорожка стояла столбом в черном, тихо кипящем море, веяли ветры, а луна! А крупные звезды! А ночное плаванье нагишом! О счастливейшее детство, о радость родителей, чьи дети хороши, умны, послушны, чувствительны, трудолюбивы и практичны, всем приходят на помощь и способны на преданную дружбу!
И не без романов, как же.
И вот под морскими звездами, в степных холмах, старшие дети и совокупились, не без этого.
Сын бабки и деда затем собрался привести девушку в мазанку к матери, семнадцатилетний привел шестнадцатилетнюю. Мама, я полюбил человека (пауза, мать кивает, подозревая бог весть что). Мама, этот человек беременный (мать кивает чуть ли не с облегчением), мама, у нас будет ребенок — хорошо, хорошо, сынок, воспитаем.
Теперь догадаемся, что тот, скучающий, одинокий, кудрявый дед на детском празднике, который все потягивает водочку, — он и есть отец бывшей шестнадцатилетней девушки.
А те двое, она сидит, а он стоит — это родители бывшего семнадцатилетнего мальчика. То есть к описываемому моменту прошло больше двенадцати месяцев, дети выросли на год и уже родился ребеночек.
Этих дедов и бабки общий внук.
То есть они сначала думали, что внук общий, после того лета взяли юную чету в поезд, привезли нового беременного члена семьи к себе в квартиру, и поселили мальчика (своего) и девочку (чужую) вместе как семью. Все. Ничему не сопротивлялись, пусть будет как сын хочет. Ребенок — и тот и другой — святое дело.
Итак, кудрявый мужик, кто пьет водочку и скучает — тот отец девушки и настоящий дед.
Те же, которые помалкивают, муж (стоит) и его жена (сидит), те дед и бабка, как оказалось, фальшивые. Они всего только родители мальчика. А с девочками бывает всякое, и она предупредила мальчика как раз, что ее изнасиловали. И показала кто, и сказала, что преследует опять. Мальчик восемнадцати лет, взрослый, из незнакомой семьи. Такие вещи происходят в холмах, летом. Под звездами.
И девочка (16 лет) как раз и была защищена и отбита у этого насильника, с ним хорошо поговорили. (Это мальчик семнадцати лет рассказал матери, потому что все ей рассказывал с детства.)
И мальчик (17 лет), защитил и отбил девочку, спас, привлек и уволок как свою добычу, уволок опять-таки в холмы, потому что в мазанку к маме некуда, а девочка жила в мастерской своего кудрявого отца, там тоже все на виду.
Они, таким образом, оставшуюся часть августа уходили на ночь опять-таки в холмы.
Теперь: от кого она беременна? Такой у взрослых встал вопрос. И девочка не скрывала, что не знает.
Они жили дома у его родителей, жили, наконец родился ребенок, и семья сразу поняла (мать): все правильно, все верно, ребеночек не наш, народная поговорка.
Младенец был привезен из роддома, заранее купили приданое, но мальчик (несостоявшийся, неуспевший отец) проявлял себя в дальнейшем беззаботно. Он, во-первых, учился в серьезном университете, все дни до ночи заняты, во-вторых, у него тоже имелись друзья и случались всякие встречи и дни рождения! Дома он бывал редко, а девочка никуда не ходила, сидела с сыном, кто же будет с ним сидеть. Девочка влачила и влачила свое фальшивое существование в квартире посторонних людей, неизвестно кто будучи им, взятая из милосердия бездомная беременная.
Ибо — теперь уже речь о ее родителях: у ее папы (того, молодого с кудрями) пятая — двадцать пятая жена, тоже молодая. А у мамы той бывшей беременной, у нее вообще нищенское положение, тридцать семь лет, однокомнатная квартирка в провинции плюс сама родила без мужа, пошла по стопам дочери почти синхронно. Разница в две недели, что ли. И жить ей не на что.
А эти, фальшивые дед с бабкой, ни секунды не сомневаются в правильности своих действий, что взяли домой беременную девочку, но вот их сын приходит и уходит так, что его почти не видно (тем временем ему уже восемнадцать).
И встает такое предположение — а что если сделать генетический анализ крови и тому ребенку (18 лет) и этому (0, 5 года). И если уж так случится, что дитя родное, то безотносительно к поведению юного отца взять на себя тяжесть бремени воспитания родного семени своего племени.
И вот так они сидят в одной комнате на детском празднике, дед и дед с бабкой, настоящий и фальшивые. И настоящий, подлинный предок совершенно не интересуется ни дочерью ни внуком, богема! Пятая — двадцать пятая жена, еще один новый ребенок, видимо, просится наружу.
А эти двое, порядочные люди, вложившие души и свои жизни в жизнь сына, он вырос отзывчивым к чужой беде, к изнасилованной девушке, и спас ее от того навязчивого парня, спас и привез, но дальше, что дальше? Спасти мало, это один порыв и момент, а спасенную куда теперь девать?
Грамоты уже все подписаны, призы предназначены, детей приглашают как на елку, дети аккуратно входят, моргая после полутьмы, красные, потные юные животные, грациозные, умные, породистые, еще небольшие, но пролетит мгновение — и все, под звездами моря раскроются бутоны, падет семя, завяжутся плоды, начнется судьбина.
Вот они сидят, трое вокруг тех незримых, отсутствующих детей, тоже благородных и прекрасных (18, 17 и 0, 5 лет), причем уже всем известно, что 17 и 0, 5 исчезли из дому!
Общее молчание.
Девочка 17 лет ушла с ребенком 0, 5 года на руках. Ничего не взяла, ни коляски, ни вещичек.
Фальшивые дед с бабкой каменно сидят, кудрявому же деду, может быть, что-нибудь известно?
Но никто ничего не спрашивает. Это же детский праздник!
Все выяснится позже, потом, им позвонят. Им скажут, что девушку (17 лет) забрал тот, первый, тот насильник, признающий ребеночка своим, тоже спас их, сгреб свое достояние в охапку, свистнул машину и увез домой, к другим деду с бабкой.
Не успели ни генетически проверить шестимесячного, ни решить неразрешимую задачу, куда девать этих двух, 17 и 0, 5 лет, и что поделать с мальчиком (18 лет).
Но все в мире куда-нибудь девается с глаз долой, все, все в этом мире, и иногда не найдешь следов, да и кто будет искать. 17 и 0, 5 лет, 18 и 19, 12 и 14…
Случай богородицы
Мать и сын одновременно переживали романы, и однажды, за воскресным завтраком, сын сказал, как зовут его девушку: Наташа Кандаурова. Мать засмеялась, потому что фамилия ее моряка тоже начиналась с «Кан», и мать сказала эту фамилию. Но сын ничего не запомнил. Он никак не мог понять, почему он вдруг сказал вслух «Наташа Кандаурова», он старался смеяться вместе с матерью над совпадением, но на самом деле был сильно испуган. И когда мать стала со смехом говорить ему что-то про своего моряка, он встал и пошел на кухню. Мать продолжала говорить из комнаты, улыбаясь содержанию своего рассказа, но он ничего не понимал, а стоял над раковиной, помертвев. Наконец мать замолчала, как бы ожидая и от него такого же рассказа о Наташе Кандауровой. И чувствовалось, что она молчит как-то сытно, как будто она получила что хотела и теперь готова была взять его под крыло, утешать его своим опытом и в свою очередь получить у него утешение. И смех ее был какой-то дурацкий, женский, возбужденный, в предчувствии их маленького семейного союза против двух «Кан». Она как будто была счастлива своей неожиданной победой, счастлива от того, что он тоже наконец вырос и понял ее жизнь и даст ей понять свою жизнь.
Сын стоял на двух кирпичах над раковиной и чистил зубы, часто останавливаясь, глядя в одну точку, а потом стащил с шеи полотенце, повесил его на гвоздь и осторожно ступил на доску, которая была проложена к двери по только что выкрашенному полу. Доска прогибалась, и он в задумчивости начал на ней покачиваться. Он понял сам для себя, что выдал Наташу Кандаурову просто из-за желания сказать вслух: «Наташа Кандаурова». Он все время мысленно говорил с Наташей, но ему этого было мало, оказывается. Оказывается, ему еще нужно было произнести это имя вслух, в каком-то слепом бахвальстве, в забытьи. «Кандаурова», — сказал он снова вслух, проверяя себя, может ли он еще сильнее раздавить себя. Слово «Кандаурова» он не договорил, а вместо этого запел: «Ка…а», — и вышел на лестницу напевая. Мать, наверное, поняла это «Ка-а», но ничего не крикнула ему вслед, а так и сидела в комнате, затихнув над грязными тарелками и чашками.
Он уже много раз мучился так, когда мать в детстве рассказывала ему, моя его в тазу, что некоторые мальчики балуются глупостями и что это очень нехорошо и могут положить в больницу и делать уколы. А когда он еще немного подрос, она вдруг начала ему рассказывать, какие тяжелые у нее были роды — ей было всего восемнадцать лет и у нее был один случай на сто, случай Богородицы, смеялась она, что она легла на родильный стол девственницей, но врач не стал вмешиваться хирургическим путем и женщиной ее сделал сын… Она рассказывала ему это в темноте, когда он уже лежал на своей раскладушке, подоткнутый со всех сторон одеялом, а она переодевалась на ночь и залезала коленями к себе на кровать, обтирая с сухим звуком ступню о ступню. Он лежал, глядя в потолок и стиснув зубы от ужаса. Эти слова — девственница, роды — он только еще начинал искать в словарях и энциклопедии, в этих словах было что-то невыносимо запретное, тайное, нужное, чего нельзя нарушать и что должно было накапливаться в нем постепенно, чтобы он в конце концов мог с этим смириться. Но мать не щадила его. Она как будто стосковалась по родной семье, которой у нее давно не было, и только ждала, когда немного вырастет сын, чтобы приблизить себя к нему еще больше, объяснив ему, насколько он принадлежит ей, насколько он ее. И от этого он не выносил даже безобидных воспоминаний, как он был маленьким, как приходилось ей в общежитии только на ночь вешать пеленки в общей кухне, а днем ей не разрешали; и как она, еще беременная, вязала кружевца, чтобы сделать уголки пеленок кружевными, чтобы можно было накрывать ему лицо от мух, но чтобы он все же мог дышать. И как она ненавидела запах тела своего мужа Степанова — он пах, ей казалось, почему-то едким волосом, — и как она этого Степанова не подпускала к себе, и все девочки в общежитии охраняли ее, когда она лежала и ее рвало при одной мысли о том, что Степанов может подойти к ней на пушечный выстрел.
И он был вынужден все это помнить и носить в себе и стыдиться слов «роды», «девственница», потому что для ребят в классе это было совсем не то что для него. Он был не такой как все. И когда ребята на переменке где-нибудь за школой, на старых партах, рассказывали друг другу всякие случаи и что чего значит, он вынуждал себя смеяться вместе с ними, чтобы никто не заметил, потому что у него была ужасная тайна — слова «девственница» и «роды», это касалось его, он принимал в этом стыдное участие.
И у него совсем не было близкого друга, с которым бы он мог все обсудить, все выяснить и которому он, наконец, мог бы признаться, что во время родов он сделал свою мать женщиной.
А потом, когда он вырос и стал снисходительно относиться к своей матери — в этом он почувствовал неожиданную опору для себя, для своего проявляющегося достоинства, — он перестал вспоминать о причинах своего детского стыда, хотя иногда безо всякой причины ему становилось ужасно грустно. Но он быстро подавлял в себе эту тоску. А мать теперь не знала, как к нему подступиться, и боялась себя снова ранить и растравить тоску по нему, спокойно каждый раз отстранявшемуся. Иногда, правда, он понемногу с ней разговаривал о всяких мелочах, чаще всего о прочитанных книгах. И она каждый раз так покупалась на эти разговоры, так радостно шла ему навстречу и так ловила каждое, его слово, что ему становилось тесно, неудобно в этой роли обожаемого сына и он снова отстранялся и уходил, оставляя ее недоумевать и бояться самой себя.
Однажды, правда, она перестала обращать внимание на то, как он к ней относится, и прямо сказала ему, что ее надо проводить в больницу. Она была рассеянна с утра, когда он собирался в школу, и не встала ему сделать яичницу, а лежала кое-как и глядела в окно слипшимися глазами. Когда он вернулся из школы, он был немного подавлен, потому что почувствовал, что она уже не тяготится его превосходством, что у нее есть какие-то взрослые дела, до которых он еще не дорос. И что вообще он очень мало знает о ней и у нее есть другое содержание жизни, кроме него.
Он покорно пошел рядом с ней, он, правда, не хотел, чтобы она на него опиралась, потому что увидел в этом притворство; если бы его не было, она бы пошла ни на кого не опираясь. Но она не почувствовала его мыслей, несмотря на то что она обычно все чувствовала, что он чувствует. Она оперлась на его плечо, и он довел ее до автобуса. Был пустынный летний вечер, никого вокруг не было. И вокруг больницы никого, не было. Когда они поднялись на каменное крыльцо, мать нажала на кнопку и стала ждать, не оборачиваясь. Потом она обернулась и торопливо, как занятая, поцеловала его в лоб. Ее встречала в дверях толстая нянечка.
Он остался один и стал ходить по каменному крыльцу, стал читать объявление, прилепленное с той стороны стеклянной двери: «Прием рожениц со двора». Ему стало страшно неприятно от слова «рожениц», но он постарался усмехнуться, чтобы подавить в себе детскую грусть. Вскоре дверь стала отпираться, с той стороны нянечка трудилась, подергивая к себе ручку, и не смотрела на него. Так же, не смотря, она просунула в щель авоську с пухлым газетным свертком. Он повернулся уходить с этой нелепой авоськой, полной белья матери, а нянечка быстро закрыла дверь и опять начала подергивать ручку, запирать.
Он остался совсем один с деньгами, которые оставила ему мать. Класс скоро распускали, и на уроках многие, кому уже были выставлены четвертные и даже годовые отметки, баловались и шумели. Он читал на всех уроках, он чувствовал небывалую легкость и свободу. На последнем уроке черчения, когда он ждал со своей форматкой, что учитель Никола назовет его фамилию, в класс вдруг просунулась секретарша директора Зоя Алексеевна и громко назвала его фамилию. Он неприятно испугался чего-то, встал и пошел за секретаршей. На столе, на первом этаже, лежала телефонная трубка. «Это тебя, — значительно сказала Зоя Алексеевна, — от матери из больницы». Он взял трубку, солидно сказал: «У телефона», но в ответ ничего не услышал, только шуршало что-то. Потом мамин голос крикнул издалека: «Ты меня слышишь?» — «У телефона!» — опять значительно сказал он. Он не очень хорошо знал, как говорить по телефону. «Как ты там?» — спросила мать. Зоя Алексеевна стоя перебирала какие-то бумаги на столе. Видно было, что она недовольна, что ученик так долго занимает директорский телефон. «Ты там ешь что-нибудь?» — сдавленно спросила мать. «Да-да!» — сказал он и как бы отвечая матери, и в то же время как бы опять не расслышав ничего в трубке. Мать крикнула издалека: «Может быть, зашел бы ко мне. Здесь ко всем…» — она не докричала, а как бы задохнулась. «Да-да, конечно, конечно!» — отозвался он немного погодя. «Ну пока, до свидания, а то четвертную… годовые отметки выставляют», — добавил он. «Мне уже сделали операцию, — заторопилась она — Я много тут крови потеряла, понимаешь, но все в порядке! Все в порядке!» — закричала она, и тут в нем словно лопнула какая-то сухота в горле, и он весь напрягся, чтобы не заплакать. «Все будет хорошо!» — сказал он. «Все в порядке! — повторил он горячо, прощая свою мать. — Я за тобой приду и заберу тебя к чертовой матери оттуда!» Он положил трубку и быстро повернулся уходить, чтобы не видеть Зою Алексеевну. Что-то его потрясло, может быть, собственная доброта. Он долго после этого чувствовал легкость и умиление, он не разрешал матери вставать и сам однажды ходил в аптеку за ватой, а за продуктами он ходил каждый день. Она не приставала к нему с нежностями и откровенностями, то время уже прошло, она уже была научена. Она лежала тихо, на животе или на спине, повернув голову к нему. Она водила за ним глазами, что бы он ни делал в комнате, и только изредка поднимала руку и заправляла волосы за уши.
Потом она поправилась и стала ходить, чтобы отправить его хотя бы на вторую смену в пионерский лагерь, но он сказал, что не поедет ни в коем случае. Она перестала хлопотать, а по вечерам тихо уходила из дому, щелкнув перед дверью сумочкой. Она всегда перед выходом проверяла, есть ли у нее ключи.
Она теперь не разговаривала, как обычно, просто по пустякам. Но иногда она забывала обо всем, ее вечное напряжение куда-то улетучивалось, она напевала в кухне своим носовым, коротеньким голосом: «И лишь той… стороной… на свида…нье с другой…»
Это бывало обычно в хорошую погоду, при солнце, утром в воскресенье. Она сдирала с окон занавески, с постелей простыни и наволочки и с целым ворохом, отвертывая лицо, шла стирать. А он в это время, подчиняясь тому новому, что в нем родилось недавно, мыл босиком пол, неумело выкручивая тряпку.
Но в это воскресенье он не стал мыть пол, потому что пол только покрасили, а до этого они с матерью его скребли и отмывали после ремонта целый Божий день. Но он не стал мыть пол не потому. Даже если бы пол был грязный и некрашеный, он все равно бы в это проклятое воскресенье, когда он растоптал себя, произнеся вслух имя Наташи Кандауровой, мыть пол не стал, а выскочил бы на лестницу с раззявленным ртом, чтобы, напевая: «На-а…», на самом деле продолжая тянуть «Ка…а…»…
Мать осталась сидеть над немытой посудой не потому, что была сильно взволнована или ее огорчило признание сына, что у него есть девушка по имени Наташа Кандаурова. Само по себе имя ничего не значило; еще когда он был в детском саду, на шестидневке, она, приезжая за ним каждую субботу, спрашивала: с кем ты дружишь, и он серьезно отвечал, что со Светланой Ягодининой и с Леной Перовой; она до сих пор помнила эти имена и фамилии, которые повторялись каждую субботу. И они ровно ничего не значили для нее. Она просто радовалась, что у сына есть дружба, что он не один, одинокий, ложится спать в спальне на двадцать шесть человек или идет в столовую. И она каждый раз проверяла, дружит ли еще ее сын со Светой и с Леной.
Но он все-таки цеплялся за нее каждый раз, когда она уходила из детского сада, оставляя его одного. Иногда ей удавалось уйти от него незаметно, и воспитательницы говорили ей потом, а то и забывали говорить, ведь все-таки неделя проходила, что он искал ее за шкафами и в воспитательском туалете, потому что она при нем как-то ходила в воспитательский туалет и закрывалась там на крючок, а он испугался и стал отчаянно дергать дверку за выступающий гвоздь — до ручки он не дотягивался. И он потом много раз терпеливо стоял под воспитательским туалетом и ждал, пока там откинут крючок. Или ей рассказывали ночные няни, что он ночью опять стоял около кровати и плакал и ни за что не хотел ложиться.
Но однажды, во время родительского дня, летом, когда она особенно его ошеломила своим голубым платьем и коробкой трехслойного мармелада, он потерял всякую власть над собой и стал просто держать ее за край голубого платья, хотя даже сидел у нее на коленях. Он показался ей особенно вялым и бледным в этот день, он ел бутерброд с колбасой еле-еле и вдруг сказал, обернувшись к ней с ее колен: «Мама, а я о тебе вспоминал». Другой рукой он держался за ее платье, а рот у него блестел от масла.
И когда зазвенел звонок на обед и все родители столпились у лестницы, на которую поднимались дети со своими подарочными кульками, он понял, что это значит, и его стало рвать бутербродом. Она его успокоила, прижала к себе и стала качать на коленях, и он ей поверил, что она не уйдет. Но воспитательница уже собрала всех детей у умывальной, мимо беседки пронесли ведро со вторым, накрытое стираной марлей, родители посылали в окно умывальни воздушные поцелуи и торопливо уходили мимо беседки, и тогда она пошла на хитрость.