Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Как цветок на заре (сборник)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Петрушевская Людмила / Как цветок на заре (сборник) - Чтение (Весь текст)
Автор: Петрушевская Людмила
Жанр: Отечественная проза

 

 


Незрелые ягоды крыжовника

      Мама привезла девочку в санаторий для ослабленных детей и оставила там.
      Это была осень, и дом, двухэтажный, бревенчатый, с галереями вдоль спален на втором этаже, стоял на берегу большого пруда, как многие барские усадьбы.
      Вокруг простирался осенний парк с аллеями, полянами и домами, и запах палой листвы пьянил после городской гари — деревья стояли именно в золотом и медном уборе под густо-синими небесами.
      В спальне девочек оказался рояль, неожиданное сокровище, и те счастливицы, которые умели играть, играли, а те несчастные, которые не умели, старались научиться.
      Девочка эта была я, двенадцатилетнее существо, и я буквально заставляла умеющую играть Бетти учить меня. В конце концов удалось вызубрить песенку «Едут леди на велосипеде», левая пятерня болтается между двумя клавишами, отстоящими друг от друга как раз на расстоянии растопыренных пальцев — большого и мизинца (между до и соль), а правая под это ритмичное бултыханье (до-соль, до-соль) выделывает мелодию, блеск.
      Рояль было первое, на что мы кинулись в дортуаре.
      Девочка-то попала именно в барскую усадьбу с колоннами, с высокими потолками, дортуар был устроен в зале.
      Кажется, после революции это имение было передано детям рабочих, туберкулезным детям рабочих, но к тому моменту, когда девочка доросла до пятого класса, уже все давно смешалось, и все дети были детьми рабочих, одинаково жили в коммуналках, ездили в битком набитом городском транспорте и ели в столовых, где не хватало мест, так что полагалось выстаивать очередь к каждому стулу, на котором сидел едок. Очереди шли перекрестком от любого стола, четыре луча от четырех стульев, и сплетались между собой, голодные очереди, следящие за каждой ложкой, отправляемой в пасть сидящих как баре и не торопящихся никуда едоков, дорвавшихся наконец до сиденья. Все были рабочие, все стояли в очередях за хлебом, картошкой, за ботинками, штанами и очень редко за чем-то редкостным типа пальто.
      И в квартире надо было ждать под дверью то ли уборной, то ли ванной, и на остановке надо было ждать, причем в толпе, и необязательно передние первыми врывались в пришедший транспорт, иногда задние оказывались сильней и шли по ногам, лишая слабых, пришедших раньше, того малого преимущества, которое давала справедливая очередь.
      Очередь — воплощенная справедливость, и очередь дошла и до девочки, которую мама записала в туберкулезном диспансере на путевку в лесную школу (так назывался санаторий).
      И вот, покинув задымленные московские улицы, свою районную школу, сверкающую чистотой, и постоянное ложе сна, находившееся на матрасе на полу под столом, девочка в сопровождении мамы поехала на электричке с чемоданом в лесную школу, где спальня с роялем называлась «дортуар», где в столовой была целая колоннада по бокам и хоры наверху (бальный зал).
      Я не берусь описывать, какова была та девочка двенадцати лет чисто внешне. Как известно, внешность многое показывает, но не все, внешность может показать, например, как человек ест, ходит, говорит и что он говорит, как отвечает учителю или как бегает в парке, но нельзя никак и никому дать знать, как протекает жизнь внутренняя, никто и догадаться не в силах и судит о человеке по пустым внешним проявлениям. Например, и у преступника идет постоянный внутренний разговор с самим собой, оправдательный разговор, и если бы кто слышал этот разговор, если бы! И у заурядной, обычной девочки двенадцати лет этот разговор шел беспрерывно, все время надо было решать, что делать, буквально каждую минуту — как и что кому ответить, где встать, куда идти, как реагировать. Все с одной очень важной целью, чтобы спастись, чтобы не били, не дразнили, не вытесняли.
      Сил у ребенка двенадцати лет не хватает, чтобы справиться со своей буйной натурой, чтобы следить за собой и быть образцом поведения, аккуратности и молчаливости. Сил не хватает, и ребенок буйствует, бегает, кричит, чулки рвутся, ботинки мокрые от этой беготни по уже сырому осеннему парку, рот не закрывается, крик исходит из грудной клетки, потому что идет игра в колдунчики или в казаки-разбойники. И в школе тоже на переменках беготня по коридорам, волосы трепаные, из носу течет, то и дело драки, красота.
      Ребенок, оставшийся без матери, должен сам следить за собой — не терять хотя бы вещи, начнем с этого, чтобы было в чем пойти через парк в школу, а не то что один чулок на месте, а другой ищи-свищи по всему дортуару. Исчезают первыми носовые платочки, варежка (правая), шарф, долго ищется шапка, а про карандаши, линейку и ластик нечего и говорить, их нет. Нет вскоре ни у кого в классе.
      У девочки даже возникает план написать сказку о той стране потерянных вещей, куда исчезают все расчески (да, еще и расческа потерялась), ленточки из кос, заколки, ручка с пером, все карандаши и т.д. Из этой страны нет возврата, такая будет сказка.
      И вот девочка, порастерявшая все свои мелочи, не может жить без карандаша, ластика и линейки, без расчески, лент и заколок и пишет маме письмо, дорогая мамочка, как ты поживаешь, я живу хорошо, привези мне — и целый список.
      Так ребенок, как Робинзон Крузо, должен обеспечивать себя необходимым, в хозяйстве все время прорехи: калоша пропала. Калоша — серьезная вещь, без нее не пройдешь в учебный корпус по сырой аллее среди луж по глине, не прорвешься и в столовую, не пустят. Воспитательница Галина Ивановна пока дает большую калошу, и, хлопая и волоча подошву, девочка ходит позади всего класса как отщепенец, грешная душа, в разных калошах. Пока мама не привезет новую пару.
      Я была средняя по красоте девочка, а тут еще эта здоровенная хлопающая кастрюля, в которой приходилось скользить по глине две недели, туда-сюда, в школьный, спальный и столовый корпус.
      А мне очень важно было выглядеть по-человечески, девочка двенадцати лет, шутка ли! В старшем, шестом, классе был маленький Толик, ровесник по возрасту и ниже на полголовы, необыкновенной красоты. Жгучие черные глаза, маленький нос, веснушки на переносице, ресницы лохматые, вообще очи как звезды и все время улыбался — лукаво, как соблазнитель.
      Девочка-то была для него высока, но очарование этого юного Гермеса, бога воров, распределялось строго равномерно на всех. Он излучал свою энергию как маленький реактор, бессмысленно, без адреса, на сто метров вокруг. Больше всего Толик был похож на бесенка с золотым лицом, сияние сопровождало его повсюду, а также его вечно окружали мальчики из класса, он всегда был в центре, опасный как острая стрела, обжигающий все глаза. Достаточно сказать, что когда он появлялся в столовой, то та часть зала, где стоял его стол, озарялась каким-то светом, девочке становилось необыкновенно весело, Толик пришел, его глаза укрупнялись как под увеличительным стеклом, они внимательно обшаривали свое царство, где Толик был королевичем, все головы поворачивались к нему как подсолнухи к солнцу, или это только казалось высокой девочке двенадцати лет, девочке об одной калоше, которая волокла вторую, чужую калошу по аллее как кандальник, регулярно, туда и обратно, на завтрак, на уроки, на обед, в дортуар, на полдник и так далее. Улитка, скользящая на одной подошве, вот кто такая была эта девочка, которая получила колючку в самое сердце, в сердце, вокруг которого росла припухлость размером с крупную ягоду крыжовника.
      У всех, у всего детского санатория, у мальчиков и девочек старших, пятых-шестых, классов росли эти припухлости, и однажды в вестибюле главного дома, где располагалась столовая, в высоких дверях, когда я снимала вторую, нормальную калошу, мне явился светлый луч Толик, он вошел, и на него тут же налетел какой-то дружок и толкнул его нечаянно в грудь руками.
      — У-ю-юй! — завопил Толик дурашливо и томно, — уя! Больно же грудь, дурак!
      Он держал ладошку над левым соском. На лице его сияла бесовская улыбка. «У него тоже, у него тоже болит грудь! — крикнула про себя девочка. — Надо же! Не у девочек одних! Не у меня одной!»
      Он явно обратил на меня внимание, что выразилось в том, что луч его внимания уперся в мои глаза. Я, видимо, смотрела на Толика, и мысль явно читалась в этих моих глазах, какая-то важная мысль, и Купидон хотел прочесть эту мысль и уже истолковал ее в свою пользу. Но налетевшие мальчишки мигом повлекли своего кумира в столовую. Так впервые наши глаза встретились.
      Мысль же моя попросту читалась так: «Неужели же и у НИХ тоже набухла грудь и болит?»
      То, что Толик страдает, привело меня в экстаз. Оказывается, он прост как я! Такой же организм! Проходит ту же самую стадию! Мы вроде головастиков!
      Девочка тронулась в столовую как завороженная, причем когда вся школа уже обедала (приходилось волочься с этой калошей далеко позади всех).
      Коллектив не любит, когда кто-то ведет себя изолированно, не так, опаздывает, не так одет. Коллектив — а девочка воспитывалась в коллективах с детского садика — карает сурово. Он издевается, молотит по голове, щипает, подставляет подножку, он отнимает что только можно у слабых, дразнит. Бьют прямо в нос кулаком, вызывая кровянку. Дико смеются при виде большой калоши. Крадут все (страна потерянных вещей!).
      С коллективом, стоглазой гидрой, надо быть осторожной, имеется много приемов, как избежать ловушек. Надо не доверять никому своих мыслей. Если кто узнает твои мысли, конец, сразу расскажет другим. Все будут смеяться за спиной.
      Нельзя было даже есть тайком свою посылочку из дома от мамы, каменистые пряники. Жадина-говядина! (Другие не жадины.)
      Навсегда отбили чувство собственности. Все отдай!
      Летом, в пионерском лагере, бывало даже хуже, никто из взрослых не следил за драками. Накормить бы всех, уложить бы и поднять бы, вот закон многодетности, о деталях не пекутся.
      В лесной же школе классы были небольшие, детей немного. Парк, колонны, рояли и обособленность туберкулеза делали воспитателей внимательными к детям. Воспитатели тоже были из числа безопасных больных. Многие ходили в корсетах из-за костного туберкулеза. Многие и были поэтому учителями здесь, вдали от людей, на свежем воздухе. Странные, умные, необычные педагоги, ушедшие от мира в этот парк, во дворцы с колоннами, в область хрустального неба, тьмы по вечерам, редких огоньков сквозь стволы высоченных деревьев.
      Из-за калоши произошла беда, девочка стала изгоем, последней в классе. Она шаркала позади всех девочек, специально отставала, над ней откровенно смеялись.
      В конце второй недели, в октябрьскую ночь, когда отряд после ужина тянулся по парку в дортуары, девочка совсем отстала от девочек, шмыгала калошей далеко сзади, а там уже шли мальчики и без воспитательницы.
      Девочка оказалась среди мальчиков.
      Как волки инстинктивно отрезают дорогу живому существу, стягиваются в узел вокруг жертвы, так и они вдруг остановились перед девочкой в густых зарослях на тропинке, преградили путь, тени, неразличимые в темноте.
      Девочка оглянулась и увидела, что и задние, как бы движимые некоей догадкой, подтянулись поближе и затормозили, пододвигаясь медленно.
      Как будто они все были охвачены одним чувством, групповым соображением охотников, которое делает всех единым организмом, сбивает в кучу над одним трупом.
      Эта краткая мгновенная догадка, азартная, недалекая, не глядящая вперед, не раздумывающая о будущем. Сейчас есть цель, она движется, ее надо остановить, схватить. Все догадались об одном.
      Что было в их двенадцатилетних головах, в их пустых еще сердцах, в их незрелых организмах, в их неспелых ягодах крыжовника вокруг сосков — одно: чувство коллективного гона, схватить!
      Девочка стояла во тьме деревьев, в кольце, в центре небольшой опушки. Вдали, очень далеко, на краю поля были огни спального корпуса, там еще мелькали фигурки уходящих девочек. Благополучные, в полной безопасности.
      Я закричала им. Я издала дикий вопль. Я кричала как труба, как сирена. Это был визг ужаса, непрерывный, хотя слезы заливали глотку.
      Мальчики, те, что были впереди, приближались, посмеиваясь. Были видны их глупо улыбающиеся лица. Они топырили руки, готовясь схватить.
      Я стояла на месте и посылала свой крик девочкам.
      Я видела, что далекие фигурки девочек стали оглядываться и побежали прочь.
      Мальчики сходились. Потом — всю жизнь — я узнавала эту маску бессмысленной, каверзной, поганой улыбки, невольной ухмылки исподтишка, для себя, когда никто не видит.
      Их пальцы шевелились. Возможно, в этот момент их ягоды крыжовника надулись.
      Я визжала еще громче. Я готовилась дорого продать свою жизнь.
      Что они могли сделать со мной?
      Деловито, как гурьба хирургов, руководствуясь чувством необходимости или единым инстинктом при виде жертвы, они, в конечном итоге, должны были ее разорвать на части буквально руками и закопать остатки, так как потом надо было скрыть результат охоты. Перед тем проделавши все, что можно проделать с попавшим в собственность живым человеком. Что называется словом «глумление».
      Пока же их желанием было заткнуть мне рот чем угодно.
      Но: что-то их все же остановило на расстоянии двух метров. Кольцо больше не сужалось. Они ждали. Я рванулась и, дико визжа, помчалась сквозь их круг на волю, в поле.
      Калошу я потеряла, неслась как вихрь и догнала последнюю из девочек еще у дверей корпуса.
      Она шла, тоже улыбаясь той же поганой улыбкой, когда ей пришлось обернуться на мой топот. Я ворвалась в дом, зареванная, в соплях, но никто ничего не спросил, почему я так орала. Им было это откуда-то понятно, они тоже произошли от темных времен пещер, каждая была потомком такой ловли и охоты. Дети понимают жизнь и легко принимают ее простые правила. Они готовы именно к пещерному существованию. Они портятся страшно быстро, возвращаясь к тому, древнему способу жизни, с сидением кучей перед очагом, с коллективной едой всем поровну, вожакам больше, последним и слабым меньше или ничего. С общими самками. Без постели, без посуды, есть руками, спать на чем стоишь, курить вместе, пить тоже, выть вместе, не брезговать другими, их слюной, выделениями и кровью, носить одинаковую одежду.
      В тот вечер все девочки молчали, никто ничего мне не говорил. Как будто произошла какая-то важная, нужная всем вещь, воцарилась справедливость, все утолены.
      Они же не знали еще, что я вырвалась.
      Что было бы, если бы круг сомкнулся над девочкой; если бы она осталась лежать там, под деревьями? Сбились бы в кучу. Глядели бы жадно. Были бы готовы сожрать глазами труп.
      Что было бы, если бы она вернулась живой, но истоптанной, растерзанной общей добычей? Для таких случаев существует слово «опущенный». Все знают из древних времен, что опущенного можно использовать как угодно, можно бить вволю, можно хоть есть ложкой, издеваться, и каждый вокруг может заставить его делать что хочешь.
      Это называлось в те времена «не давать проходу». В городе, во дворе, были такие дети, которым не давали проходу, как бы имея на это право, все окрестные ребята. Им вечно загораживали путь, прищемляли, прижимали к стене на глазах у всех, преследовали по двое, по трое. При виде их смеялись и охотно бросались навстречу.
      У преследуемых был вид равнодушной, терпеливой, странно улыбающейся твари.
      Спасти их могли только взрослые, но где их взять на все время, на всех дорогах?
      На следующий день все было как раньше, не хуже и не лучше. Калошу я нашла по дороге в столовую, вставила в нее грязный ботинок и зашмыгала с утроенной скоростью, стараясь не отстать. Мальчики вели себя как обычно, не упуская возможности дать по шее, дернуть за косу, подставить ножку.
      Девочки исподволь следили и ничего не обнаружили.
      Если бы мальчишки смеялись, гоготали, если бы они встретили меня особенно, тогда бы все было понятно.
      Но по каким-то признакам девочки поняли, что я вырвалась.
      Все вернулось на свои места. Только один человек во всем санатории почуял все случившееся со мной, ему как-то косвенно донесли, видимо. Это был самый развитой среди детей, самый вооруженный для охоты — Толик.
      Он стал загораживать мне дорогу, причем Толик никогда не ходил один, с ним постоянно было двое-трое дружков.
      Он загораживал мне дорогу, шаря своими лучистыми, черными, роскошными глазами по моему лицу, по туловищу, по ногам. Он глуповато улыбался, и его телохранители, стоявшие всегда на расстоянии, охраняли территорию мрачно. Им было не до улыбок. Не они охотились.
      Так прожектора шарят в ночном небе, выискивая нарушение.
      Я всегда уходила невредимой, научилась пользоваться взрослыми, любой лазейкой.
      Сердце мое страшно билось, когда я обнаруживала впереди засаду.
      Это не было то, что называют «он за ней бегает».
      Это было что-то другое.
      Девочки ничего не могли понять и пожимали плечами.
      Одна я знала, что Толик преследует меня, намекая на некий мой позор. Хотя в классе девочку постепенно перестали трогать. Она как будто отстояла себя могучей глоткой и несгибаемостью. У девочки, как оказалось, был талант страшно кричать, у нее был сильный, необычный голос, от низкого воя до высокого визга. И этот талант проявился в нужный момент. Это был, видимо, талант кошки, которая, прежде чем вступить в драку, меряется силой вопля.
      Кроме того, я была сильно взбудоражена и получала любой ценой одни пятерки.
      Тут ведь был не пионерский лагерь, тут была лесная школа, и ребенка мерили не только способностью быстро встать и вовремя прийти.
      Пятерку нельзя было вышибить ударом, над пятеркой нелегко было издеваться, над сочинением, которое было прочитано учительницей в качестве образца, не очень-то посмеешься за спиной.
      Двойка же, особенно по математике, влечет к плевку на пол, к буйству, прогулкам вне школы, страх перед контрольной ведет к восстанию, невозможность понять дробь — к тюрьме.
      В условиях своего московского детства, в этих очередях к стулу в диетической столовой (мама на работе вечно и купила талоны на обеды), в коммуналке на общей кухне девочка не нуждалась в пятерках, будучи защищена любящей матерью.
      Здесь, в одиночестве, одна среди чужого объединившеюся племени, девочка защитила себя, написав сочинение об осени. Горя как в лихорадке, она нагромоздила описание на описание, хрусталь на багрец, золото на ниспадающие каскады, бирюзу на резьбу, кристаллы на кораллы, и удивленная, даже пораженная учительница по русскому, красавица в хрустящем кожей корсете, костный туберкулез, дала прочесть мое сочинение всем учителям и потом прочла его вслух в классе. В этом классе, который чуть меня не растоптал.
      Дальше больше, я написала стихи. К празднику Конституции в стенгазету. Не те настоящие стихи, над которыми смеются и которые рвутся самым беспощадным образом из ослабевшего человека, как бурное извержение болезни. Я написала стихи, не подвластные насмешке. Стихи, за которыми неминуемо следовало всеобщее уважение. Мы, советский народ, мы сегодня сильны — и стоим мы за мир во всем мире. Три куплета.
      — Сама сочинила? — спросила, хрустнув корсетом и улыбаясь, красавица учительница. Низкое зимнее солнце било в огромное окно, создавая вокруг ее темной головы, обернутой косами, светлый контур, сияние легких вьющихся волос.
      Я, таким образом, твердо встала на ту дорогу, где никто не мог преградить мне путь. Мама прислала мне валенки с калошами.
      Ночами я уходила в ярко освещенный туалет и, стоя у подоконника, заканчивала уроки, решала задачки и учила правила «жи-ши пиши через „и“.
      — «Жо-шо пиши через о», — смеялись мальчишки-двоечники, пусть.
      Я пела своим сильным новым голосом, запевала в хоре. Меня поставили танцевать с девочками танец «молдовеняска», мы кружились, притопывали, мчались, скрестивши руки попарно.
      Санаторий готовился к Новому году.
      После Нового года нас отпускали восвояси, конец.
      И я больше не увижу своего мучителя, моего божка Толика.
      Толик, Толик, бредила я, какое-то имя как топленое молоко, сладкое, теплое.
      Глаза твои как звезды.
      Как звезды веснушки твои.
      Голос твой как хрусталь.
      Светит надо мной лицо твое, твои черные кудри, твой наглый и томный взор.
      Он буквально загонял меня каждый раз в угол, нахально и отчетливо произнося какие-то дикие слова, причем смеялся. Причем намного ниже меня будучи. Но крепенький, прямой как стрела, с высоко поднятой головой.
      Не пухлый младенец Амур, не женственный Аполлон — а резкий, выгнутый, напряженный туберкулезный мальчик. Точно нацеленный. Знающий свои права.
      Я пряталась от него. Я всюду его встречала как наваждение. Я тосковала без него, а увидевши, получала толчок в грудь, как от удара ветра.
      Все давно всё видели и уже не удивлялись, застав эту странную парочку, высокую девочку, прижавшуюся к стене, и маленького мальчика, который стоял, опершись ладонями о ту же стенку точно по бокам девочки, и что-то вкрадчиво повторял.
      В Толика, как мне казалось, были влюблены все.
      Его маленький рост как раз придавал ему царственность, поскольку его слуги и оруженосцы все были выше его, вся свита.
      Он шел посреди них как провал, как зияние. Как пустота, все расступались, и он шел один в этом пространстве.
      Мои сны были полны его лицом.
      Когда началась эта подготовка к празднику, девочка была как в лихорадке, репетировали то одно, то другое, и неудержимо наваливалась последняя дата, двадцать восьмое декабря.
      К концу девочка нашла место где плакать — в раздевалке, прижавшись к чужим пальто.
      Я знала, что больше никогда в жизни не увижу Толика.
      Девочка двенадцати лет с двумя плодами крыжовника в груди. Отличница неизвестно какой наружности, но все в порядке, валенки с калошами, расческу тоже мама прислала, ленты, заколки. При этом плакала заранее о своей будущей жизни, которая вся пройдет без бога Толика. Девочка одевалась и, надевши новые валенки с калошами, брела вон из дортуара в заснеженный парк, на ледяное шоссе в солнечный день встречать свою маму — ибо это уже был день отъезда, праздник миновал.
      Девочка оглядывалась на волшебный замок, где последние часы царствовал Толик, и плакала под бледно-бирюзовым небом среди резьбы зимы, под каскадами хрусталей, которые, ниспадали с деревьев, поскольку ветер дул ледяной и все замерзло, в том числе и слезы. Под чашей неба бриллианты снегов.
      Уже прошел Новый год, я пела перед хором как солистка, затем танцевала дикий цыганский танец «молдовеняску» с бусами и в пестрой юбке, топала в тапочках с белыми носочками с такой же подружкой, и мы неслись, сцепившись руками, в вихре музыки посреди бального зала. Все для тебя.
      Надо сказать, что Толик тоже пел под рояль, у него оказался чистый, сильный, высокий голос. Рродина слышит… Рродина знает… Как в облаках ее сын пролетает…
      Тут ему было не до глумления, он старался. Он волновался. Он дал слабину, как каждый зависимый артист. Его приветствовали как-то странно, хлопали удивленно. Царь не может хлопотать об аплодисментах!
      Потом был ужин и самое главное, танцы. Венгерка, падекатр, падеспань (девочка Надя, чего тебе надо), падепатинер, я стояла в толпе, и Толик стоял, уже пришедший в себя, озорник, смеялся со своим вечным патрулем. Смеялся надо мной.
      Объявили дамский танец.
      Я тронулась с места и пошла к нему.
      Это был падекатр, старинный менуэт с приседаниями.
      Я его не видела.
      Мы взялись за руки ледяными пальцами и деревянно прошли весь танец, приседали, он кружил меня за поднятую руку, слегка приподнявшись на цыпочки.
      Это было начало пятидесятых годов, детей учили чинным танцам Смольного института благородных девиц.
      Чинный Толик замер, не смеялся, было не до шуток, дело зашло слишком далеко, все его насмешки подтвердились. Скрывать мне уже было нечего. Я плакала, текли сопли.
      Толик уважал меня, мое состояние, и даже проводил до какой-то колонны, а потом вернулся к своим.
      Я ушла в дортуар и плакала до прихода девочек.
      В наших отношениях с Толиком наступил новый, открытый период, с которым он уже не мог знать что делать, не то что перед тем, когда он легко и просто стоял передо мной, вжавшейся в стенку, и цинично повторял: «Ну что, черт влюбленный? Ну что, черт влюбленный?»
      Мама приехала поздно, мы с ней побрели под черным небом по белой дороге на станцию с чемоданом, огни дортуара сопровождали наш бедный поход. Мама всегда забирала меня последней. Все уже уехали. Как и когда увезли Толика, я не знала.
      Больше я не видела его никогда. Но я его потом услышала, его голосок.
      Он начал мне звонить уже в Москве.
      Меня позвала к телефону Юлиника, жившая в соседней комнате, дочь моего деда от второго брака. Студентка ВГИКа, художница.
      — Тебя, — как обычно вытаращившись, сказала она. — Какой-то парень.
      — Какой парень, ты что, — забормотала я, двинувшись в прихожую. — Але!
      — Это Толик, Толик говорит, узнаешь? — пропел стальной голос — Привет.
      — А, привет, Ленка, — значительно сказала я, глядя на Юлинику. В прихожую вышла и моя мама. — Ленка Митяева, — сказала я маме.
      Отворил свою дверь и холостяк дядя Миша Шиллинг, рентгенолог поликлиники КГБ, высунулся на скопление народа. Ничего не понял, но дверь оставил открытой.
      Якобы они все ждали, когда освободится телефон.
      Мой любимый дядя Миша даже отслонил свою черную, как в рентгеновском кабинете, портьеру и стоял в голубом егерском теплом белье среди портьер как принц в драпировках.
      — Это Толик тебе звонит, — звенел комариный голос.
      — Привет, привет, — ответила я.
      Как будто бы магнит содержался в этой черной эбонитовой трубке, всех стянуло в прихожую. Не хватало семейства Калиновских-Старковских, затем второй из жен моего деда, а также самою деда, курившего «Беломор» в кровати, и истопницы тети Кати.
      — А, Ленка? Нет, Ленка. Не получится у меня. Не могу, — лепетала я. И сообщала маме, зажав трубку: — Они в кино идут.
      — Новости! Поздно! — эхом откликалась мама, а дядя Миша и Юлиника чего-то ждали.
      На глазах у родни и соседей я разговаривала с самой великой тайной моей жизни!
      — А зачем, Ленка, — тускло спрашивала я в какой раз, ибо Толик своим хрустально-стальным голосом приглашал меня прийти к кинотеатру «Повторный».
      Я готова была упасть в обморок от слабости.
      — Ленка, зачем, — говорила я, мысленно заваливаясь.
      Тот, кто покинул меня навеки, тот исчезнувший мир каскадов и резьбы по бронзе, мир счастья, подвигов, чудесных спасений и великой любви — тот мир не мог существовать в условиях Москвы, в коммуналке, среди соседей, в нашей комнате, заставленной книжными шкафами, в которых подло прятались клопы, а спать можно было только на полу под столом.
      Хрустали и бирюза, Рродина слышит, па де катр, мой плач, ледяные пальцы — все ушло, исчезло, все осталось там, в раю, тут другое дело. Тут я пятиклассница с хроническим ринитом (сопли) и в ежедневно рвущихся коричневых чулках.
      Толик, ангел, королевич, маленький принц, не мог стоять в мороз, во тьме в автомате у грязного кинотеатра «Повторный».
      Вся душа моя, однако, ныла и болела, со мной говорил любимый, потерянный навсегда.
      Толик постарался узнать мой номер телефона и теперь сам приглашал меня на танец, неизвестно какой.
      Я не верила своему счастью, я не понимала, что это счастье, и нудно повторяла всякую чушь для внимательных слушателей: мамы, Юлиники и дяди Миши.
      Они давно уже все поняли и с интересом отнеслись к моей партизанской легенде.
      — Не, Ленка, не выйдет. Мама не отпустит, да, ма?
      Мама кивала, потупившись.
      Я не верила Толику ни на грош и правильно делала, ибо он кому-то начал сдавленно говорить «да кончай ты», а кто-то приглушенно хохотнул, грубо и нетерпеливо.
      Вокруг меня сужалось кольцо глупо улыбающихся, напряженных морд.
      Но я была далеко от них.
      — Тут надо соседям телефон, — сказала я равнодушно (ком в горле) и положила трубку, вежливо сказав «пока, Ленка».
      Толик еще несколько раз звонил, приглашал в кино и на каток, а я все бормотала «зачем это, Ленка».
      — Зачем-зачем, — отвечал, посмеиваясь, наглый мальчик Толик.
      Ясно, что Толик, гений, вундеркинд, нашел применение чужой несчастной любви, догадался как ее употребить в дело — но круг улыбающихся животной улыбкой лиц, круг приготовленных для удушения пальцев не сомкнулся над девочкой, остался там, в лесу, там, в заколдованном царстве незрелых ягод крыжовника.

Страна

      Кто скажет, как живет тихая, пьющая женщина со своим ребенком, никому не видимая в однокомнатной квартире. Как она каждый вечер, как бы ни была пьяной, складывает вещички своей дочери для детского сада, чтобы утром все было под рукой.
      Она сама со следами былой красоты на лице — брови дугами, нос тонкий, а вот дочь вялая, белая, крупная девочка, даже и на отца не похожая, потому что отец ее яркий блондин с ярко-красными губами. Дочь обычно тихо играет на полу, пока мать пьет за столом или лежа на тахте. Потом они обе укладываются спать, гасят свет, а утром встают как ни в чем не бывало и бегут по морозу, в темноте, в детский сад.
      Несколько раз в году мать с дочерью выбираются в гости, сидят за столом, и тогда мать оживляется, громко начинает разговаривать и подпирает подбородок одной рукой и оборачивается, то есть делает вид, что она тут своя. Она и была тут своей, пока блондин ходил у ней в мужьях, а потом все схлынуло, вся прошлая жизнь и все прошлые знакомые. Теперь приходится выбирать те дома и те дни, в которые яркий блондин не ходит в гости со своей новой женой, женщиной, говорят, жесткого склада, которая не спускает никому ничего.
      И вот мать, у которой дочь от блондина, осторожно звонит и поздравляет кого-то с днем рождения, тянет, мямлит, спрашивает, как жизнь складывается, однако сама не говорит, что придет: ждет. Ждет, пока все не решится там у них, на том конце телефонного провода, и наконец кладет трубку и бежит в гастроном за очередной бутылкой, а потом в детский сад за дочкой.
      Раньше бывало так, что, пока дочь не засыпала, ни о какой бутылке не было речи, а потом все опростилось, все пошло само собой, потому что не все ли равно девочке, чай ли пьет мать или лекарство. Девочке и впрямь все равно, она тихо играет на полу в свои старые игрушки, и никто на свете не знает, как они живут вдвоем и как мать все обсчитывает, рассчитывает и решает, что ущерба в том нет, если то самое количество денег, которое уходило бы на обед, будет уходить на вино — девочка сыта в детском саду, а ей самой не надо ничего.
      И они экономят, гасят свет, ложатся спать в девять часов, и никто не знает, какие божественные сны снятся дочери и матери, никто не знает, как они касаются головой подушки и тут же засыпают, чтобы вернуться в ту страну, которую они покинут опять рано утром, чтобы бежать по темной, морозной улице куда-то и зачем-то, в то время как нужно было бы никогда не просыпаться.

Детский праздник

      Разгар событий наблюдался на так называемом детском празднике, где собрались как раз взрослые участники события, а именно трое — дед и фальшивые дед и баба. Остальные были статисты, и как раз статисты говорили, разговаривали, ели-пили, встречали и выпроваживали детей к их играм в их комнату, потому что во взрослой комнате шел финал конкурса сказок, дети насочиняли, и жюри (взрослые) должны были распределить призы главным образом так, чтобы никого не забыть. Выписывались почетные грамоты, с шутками и смехом. Подлинный дед молчал. Фальшивые дед и баба тоже.
      Но молчание это было разное. Тот, одинокий настоящий дед, молчал как бы присвистывал. Легкомысленно он молчал, несерьезно, как бы скучая в ожидании чего-то подлинного, потягивал водочку, хлебнет, опять хлебнет, как воду, нехотя. Настоящий этот дед был красавец-кудряш, молодец, темные веки, сизые подглазья, очи горячие, брови вразлет: театр, молчал, скучал.
      Двое фальшивых, супруги дед с бабой, тоже были довольно молодые, тоже горячие, особенно она: опять-таки глазки с искрой, коричневые веки, блестящие, чуть ли не цыганские, а у ее мужа представительность гусарская, стоял навытяжку у стула своей жены весь вечер, молча пил вино, и она молча пила. Их детей-то не было тут, на празднике, они выросли. Семнадцать лет и восемнадцать лет, о них речь впереди.
      Кругом в меру весело читали детские сочинения, темы были заданы с образовательным смыслом, детям дали заранее купленные фломастеры и альбомы, и конкурсанты должны были сказкой ответить на вопросы. Сказкой и картинкой. Чтобы окончательно не взбесились эти дети, наевшиеся, напившиеся как щенки. Дальше должны были быть крики, беготня по диванам, безумие, ломаная мебель и побитые чашки, плач в результате, чей-то вой, по животу пробежались, именинник бьет детской скамеечкой от плеча. Щенки-то грызутся!
      Нет, ничего такого взрослые, воспитатели и руководители своих детей, допустить не желали, уже имелся опыт, и квартира была выбрана для праздника бабушкина, бабушка как раз сидела, наоборот, в квартире своих взрослых детей (без права визита в собственную квартиренку и последующего крика на детей, тех и тех, больших и маленьких), бабушке заткнули рот обещанием, что все будет в порядке, чистота и молчание, чтобы соседи в будущем не вывалили бабушке в лицо свои претензии где-нибудь в лифте неделю спустя, типа «а я вами недовольна».
      Уже давно была придумана и введена для детских праздников разумная система призов, поощрительных подарков и т.д., ибо призы были тайной, и вот за эти засекреченные премии дети боролись с бумагой и фломастерами каждый в своем укромном месте, даже загораживаясь локтями. В ход, таким образом, пошел принцип конкуренции и материального, шкурного интереса. То есть, наевшись до тошноты, дети не заорали, не взбесились под лозунгом «хороши животные, сивые и потные» (подлинный текст одного стихотворения конкурсанта в прошлый раз). Они не стали проливать кока-колу на скатерть неверными движениями, не начали ползать под столом и затем лезть руками в торт, а смирно приняли из рук взрослых по пачке фломастеров и по альбому и принялись тупо водить глазами по потолку, т.е. творить. Творчество — это тихое, одинокое дело, особенно творчество на конкурс.
      Все было сделано ОК, о'кей. И даже теперь, когда работы обсуждались в комнате взрослых, дети не пошли в загул, не заорали, не задрались, поскольку им погасили верхний свет, включили музыку после небольшого скандала, и они мерно, по объявленному распорядку, стали танцевать у себя в комнате в полутьме, причем некоторые детки просто сели по сторонам, отчужденные и принципиальные (это была не их музыка, и они-то и поорали в знак протеста). Однако и те, за кем осталась победа, танцевали без охоты, не было кайфа, что ли, и они то и дело лезли мордашками в дверь жюри, паслись поблизости. И не прыгали, не дрались, не ревели: ждали.
      Ждущее за дверью дитя печально, приятно для глаза, надежда его манит, внимание собрано в кулачок, ребенок тяготеет в такие моменты к источнику своих надежд и не склонен биться детской табуреткой и совать напропалую по морде.
      Тем более что взрослые объявили, что будут снимать баллы любым способом, придираться к мелочам в поведении (причем не уточнили, что имеется в виду, то ли крики, то ли прыжки, то ли мелкие доносы). Это тоже был метод воспитания: озадачить, сбить со следа.
      В данном элитарном кругу детьми дорожили как несусветным богатством, с ними занимались, им читали, играли им на гитаре и рисовали рядом (без принуждения заняться музыкой или изо, это важно). Ребенок обучится сам! Если возжаждет. Читка вслух, однако, была обязательной, по вечерам, после ужина. Поневоле дети что-то запомнят. Диким смехом сопровождалось, в частности, чтение (с выражением) «Мертвых душ». Так же важно было обучение языкам, тут приходили педагоги. Детей учили по особенной программе летом и косо смотрели в сторону школы зимой.
      Плоды этой системы образования сейчас вяло проплывали во тьме соседней комнаты, мелькая в полосе света как сытые рыбки, под какую-то их детскую музыку, о которой они все еще громким шепотом дискутировали. Та-та-та без передышки барабанчик, но энтузиазма в танцах не было даже у победивших.
      Как уже отмечалось, все эти прекрасные, бледные от обжорства лица были обращены в сторону взрослой комнаты. Из-за та-та-та им не было слышно работы жюри. Явственно, может быть, раздавался только звонкий, как бы злорадный взрослый смех, смех судей, и судимые беспокоились, проплывая под барабанчик та-та-та в темноте детской.
      Но трое больших не принимали участия в этом празднике педагогики, в апофеозе родительской мудрости. Они напряженно молчали, не вмешиваясь в разговоры. Жюри искало формулировки, соревновалось в остроумии, а эти деды и бабка как бы были взрослее, их души коснулись подлинного, настоящего горя.
      Только молодая бабка время от времени, блестя черными полуприкрытыми веками, вставляла свое очень веское мнение. Она-то была ближе всех тем детям в комнате, она всегда собирала их вокруг себя там, на отдыхе. Она их знала и была к ним неравнодушна, и она-то и была тут царицей, главным арбитром во всем, в том числе и в распре между двумя дедами — безмолвно обвиняющим фальшивым и легкомысленно скучающим подлинным.
      Поэтому ее муж, ненастоящий дедушка, стоял на страже жены, так весь вечер и простоял, и ничего не было сказано, и говорить было нечего, такая уж создалась тяжелая ситуация, раз хозяева детского праздника пригласили всех друзей по летнему отдыху. Там-то все, на море, прошлым летом, в августе, и завязалось, но об этом ниже. Ныне шел ноябрь, отметим.
      Кругом все всё знали, и совершенно не нарочно были созваны обе стороны, та и другая, просто нельзя никого винить! Все друзья! Все отдыхали, жили по четыре месяца в тех блаженных местах, на берегу моря, и многие годы подряд снимали в одном дворе сарайчики-мазанки, под жилье и мастерские. Ели-пили рядом, писали свои холсты (все подряд художники), пекли керамику, низали бисер, пели-сочиняли песни, а вечером сбывали плоды своих трудов, стоя на путях продвижения шумной денежной толпы отдыханцев. Картинки продавались днем, а бижу вечерами. Все платили дань хозяевам курорта, бандитам, все ели хорошо, купались и загорали, ходили в дорогую баню, дети росли на море сильные как рыбки, красивые и свободные, но дисциплинированные, на ночь чтение, после обеда за общим столом изучение языков, вечерами торговля, помощь родителям в деле продажи художественных изделий. Это деткам дико нравилось, такая игра в магазин. Родители с трудом уводили их домой.
      И правильно, пусть малые идут тем же путем что большие, пусть всё знают! Пусть ведают, как художник добывает денежки, денежки на еду, жилье и образование, на уехать-приехать, на все соблазны, мороженое, катера, такси, кепки и надувные матрасы, на ночные шашлыки и маскарады в холмах под звездами, у костра, с фейерверками (там-то, в холмах, все и произошло, но об этом позже).
      Правильное воспитание давало правильные плоды, дети помогали родителям и постоянно обретались на виду. Ничто не проходило мимо внимания взрослых, ни один их роман, ни танцы на дискотеке, где все девочки поголовно влюбились в одного таинственного взрослого незнакомца лет четырнадцати и рыскали как разведчицы, узнать как зовут, передать письмо без подписи, затем пригласить на вечерний маскарад! И результатом было то, что незнакомец прямо велел сказать настырным девкам (десять и двенадцать лет): «Только о ширинке думают!» Фразу передал свой мальчик, специально посланный. Плач стоял великий. Родители смеялись смущенно. Пусть девочки пройдут все пути, лишь бы на глазах и искренне все рассказать. Но не рассказали, плакали. Правда выяснилась нелегким путем доноса (тот, свой мальчик) и неназойливого допроса у кровати на ночь. «Боже, сколько еще будет у вас таких, и каждый раз плакать?» — «Потому что я дура, — сказала, рыдая, младшая, — каждый раз плачу!» Старшая же пошла якобы в туалет и сбежала, ее искали до утра все, с фонариками в холмах, на пустых пляжах, искали хоть одежонку, хоть сандалики. Мать то и дело, отойдя в сторону, подвывала как собака. Девочка нашлась уже днем, ночевала у знакомых на окраине села, наврала им, что родители внезапно уехали. Был великий бум, но быстро-быстро все замяли.
      Родители надеялись, что детям с ними интересно жить. Причем семьи торговали дорого, производство было налажено, необработанные камни поступали из дешевого Заира булыжниками, их пилили на пластины, стоял специальный станочек. В ходу были: кожа, самоцветы, серебро, керамика, перламутр. На заработанное семьи жили всю суровую зиму, начиналась школа, автобусы, уроки, и то иногда женщины шли (под праздники) к известным торговым точкам продавать бижутерию, и дети опять-таки помогали.
      Но зато летом был кайф! Под звездами, под солнцем, на побережье, среди выжженных холмов, в запахах диких трав и таковых же выгребных ям, среди пестрой толпы, где попадались бандиты с внешностью охранников и наоборот, где из каждого ларька и забегаловки раздавалась своя музыка, и местные подростки в трусах, а также продавщицы пирогов в халатах замедленно проходили сквозь лежбище невинных нудистов — там, там, на песчаных пляжах, гнездилась жизнь.
      Семьи устраивали ночные карнавалы в холмах, под большим секретом делая маски и костюмы, лунная дорожка стояла столбом в черном, тихо кипящем море, веяли ветры, а луна! А крупные звезды! А ночное плаванье нагишом! О счастливейшее детство, о радость родителей, чьи дети хороши, умны, послушны, чувствительны, трудолюбивы и практичны, всем приходят на помощь и способны на преданную дружбу!
      И не без романов, как же.
      И вот под морскими звездами, в степных холмах, старшие дети и совокупились, не без этого.
      Сын бабки и деда затем собрался привести девушку в мазанку к матери, семнадцатилетний привел шестнадцатилетнюю. Мама, я полюбил человека (пауза, мать кивает, подозревая бог весть что). Мама, этот человек беременный (мать кивает чуть ли не с облегчением), мама, у нас будет ребенок — хорошо, хорошо, сынок, воспитаем.
      Теперь догадаемся, что тот, скучающий, одинокий, кудрявый дед на детском празднике, который все потягивает водочку, — он и есть отец бывшей шестнадцатилетней девушки.
      А те двое, она сидит, а он стоит — это родители бывшего семнадцатилетнего мальчика. То есть к описываемому моменту прошло больше двенадцати месяцев, дети выросли на год и уже родился ребеночек.
      Этих дедов и бабки общий внук.
      То есть они сначала думали, что внук общий, после того лета взяли юную чету в поезд, привезли нового беременного члена семьи к себе в квартиру, и поселили мальчика (своего) и девочку (чужую) вместе как семью. Все. Ничему не сопротивлялись, пусть будет как сын хочет. Ребенок — и тот и другой — святое дело.
      Итак, кудрявый мужик, кто пьет водочку и скучает — тот отец девушки и настоящий дед.
      Те же, которые помалкивают, муж (стоит) и его жена (сидит), те дед и бабка, как оказалось, фальшивые. Они всего только родители мальчика. А с девочками бывает всякое, и она предупредила мальчика как раз, что ее изнасиловали. И показала кто, и сказала, что преследует опять. Мальчик восемнадцати лет, взрослый, из незнакомой семьи. Такие вещи происходят в холмах, летом. Под звездами.
      И девочка (16 лет) как раз и была защищена и отбита у этого насильника, с ним хорошо поговорили. (Это мальчик семнадцати лет рассказал матери, потому что все ей рассказывал с детства.)
      И мальчик (17 лет), защитил и отбил девочку, спас, привлек и уволок как свою добычу, уволок опять-таки в холмы, потому что в мазанку к маме некуда, а девочка жила в мастерской своего кудрявого отца, там тоже все на виду.
      Они, таким образом, оставшуюся часть августа уходили на ночь опять-таки в холмы.
      Теперь: от кого она беременна? Такой у взрослых встал вопрос. И девочка не скрывала, что не знает.
      Они жили дома у его родителей, жили, наконец родился ребенок, и семья сразу поняла (мать): все правильно, все верно, ребеночек не наш, народная поговорка.
      Младенец был привезен из роддома, заранее купили приданое, но мальчик (несостоявшийся, неуспевший отец) проявлял себя в дальнейшем беззаботно. Он, во-первых, учился в серьезном университете, все дни до ночи заняты, во-вторых, у него тоже имелись друзья и случались всякие встречи и дни рождения! Дома он бывал редко, а девочка никуда не ходила, сидела с сыном, кто же будет с ним сидеть. Девочка влачила и влачила свое фальшивое существование в квартире посторонних людей, неизвестно кто будучи им, взятая из милосердия бездомная беременная.
      Ибо — теперь уже речь о ее родителях: у ее папы (того, молодого с кудрями) пятая — двадцать пятая жена, тоже молодая. А у мамы той бывшей беременной, у нее вообще нищенское положение, тридцать семь лет, однокомнатная квартирка в провинции плюс сама родила без мужа, пошла по стопам дочери почти синхронно. Разница в две недели, что ли. И жить ей не на что.
      А эти, фальшивые дед с бабкой, ни секунды не сомневаются в правильности своих действий, что взяли домой беременную девочку, но вот их сын приходит и уходит так, что его почти не видно (тем временем ему уже восемнадцать).
      И встает такое предположение — а что если сделать генетический анализ крови и тому ребенку (18 лет) и этому (0, 5 года). И если уж так случится, что дитя родное, то безотносительно к поведению юного отца взять на себя тяжесть бремени воспитания родного семени своего племени.
      И вот так они сидят в одной комнате на детском празднике, дед и дед с бабкой, настоящий и фальшивые. И настоящий, подлинный предок совершенно не интересуется ни дочерью ни внуком, богема! Пятая — двадцать пятая жена, еще один новый ребенок, видимо, просится наружу.
      А эти двое, порядочные люди, вложившие души и свои жизни в жизнь сына, он вырос отзывчивым к чужой беде, к изнасилованной девушке, и спас ее от того навязчивого парня, спас и привез, но дальше, что дальше? Спасти мало, это один порыв и момент, а спасенную куда теперь девать?
      Грамоты уже все подписаны, призы предназначены, детей приглашают как на елку, дети аккуратно входят, моргая после полутьмы, красные, потные юные животные, грациозные, умные, породистые, еще небольшие, но пролетит мгновение — и все, под звездами моря раскроются бутоны, падет семя, завяжутся плоды, начнется судьбина.
      Вот они сидят, трое вокруг тех незримых, отсутствующих детей, тоже благородных и прекрасных (18, 17 и 0, 5 лет), причем уже всем известно, что 17 и 0, 5 исчезли из дому!
      Общее молчание.
      Девочка 17 лет ушла с ребенком 0, 5 года на руках. Ничего не взяла, ни коляски, ни вещичек.
      Фальшивые дед с бабкой каменно сидят, кудрявому же деду, может быть, что-нибудь известно?
      Но никто ничего не спрашивает. Это же детский праздник!
      Все выяснится позже, потом, им позвонят. Им скажут, что девушку (17 лет) забрал тот, первый, тот насильник, признающий ребеночка своим, тоже спас их, сгреб свое достояние в охапку, свистнул машину и увез домой, к другим деду с бабкой.
      Не успели ни генетически проверить шестимесячного, ни решить неразрешимую задачу, куда девать этих двух, 17 и 0, 5 лет, и что поделать с мальчиком (18 лет).
      Но все в мире куда-нибудь девается с глаз долой, все, все в этом мире, и иногда не найдешь следов, да и кто будет искать. 17 и 0, 5 лет, 18 и 19, 12 и 14…

Случай богородицы

      Мать и сын одновременно переживали романы, и однажды, за воскресным завтраком, сын сказал, как зовут его девушку: Наташа Кандаурова. Мать засмеялась, потому что фамилия ее моряка тоже начиналась с «Кан», и мать сказала эту фамилию. Но сын ничего не запомнил. Он никак не мог понять, почему он вдруг сказал вслух «Наташа Кандаурова», он старался смеяться вместе с матерью над совпадением, но на самом деле был сильно испуган. И когда мать стала со смехом говорить ему что-то про своего моряка, он встал и пошел на кухню. Мать продолжала говорить из комнаты, улыбаясь содержанию своего рассказа, но он ничего не понимал, а стоял над раковиной, помертвев. Наконец мать замолчала, как бы ожидая и от него такого же рассказа о Наташе Кандауровой. И чувствовалось, что она молчит как-то сытно, как будто она получила что хотела и теперь готова была взять его под крыло, утешать его своим опытом и в свою очередь получить у него утешение. И смех ее был какой-то дурацкий, женский, возбужденный, в предчувствии их маленького семейного союза против двух «Кан». Она как будто была счастлива своей неожиданной победой, счастлива от того, что он тоже наконец вырос и понял ее жизнь и даст ей понять свою жизнь.
      Сын стоял на двух кирпичах над раковиной и чистил зубы, часто останавливаясь, глядя в одну точку, а потом стащил с шеи полотенце, повесил его на гвоздь и осторожно ступил на доску, которая была проложена к двери по только что выкрашенному полу. Доска прогибалась, и он в задумчивости начал на ней покачиваться. Он понял сам для себя, что выдал Наташу Кандаурову просто из-за желания сказать вслух: «Наташа Кандаурова». Он все время мысленно говорил с Наташей, но ему этого было мало, оказывается. Оказывается, ему еще нужно было произнести это имя вслух, в каком-то слепом бахвальстве, в забытьи. «Кандаурова», — сказал он снова вслух, проверяя себя, может ли он еще сильнее раздавить себя. Слово «Кандаурова» он не договорил, а вместо этого запел: «Ка…а», — и вышел на лестницу напевая. Мать, наверное, поняла это «Ка-а», но ничего не крикнула ему вслед, а так и сидела в комнате, затихнув над грязными тарелками и чашками.
      Он уже много раз мучился так, когда мать в детстве рассказывала ему, моя его в тазу, что некоторые мальчики балуются глупостями и что это очень нехорошо и могут положить в больницу и делать уколы. А когда он еще немного подрос, она вдруг начала ему рассказывать, какие тяжелые у нее были роды — ей было всего восемнадцать лет и у нее был один случай на сто, случай Богородицы, смеялась она, что она легла на родильный стол девственницей, но врач не стал вмешиваться хирургическим путем и женщиной ее сделал сын… Она рассказывала ему это в темноте, когда он уже лежал на своей раскладушке, подоткнутый со всех сторон одеялом, а она переодевалась на ночь и залезала коленями к себе на кровать, обтирая с сухим звуком ступню о ступню. Он лежал, глядя в потолок и стиснув зубы от ужаса. Эти слова — девственница, роды — он только еще начинал искать в словарях и энциклопедии, в этих словах было что-то невыносимо запретное, тайное, нужное, чего нельзя нарушать и что должно было накапливаться в нем постепенно, чтобы он в конце концов мог с этим смириться. Но мать не щадила его. Она как будто стосковалась по родной семье, которой у нее давно не было, и только ждала, когда немного вырастет сын, чтобы приблизить себя к нему еще больше, объяснив ему, насколько он принадлежит ей, насколько он ее. И от этого он не выносил даже безобидных воспоминаний, как он был маленьким, как приходилось ей в общежитии только на ночь вешать пеленки в общей кухне, а днем ей не разрешали; и как она, еще беременная, вязала кружевца, чтобы сделать уголки пеленок кружевными, чтобы можно было накрывать ему лицо от мух, но чтобы он все же мог дышать. И как она ненавидела запах тела своего мужа Степанова — он пах, ей казалось, почему-то едким волосом, — и как она этого Степанова не подпускала к себе, и все девочки в общежитии охраняли ее, когда она лежала и ее рвало при одной мысли о том, что Степанов может подойти к ней на пушечный выстрел.
      И он был вынужден все это помнить и носить в себе и стыдиться слов «роды», «девственница», потому что для ребят в классе это было совсем не то что для него. Он был не такой как все. И когда ребята на переменке где-нибудь за школой, на старых партах, рассказывали друг другу всякие случаи и что чего значит, он вынуждал себя смеяться вместе с ними, чтобы никто не заметил, потому что у него была ужасная тайна — слова «девственница» и «роды», это касалось его, он принимал в этом стыдное участие.
      И у него совсем не было близкого друга, с которым бы он мог все обсудить, все выяснить и которому он, наконец, мог бы признаться, что во время родов он сделал свою мать женщиной.
      А потом, когда он вырос и стал снисходительно относиться к своей матери — в этом он почувствовал неожиданную опору для себя, для своего проявляющегося достоинства, — он перестал вспоминать о причинах своего детского стыда, хотя иногда безо всякой причины ему становилось ужасно грустно. Но он быстро подавлял в себе эту тоску. А мать теперь не знала, как к нему подступиться, и боялась себя снова ранить и растравить тоску по нему, спокойно каждый раз отстранявшемуся. Иногда, правда, он понемногу с ней разговаривал о всяких мелочах, чаще всего о прочитанных книгах. И она каждый раз так покупалась на эти разговоры, так радостно шла ему навстречу и так ловила каждое, его слово, что ему становилось тесно, неудобно в этой роли обожаемого сына и он снова отстранялся и уходил, оставляя ее недоумевать и бояться самой себя.
      Однажды, правда, она перестала обращать внимание на то, как он к ней относится, и прямо сказала ему, что ее надо проводить в больницу. Она была рассеянна с утра, когда он собирался в школу, и не встала ему сделать яичницу, а лежала кое-как и глядела в окно слипшимися глазами. Когда он вернулся из школы, он был немного подавлен, потому что почувствовал, что она уже не тяготится его превосходством, что у нее есть какие-то взрослые дела, до которых он еще не дорос. И что вообще он очень мало знает о ней и у нее есть другое содержание жизни, кроме него.
      Он покорно пошел рядом с ней, он, правда, не хотел, чтобы она на него опиралась, потому что увидел в этом притворство; если бы его не было, она бы пошла ни на кого не опираясь. Но она не почувствовала его мыслей, несмотря на то что она обычно все чувствовала, что он чувствует. Она оперлась на его плечо, и он довел ее до автобуса. Был пустынный летний вечер, никого вокруг не было. И вокруг больницы никого, не было. Когда они поднялись на каменное крыльцо, мать нажала на кнопку и стала ждать, не оборачиваясь. Потом она обернулась и торопливо, как занятая, поцеловала его в лоб. Ее встречала в дверях толстая нянечка.
      Он остался один и стал ходить по каменному крыльцу, стал читать объявление, прилепленное с той стороны стеклянной двери: «Прием рожениц со двора». Ему стало страшно неприятно от слова «рожениц», но он постарался усмехнуться, чтобы подавить в себе детскую грусть. Вскоре дверь стала отпираться, с той стороны нянечка трудилась, подергивая к себе ручку, и не смотрела на него. Так же, не смотря, она просунула в щель авоську с пухлым газетным свертком. Он повернулся уходить с этой нелепой авоськой, полной белья матери, а нянечка быстро закрыла дверь и опять начала подергивать ручку, запирать.
      Он остался совсем один с деньгами, которые оставила ему мать. Класс скоро распускали, и на уроках многие, кому уже были выставлены четвертные и даже годовые отметки, баловались и шумели. Он читал на всех уроках, он чувствовал небывалую легкость и свободу. На последнем уроке черчения, когда он ждал со своей форматкой, что учитель Никола назовет его фамилию, в класс вдруг просунулась секретарша директора Зоя Алексеевна и громко назвала его фамилию. Он неприятно испугался чего-то, встал и пошел за секретаршей. На столе, на первом этаже, лежала телефонная трубка. «Это тебя, — значительно сказала Зоя Алексеевна, — от матери из больницы». Он взял трубку, солидно сказал: «У телефона», но в ответ ничего не услышал, только шуршало что-то. Потом мамин голос крикнул издалека: «Ты меня слышишь?» — «У телефона!» — опять значительно сказал он. Он не очень хорошо знал, как говорить по телефону. «Как ты там?» — спросила мать. Зоя Алексеевна стоя перебирала какие-то бумаги на столе. Видно было, что она недовольна, что ученик так долго занимает директорский телефон. «Ты там ешь что-нибудь?» — сдавленно спросила мать. «Да-да!» — сказал он и как бы отвечая матери, и в то же время как бы опять не расслышав ничего в трубке. Мать крикнула издалека: «Может быть, зашел бы ко мне. Здесь ко всем…» — она не докричала, а как бы задохнулась. «Да-да, конечно, конечно!» — отозвался он немного погодя. «Ну пока, до свидания, а то четвертную… годовые отметки выставляют», — добавил он. «Мне уже сделали операцию, — заторопилась она — Я много тут крови потеряла, понимаешь, но все в порядке! Все в порядке!» — закричала она, и тут в нем словно лопнула какая-то сухота в горле, и он весь напрягся, чтобы не заплакать. «Все будет хорошо!» — сказал он. «Все в порядке! — повторил он горячо, прощая свою мать. — Я за тобой приду и заберу тебя к чертовой матери оттуда!» Он положил трубку и быстро повернулся уходить, чтобы не видеть Зою Алексеевну. Что-то его потрясло, может быть, собственная доброта. Он долго после этого чувствовал легкость и умиление, он не разрешал матери вставать и сам однажды ходил в аптеку за ватой, а за продуктами он ходил каждый день. Она не приставала к нему с нежностями и откровенностями, то время уже прошло, она уже была научена. Она лежала тихо, на животе или на спине, повернув голову к нему. Она водила за ним глазами, что бы он ни делал в комнате, и только изредка поднимала руку и заправляла волосы за уши.
      Потом она поправилась и стала ходить, чтобы отправить его хотя бы на вторую смену в пионерский лагерь, но он сказал, что не поедет ни в коем случае. Она перестала хлопотать, а по вечерам тихо уходила из дому, щелкнув перед дверью сумочкой. Она всегда перед выходом проверяла, есть ли у нее ключи.
      Она теперь не разговаривала, как обычно, просто по пустякам. Но иногда она забывала обо всем, ее вечное напряжение куда-то улетучивалось, она напевала в кухне своим носовым, коротеньким голосом: «И лишь той… стороной… на свида…нье с другой…»
      Это бывало обычно в хорошую погоду, при солнце, утром в воскресенье. Она сдирала с окон занавески, с постелей простыни и наволочки и с целым ворохом, отвертывая лицо, шла стирать. А он в это время, подчиняясь тому новому, что в нем родилось недавно, мыл босиком пол, неумело выкручивая тряпку.
      Но в это воскресенье он не стал мыть пол, потому что пол только покрасили, а до этого они с матерью его скребли и отмывали после ремонта целый Божий день. Но он не стал мыть пол не потому. Даже если бы пол был грязный и некрашеный, он все равно бы в это проклятое воскресенье, когда он растоптал себя, произнеся вслух имя Наташи Кандауровой, мыть пол не стал, а выскочил бы на лестницу с раззявленным ртом, чтобы, напевая: «На-а…», на самом деле продолжая тянуть «Ка…а…»…
      Мать осталась сидеть над немытой посудой не потому, что была сильно взволнована или ее огорчило признание сына, что у него есть девушка по имени Наташа Кандаурова. Само по себе имя ничего не значило; еще когда он был в детском саду, на шестидневке, она, приезжая за ним каждую субботу, спрашивала: с кем ты дружишь, и он серьезно отвечал, что со Светланой Ягодининой и с Леной Перовой; она до сих пор помнила эти имена и фамилии, которые повторялись каждую субботу. И они ровно ничего не значили для нее. Она просто радовалась, что у сына есть дружба, что он не один, одинокий, ложится спать в спальне на двадцать шесть человек или идет в столовую. И она каждый раз проверяла, дружит ли еще ее сын со Светой и с Леной.
      Но он все-таки цеплялся за нее каждый раз, когда она уходила из детского сада, оставляя его одного. Иногда ей удавалось уйти от него незаметно, и воспитательницы говорили ей потом, а то и забывали говорить, ведь все-таки неделя проходила, что он искал ее за шкафами и в воспитательском туалете, потому что она при нем как-то ходила в воспитательский туалет и закрывалась там на крючок, а он испугался и стал отчаянно дергать дверку за выступающий гвоздь — до ручки он не дотягивался. И он потом много раз терпеливо стоял под воспитательским туалетом и ждал, пока там откинут крючок. Или ей рассказывали ночные няни, что он ночью опять стоял около кровати и плакал и ни за что не хотел ложиться.
      Но однажды, во время родительского дня, летом, когда она особенно его ошеломила своим голубым платьем и коробкой трехслойного мармелада, он потерял всякую власть над собой и стал просто держать ее за край голубого платья, хотя даже сидел у нее на коленях. Он показался ей особенно вялым и бледным в этот день, он ел бутерброд с колбасой еле-еле и вдруг сказал, обернувшись к ней с ее колен: «Мама, а я о тебе вспоминал». Другой рукой он держался за ее платье, а рот у него блестел от масла.
      И когда зазвенел звонок на обед и все родители столпились у лестницы, на которую поднимались дети со своими подарочными кульками, он понял, что это значит, и его стало рвать бутербродом. Она его успокоила, прижала к себе и стала качать на коленях, и он ей поверил, что она не уйдет. Но воспитательница уже собрала всех детей у умывальной, мимо беседки пронесли ведро со вторым, накрытое стираной марлей, родители посылали в окно умывальни воздушные поцелуи и торопливо уходили мимо беседки, и тогда она пошла на хитрость. Она сказала: «Ты давно не собирал цветов для мамы». Он кивнул, отпустил ее платье и пошел из беседки. «Саженые цветы не рви, а только которые сами растут», — крикнула она ему вслед. Она не упускала никогда малейшей возможности повоспитать его, жалко только, что они слишком редко бывали вместе, и он ее не очень слушал, он тратил это короткое время на то, чтобы находиться рядом с ней. Он и ночью вставал, нерешительно стоял около своей раскладушки, а потом быстро добегал до ее кровати, карабкался по одеялу вверх и робко дышал, пока она говорила ему, чтобы он уходил. Но он все-таки залезал к ней, и она укутывала его одеялом и всю ночь оберегала его, так что сна ей не было и часто утром она оказывалась у него в ногах, скорчившись в три погибели, чтобы ему было удобней. Во сне она не рассуждала, а просто устраивала, как ему было лучше. А наяву она все же понимала, что надо делать не как ему удобней, а как полагается. И вот он сошел на траву и пропал за кустом, а она быстро поднялась с лавочки, добежала до ворот и тяжело пошла на вокзал. Она не стала стоять за забором и слушать, как он вернется в беседку, будет молча ступать по деревянному полу, а потом кинется в дом и будет стоять под воспитательским туалетом и дергать за гвоздь…
      А в следующий раз, когда она приехала за ним забирать его насовсем, в другой детский сад, это было уже через месяц после случая с цветами. И она уже забыла про случай с цветами, и он, наверное, забыл. Но он ей не обрадовался. Он терпеливо стоял, пока она на нем застегивала все пуговицы, завязывала шнурки и тесемки от шапки. Она его поцеловала, щека у него была холодная, податливая. Он мельком взглянул на мать, глаза у него смотрели утомленно, как будто он не держал как следует веки.
      Но что ей было делать! Она была еще тогда совсем молодая. Если бы это сейчас с ней было, она бы встала с ног на голову, разбилась бы в лепешку, но не обманывала бы его с цветами и не гнала бы его от себя, когда он ночью приходил к ней, чего-то испугавшись у себя. Но он, как ни странно, случая с цветами совсем не помнил. Этот случай у него как-то сразу выветрился из памяти, как будто его не было. Он никогда не вспоминал этот случай, а она никогда не рассказывала ему его, хотя была от природы общительна и с простой душой. Но этот случай она никогда не напоминала, она только сама все время помнила и казнила себя.

Дочь Ксени

      Всегда, во все времена литература бралась за перо, чтобы, описывая проституток, — оправдывать. В самом деле, смешно представить себе, что кто-либо взялся бы описывать проститутку с целью очернить ее. Задача литературы, видимо, и состоит в том, чтобы показывать всех, кого обычно презирают, людьми, достойными уважения и жалости. В этом смысле литераторы как бы высоко поднимаются над остальным миром, беря на себя функцию единственных из целого мира защитников этих именно презираемых, беря на себя функцию судей мира и защитников, беря на себя трудное дело нести идею и учить.
      Действительно, чье бы сердце, даже закоренелое сердце, не содрогнулось бы при виде простушки, так и хочется сказать — простоволосой, хотя на голове у нее есть какой-то свалявшийся, как валенок, грубый шарфик, но сдвинутый на затылок, так что волосы висят. Так и тянет сказать — простоволосая и простушка, толстоватая, коротковатая, но не борец по фигуре, как бывают иногда женщины — чуть не борцы с широкими плечами, загривком и узким тазом и короткими, толстыми в икрах и узкими в щиколотках ногами.
      Итак, простоволосая и простушка, потому что совсем рядом с этими словами стоит слово «проститутка», и она и есть она. Но не борец по фигуре, руки не торчат кренделями от мощности корпуса, нет. Так, серединка на половинку, простушка, и все этим сказано. И женственности особой нет, какая там женственность, когда коротковатая и полноватая, простоволосая почти, не грубятина, а стоит себе, ничем не выделяясь, в толпе, продвигается среди остальных женщин, таких же, как она, — но проститутка. Да еще в один из самых главных и незабываемых моментов в своей жизни и говорит:
      — Папиросы вот передать, печенье.
      — Иди, иди, — говорят женщины, находящиеся в толпе. — Там она с милиционером, может быть, разрешат.
      — Только печенье и папиросы.
      — Конечно, иди, иди. — Как будто только что, первый день подсудимая является подсудимой и в первый свой день она особенно изголодалась по папиросам — без отвычки, сразу, тяжело. А ведь подсудимая уже находится в тюрьме три месяца, и уже передавались ей папиросы и печенье, но тут в толпе разыгрывается совершенно незабываемая сцена, тут правит бал проститутка Ксеня, которая темным вечером, у входа в красный уголок, в толпе, продвигается, чтобы передать нищую передачку, и кому? Своей же осужденной дочери, опять-таки проститутке. Она осуждена на год, сейчас ее будут выводить из подвала, белое лицо возникнет в темном проеме, следом — или впереди — пойдет милиционер, неизвестно какой, неизвестно с каким выражением лица, когда он идет впереди или позади подсудимой с тем, чтобы посадить ее в машину. Какое может быть у него выражение лица — или он уже привык к этим уводам-приводам в зал и во двор, в машину, к этой толпе у дверей, собирающейся, когда выводят. Но все равно и в случае полной привычки у него будет особое выражение лица. И люди внимательно смотрят и упиваются несчастьем (не в смысле «наслаждаются», хотя немного и в этом смысле, немного и счастливы зрелищем, неповторимым, естественным, правдивым до озноба, с невыдуманными подробностями, с этим ожидаемым броском матери-проститутки к дочери-проститутке же с печеньем и папиросами, поскольку дочь ничего не ела с обеда), — и упиваются также неповторимым выражением лица милиционера, невообразимым, ни на что не похожим выражением, которое единственно и возможно только у милиционера в такой ситуации, — но какое это будет выражение, трудно, невозможно предугадать — какое? Что он выразит лицом, что она выразит собою, девятнадцатилетняя дочь-проститутка со своим белым лицом, которое возникнет в проеме дверей вот-вот, вот-вот, а пока мать-проститутка проходит сквозь редкую толпу со словами «папиросочек вот». Все ее тут знают, Ксеню, вон стоит двенадцатилетний, который похаживал к ним в вертеп и подарил молодой проститутке комбинацию. Вон он стоит со взрослыми мужиками как взрослый, в пальтишке-реглан с поясом, как лилипутик, и с ним стоят двое мужиков, чего они с ним стоят? Что общего они имеют с ним, спрашивается? А вот стоят же, не наклоняются к нему, а говорят в сторону крыльца, и он тоже проговаривает какие-то редкие фразы, также не им, а в общую сторону, в сторону крыльца, где сейчас покажется в мученическом темном провале белейшее лицо девятнадцатилетней жены двенадцатилетнего, ибо проститутка на то и проститутка, чтобы не презирать никого, ни старого, ни малого, ни безносого, они должны, обязаны или хотят никого не отталкивать, кто пришел к ним с дарами, а не просто так. Пришел, да еще с дарами, с бутылкой, деньгами или комбинацией, в то время как к другим ни так ни сяк не ходят, вообще не заглядывают, все заросло паутиной у них, закрылись все двери.
      А сюда почему-то наведываются часто, с какой, спрашивается, стати, с какой это стати приносят? Зачем им нужна эта продажная любовь, когда кругом — зачерпни — ходит любовь простая, не требующая оплаты, а только тепла, внимания, только слов и присутствия кого-то, кто возьмет эту ждущую бескорыстную любовь и даст взамен не что-то драгоценное, а тоже просто-напросто ничто, пустяк, и при этом еще справит нужду, совершит себе необходимое и устроит этим также других.
      Так нет, нет, а ходят вот туда, ходили туда, в эту комнату, где мать простоволосая и дочурка, еле-еле набравшая тела, едва-едва только отошедшая от безобразия и прыщей отрочества и уже несвежая, уже в чем-то простая-простая, без тайны, а простейшая. Кажется, что в ней нет ничего от вечного тумана и таинственности, окружающих вроде бы преступление против нравственности. Так себе, ничего, ничего совершенно особенного, а голая простота, и движения, возможно, не без примеси кокетства, но такого простого, нужного, без тайны, кокетства: с оттенком шутки, игры. Шутки и игры добродушной, без подвоха, прочно обоснованной всеми дальнейшими безобманными радостями, которые неуклонно последуют за шутками и весельем раздевающейся женщины. Но ведь может так быть, что и она обманет, запустит бутылкой и выгонит, но, видимо, и это надо уважать и прислушиваться к этому настроению, поскольку оно никакого прямого отношения к человеку, угощенному бутылкой по чему попало, не имеет, тут каприз и меланхолия отдельно взятого, не унижающего других человека, просто дикая тоска, которую приходится только уважать и с уважением перед ней отступать, потому что это не игра, а просто так вышло на сей раз, просто так.
      И никто их не боится, таких настроений, поцелуй дверной пробой и иди к себе домой, ничем не обиженный, только что разопрет от несостоявшейся любви, грустно станет из-за упущенного праздника — и только. А то, что праздника нет, это не то совсем, как бывает в праздник, когда тебя не позовут, когда в репродукторах на улицах гремит музыка и все другие веселятся. Нет, тут не то, тут другое совершенно — ни у кого праздника нет, отменили, все вокруг в будничном, ничего не светло и не тепло. А будет и тепло, и светло, в следующий только раз, но снова соберутся все, и придет серьезный двенадцатилетний, которого уважают за равенство в виде принесенной комбинации, он также не изгой, не отверженный в этом мире, в этой комнате, где живут мать и дочь, прошедшие перед тем школу борьбы друг с другом. Ведь это не так просто, как кажется, что у проститутки-матери вырастает дочь-проститутка. Вроде бы вначале намерения у матери иные, вроде бы вначале мать не приветствует, что дочь хочет идти по плохой дорожке, — ведь нетрудно догадаться, что мать есть мать и свои прегрешения прощает себе, но не дочери, и хочет видеть в дочери осуществление того, что не удалось ей, — скажем, чтобы дочь училась и так далее. Но нетрудно также догадаться, что дочь вырастает, желая доказать свое, и это неважно, что в ее детстве во дворе ее все шпыняли и она в злобе кусала детей — так говорили, и так оно и было на самом деле. В детстве дочь проститутки была совсем плохой, на ребрах ничего не находилось, и она была злая и грубила всем кому попало, даже старшим отвечала: «А хотя бы и так» — и вдруг расцвела. Вдруг округлилась, мяса на ней наросло в этой атмосфере вечно накрытого стола в комнате, и вдруг мать стала приплакивать не из-за того, что дочь ее в ответ на поношения по поводу плохой учебы и учительницы могла начать пинать ногой в самое больное место, в голень, — мать стала приплакивать и курила с припухшими глазами из-за того теперь, что все, все кончилось, все надежды рухнули, и дочь привела опять, и опять другого, и все ходоки в эту комнату теперь уже не относятся к этой дочке как к дочке и не угощают конфетой перед тем, как мать выставит за дверь на кухню. Нет, теперь взаимоотношения будут другие, и мать примирится с этим как вообще простой человек: так — так так.
      И все потечет опять своим чередом, и дочь, избалованная дружками, совсем опростится и перестанет в чем-либо притворяться и делать начнет, только то, что в данный момент ей захочется, поскольку так ее разбаловали, так ее разнежили и утвердили на своем, поскольку так она нужна, и — подумайте, за деньги — даже двенадцатилетнему, что это и может только считаться диким проявлением всеобщей любви и уважения, сразившего даже двенадцатилетнего во дворе. Так ее разбаловали, что это не могло не кончиться плохо, и она в порыве естественной тоски запустила бутылкой в голову милиционеру, зашедшему просто так, проверить, и на этом ее похождения закончились, поскольку тут милиционер и закон, не считающиеся ни с чьими причудами, ни с чьей естественной тоской и словами вроде: «Я тебя шлю к черту», — и это, в свою очередь, не могло не кончиться вот таким выездным судом в подвале дома, и не могло не кончиться выходом на улицу темным вечером пред лицо толпы, публичным явлением толпе заинтересованного данным фактом народа, увидевшего дочь Ксени, но не в драных школьных колготках и кусающую детей в драках, а вот в таком виде: в каком, еще вопрос.

Два бога

      Как ни странно, но любой подвиг, святое самопожертвование или счастливое совпадение на том же месте не кончаются, как роман или пьеса заканчиваются свадьбой. Жизнь продолжается и после того счастливого совпадения, когда, к примеру, человек опоздал на корабль под названием «Титаник», или после того — в нашем случае, — когда женщина родила ребенка одна, без мужа, без семьи, совершенно отчаянно решив спасти тот сгусточек жизни, о котором ей сказала врачиха, да Тридцать пять лет, полное одиночество, даже крушение, случайная связь с парнишкой двадцати лет, он после армии, вся, видимо, жизнь впереди, веселая пирушка, метро еще работало, но уже без пересадки — а парнишка обитал чуть ли не в пригороде, это раз; второе, что они танцевали, дурачились все вместе, маленький отдел в пять душ, общим хороводом, и наша Евгения Константиновна тоже взялась плясать, девушка в очках, старший редактор, а Дима-то был курьер. И третье — что Дима по-детски ошарашенно глядел на часы. До дому, до тьмутаракани, на метро и автобусе уже не доехать. Он сказал — ладно, идите, я как-то придумаю. А была ледяная ноябрьская ночка, и вот ее-то Евгения Константиновна (Геня) и Дима провели вместе, то есть вынужденно вместе. Она повела его с собой, да ладно, Дима.
      Здесь была предыстория, что квартиру Гене (Евгении Константиновне) построила бабушка, дала денег, ликвидировав свой дом в пригороде. Бабушка вырастила Геню. Спасибо, но на этом дело не кончилось. Бабушка приезжала к Гене когда хотела ее увидеть, всегда неожиданно, у нее были ключи, и оставалась ночевать, если внучка приходила поздно.
      И вот, добравшись до своего домашнего очага, Евгения Константиновна (в сопровождении скованного Димы) с ужасом обнаружила в уголку прихожей, за дверью, бабушкину палочку. Приехала!
      Они оба засели в кухне. Тихо и аккуратно, чтобы не разбудить бабку, Евгения Константиновна постелила Димке на узком диванчике что нашлось в окрестностях — чистое банное полотенце и скатерть вместо пододеяльника. Красненькую подушечку, которая почему-то валялась на диване в кухне, Е.К. положила ему под голову. Дала еще одно полотенце, послала в душ. Потом пошла в ванну сама. Вернулась. Дима лежал смущенно, подозревая, видимо, нехорошее. Как многие девушки боятся мужчин, так парнишки опасаются взрослых женщин, это правило. То есть Дима скованно лежал на боку, скрюченный как знак доллара, накрывшись желтой льняной скатертью до ушей. Е.К. села в его ногах, потом молча заплакала, опустив голову на обеденный стол. Она ничего не сказала Диме о бабушке. Он мог этого не понять, у него у самого дома жили две бабушки, мама и тетка, он их любил, это все в отделе знали.
      Дима привстал, начал утешать Е.К., гладил ее по голове, по плечам. Обычное дело, мальчик рос, видимо, в любви (те две бабушки), его гладили и утешали, и он знал, как посочувствовать, проще простого. Она прижалась к его ладони мокрой щекой. Он ее обнял, как ребенка, заговорил «ну что ты, ну что ты». Дальше гладил по спине, поворачивал к себе, склонял. Сказал священную фразу «ну иди ко мне». Как-то они уместились на диванчике, Дима даже не посмел раздеть Е.К., просто задрал на ней халат. Первый раз все прошло в суматохе, второй раз более торжественно. Дима был недавний дембель и многое знал в теории. Бабка не выходила. Заснули. Рано утром (была суббота) Дима в ужасе вскочил ехать на подготовительные курсы, сонная Е.К. даже не успела напоить его чаем, исчез. Е.К. его не провожала, он нагнулся и поцеловал ее на прощанье легким детским поцелуем, как тетю или маму, все. Хлопнула дверь. Через восемь с половиной месяцев Е.К. родила сына, причем случай с Димой больше не повторился.
      Почему она оставила ребенка, не сделала аборт: во-первых, в тот день, выспавшись, вся разбитая, она отворила дверь в комнату, желая поговорить с бабкой, но никого там не было. Однако палочка в прихожей стояла, и бабушкина большая сума находилась на обычном месте, на стуле. Е.К. пошла к соседке, и та ей выложила, что вчера вечером, возвращаясь из театра, она увидела на пороге ее квартиры лежащую без сознания бабушку. Вызвали «скорую», пока она ехала час, старенькая совсем уже была плоха, но все-таки увезли ее в больницу живую. Хорошо что выползла на порог. Думали разыскать Е.К., но телефонов никаких не было. «Я ей под голову красненькую подушку положила, из комнаты», — сказала с укором соседка.
      Через две недели, уже после похорон бабушки, Е.К. в ее честь решила сохранить ребенка. Для себя, как единственно близкое существо.
      Но это все слова и девизы, а ежедневная жизнь оставляет их без употребления. Дима вскоре ушел из отдела в другой отдел, этажом ниже, и не курьером, а мл. редактором, учился, каждая минута на счету, пробегал мимо, радостно здоровался с Геней как с человеком, который приятен и мил. Как с первой учительницей, которая (ясно) хочет спросить многое, но некогда!
      Правда, это выражение на его лице к весне сменилось каким-то преувеличенно-приветливым видом, ибо Е.К. была уже сильно тяжела, шел месяц май. В тот год стояла страшная жара, и Е.К. ходила вот именно что тяжело, даже грузно, но вид имела опрятный, аккуратный, волосы пышные, как всегда, только рот оттопыривался как у негритянки, и в руке всегда был большой, скомканный носовой платок, которым она постоянно вытирала губы.
      Итак, Дима, хотя совершенно отстранился от Е.К., но все так же мило ей улыбался, не обращая внимания на ее преображенную внешность. Он вроде бы не понимал, от каких причин что происходит и сколько месяцев (недель) надо считать назад. Он был мальчиком из пригорода, возможно, там, в деревне, у него имелась девочка, однако в отделе этажом выше (где курьером теперь работал другой парнишка, теперь уже шестнадцати лет) — там-то все всё знали и считать умели. У Е.К. не было манеры что-либо скрывать. Ее любили в отделе за что-то, неведомо за что. Так просто, любили и все, вечно у ее стола толкали кроссворды после обеда, у нее же дома собирались на всякие мелкие сабантуи, короче: Диму известил Артем Михайлович, Тема, солидный дядя, обожавший Е.К. не совсем платонически. То-то и то-то, Дима, знай. У тебя (от тебя) будет ребенок. Дима улыбался как всегда (так рассказывал А.М.), совершенное дитя! Дитя, у тебя будет дитя.
      Дима все так же здоровался с Е.К., радостно, и пробегал мимо, а Е.К. уже последний раз мелькнула в буфете как пузатая шхуна под парусами, белое с синим, лицо белое, бледное, синие тени под глазами, платье с белым воротничком. И растаяла. Диме было ни до чего, он сдавал экзамены на курсах и сдал! Весь май его не было, потом он вернулся на работу и опять ушел, кажется, поступать в институт.
      В середине августа он появился, и вскоре его остановил в коридоре Артем Михайлович и поневоле укоризненно сказал: «У тебя, между прочим, сын родился. Запиши адрес роддома».
      Дима все так же радостно, как дебил, закивал, достал ручку и записал все на каком-то клочке.
      Отдел в составе троих (заведующая, Тема и некто Даша) с цветами прибыли встречать Геню из роддома. Заведующая, Светлана, выступала с георгинами, тортом и бутылкой (для медсестер). Тема волок большой пакет детского приданого, Даша принесла одежду Е.К., все было как полагается. Наша не хуже других. Сдали имущество нянечке. Расположились покурить на лавочке.
      Тут же была небольшая толчея из двух девушек и молодого парня, а также маленькой толпы деревенских родственников — две тетки, бабка в платке, какая-то мятая личность типа «дядя Вася», из водопроводчиков, и — вот так финт — посреди всего этого сиял своей светлой личностью Дима с букетом гладиолусов! Это его родня, возможно, все эти люди!
      — Привет, Димочка! — завопила Светлана Аркадьевна и замахала георгинами. Дима, сияя, склонил свою светлую голову. Похудел как цыпленок, видимо, из-за экзаменов.
      Затем вышла смущенная Геня, ее встретил у дверей Дима и взял ребенка из рук нянечки. Все честь по чести. Тетки и бабка затолпились, взглянули, дружно сказали «Димкин», заплакали, дядя Вася вытащил из тряпочной сумочки бутылку, пластмассовые стаканчики, всех обнесли, а Геня, расцеловавшись со своей новой родней, приняла дитя на руки и отъехала с какой-то приехавшей в такси подругой, только сказала «я очень рада, всем позвоню». Дима почему-то сиял. Светлана Аркадьевна, Даша и Тема задумчиво пошли к метро, вслед за растерянными Димиными родственниками (сам Дима шел как бы тайно улыбаясь, и на вежливый вопрос Светланы, как экзамены, ответил, что все в порядке).
      Затем пролетел год. Евгения Константиновна вышла на работу. Настали трудные времена. Она нашла няню, и все деньги уходили на это. Геня пополнела, как полнеют необеспеченные женщины с детьми, от хлеба и картошки, носила, видимо, чьи-то старые вещички, зашитые колготки, стоптанные туфли. В буфет она теперь не ходила, питалась взятыми из дому кусками хлеба с чем-нибудь дешевым. Стала более суровой. Торопилась уйти пораньше.
      Дима пасся где-то этажом ниже, сам худой как палочка, при встречах освещался своей детской улыбкой. Он работал и учился по вечерам. Тем не менее (в отделе это знали) Дима раз в неделю посещал Егорушку, приходил по субботам поздно вечером, после занятий в институте, и просто сидел у кроватки, неотрывно глядя на ребеночка. Сидел и смотрел. Ночевал на кухне. Денег у него не было совсем, бедная оказалась его семья, дядя Вася пил, брат тоже. Затем дядя Вася за три месяца сгорел, а к моменту, когда Дима закончил свой шестилетний институтский марафон и получил диплом, его брат отравился чем-то, какой-то дрянью, и тоже ушел. Таяла Димкина большая семья, мать уже находилась на исходе дней, бабки не было давно, и вскоре у парня в живых осталась только тетка. Он жил с ней в двухкомнатной квартире в Москве, уже полноправный редактор, работяга с высшим образованием.
      К тому времени Геня давно рассталась с финансово непосильной няней и отдала ребеночка в сад на пятидневку. И Дима каждую пятницу приходил к садику и забирал Егорушку, вел его домой к Гене и оставался с ними до понедельника, а в понедельник вел ребеночка рано утром в сад.
      Егорушка звал Диму «папа». У мальчика были папа и мама, все как положено. А затем, когда ему уже надо было идти в школу, Дима перевез свое семейство в собственную двухкомнатную квартиру, где еще стоял в уголку костылик тетки, где мирно росли цветы, даже огромная пальма, где полы были старательно помыты, а на них радостно пестрели чистые домотканые половики; где икона висела в красном углу, а стол в кухне красовался под белой скатертью: с праздничком! Только кастрюли оказались гнутые, да посуда разномастная, да и запах стоял соответственный, запах бережливой нищеты, сладкого шерстяного тлена из битком набитых шкафов.
      Егорушке понравился его новый дом, его собственная комнатка (там Дима и Геня поклеили новые обои). Папа даже где-то нашел и подколотил, подклеил ему маленькую одноместную парту для уроков, то есть жизнь потекла. Е.К. вскоре стала работать на крытом рынке, торговала цветами в горшках, Дима устроился в аспирантуру в тот институт, который он закончил, начал преподавать, а также нашел себе частные уроки для поступающих. Остался еще домик, домишко в пригороде, семейное гнездо, куда выезжали на выходные и летом и где Геня выращивала цветы и рассаду. Да и свою однокомнатную квартиру Геня сдала.
      Все шло тихо, мирно в семье Егорушки, родители никогда не ссорились и дружно вопили на сына, когда он пытался капризничать. Иногда только Дима напивался до бесчувствия, поколения алкоголиков делали свое дело, однако Геня умела выводить мужа из запоя, и — умная женщина — она как-то изловчилась, накопила денег и приобрела для Димы подержанную машину синего цвета, ездить за город. Дима ошалел от счастья, все свободное время возился с этой машиной, доводил ее до кондиции, и они теперь ездили на дачу на своем транспорте, не в электричке и не в битком набитых автобусах с рюкзаками, с сумками на колесиках, с ящиками упакованных цветов в руках, нет, о нет!
      Все? Нет, не все. Первое: Е.К. так и не вышла замуж за Диму. Второе: суровая жизнь закалила Диму и Геню до состояния стали, а Егорушка рос мягкий, ласковый, как бы безвольный, и уже виделся за горами призрак его возможного будущего, будущего всех мужчин Диминой семьи, и история зарождения Егорушки сулила также и со стороны матери легкомыслие и случайные связи.
      Крепко думали отец с матерью, оценивая внезапно протрезвевшими сердцами свое прошлое и тот грешный момент, когда они сплелись на диванчике полуголые, похотливые, страстные, и ребенок зародился в этот нечестивый, незаконный миг… Светлым, страшным заревом вставала прошлая жизнь их племен и родов, установивших строгие правила совокупления, нужные для воспитания таких же твердых устоев у детей, чтобы все шло без стыда и сомнений, да.
      Что из него выйдет, что, трепетали родители и тем суровей относились к своему простенькому, добродушному, вечно сияющему Егорушке, который всем все отдавал, все терял в школе, вечно жаждал друзей, любви, поцелуев и часто плакал, наказанный, в своей комнатке, и опять совался с поцелуями к мамочке и папочке, своим единственным на земле, рыдал и прощал, и тянулся всем существом к двум суровым богам, Диме и Евгении Константиновне, а они все замирали в предчувствии…

Скрипка

      Она врала безудержно, путалась сама в своих рассказах, забывала то, что говорила вчера, и так далее. Это был типичный, легко распознаваемый случай вранья, напускания на себя важности и преподнесения всех своих действий как каких-то важных, имеющих большие последствия, в результате чего должно было что-то произойти, но ничего не происходило; а она все с тем же своим важным видом тащилась через всю палату, неся немного на отлете голубой конверт, в котором содержалось, вероятно, не бог весть какое послание, но она несла его с чудовищной важностью, всем своим видом демонстрируя высшую необходимость послать письмо. То, что содержалось в ее письме, приблизительно было знакомо всем присутствующим в больничной палате, — но, очевидно, было знакомо только намерение, с которым посылалось письмо, а не то, в какие слова она облекла это свое явное намерение, в какую форму все эти свои жалкие, всем очевидные желания упрятала и как на этот раз наврала избраннику своего сердца, некоему инженеру Валерию, живущему в другом городе.
      Из этого, однако, никак не следует, что она, эта самая Лена, была болтлива или охотно вступала в объяснения по поводу своего теперешнего положения. Напротив, она была немногословна и излишне церемонна, в особенности эта церемонность выступала на сцену во время обхода главного врача, который любил с Леной беседовать, обходя по понедельникам больных. Главный врач, отечески нахмурившись, говорил, что все идет как надо, и если все так и в дальнейшем пойдет, то наша студенточка поправится и выйдет еще немного погулять, прежде чем наступит самое главное; и что бояться выходить на улицу не надо, перебивал он затем Лену, надо, надо перед родами подышать свежим воздухом, прогуляться по парку, набраться сил. «Ну а как руки? — спрашивал он у Лены. — Как руки скрипачки, не отвыкнут они от струн и смычка, ведь, как известно, музыканты, да еще консерваторцы, должны заниматься в день по скольку часов?» — «По четыре, иногда по пять, — отвечала Лена, нимало не краснея, — а перед экзаменом по специальности столько, чтобы только не растянуть сухожилия, — а уж это дело выносливости».
      Профессор шел дальше и наконец исчезал из палаты, и каждый продолжал заниматься своими делами, а Лена, трудолюбивая Лена, снова садилась за письмо и писала, писала, писала, пока не подходила пора запечатывать всю эту писанину и торжественно нести ее через всю палату к выходу. Или еще она шла звонить и с кем-то вела тихие переговоры, очевидно, сугубо делового характера — по ее лицу было видно, что она что-то хочет выяснить чрезвычайно важное и решающее для себя, и так происходили каждый день с этими телефонными разговорами — всякий раз было все то же озабоченное лицо, тот же тишайший голос, те же неопределенные, непонятные вопросы.
      Несмотря на эти сугубо деловые телефонные разговоры, а значит, и наличие кого-то, кто что-то делал для Лены, — к ней никто никогда не приходил, и соответственно ничего на ее тумбочке не стояло, кроме пустого стакана, накрытого бумажной салфеткой.
      Лена после первых дней молчаливого лежания в постели — ей не разрешили ходить, как вообще в этой больнице было принято не разрешать ходить, если имелись хоть малейшие намеки на осложнения, — так вот, после первых дней обязательного вылеживания ей наконец разрешили ходить, и она отправилась со своим очередным письмом в голубом конверте куда-то вон из палаты. Она начала ходить взад и вперед, у нее завелись какие-то тихие многозначительные знакомства с нянечками и сестрами — однако ради чего Лена предпринимала эти свои секретные переговоры с нянечками и сестрами, было неизвестно, потому что никаких реальных результатов они не давали: к Лене по-прежнему никто не приходил, по-прежнему зиял пустотой ее чистый стакан, с которым она иногда ходила пить воду. Еще Лена занималась тем, что трудилась над письмами, или шла причесываться в коридор к зеркалу, или скромно ела свой больничный обед. И всему этому, следует отметить, она придавала какой-то высший, не поддающийся толкованию смысл.
      И единственным каналом, по которому просачивались хоть какие-то сведения о Лене, были ее разговоры с профессором по понедельникам, во время обхода, когда она, разрумянившись, лежала на своих высоких подушках и отвечала тихим голосом на вопросы профессора, хотя тот все мог знать по истории болезни.
      Однако профессор спрашивал, а Лена ему отвечала, и из этих тихих, кратких ответов замершая палата узнавала, например, что Лена упала в обморок на улице и что подруга вызвала «скорую помощь». Далее на вопросы профессора Лена отвечала, что чувствует сейчас сильную слабость, головокружение, иногда боли в пояснице. «Полежите, полежите у нас», — говорил профессор после этих разговоров, переходя к следующей кровати.
      Каждый понедельник у них возобновлялись краткие беседы, во время которых Лена однообразно жаловалась на головокружение и какую-то слабость, — а анализы у нее были, как выяснилось тут же, прекрасные, и с сердцем дела обстояли прекрасно, — и вот в один прекрасный день, в один из понедельников, профессор назначил Лену на выписку, рекомендовав ей при этом как можно больше двигаться, чтобы снять слабость, образовавшуюся от лежания в больнице, и хорошенько заняться гимнастикой и подготовиться к родам, чтобы быть крепкой и сильной и все хорошо перенести. Профессор шутливо пригласил Лену приходить рожать в его дежурство, спросил в который раз, будет ли она присылать ему билеты на свои сольные концерты, — и удалился восвояси.
      К этому дню, к этому понедельнику, Лена уже освоилась в палате и понемногу рассказывала о своем муже Валерии, инженере, который живет в другом городе и сейчас не может приехать. Лена рассказывала также, что была под Новый год у него дома и что родители прекрасно ее встретили и так далее.
      Она все так же трудолюбиво писала письма и своей торжественной походкой шествовала через всю палату к дверям, и вела все те же секретные переговоры с нянечками, и так же тихо беседовала со своей подругой по телефону — и все понапрасну.
      Однако следует сказать, что в это время ее тумбочка уже не пустовала, она была заполнена всякими фруктами и овощами и вообще едой. Это заполнение произошло довольно скоро, сразу же, как только женщины догадались о действительном положении вещей. Они сначала робко и совестливо, а затем все более спокойно и свободно начали носить на тумбочку Лены свои припасы, и Лена также сначала робко и совестливо, а затем все более свободно стала распоряжаться этими дарами: она без конца ела, грызла, тащилась к умывальнику мыть на тарелочке фрукты и снова ела. Она ела яблоки, салат, сыр и колбасу, конфетки и даже однажды съела половину кочана сырой капусты, которую как-то передали в палату для одной женщины с больным желудком.
      Нянечки теперь приносили Лене увеличенные порции и даже иногда, когда не было ничего другого, предлагали ей вторую тарелку супа — уже после компота. И Лена соглашалась, торжественно кивая головой, и спокойно съедала вторую тарелку супа, а затем шла причесываться или садилась за очередное письмо. Кстати, конверты у нее тоже теперь были не свои, поскольку, как выяснилось, муж задержал перевод денег, а подруга не может прийти. Эта подруга, надо сказать, все не шла и не шла, и весь этот месяц, который Лена провела в больнице, эта подруга не показывалась и явилась только в самый кульминационный момент, когда Лена покидала больницу.
      Правда, прежде чем Лена ушла, женщины из ее палаты вели переговоры с врачами о том, чтобы оставить Лену в больнице еще на два месяца, до самых родов, но, очевидно, этого сделать было нельзя, и наступил понедельник, когда профессор в очередной раз побеседовал с Леной о трудностях обучения в консерваторий, уже зная о том, что никакой консерватории нет и никакой скрипки и в помине нет. Однако эта беседа на самом высшем уровне состоялась, и Лена вскоре удалилась из палаты насовсем со своей желтой расческой, которая так примелькалась всем за этот месяц.
      Лена удалилась из палаты, можно сказать, полностью развенчанной, однако не потерявшей своей торжественности и таинственности, — и все это после того, как вся палата серьезно обсуждала при Лене, как ей быть с будущим ребенком, обсуждала также, можно ли рассчитывать на помощь того инженера, про которого Лена говорила, что он ее муж, — все эти проблемы мгновенно всплыли на поверхность, как только Лена начала прощаться. Палата хором советовала Лене пока отдать ребенка в дом ребенка хотя бы на год, и за этот год как-то встать на ноги, найти работу и жилье и только после того забрать ребенка к себе насовсем. Лена торжественно кивала, сидя на своей кровати, а затем все-таки попрощалась со всеми снова и пошла со своим вздутым животом, и потом ее еще раз можно было видеть спустя полчаса в окно, когда она торжественно удалялась в каком-то мятом желтом плаще, держа под руку свою знаменитую подругу, и всем было ясно, что обморок на улице был подстроен и что спустя какое-то время они опять что-нибудь инсценируют с подругой на улице, если только Лена не упадет в обморок еще до того, как они успеют обо всем договориться.

Отец и мать

      Где ты живешь, веселая, легкая Таня, не знающая сомнений и колебаний, не ведающая того, что такое ночные страхи и ужас перед тем, что может свершиться? Где ты теперь, в какой квартире с легкими занавесочками свила ты свое гнездо, так что дети окружают тебя и ты, быстрая и легкая, успеваешь сделать все и даже более того?
      Самое главное, в каком черном отчаянии вылезло на свет, выросло и воспиталось это сияние утра, эта девушка, подвижная, как умеют быть подвижными старшие дочери в многодетной семье, а именно в такой семье была старшей та самая Таня, о которой идет речь.
      Младше ее были многочисленные девочки и самый последний, мальчик, которого мать так и носила у груди все самое последнее время своей супружеской жизни и бегала со своим сыном на руках вслед за мужем, направляющимся на службу, — бежала, чтобы не дать ему уйти на эту проклятую службу, где он только занимается сплошным развратом. Мать бегала за ним чуть ли не каждое утро, почти каждое утро ее брало отчаяние, что опять-таки она дает своему супругу возможность уйти из рук, уйти к ненавистному, свободному и легкому времяпрепровождению у себя на службе, и она бежала из последних сил с мальчиком на руках по улице, чтобы догнать мужа и свободной рукой хотя бы сорвать фуражку с головы у него, опрометью убегающего, — да, такие сцены были не в новинку для их улицы, сплошь заселенной военнослужащими. Мать Тани болела острой ненавистью к своему мужу, ненавистью труженицы и страдательницы к трутню, к моту и предателю интересов семьи, хотя отец каждый вечер возвращался в лоно этой семьи и брал на руки очередного маленького, но мать и этот жест трактовала как уловку, как подлый финт провинившегося кобеля, и они чуть не раздирали маленького пополам — отец, чтобы не дать его взбешенной матери, а мать, чтобы не дать отцу повыставляться и поиграть в бесчестную игру, в отца семейства, при полном отсутствии к тому оснований. Могло показаться даже, что мать видит в своих детях только целый ряд вещественных доказательств своих усилий в жизни, своего нечеловеческого труда и своей неоспоримой, но ежечасно оспариваемой ценности перед лицом мужа-кобеля, который дрожит и трясется, как студень, каждый раз, когда она подымает голос, — из страха перед соседями, что они все узнают, но они все узнавали и так, она сама всем все везде рассказывала, и бабы ее утешали, называли Петровной и советовали сходить к замполиту, раз такое безобразие.
      Отец, несмотря на это, все-таки как-то еще удерживался в семье, и трудно сказать, на каком основании этот человек пытался каждый вечер возвращаться домой в миролюбивом состоянии духа, со смущенным или деланно равнодушным или еще каким придется видом, каждый раз не его собственным, а каким-то наживным, приготовленным только что, а не с тем естественно мрачным и ненавидящим лицом, какого только и можно было ожидать от него в этой ситуации, — но нет, не в его силах было прийти озлобленным, он все примеривался, что бы лучше изобразить, возвращаясь каждый раз домой к одиннадцати часам. Он не хотел возвращаться домой раньше, никогда в жизни не хотел, и это было основой основ, и каждый раз с деланным тем или иным видом он являлся домой в одиннадцать часов и заставал дома каждый раз ту картину, что дети ни один не спали, а жена в слезах сидела с маленьким на кровати. Если же отец пытался по собственной инициативе, в свойственной ему мягкой манере уложить девочек спать, то мать начинала вырывать у него детей и кричать, что никто пусть не спит, раз так, и все пусть смотрят на потасканного отца, который свеженький вылез из чьей-то постели с румянцем на щеках, который только что своим поганым ртищем, этой воронкой, целовал бог знает кого, а теперь лезет мокрыми губами к чистым девочкам, с которыми он тоже готов уже переспать, — и так далее.
      Вместе с тем бедность в семье не поддавалась описанию, так как мать не работала и все делала спустя рукава, в ожидании одиннадцати, а затем двенадцати и позже часов, так что дети часто засыпали в ожидании главного момента, кульминационного пункта дня, и утром их невозможно было добудиться. Мать заходила все дальше и дальше в своем справедливом гневе, она вдруг могла встретить мужа у дверей офицерской столовой и начать бить его ногами, держа на руках маленького; мать словно бы протестовала против общепринятого мнения, что так с мужиком ничего не добьешься, а только его отпугнешь и отвратишь навеки, — мать словно бы бросала каждый раз вызов судьбе и окружающим, бросая детей голодными и уходя с мальчиком в окружающую поселок степь или крича самые страшные слова о том, что у Таньки был выкидыш от отца — в стене, в пазу, оказались окровавленные тряпки.
      Неизвестно, правда, к чему стремилась Танькина мать, возможно, это была потребность разрушения того обмана, той ложной картины, которую пытался своим смягчающим видом и лживыми выражениями лица создать отец прежде всего у детей, ему прежде всего перед ними важно было создать картину якобы мирной семейной жизни. Мать как бы чувствовала себя в западне, окруженная всеобщим неуважением и брезгливостью, и чувствовала в то же время, что ее мужа все жалеют и стараются оградить, — так, например, когда она однажды подошла к магазину перед Восьмым марта, где, как она знала, ее муж покупал маленькие подарки ей и дочерям, — кто-то раньше нее пробрался в магазин, и мужа увели через служебное помещение, прежде чем она успела подойти сквозь толпу к прилавку.
      Однако среди всего этого безобразия все-таки чуть ли не ежегодно рождались девочки, и мальчик, последыш, родился всего за полгода до того как отец ушел из семьи. Как это происходило, следствием чего были эти супружеские соития, как подготавливались и на какой почве становились возможными их взаимные объятия — никто не знал, и не видела этого никогда и сама Танька, наиболее светлый разум в семье, зорко приглядывающаяся к матери и к отцу.
      А мать с каждым шагом все глубже погружалась в позор, пытаясь опозорить своего мужа, и этому не было конца и края, поскольку муж упорно старался сохранить видимость семьи и не дать повода к выставлению его именно в том виде, в каком хотела его выставить жена, — но, наконец, эти два упорных человека довели дело до таких границ, когда уже ничего не нужно и недорого по крайней мере одному партнеру, когда ему становится плевать на все, — и именно этот момент подстерегает более упорный, более настойчивый противник, который в ответ на жест равнодушия издает крик победы, столь же равнодушно встречаемый уходящим вдаль партнером, — он уходит вдаль, но крик победы силен и слышен в окрестностях, так что окрестности волей-неволей должны ответить эхом.
      Итак, свершилось, и Танькин отец отбыл прочь из семьи, да и из гарнизона: его перевели в другую часть, и это дело для него даром не прошло, так что отец имел в дальнейшем все основания больше и носу не показывать в свою многострадальную семью, а тихо должен был жить со своей какой-то там новой женщиной, про которую сообщили, что она простая и много проще Петровны.
      Танька, впрочем, тоже недолго прожила в семье после ухода отца, а именно год, до своих семнадцати лет, когда ее заметил командировочный Виктор, электромонтажник. Виктор был намного старше и опытней Таньки и сразу понял, какое сокровище встретилось ему в поселковом клубе в лице этой легкой в обращении, зоркой девицы, и сразу взял дело в свои опытные двадпатичетырехлетние руки. Танька в тот же вечер на обратном пути из клуба согласилась уехать с ним и наутро уехала, несмотря на то что мать совершенно откровенно сказала, что не справится без нее и детям будет плохо. «Хватит, — будто бы сказала Танька, — с меня хватит», и вильнула хвостом, и была в дальнейшем счастлива в жизни со своим цепким и знающим Виктором, и ничто ее не смущало: и что негде жить, а старуха хозяйка каждый раз в марте вешается, так что на март приезжает в отпуск ее сын и то и дело прячет веревки; и что есть одна ложка и две вилки, а нож перочинный, потому что у старухи в хозяйстве ничего нет, она питается круглый год одним кефиром. Все, все, что в дальнейшем ни встречала Танька, — все она принимала легко, со счастьем, всюду она семенила своей аккуратной походочкой, и никогда даже тень отчаяния и сомнения не посещала ее — никогда.

Колыбельная птичьей родины

      У юных дев есть такая манера — влюбиться издалека, найти в толпе лицо и облик и смотреть, смотреть. И, допустим, дело происходит на факультетском вечере где-то ближе к Новому году и все старшекурсники тоже тут. Гомон, тьма, музыка, и, к примеру, вдруг старый джаз, почти цирковой номер, музыканты настроились на лирику: колыбельная птичьей родины, Луллабай оф бёдленд, луллабай, луллабай.
      У выбранного предмета лицо принца, светлые волосы, он давно уже отмечен в коридорах факультета, где шмыгает юная дева, он герой, звезда, немного плейбой.
      Их, этих порочных красавцев, на факультете примерно по одному на курс. На пятом некто Игорь, на четвертом этот, на нашем Олег, кстати, совершенно некрасивый, но характерная черта: в дружбе с первыми девушками курса, это Лина, Алка и Таня. Он с ними в дружбе, а бегает за Ниночкой, белым барашком, она удивительная дура. Дура настоящая, без примеси, как в третьем классе, и всем рассказывает про своего мужа Изю, Изюма. Это мама выдала ее замуж за Изюма, в скобках Исаак, он гинеколог мамы, старик лысый, бе, ему тридцать шесть лет. Нинка еще рассказала подружкам (а те всему курсу), что у нее был спазм! Изюм не знал, что поделать! Встал и метался. Он объяснял это тем (а Ниночка объяснила курсу), что недавно умер Нинкин отец от тяжелого продолжительного рака легких, мама Нинки взяла его к себе, хотя они находились давно в разводе. Мама взяла его к себе умирать из больницы, одинокого, и он на высоких подушках лежа кричал. А Изюм настаивал на свадьбе, и вот, когда Ниночка вышла за него замуж сразу после папы, только схоронили, то так все и не получилось ничего, спазм! Нервное потрясение, объяснял Изюм всему курсу. И Изюму пришлось отвезти молодую жену к другому врачу-гинекологу, к коллеге, сделать небольшой надрез, чтобы Нинке не было больно при акции дефлорации. Всё люди на курсе это широко обсуждали. Ниночка была дурочка, всего семнадцать лет, не очень красивая, не Линка с Алкой, но все мужики от нее падали. Что они в ней находили? Постороннего лектора привезли на факультет, писателя с двумя женщинами (жены?), так он сам вопросы задавал, и все Нинке: вот вы, молодежь. Ответьте, вы, вот вы. Я? Вы, вы, да. Жены-старухи, каждой лет по тридцать пять, сидели у него по бокам и тоже опупело смотрели на Ниночку. Она буквально сияла своими светлыми кудряшками посреди аудитории, как ангел, на нее падало солнце из окна сверху. Все были в нее влюблены, лекторы, студенты, прохожие. А Лина, Алка и Таня, три громадные, широкоплечие красавицы, они занимались в секции плавания, и они диктовали моду на факультете: курили на галерке в аудитории, резались в карты и ржали, и все вскоре разошлись с мужьями, в начале второго курса А девицей считалось быть у них позор. К третьему курсу Олег ходил за Нинкой упорно, как больной, хотя ничего ему перепасть не могло, Ниночка вообще не понимала, зачем он все время рядом как сиамский близнец, норовит слиться с ней руками и боками. Терпела и все, как лошадь терпит жокея. При этом рассказывала подружкам (всем то есть), что пришлось делать аборт. Изюм занес сперму рукой, вот! (Изюм, оправдываясь, всячески ей объяснял, видимо, все свои действия. Сделает и объяснит. Изюм ей, а она народам).
      Тоже больной на голову, плешивый Исаак встречал каждый день после лекций Ниночку на машине. А в аудитории он заходить не имел права, и там царил Олег и те, Игорь и Владик, с пятого и четвертого курса, похаживали в коридорах со своими свитами, властвовали, оживленные и опасные, сердце уходило в пятки. Наиболее красивым был как раз Владик. Тот самый принц, и наша дева и думать не могла даже близко когда-нибудь к нему подойти, но в тот предновогодний факультетский вечер так было шумно, прекрасно, полутемно, и тут этот старый джаз, «спи, птичий край». Все затопали, зашумели, радость и печаль пронзили бедную душу девушки, она вроде бы увидела чужого принца, он-не-он, скорей почувствовала по общему облику, что это именно Владик, он стоял метрах в пяти, выделяясь в полутьме своими светлыми волосами. Дева начала на него смотреть во все глаза (попробую, подумала она). Смотрела-то она в туман, ничего не видя, светлое пятно и все, она всегда стеснялась надевать очки. Пялилась, целясь в самый центр этого пятна. Подобрала себе подходящий объект и ну глядеть простодушно, просто так, Владик-не Владик, но как будто бы он. Близорукость снимала все преграды, дева и сама не ведала, что так прямо заглядывает человеку в глаза, так откровенно таращится, не стесняясь ничего. Глядела-то в пятно! И что был у самой девушки за вид при этом, улыбалась ли она или просто так растопыривала свои большие черные глаза из-под черной челки — она не думала об этом, о своих громадных черных глазах, чернеющих просто как две чернильные кляксы! (видимо). Ей многие говорили, что у нее за глаза, буквально как бездонные колодцы, черные звезды, но не те говорили, не важно кто. Дураки с первого курса.
      То есть она смотрела как баран на новые ворота на этого еле видного Владика, и вдруг оно, это пятно, как-то повиновалось неморгающему взгляду, встрепенулось, склонило голову (пятно смазалось) и пошло как по веревке по этому черному лучу.
      Она (Маша) не отводила взора от приближающегося белого лица, Владик или нет? Или, не дай бог, какое-нибудь фуфло с первого курса? (идиоты).
      Луллабай оф бёдленд хорошо катилась вперед как смазанный паровоз, тяжело разворачивался джаз, набирая ход.
      Лицо подплыло, оказалось Владиком и подхватило Машу в свои совершенно обычные на данный момент объятия, только немного закололо в горле и, онемело все тело.
      Тем не менее музыка закачала Машу, повела, обволокла, понесла в руках Владика, он приблизил свое (совершенно новое и простое) лицо к Машиному лицу, щеку к щеке, так надо танцевать блюз, свинг, а Маша-то была маленькой девочкой, а Владик был высокий, длинноногий принц, но щеку он понизил свою, чтобы достичь Машиной бледной щеки, ее челки и огромных черных глаз, которые стояли неподвижно как у куклы, буквально торчали (Маша ничего не могла поделать), и Владик именно этим, видимо, и заинтересовался и посмотрел Маше прямо в лицо, как иногда поворачивался и смотрел на Машу с ее колен собственный Машин кот, обернется и поглядит, как бы сам себе не веря.
      Владик по ходу разбирательства даже слегка отстранился, издалека заглянул ей в глаза и увидел, вероятно, нечто такое, после чего приходилось только бежать, как видно, — или остаться рядом с такими глазами навеки.
      Владик выбрал первое, не желая ничего вечного, серьезного, ему, наверно, хотелось плыть по жизни легко, срывая цветы встречных-поперечных лилий и кувшинок. Вечно скользить в стране птичьих снов. Все ведь еще впереди! То есть Владик отошел, как только закончился этот блюз, знаменитый «край птиц», и дальше мелькал своим крепким кудрявым затылком, широченными плечами, своей мордочкой ребенка где-то там, в стране снов, среди цветущих лужаек, подальше.
      Маша провожала взглядом все его передвижения, каждый танец, но уже тихо, не светила своими лучами, не напрягалась, не вела его. Мало того, она была озадачена: как это так, когда они танцевали, не было никакого счастья.
      Обыкновенные руки, какой-то серый пиджак с определенным запахом нагретой, потной шерсти, какой-то кадык над распахнутым воротником, глянцевитая щека, светлые глазки, румянец. Подойдя, чудо стало неизвестным простым человеком, и все. Отошло — опять превратилось в любовь.
      Это была, видимо, модель, которая потом не раз повторится в жизни — то, что уходит в страну птичьих снов, что покидает, не дается, то становится наваждением. Но как только из легкого тумана высовывается простая, крепкая морда, выступает кадык, пиджак, воротник, приближается эта проза, желваки жизни, так мечта довольно быстро упархивает, прощай, страна птиц. И (думала Маша) если мечту так и удерживать на расстоянии, сколько будет слез, какие чувства, каждое движение Владика станет событием, о любовь (думала трезвая Маша). А вот полюбить живое лицо очень трудно, у юной девы в запасе уже было несколько таких историй, когда симпатяги появлялись, попавшись на свет черных глаз, а затем несли какую-то чепуху, оказывались дураками в конце концов. А раскапывать дальше, искать за банальностями, ерундой чью-то душу, доброту, щедрость, верность — это еще ей предстояло, да и не часто такие вещи попадаются в жизни. Доброта! Ее поискать.
      Вон проскакал легконогий Олег вслед за тройкой прекрасных пловчих, а Ниночка не ходит на такие вечера, ее Изюм не пускает. Они с лысым Изюмом шляются в гости к таким же чернобровым красавцам вроде Изи, где сидят эти врачи и их жены и расспрашивают!
      Маша уже не расходует огонь своих глаз, и так вокруг нее ходят разведчики, желающие стать сиамскими близнецами, но она тихо следует взглядом, как подсолнух за солнцем, за Владиком, поскольку опять попала в страну птичьих снов, опять колыбельная укачивает ее, Владик далеко и намеревается остаться там, вдали, больше он не подойдет никогда, а Маша спустя два года устроится в тот же институт, где он уже работает, и через несколько лет грянет гром: Владик объявлен сумасшедшим. Он как-то присвоил (вроде бы) важные данные и угрожал своему начальнику с глазу на глаз, что если его не сделают руководителем группы, то он уничтожит эти данные! Но с ним поступили как полагается, обещали, начали оформлять, а потом взяли с поличным.
      И пошли слухи, все всё узнали, как в случае с Ниночкиным Изюмом, человек стал прозрачным и ничтожным (такова роль слухов), и два месяца сумасшедшего дома дали Владику возможность избежать судебного процесса за шантаж. Потом он уволился, принц со своими мужскими безумными мечтами.
      Серьезные дела, а тут сны в птичьем краю о каком-то новом танце вдвоем в душном, темном зале среди праздничной толпы, когда щека к щеке, сердце к сердцу, одно склоняется, другое подымается на цыпочки, и светлые глаза утопают в черных, губы что-то говорят совсем близко… Колыбельная предполагает младенчика, но уже пролетели птицы над детским сном, спи, птичий край, спи, нет той лунной лужайки для красивых детей Маши и Владика, дети не родились, все, баю-бай.

Невинные глаза

      Вот молодой человек, милый нежный мальчик-девочка, румянен, почти пух на щеках, затем светлые, даже прозрачные большие глаза — т.е. розы и кристаллы — и вдруг этот молодой человек небольшого роста, добрый и верный, он говорит: «А мои дети, Тиша и Тоша, всюду вместе, один еще ползает, а другой уже ходит». Сколько им? «Восемь месяцев и год десять месяцев», — говорит их отец. Потом, сколько-то времени спустя, он рассказывает, что младший уже ходит, но молчит, а Тиша комментирует: «Тося хотет катету» (Тоша хочет конфету). И они встают перед чужим взором как наяву, два сыночка молоденького отца, оба в колготочках, ножки крошечные как у принцев, лица румяненькие и глаза прозрачные как слезинки. И старший, «Тися», все понимает, чего добивается младший, «Тося».
      И вот уже им два и три с чем-то, но Тоша, умный крошка, все молчит, а Тиша не прекращает свои комментарии и ходатайства, и, глядя глазами-слезами, прозрачными и блестящими, он объясняет: «Тося пинц». Тоша как раз надел на головушку уголок детского пододеяльника и так расхаживает, а за спиной остальной пододеяльник как мантия.
      — Тося пинц (Тоша принц), — объясняет гостям старшее дитя.
      То есть у Тоши на голове корона, а на плечах мантия. Откуда, скажите, у этого ангела знание, как одеваются принцы? Тем не менее, когда к гостям из детской поздно вечером является эта парочка — впереди из тьмы выступают босые ножки, белая маечка (на полагающемся месте трусишки), а на голову нахлобучен углом пододеяльник, — то есть когда малюсенький Тоша проявляется в свете ламп, то сзади заботливый Тиша идет и объясняет:
      — Тося пинц.
      Это, видимо, он сам и нарядил меньшого в костюм. Напялил на него с большими трудами этот пододеяльник, сволок с кроватки, подвел к закрытой двери и — раз! Они вышли к гостям. Которые обернулись от стола, ласково глядя и улыбаясь, и предлагают конфету.
      — Тося пинц! — повторяет «Тися».
      Это он объясняет все сразу, и что Тошу нарядили, и во что, и зачем: показать его красоту гостям.
      Гости знают, что бедный Тишка не сын молодого отца, они с папой неродные, вот отсюда у сироты Тиши такая жажда быть рядышком с младшим любимейшим ребенком, жажда украшать его, защищать его еще неокрепшую речь, все за него объяснять: Тося хотет катету! Один раз у них получилось, дали обоим по конфете, теперь все, они выступают. И сам Тиша тоже становится Тошей, немного выравниваясь из своего положения старшего ребенка (обо всем остальном он не знает).
      Тиша понимает мало, но его горячая любовь, суета вокруг принца Тоши, жажда похвал (чтобы все Тошу любили) — все это выдает его нежную, ранимую душу. Он даже становится похожим на Тошу, его большие хрустальные глазки под копной белых кудрей так и кажутся посторонним абсолютной копией глаз Толи (отца Тоши).
      И все гости и родные это подмечают: «Надо же, как старший похож на Толечку!» Они все это не раз провозглашают, как бы желая сравнять, нивелировать разницу, обидную для старшего, безотцовского Тоши. И кто-то уже объясняет, что да, женщина инстинктивно выбирает одного и того же мужчину всю жизнь.
      То есть тут уже все смотрят на незаметную мать, серую утицу, она несколько старше ангела-мужа, но благодарна ему до святости. Эти двое друг друга любят, зацепились, он не посмотрел, что у нее ребенок от другого (кого-то), раз — и женился! И тут же зародилось это чудо, Антоша, Тоша, «Тося-пинц». И всеобщая любовь повисла над этим гнездом, друзья приходят, серая утица носит еду, тихий и красивый Толя бегает по делам, кормит семью, как-то работает, служит администратором каким-то телегруппам, ни ночи ни дня, а друзья передают друг другу фразы, которые старший, «Тися», переводит с немого языка младшего, и Топтаны фокусы: младший крошка на своих коротких ножках такой оказался умник, что всюду носит с собой маленький детский стульчик: Тиша стоит, куда-то смотрит, а низенький Тоша разом хоп — и встал там же на стульчик и смотрит туда же, уравнявшись в росте с большим братом.
      Так гром по квартире и перекатывается через все комнаты, стул волочится за Тошей. Какой умный Тоша!
      Затем первый стон доносится из того угла, из теплого семейного угла, где все сбиты в плотный комок и откуда две пары глаз, светлых, прозрачных как; слеза, наблюдают за миром, а внутри таятся еще два почти черных кружочка, это глаза Толиной жены Екатерины. Раздается стон такого рода: ты возьми меня с собой.
      Он, Толя, разумеется, не берет с собой жену, его самого с трудом взяли (та телегруппа), и много работы там, хоть и на море, и летом. Но всего на пять дней! Нет: ты возьми меня с собой, ты всюду, а я нигде, не вижу света белого, не отдыхаю никогда.
      Такие речи вдруг раздаются от двух идеальных колыбелек, от гнезда голубей, и просьба обращена в светлые очи молодого отца, безумная просьба, жалоба на жизнь.
      Все смущены. Толя отлетает к морю как и предполагалось, там нечто вроде съемок, работа, но пляж, море, солнце, счастье, если посмотреть со стороны.
      Он ведь тоже устал. Он рассказывает по секрету приятелям: Катерина требует!
      Немедленно среди друзей семьи разносится и этот маленький скандал, и то, как Катерина ставит вопрос или ты меня берешь, или я ухожу с детьми.
      Друзья слегка смущены, поскольку Катерина всегда выступает в их узком кругу как пример благодарной самоотверженности, ночь-полночь, приходи кто хочешь, накормит и положит спать. Не жена, а чудо. Однако же опыт показывает, что такой внезапно распространяющийся слух о чьей-то сверхдоброте и самоотдаче быстро опровергается большим скандалом в тот же адрес, и данная семья здесь не исключение.
      Катерина, потерпев еще лето (Толя отъезжал с группой в Берлин) и собрав вещички, вдруг покидает семейное гнезде квартиру мужа в центре Москвы, и исчезает на окраину, где жила раньше и где у нее маленькая однокомнатная квартира, и теперь уже оба крошки, оба ангела оказываются в одинаково полусиротском виде, однако еще перед отъездом, еще в Толиной квартире, они начали буянить, орать неземными голосами, драться. Двое мальчиков, два бойца.
      Кончился «Тося пинц», заволокло слезами ясные глазные хрустали, больше не выступают из тьмы крошечные босые ножки, наивные ходатаи за конфетой. И тут уже крик и драки, плач, оба активные нормальные парни трех и четырех с гаком лет, дети одинокой матери, дети печальной, тоскующей матери. Теперь, говорят, она ходит сама по гостям, дети то ли с подругой сидят, то ли одни бесятся, она же ходит в гости, не отказывается, танцует и беседует по углам, такие доходят вести. Но кто её осудит?
      Да, должна была терпеть, тихо сидеть над колыбелями, раз уж полюбила и берегла мужа от всего, и колыбели должны были тихо качаться под вечную сказку про «Тосю-пинца» и сиять хрусталями из тьмы, пока вокруг идет активная жизнь, гульба, поездки, фестивали, съемки.
      Но все. Эти трое тихих убрались в глушь как милостыню просить, гордо канули как в воду, никому ничем не обязанные, не хочешь не надо, ушли в песок туда, в однокомнатную квартиренку на окраине, переселились из просторных комнат в тесноту и бедность, в одиночество.
      Над колыбелями просто, бедно и шумно. Сидит ни вдова ни замужняя, надомный редактор детективов за копейки, переписывает сверху донизу эти идиотские тексты, а рядом ее вопрошают прозрачные глаза — где та жизнь, где мальчик-принц и его верный режиссер-постановщик, переводчик одной, постоянно звучащей, немой песни насчет конфетки, где это? Вообще — где счастье?
      Толя-отец, нежный молодой человек, ездит на окраину, гуляет там с деточками-бандитиками, погуляет и возвращается к себе домой, к новой жене, а дети к себе, и мать накормит их, вымоет, уложит, расскажет сказочку, и из тьмы светят ей прозрачные, невинные глаза, совершенно не повинные ни в чем.

Как цветок на заре

      Прошлая любовь привязывает к месту больше, чем к человеку. Давно забыт человек, первая любовь, где-то живет (действительно живет где-то, а нам все равно, появись он, будет неловко, особенно ежели с признанием в любви — любил тебя одну — и, по телефону, с явным перегаром как всегда). Долой первую любовь, но место: блаженные темнеющие улички вдоль моря, сосны, тротуары из каменных плит, виллы, сумерки, фонари сквозь ветки, соленый йодистый воздух, песок в босоножках, идут вдвоем, он и она, зрелые люди, ему двадцать один, ей восемнадцать, он местный, она по путевке в доме отдыха. Она студентка, он просто так, охотник за скальпами, курортный молодой человек с большой практикой. Не работает. Слушайте, кому это интересно? Он учился в консерватории по классу валторны, на военном факультете, вот что важно. С детства музыкальная школа, мама оперная певица, солистка хора. Валторну ненавидит, но когда встал вопрос — армия или консерватория — мама все-таки посоветовала пойти на этот военный факультет.
      Все это студентка (первый курс, не умеет краситься, носит мамин сарафан, постоянные ангины, отсюда путевка к морю в августе) — эта студентка слушает, затаив дыхание. Она тоже по музыкальной части, по классу вокала, такое совпадение, но в училище. У нее меццо-сопрано с перспективой (А.Е. говорил) на драматическое сопрано, к тридцати пяти годам такие голоса только набирают силу для Вагнера! Вагнера поют к сорока годам. Пока что нам восемнадцать. Сегодня утром мы распевались после завтрака, соседушка тетка отчалила на море, а мы (при распростертых окнах, в окна хвоя, морской ветерок, не очень тепло) — мы распеваемся: «Милая ма-ма, милая ма-ма». И затем ария Далилы, никого нет, голос несется в окна, к морю.
      Вдруг внизу человеческая речь:
      — Эт-то кто там поет, а? Кто так у нас поет тут?
      Мужской ласковый баритон.
      — Да, кто поет-то?
      Второй голос, повыше (драматический тенор) в шутку подыгрывает.
      — Кто это поет?
      Она, прячась за тюлевой занавеской, смотрит вниз. Два молодых человека. Сердце бьется. Она молчит, замолчала. Внизу опять беседа:
      — Да, ничего.
      — Годится.
      Молчание сверху встречается с молчанием снизу, сталкивается, сплетается в воздухе, густеет, разрастается. Затыкает горло. Минуту, две. Мысли: спуститься? Или не надо. Спуститься — это значит изменить судьбу. Изменится судьба. Не спускаться — судьба останется такой как была: мама, училище, хор, ми-бемоль ваша нота, ангины. А.Е. говорил: надо беречь горло, а то что же за певцы с хроническим тонзиллитом. Ария Далилы: «Открылася душа — как цветок на заре-е… для лобзаний Авроры». Только что пела: «Далиле повтори, что ты мой на-всегда! Что все — забыты муки…» Муки одиночества (молчание длится), восемнадцать лет, и, как мама говорит по телефону подруге, да, она торчит дома. Никого. Имеется в виду дочь. Дочь сидит дома. Да, да (Они по телефону перемывают косточки своим детям, любимое занятие у мамы и ее подруги Марьи Филипповны, страхового агента.) На день рождения девушки пришла в качестве гостей именно Марья Филипповна выпить чаю с тортом и винца, но торопилась как обычно, ушла. Восемнадцать лет — и день рождения с мамой и ее подругой, затем М.Ф. убралась, все. Восемнадцать лет! Убрали со стола.
 
      — Что все забыты муки! Повтори — те слова! Что любила так я.....а....а…
 
      Пела в полный голос первый раз после тяжелейшей ангины. Ангина была как смерть. Ты бледна как смерть (мамины слова).
      Дальше пела (согласные не важны): «А…хнее…тси… л-сне — стии-ира-злу… кууу-ужгу — чиихла… скласктво… и-хожи-да-ю».
 
      Пела в полный голос при открытых окнах, но в безопасности, на втором этаже, за занавесками. Как бы из тени, из тайника звала кого-то в виде Далилы. Так и надо петь (А.Е. говорил), вживаясь в образ, но успокойся, это следующий этап, пока еще надо учиться певческому призвуку, когда пиано сквозь все тутти. Летит звук, а пламя свечи не колышется!, а не драматизму. Драматизм у всех есть в природе (А.Е.), что ни поете, все у вас драма, а вот дыхание не оперто. Как дерево на корнях. Дохни всем животом! Где язык? Где твое зеркальце? У того же Шаляпина было все свободно в гортани, язык вот так (показывает ладонь плоско). Рот как грот!, ничего не загромождено. Освобождай простор! Смотри на язык!
      Прижала язык, зеркальца нет. Призвук появился (?)
 
      Призывала кого-то как Далила. Вот на зов и шли мимо двое, остановились под окном. Только на сей раз серенаду поет девушка наверху (бледная как смерть), отчаянно поет, прижав язык, звук льется свободно, дыхание опять не оперто. Ладонью отгороди ухо (А.Е. говорил), слушай сама себя, слышишь?
 
      — От счастья зам-мираю! Отща-стьязам-мираю… А-А… ааа-аа (и т.д. пела).
 
      Спуститься значит изменить судьбу. Спускались ли испанки к тем, кто пел серенады -
      На экзамене была серенада: "Гаснут дальной Аль-пуха-рры! Золотистые края (Зоя Джафаровна проигрыш, и): напризы-вныйзво-онгита-ры! (Зоя Джафаровна барабанит) выйди милая моя!! (А.Е., комментарий: вообще четыре с минусом!, но четыре тебе поставили я был против).
      Спускались ли испанки.
      Она все еще стоит не шелохнувшись, боится за занавеской изменения своей судьбы. Внизу тихо, уже никого нет. Судьба удалилась. Ни с кем так и не познакомилась. Ходила туда, где площадка за решеткой, танцы и музыка, там качались пары. Но тихо удалилась, бледная как смерть. Все входили, а она не вошла, удалилась. Далиле повтори, что ты мой навсегда.
      Как вспугнутый заяц, на неслышных лапках спустилась во двор, обогнула корпус, вышла на плиточный тротуар. Стоп! Они стоят, охотники, замерли. Она стоит смотрит, говорит:
      — Вот и я.
      Смелое высказывание, изменяющее судьбу, вот и я. Сказала и перевернула свою жизнь и жизнь вон того, умного, в очках, стройного, прекрасного, лысоватого. Опрокинула все.
      — Вот и я.
      Пауза, они как-то изменили позу. Стояли так, а встрепенулись. Как будто услышали сигнал:
      — Вот и я.
      Дальше:
      — Это вы пели? (говорит второй, лицо круглое, сам высокий, загорелый).
      — Я.
      — Видите ли, — говорит опять второй, а первый, главный, в очках, он расслабляется, закуривает, ибо смуглый второй явно играет всегда у них. первую скрипку. — Видите ли, мы собираем концерт силами отдыхающих. Не согласились ли бы вы -
      Дальше они уже идут втроем по плитам переулка (куда-то), в босоножки набрался опять песок, но времени у второго, смуглого, мало. Он явно спешит и вскоре оставляет Далилу и Самсона одних. Самсон учился в консерватории, Далила учится в училище. Самсон со смехом рассказывает, как в музыкалке они пели «Я помню чудное мгновенье» в виде джаза, под умпа-умпа-умпа, барабаня на стульях, и когда одна дева на экзамене забыла романс Глинки, он (Самсон) тихо показал ей, как бы барабаня, «умпа-умпа», и она вспомнила!
      Хохочут.
      Затем они гуляют весь вечер вдвоем, заходят к Алику (тот смуглый) в его комнату при клубе, он массовик-затейник в доме отдыха, а Самсон его друг, приехал на взморье в гости, уезжает сегодня в город. Далила с ужасом думает: сегодня.
      В комнате Алика плакаты, мячи и сетки, шахматы, спортинвентарь, одна боксерская перчатка, старые кресла, два дивана, кое-какой быт, чайник, стаканы, тумбочка, стол со стульями. Никаких денег ни у кого (быстрый безадресный вопрос Алика «у кого есть деньги» пал в тишину). Но сидит, надувши губы, девушка, это девушка Алика явно. У нее такая надутая мордочка всегда. Постоянное свойство: чрезмерно пухлый рот, как бы слегка недовольный вид. Кто-то заглядывает с улицы, Алик убегает, забегает опять, хватает ключи, наконец Самсон выводит Далилу на волю, у Далилы в семь ужин.
      Идут рядом, Самсон рассказывает, что Пухлая Мордочка — это, оказывается, дочь какого-то большого начальника, она здесь отдыхает с родителями, ей семнадцать, они с Аликом уже решили пожениться, но родители еще не знают, а узнают — увезут Мордочку в столицу. Как раз у Аллочки этой кончается срок в санатории, она уговаривает родителей продлить путевку и оставить ее здесь одну лечиться, раз им надо на работу, а Аллочке в школу только в конце августа, две недели свободны. Школьница замуж?
      Так Самсон с Далилой беседуют и расстаются у столовой, и тут самое главное — это как ДОГОВОРИТЬСЯ. Далила молчит, ей мучительно страшно, тоска ее душит. Только обрела — и тут же потерять. Они стоят у подножия лестницы, наверху уже почти все отужинали, сытые выходят, выносят кошкам и собакам котлеты. Далила ждет как собака или кошка, молчит, не мяукает. Вечереет, прохладно, Далила не может удержаться, дрожит. Самсон, усмехнувшись, снимает с себя пиджак и надевает на плечи Далилы.
      Далиле повтори, что ты мой навсегда, что все забыты муки…
 
      Далила трясется и под теплым, нагретым пиджаком. Стоит молчит, ждет. Самсон закуривает и наконец говорит, почему-то усмехаясь:
      — Ты завтра будь у себя наверху, я приеду перед обедом, утром у меня дела.
      — Второй корпус, — откликается Далила немедленно, у нее этот адрес так и вертелся в мозгу. — Второй корпус, второй этаж, седьмая комната. Дом отдыха «Волна».
      А то он может уйти и по дороге забыть, и все. Это ведь километрами тянутся дома отдыха вдоль моря.
      — Ну? — вопрошает она. — Пока?
      Она снимает с себя пиджак и одновременно как-то неловко протягивает ему свою длинную белую руку для прощания (не загорела еще).
      Он берет ее ладонь, держит в своей теплой и сухой руке. Пожатие как землетрясение.
      — Волна, два-семь, — она так беззаботно говорит и идет вверх по ступеням, стесняясь своего сарафана, босоножек, белых ног и рук. Как это выглядит со спины? Не оглядывайся. Оглянулась уже в дверях. С невыразимо нежной, ободряющей улыбкой он смотрит снизу.
 
      На рассвете Далила проснулась от счастья. Все уже состоялось в жизни, все что нужно. Пустая грудь заполнилась изнутри, так что стало тесно (как говорится, сердцу тесно в груди, вон оно что). Все мигом заполнилось, получился смысл жизни. На вопрос «в чем смысл жизни» Далила сейчас, на рассвете, могла бы дать ответ: «В Самсоне».
      Она лежала наполненная смыслом, с громадным спокойствием. Птички начали щебетать, временами орали вороны. Все было уже устроено в ее жизни, все цвело, был порядок, образовалось главное: всегда вместе с Самсоном.
      Через много часов он приехал под окно и просвистал «Ах, нет сил снести разлуку», умница. Она тут же высунулась и замахала ему своей длинной белой рукой. Они пошли по делу, к Алику в клуб, там просидели до обеда, Алик был один, у него имелись сложности, родители не выпускают Аллочку из рук, водят с собой, что-то почувствовали. Алик двигался как во сне, тоже полный до краев, уже взрослый мужчина двадцати трех лет, массовик-организатор на курорте, нежелательная перспектива для таких родителей, ясно. Наконец пришла та, кого ждали, Аллочка, вырвалась на пять минут, сбежала с процедуры из поликлиники, и тут же с порога предложила уехать к Алику в Донецк к маме. Он поцеловал Аллочку (при Самсоне и Далиле), прижал к себе, к своему телу, крошечное тело Аллочки к своему огромному и взрослому, спрятал ее надутую мордочку и мокрые черные глаза на уровне желудка, только видна была грива ее черных волос, все скрылось под руками Алика, скорбными руками ненужного человека.
      — Надо подумать, — сказал он в результате медленно.
      Она тоже медленно, как в воде, вышла из его рук и пошла, мелькнула потом в окошке, маленькая, пряменькая, на каблуках, копна черных волос и все.
      Утешали Алика, пили у него чай с единственным что было, с сушками. Потом Алика вызвали к директору. Самсон и Далила, как бы сделав все что нужно, встали и пошли. Отправились к морю, куда же еще. Сели в песок, Самсон привычно разделся до плавок, а Далила смертельно испугалась, что сейчас увидит его тело. Увидела с отвращением. Волосы на ногах, ноги жилистые, немолодые (21 год), до плавок она почти не поднялась взглядом, там была куча всего. Далила не разделась, сидела скрестив руки (хрон. тонзиллит). Он пошел в море, уходил, двигал ягодицами, совершенно чужими, у него были икры, широкая спина с волосами. Потом вышел из моря, пошел лицом вперед, была очень хорошо видна волосатая грудь и мохнатый живот, туго набитые плавки. К этому надо привыкать, решила она, панически пялясь в сторону. Когда он сел рядом, у него оказалось такое выражение лица, как будто ему было смешно. Как будто он наблюдал за любопытным случаем.
      Вздохнув, она вдруг сказала:
      — Я больше ни с кем не буду знакомиться.
      И он опустил голову.
      О пении больше не было и речи. О том, чтобы распеваться в спальном корпусе, тоже. Времени не хватало. День за днем они проводили вместе, переживая за Алика и Аллочку, Аллочка уже без пяти минут уехала, доживала, видимо, последние моменты, и один раз Самсон с Далилой пришли к Алику, а его комната, всегда открытая, оказалась запертой наглухо. Постучали, подергали. Ни шороха, Самсон посмотрел в замочную скважину и вдруг дал сигнал смываться, дернул Далилу за руку и потащил вон. Быстро ушли.
      — Что ты?
      — Они прощаются, ключ в замке.
      — Как прощаются?
      — Прощаются, — повторил он.
 
      Затем Далила узнала всю историю его долгой жизни, что Самсон не мог вынести учебы на военном факультете с перспективой потом играть всю жизнь в духовом оркестре и наконец стать его дирижером. Тогда Самсона в казарме научил опытный старшекурсник, ты лежи под лестницей, а я тебя как бы найду, что ты упал и потерял сознание. Потом вообще не ешь, а если будешь есть, то сунь два пальца в рот и все дела, сблюнешь. Недельку так пролежишь в санчасти, и тебя комиссуют. Неделю: Самсон пролежал три месяца в госпитале, в отделении нейрохирургии, и уже действительно не мог есть, далее пить, его рвало сразу же после приема пищи, а армия все не хотела с ним расставаться, ставила капельницы, настойчиво лечила, назначала все более тонкие обследования, пункции из позвоночника и страшное поддувание (какое-то), чего боялись все симулянты и от чего человека корежило как от смертной казни. Затем его отпустили. Он потерял половину веса, шесть зубов и почти все волосы на голове, однако выжил, вышел на волю и стал страшно пить. Не мог ни работать, ничего. И мама.
      — И мама, представляешь, ни слова. Каждое утро на репетицию, и каждое утро оставляет мне деньги под блюдечком. Зарплата при этом маленькая. И я все понимал, но ежедневно с ранья бежал, покупал бутылку.
      — Да?!
      (Далиле повтори, что ты мой навсегда, что все забыты муки).
      — И я, понимаешь, в один прекрасный день сказал себе: все. Хватит. И все!
      — Да?!
      — И не пью больше. Ну, как все, рюмочку-другую. И все.
 
(Открылася душа,
Как цветок на заре,
Для лобзаний Авроры…
Так трепещет грудь моя!)
 
      И вот однажды вечером он ее поцеловал. Грубо вечером на берегу, в дюнах. Смял ей весь рот, Далила стала задыхаться, она же не умела дышать в таких условиях, когда рот заткнут! Губы мгновенно распухли, и Далила ясно, тут же (как осветили), увидела надутый рот Аллочки, уже увезенной насильно в такси, и в панике все поняла (они прощались! «Прощались!»). И стала вырываться, забилась, чтобы освободиться и вздохнуть, но этого мало, Самсон вообще надвинулся, навис, заслонил собою все и стал терзать бедную грудь Далилы. Какое-то животное навалилось, хлопотало, умело расстегивало, мяло, не отрывалось ото рта, фу! Далила сильно оттолкнула это животное и вскочила на ноги. Отвернулась и долго застегивала под плащом, кофточкой и сарафаном лифчик. Оглянулась. Самсон сидел курил, сам тоже растерзанный. Постепенно разговорились. Почему-то она чувствовала себя виноватой. Погладила его по рукаву пиджака. Выяснилось (не сразу), что в такие моменты у мужчин сильная боль. Они собой не владеют. Неутолимая боль.
      — Да?!
      Была уже темная ночь, Самсон опоздал на электричку и собирался теперь идти будить Алика, ночевать у него на диване. Самсон проводил Далилу в корпус, мягко и нежно поцеловал ее и долго потом стоял под окном, насвистывая «Ах, нет сил снести разлуку». Зачем-то стоял, хотя договорились на завтрашнее утро. И — новости — утром выяснилось, что белый плащ на спине у Далилы испачкан!
      Она уже оделась выходить, а соседка ее остановила:
      — Ты обзеленилась, — деловито сказала соседка. — Где-то обзеленилась, лежала.
      Белый плащ на спине был в зеленых полосах и пятнах.
      — Это от травы, на траве лежала. Надо горячей водой с солью.
      В глазах соседки тетки ясно читался весь непроизнесенный текст и собственный печальный опыт. Эх ох, обзеленилась как тысячи других безымянных.
      Перестала носить плащ. Спрятала в чемодан.
 
      Днем Самсон у Далилы в груди, распирает грудную клетку, все наполнено, битком набито им. Он же идет рядом, держа ее за руку, и он же сидит внутри, потеснив дыхание. Рука в руке, через его ладонь проходит в Далилу как бы ток, щекочет в ребрах, уходит в пятки, если встретишься с ним взглядом. Как хорошо! Голова кружится, а разговор течет спокойный. Они просто так болтают. Алик ошалел как олень в лесу и бегает на переговорный пункт к телефону. Его вызывает Москва. Аллочка ему звонит ежедневно и плачет в трубку, стонет, не может вынести разлуку.
 
Ах, нет сил снести разлуку!
Жгучих ласк, ласк твоих ожидаю,
От страсти зам-мираю!
 
      Аллочка плачет, а мы вместе. Через неделю Далила ему позволила ЭТО, то есть целоваться (раз у него боли, он явно стискивал зубы, сидя рядом). Научилась дышать носом, если целуют. Терпела. Рот наутро распух.
      А Аллочка сообщила по телефону Алику, что у нее задержка (что это такое, — думает Далила, — то есть она не будет больше звонить?!)
      — Какая-то задержка со звонками, — вслух заключает Далила.
      Безудержно, но негромко смеясь, Самсон продолжает, что Алик сходит с ума.
      — Уехать ему нельзя, денег нет, — хохочет Самсон как идиот.
      — Ты чего, — спрашивает Далила. Она подозревает, что смеются над ней. Каждый так будет думать, если смеются непонятно над чем.
      Самсон постепенно успокаивается и объясняет, что у Алика нет денег съездить в Москву, на выходной бы было можно (ночь в поезде туда и ночь обратно), но не на что, поскольку Алик посылает деньги матери в Донецк, там младший брат учится. Алик сходит с ума. Аллочка собирается приехать к Алику сама, честно оставить записку родителям. Жить в его комнате. Питаться с ним в рабочей столовой. Алик ее отговаривает, тогда его вообще посадят за совращение малолетней. Всю милицию на ноги поставят. Они все могут. А он ничего. И нет денег.
      И у Далилы и Самсона нет ничего. Они печально танцуют бесплатно на Аликовых вечерах, уже идет осень, пахнет желтыми листьями, бессмертная луна сияет с темных холодноватых небес, песок в дюнах ледяной. У Самсона мать на гастролях, он исхудал, Далила кормит его своими котлетами с хлебом, как люди кормят кошек и собак. Жадно смотрит как он ест: деликатно; и как бы нехотя. У него металлическая коронка в глубине рта, след страшных месяцев в госпитале.
      Однако у Самсона все впереди, громадные планы, он поступает (не сейчас, а на будущий год) в консерваторию на два факультета, дирижерско-хоровой и на композицию, будет готовиться. Надо работать и учиться.
      Они сидят в дюнах на Аликовом одеяле, под луной, целуются до потери сознания, но печаль уже поселилась в сердце Далилы, она часто плачет (как Аллочка).
      Глупая Далила с остервенением целуется, научилась, Самсон скрежещет зубами от своих болей.
      И как-то вечером она уезжает домой, в Москву, Самсон везет ее на электричке в город, они стоят обнявшись в тамбуре последнего вагона и смотрят в заднее окно, как убегающие рельсы сплетаются и расплетаются огненными змеями на черной земле, уходя в печальный желтый закат, и как горят тоской зеленые и красные огни светофоров, можно-нельзя, можно-нельзя.
      И на перроне городского вокзала Самсон на прощанье снимает с себя свой единственный красный свитер и отдает его Далиле, потому что она мерзнет без плаща, который засунут в мусорную урну дома отдыха. И всю ночь Далила плачет, укрывшись свитером, слышит запах Самсона, табак, его кожа, одеколон, плачет и будет плакать еще полгода, будет писать письма каждый день, потом через день, потом реже. К весне этот поток иссякнет, и обратный поток, от Самсона, закончится двумя письмами без ответа, и в одном из них далекая новость, что Алик женился, они с Аллой ждут ребенка, и Алик поступает на заочный в театральное училище на режиссуру, и уже нашел работу худрука в доме культуры завода. Алик — кто это.
 
      Открылася душа, как цветок на заре.
 
      Много лет спустя Самсон позвонит и мягким, нетрезвым голосом скажет — а, да что там, одну тебя и любил всю жизнь. И положит трубку.

Ночь

      Со стороны может показаться, что ночи и не было вовсе — той прекрасной ночной поры, когда все начинается и разворачивается так медленно, плавно и величаво, с великими предвкушениями и ожиданиями самого наилучшего, с такой долгой, непрекращающейся темнотой во всем мире, — может показаться, что именно такой ночи и не было вовсе, настолько все оказалось скомканным и состоящим из непрерывно сменяющих друг друга периодов ожидания и подготовки к самому главному — и, таким образом, драгоценное ночное время так и прошло, пока, выгнанные из одного дома, гуляющие ехали на трех машинах в другой дом, чтобы и оттуда, словно вспугнутые, разлететься раньше времени по домам, пока еще не рассвело, с единственной мыслью поспать перед работой, перед тем, как вставать в семь утра, — а ведь именно этот аргумент, что надо вставать в семь утра, и был решающим в том крике, которым сопровождалось изгнание гуляющих из дома номер один, в котором они собирались с восьми часов вечера, чтобы отпраздновать большое событие — защиту диссертации Рамазана, угнетенного отца двоих детей.
      Таким образом, нельзя сказать, что всех разъединило именно желание выспаться перед тем как пришлось бы вставать в семь утра, — это соображение, так часто повторявшееся в крике родственников Рамазана, никого не трогало и ни у кого не засело в подсознании, чтобы затем, неопознанное, подняться из глубин и развеять теплую компанию, которая всю эту долгую ночь столь яростно держалась вместе, выгнанная из одного порядочного семейного дома и полетевшая на трех такси искать себе приюта в другом доме; нет, соображение о семи часах утра никого бы не остановило, тем более что в тот момент, когда оно столь часто произносилось родственниками Рамазана, оно звучало смешно, нелепо, беспомощно и отдавало старостью и близкой смертью, желанием прежде всего заснуть и отдохнуть, а все гуляющие были полны надежд и детского стремления развеяться, размахнуться на всю ночь, проговорить и поплясать и пропить хотя бы и до утра.
      Именно это их стремление и вызвало понятное противодействие со стороны родственников Рамазана, вынужденных принимать всю эту чудовищно чужую им компанию, в которой были и абсолютно незнакомые им пьяные люди, так что глава дома должен был ограничить выдачу на стол спиртного и держал при себе несколько бутылок с особенно крепкими напитками, отпуская по рюмочке избранным, еще не успевшим захмелеть гостям.
      А Рамазан, бессильно ругаясь, то вопил, что почему же это вчера на своей защите некто Панков выкобенивался всю ночь как хотел, и никто ему ни слова не сказал, потому что это была его ночь, понимаете? Его ночь. А тут же сидевшая Рамазанова жена, тихая и скорбная Ира, была бледна от унижения, от позора принимать участие во всей этой возне Рамазановых родственников и самого Рамазана, от позора быть выставленной на поглядение всем этим людям, на глазах у которых бледный Рамазан беспомощно кричал, что любит свою Ирку, с другого конца стола, и кричал, что шлет в ж… всех своих родных, которые в его ночь делают с ним, что хотят, но пошли они все в ж…
      В это время один из гостей Рамазана, наиболее пьяный и шумный, был уже спущен с лестницы и ушел неведомо куда, оставив свой вельветовый пиджак на вешалке, поскольку ему насильно надели пальто прямо на праздничную белую рубашку, а он не понимал ничего, очевидно, что с ним делают, и не сказал ни слова, что у него еще тут где-то висел пиджак. Этого гостя также оплакивал Рамазан в своих скорбных речах, периодически закруглявшихся все той же фразой о том, что он шлет всех в ж…
      Кстати сказать, Рамазан один разглагольствовал, сидя в длинной веренице молчащих вокруг стола гостей: гости, вся та гуляющая компания, которая затем ехала продолжать веселиться на трех такси, все эти гости не чувствовали себя оскорбленными или оплеванными, так как на их глазах разворачивалась все та же самая история, знакомая им еще со студенческих лет, когда каждое угощение у Рамазана кончалось бесчинством со стороны Рамазана, его бессильными криками в кухне в окружении озабоченной родни и, наконец, отъездом из этого дома всех гостей Рамазана — тогда еще бесшабашных студентов, которым хватало наглости тут же, за столом с пирожными и салатом, ругаться с Рамазановым отцом на всевозможные возвышенные темы и уезжать, оставив за собой потрясенные основы бытия Рамазановых родителей. На этот раз один Рамазан вел всю ту же возвышенную войну за свои человеческие права, все же остальные молча сидели на своих стульях и табуретках и на тахте, подперев стену, и переглядывались. Наконец Рамазан вдруг вспомнил еще одно обстоятельство своей бедной юности и при родителях и при Ирине завел свою старую песню о том, что Анька, даже Анька и та не могла когда-то там спуститься на шесть этажей ниже, а он стоял и ждал, а она его презрела и не вышла к нему и так далее. Похоже было, что Рамазан собирается вспоминать все свое горькое прошлое, все свои упущения — однако он не вспомнил случая с девушкой Людой, и слава богу, что не вспомнил, — вероятно, в этих его разгромных речах была какая-то своя система, и он забывал то, что ему было уже совсем невтерпеж вспоминать, ту девушку Люду, например, которая уже жила у него, привезенная им откуда-то с юга, самолюбивая и гордая девушка Люда, а потом она просто исчезла, собрала свои два платья и канула в неизвестность, поскольку Рамазан все показывал и показывал ее своим многочисленным друзьям, и этим смотринам и обсуждениям не было конца, и народ Люду не принял, хотя как раз родители желали своему Рамазану именно такую самостоятельную жену. Но Рамазан упустил какой-то момент, возможно, сознательно упустил, и Люда канула в безвестность со своей гладкой черной головой и простейшим оранжевым шерстяным платьем, которое шло у нее как праздничное. Теперь у Рамазана была жена Ирина, молчаливо презирающая его, и было двое детей, которым также светило впереди унаследованное от матери горькое, нетерпеливое презрение к Рамазану, к его вечной боязни потерять дом и детей из-за того, что Ирина когда-нибудь решится и скажет: «Уходи совсем». Ирина однажды рассказывала нечто подобное о своей подруге, которая взяла и просто выгнала мужа, отца троих детей, просто выгнала, сказав, что прекрасно и лучше проживет сама и никаких денег ей не надо. Это был единственный случай, когда Ирина рассказывала о чем-то с воодушевлением, и Рамазан, также знавший о горькой участи мужа этой подруги, отца троих детей, все очень живо до сих пор себе, очевидно, представлял, потому что об этом в своей разгромной речи за молчащим столом он ни разу не упомянул и даже ни малейшим намеком не коснулся этой темы, а все кричал о некоем Панкове, о водке, о шести этажах, которые не в силах он был однажды преодолеть на пути к постели Аньки; и все это говорилось в присутствии достопочтенных родителей и самой мирно улыбающейся Аньки, также давно матери детей; это говорилось и в присутствии почти в обмороке сидящей Ирины, которая и пошла сюда только из каких-то самых мученических соображений вынести, вытерпеть этот пошлый ритуал с поздравлениями, а теперь вынуждена была выносить и вытерпливать гораздо более пошлое и мерзкое — откровенность Рамазана, бледного, потного, в расстегнутой рубашке.
      В результате, когда Ирина срочно уезжала, Рамазан даже и не пытался прельщать ее развлечениями, которые всех ожидали в связи с отъездом из отчего Рамазанова дома, и полночь наступила уже без Ирины, зато появилось новое лицо, некто Дина, и в такси все были вынуждены размещаться уже с учетом ее присутствия, причем во время посадки произошли небольшие инциденты: никто не хотел ехать вместе с этой новоявленной Диной, появившейся так внезапно, так наивно и откровенно из тьмы и небытия. Это все было делом рук Федора, это было влияние именно его наивности и откровенности. Это он внезапно, среди ночи, на улице под фонарем, раскрыл руки и с криком кинулся куда-то, и под этот крик там где-то произошли молниеносные переговоры, и вот уже победный Федор вел под крылом девушку в оранжевом пальто, пьяную и роскошную, которая сразу же заболтала по-английски и в такси без умолку пела и вообще развлекала народ.
      Рамазан, бледный от пьянства, крикнул им вслед при посадке в такси, что Федор здоровенький, у него нет триппера. Затем, правда, Рамазан заглох и в дальнейшем ехал в такси как мертвый, но по приезде на место он опомнился и стал твердить, как попугай, одно и то же, что Федор у нас здоровенький и мы его не выдадим.
      Все уже сидели за столом в тихой ночной комнате, где был зажжен полный свет, и всё словно проснулись после веселой гонки по улицам, оказавшись лицом к лицу с чистым пустым столом, тремя бутылками, этой оранжевой Диной, которая обеими руками все время поправляла прическу, и вконец озлобленным Федором.
      — Эти мои родители, — кричал с обидой Рамазан, — эта моя мама, она на лестнице вы знаете что сказала? Она сказала, что всю жизнь была доброй и глупой мамой, а теперь она больше глупой не будет. Федор, ты у нас здоровенький, помни.
      — Или ты заткнешься, — сказал Федор с яростью от колен своей Дины, — или я тебя отсюда выкину.
      Таким образом началась вторая половина ночи, которая прошла теперь уже под знаком всеобщего внимания к Дине, изучения ее поведения, ее жестов и в особенности того, как она трогательно чувствовала за собой некую вину и все время прикладывала ладони к груди и говорила: «Я извиняюсь!» Это у нее проскакивало каждые пять минут, она оставляла все другие занятия, чтобы извиниться, на что все присутствующие хором говорили ей: «Все нормально», — и дело шло дальше.
      Федор поначалу исполнял с ней все свои церемонии — называл ее «маленькая», ходил с ней в коридор звонить ее родителям и стоял за ее спиной, пока она объяснялась с ними долго и путано. По всей видимости, ей там было сказано, что она может вообще домой не возвращаться — об этом можно было в дальнейшем судить по тому, что она так и не возвратилась домой этой ночью, несмотря на то, что ей были предоставлены все возможности.
      Федор обслуживал свою Дину по самой высшей категории, он сидел перед ней на корточках, он защищал ее яростно от обидчивых воплей Рамазана, который, ко всему прочему, еще и кричал, обращаясь неизвестно к кому: «Девушки, вам ведь жаль, что с вами нет вашего великана с большими добрыми руками!»
      А Федор, скрючившись, шептал своей Дине лихорадочным шепотом: «А ты не разговаривай, не откликайся! Ты не говори с ними». Рамазану же он вопил:
      — Ты мне не нравишься!
      Но Дина начала уже обрисовываться, проступать сквозь свою оранжевую масть, сквозь все эти краски своей юности, она начала упрямиться и возражать Федору: «Я не малыш, мне уже двадцать лет», — и она упорно разговаривала со всеми вкупе, адресуясь к сидящим за столом как к чему-то обобщенному: она многозначительно говорила, подняв рюмку: «Ку-ку, мальчики!» — а Рамазан все тянул свою песню о здоровеньком Федоре, а Федор бешенел и скрючивался у ног Дины, но сама Дина как ни в чем не бывало болтала, обращаясь ко всем сразу, и только время от времени замолкала, обводила публику взглядом и проникновенно говорила: «Я извиняюсь!»
      Как видно, ее все еще мучил тот факт, что она проявила ночью на улице позорную слабость перед лицом всесильного гиганта Федора и пошла под его крылом, под его защитой прочь от своей прежней компании, которая ведь тоже куда-то направлялась и имела какие-то планы на эту ночь.
      Дина поэтому все строже и строже обрывала окончательно раскисшего Федора и один раз даже заявила, что ее просто так не возьмешь и что она себя ценит и просто так с ней не познакомишься. Это вызвало новый поток слов у Рамазана и новую вспышку ярости у Федора, который просто встал и пошел стеной на расстроенного Рамазана, сидящего перед своей водкой в полном запустении.
      А Дина как заведенная все повторяла: «Я пьяная. Я извиняюсь. И это потому, что нельзя. Ни-ни!»
      Она считала своей святой обязанностью расставить все по своим местам, объяснить случившееся с ней происшествие, но вместо связного оправдания она говорила что-то о каком-то человеке, от которого зависит ее посещаемость в институте, много говорила также об этом институте, где ее держат только за голос, за пение, поскольку интеллект отсутствует.
      «Да что ты! — жарким шепотом убеждал ее Федор. — Перед кем ты!»
      Так все это шло и шло, пока наконец Федор не плюнул и не ушел в чем был на улицу, на холод. В это время уже в разгаре были танцы, и Дина плясала как заведенная, как бы не замечая, что все начали уже расходиться, и первым отправился восвояси, в свое теплое гнездо опустошенный Рамазан, а за ним потянулись и остальные, громко переговариваясь в прихожей, в то время как в комнате плясала и плясала Дина, все время имея в поле зрения зеркало и поправляя прическу обеими руками. Она словно не хотела замечать того, что хозяйка легла спать в другой комнате, а остальные уже были на лестнице и во дворе. Находившийся на улице Федор встречал всех вопросами: «А что, она еще не ушла? Что она еще там делает? Она что, поселилась там?»
      Так все это ночное бдение и закончилось, хотя именно на этих вопросах Федора оно не могло еще закончиться, и Федор с хозяином дома был вынужден вернуться в пустую квартиру, где гремела музыка и плясала Дина, и скоротать оставшиеся до работы два часа за пустейшими разговорами, хотя впоследствии хозяин дома и говорил, что за последние три-четыре года на его памяти эта Дина была единственным любопытным человеческим экземпляром, достойным всяческого внимания.

Борьба и победа

      Как жить, если все, что надо было сделать, уже сделано, все зияющие ямы прикрыты, в частности могила этой непутевой дочери мужа, которая всю жизнь мучила семью, всю жизнь новую семью своего старого отца. Отец да, отец чувствовал, что дело добром не закончится, и не любил ту свою первую дочь, которая что только не выделывала, чтобы обратить на себя внимание и опозорить отца. Родила. Ну это ладно, тот ребенок, внук, живет с теми бабой-дедом, поскольку они порядочные вроде бы люди и взяли на себя такую миссию, забрали из Дома ребенка несчастное двухмесячное существо. Вроде бы она (новоявленная мать) пришла с этим свертком в руках к своему как бы мужу в дом, самого не обнаружилось, но родители были в сборе, и она сказала от порога: я отдаю его в дом малютки, мне нечего есть и негде жить, все.
      Те хлоп-хлоп глазами, ситуация страшная, но новая бабка успела спросить, опомнилась: в какой еще дом малютки?
      Ответ был в ее стиле: не знаю пока.
      — Дай знать, — ответила на это бабка.
      Они даже не посмотрели, что там, в этом сереньком застиранном одеяле, лежало так неподвижно.
      Затем девушка позвонила, что все в порядке, такой-то контактный телефон, и разъединилась, а семья молодого отца того Двухмесячного ребенка уже через три дня предъявила свои права, и после долгих мытарств внук был взят.
      Что же касается матери этого внука, то вот ее начальное жизнеописание: она в 17 лет пошла по всем, какие в округе были, квартирам, явкам и подвалам, пошла затем по дорогам, видимо, в Москве не появлялась, а потом вернулась, мучила мать, а та терзала бывшего мужа — звонила, плакала, советовалась, больница, психбольница, тюрьма. Судьба остановилась на тюрьме, девушку упекли за наркотики, пришили ей распространение, отец вынужден был ходить вместе с той своей бывшей женой, просить, но штука в том, что она быстро скончалась преждевременно, одна в своей квартире, хорошо что подруги заволновались, свет горит днем и ночью, к телефону никто не подходит.
      Через полтора годочка девушка вышла из тюрьмы, опять вылезла на свет Божий как заново родилась, а тут готовая квартира, и что началось! Все, у кого она жила, пришли, жили, пили, варили зелье, и дело кончилось ампутацией ноги у этой довольно молодой еще дочери.
      А отец ее шел своим путем, у него росло двое сыновей и росла также одна небольшая неприятность. Семь лет он боролся с болезнью, а жена разрывалась от предчувствий, что если муж умрет, то какая-то часть имущества по закону должна перейти той дочери!
      Так она думала, предпринимая свои решительные меры, обо всем предупредила мужа, который глубоко задумался над словами «после тебя», и раньше времени семья сделала так, что уже ничего не принадлежало отцу. Что-то продали, на кого-то записали, хлопотали, волновались, отец же лежал по больницам, несчастный, почти уже умерший, но твердо идущий дорогой, которую диктовала жена, что все должно остаться своей семье, хотя он и говорил поначалу, что Таня (дочь) тем и отличалась всегда с детского садика, что все всем отдавала, и сейчас все отдает. «Ребенка вон отдала», — ядовито замечала жена.
      — Она судиться не будет с вами, — говорил обессилевший муж.
      — Она не будет, ее хахали будут, им деньги нужны, наркоманам. Они практичные, когда надо.
      Тем временем Таня совсем слегла, вторая нога.
      И начались ее звонки, она будоражила отца при его временной побывке дома, пыталась терзать его, умирающего, и своим хриплым свинским голосом сообщала его жене ужасающие вещи.
      Жена, разумеется, не подпускала больного к таким беседам, вообще они перешли на автоответчик. И на автоответчике проявлялись такие фразы, что не встает и не ходит, некому воды подать и хлеба принести, и не на что.
      Эта жена героически приехала, остановившимся взглядом посмотрела на то, что видеть человеку нельзя, эту квартиру и гноище на тахте, эти глаза, скелет у телефона, смотрящий виновато, без воды и еды, эту тряпкой закутанную единственную ногу, причем температура уже ползла и ползла вверх.
      Тут же мачеха вызвала «скорую», тут же бабу увезли, жена приехала говорить с врачами, жаловалась, что бегает между двумя больницами, и просьба как-то помочь.
      Врачи сомневались, сказали, что положение критическое, что надо ампутировать ногу, а Таня уже была не человек, говорила бредом, полный распад личности, температура и шизофрения на фоне гангрены.
      Жена все тянула, боялась брать на себя ответственность и сообщать мужу, это его убьет, а согласие на операцию должен дать родственник, но его уже вели на сильных уколах, и никто бы не взялся взваливать на него еще и эту ношу. Поэтому жена никак не могла дать ответ, опять-таки тянула, врачи звонили, что уже назначена на завтра операция, могут ли родственники дать согласие, сама больная без сознания. Это сообщение было на автоответчике.
      Жена поехала к своему больному, совсем уже решившись спросить, но у него как раз открылась новая язвочка, и жена не спросила ничего, не решилась, а днем позже Таня умерла, такое содержалось сообщение на автоответчике.
      Жена и тут не сказала мужу ничего, дело было закончено, прикрыто, а ведь никакого приварка от этой смерти семья не имела, квартира должна была отойти сыну, тому самому, взятому из дома ребенка десять лет назад. Жена им позвонила сразу после того страшного сообщения.
      В конце концов муж спросил, нет ли чего от Тани, и жена вдруг вывалила ему все, до последней подробности, как-то у нее это вылилось из глубины страдающего сердца, было желание, чтобы он понял, какие муки его жена претерпела, только чтобы не волновать его, как сомневалась, как все-таки взяла на свою душу этот грех, впрямую. Как бы убила… А если представить себе этот обрубок без обеих ног? Как бы ты мог решиться? Жена не плакала, лицо ее горело, она сама это чувствовала, румянец выступил, вероятно, на ее бледных щеках, глаза блестели от непрошеных слезинок, голос прерывался. Все ради тебя, чтобы тебя не терзать.
      Муж задумался надолго, видно, что-то сопоставлял, какие-то свои сны и мысли в больнице, располагал их во времени, подгонял к дате смерти дочери, как будто бы хотел понять, почувствовал ли он этот момент, и в результате не сказал жене буквально ничего, даже слова благодарности, а через неделю умер, умер тихо, во сне, один, не мучился.
      Вторая яма была заполнена и закрыта.
      Жена осталась совершенно одна, поскольку уже давно, предвидя возможные суды и борьбу с дочерью и ее хахалями за наследство, она разменяла квартиру и продала дачу и гараж, а мужа незаметно выписала в комнату 10 метров в спальном районе. У сыновей оказалось по квартирке, они живут в отдалении своей жизнью, она им позванивает, но ездить в гости не решается без повода и приглашения.
      Она вместо того ездит на кладбище, навещает две могилки, поставила им общее надгробие, отцу и дочери, за большие деньги, и себе тут уготовила тоже место, ее имя стоит на плите с датой рождения — тире — тот же день и то же число смерти, что у мужа. Умерли в один день.
      Там она развела целый сад, на плите портрет Тани в школьной форме и портрет мужа в расцвете сил, и ее собственный портрет, самый лучший, и получается, что умерли молодой отец, мать и их девочка с разницей в две недели, родители не вынесли горя, их страшно жалко, и не надо смотреть на даты рождения.
      Подумаешь, все исчезнет, а на плите будут три прекрасных лица, что муж и жена пожелали умереть в один день, вскоре после смерти их дочери.
      Только был один смешной и грустный эпизод через год, когда она приехала отметить годовщину Тани, взяла что полагается, бутылку-закуску, и пригласила прохожего человека, который сквозил мимо с пустой тряпичной сумочкой, самый пустячный мужчина, он, видимо, что-то собирал по кладбищу. Она сказала: «Зайдите, я одна, не с кем помянуть, выпейте за упокой моей души».
      Он не обратил внимания на слова, взял пластмассовый стаканчик с водкой и бутерброд, выпил, подставил еще, опять выпил, подставил — и тут с любезным видом поглядел на надгробие, оценил красоту, прочел все, и тут она обратила его внимание на женскую фотографию: «Как думаете, кто это?» — «На вас похожа, мамаша», — уважительно отозвался тот, протягивая шею и жаждущий рот к стаканчику, который дрожал в его коричневой руке.
      — Да это я, — печально сказала вдова и мачеха, и тут этот алкоголик, дрожа всем телом, поставил стаканчик на мраморную приступку и кинулся вон, повторяя «я не понимаю, я не понимаю».
      И долго мелькал по пути к выходу, один раз даже оглянулся на бегу.
      А вдова и мачеха осталась одна, улыбаясь этому эпизоду, выпила, оставив два полных пластмассовых стаканчика на приступке, накрытых кусочками хлеба. Все как полагается.
      Но то, что она собиралась рассказать тому прохожему, она ему не рассказала, всю эту трагическую историю своей борьбы и победы.

Маня

      Начать с того, что Маня была хоть и некрасива, однако имела дивные пепельные кудри и прекрасную фигуру высокой, немного даже слишком высокой северной женщины.
      Однако дивные пепельные кудри — это еще не все, этого еще слишком мало, не в том смысле мало, что надо иметь еще кое-что, кроме кудрей. Нет, этого мало, поскольку сами по себе естественные кудри — это как раз то, в чем нет ничего хорошего, что труднее всего поддается какой-либо обработке, и при естественных кудрях, хотя бы и таких крупных, как у Мани, трудно что-нибудь сделать с головой, тем более что Маню эти кудри просто не украшали. Известно, что некоторые кудрявые женщины идут на то, чтобы в парикмахерской подвергаться трудной процедуре вытягивания, выпрямления волос, но и для этого надо знать определенного мастера-парикмахера и вообще надо что-то смыслить, как-то планировать свой облик и идти для этого по определенному пути, чтобы получить какой-то нужный конечный результат.
      И вот тут сам собой напрашивается вывод, что естественная красота Маниных волос в наш неестественный век являлась только помехой для того, чтобы Маня хотя бы сравнялась с другими в красоте прически, не говоря уж ни о чем большем. И действительно, в наше неестественное время Маня с ее дивными пепельными кудрями как ни пыталась, но не могла ничего предпринять и все время ходила как попало, с крутыми завитками, в то время как ей во что бы то ни стало надо было хотя бы иметь прямую прядь волос надо лбом, а не эту кучу завитков.
      Что касается искусственного выпрямления волос, то некоторые советовали Мане это сделать, даже называли имя мастера, но Маня, уже получив адрес и фамилию, ничего так и не сделала. И это у нее произошло, как сам собой напрашивается вывод, в силу инертности натуры, какой-то забывчивости, постоянного откладывания на потом, а проще сказать, из-за отсутствия прямого повода что-то зачем-то делать. Все вокруг видели, что Мане все это незачем, потому что Маня ничего не ждала от этой жизни в свои тридцать с лишним лет.
      Однако и когда пришла необходимость что-то с собой сделать, поскольку Маня полюбила одного своего давнишнего сослуживца, все равно все осталось по-прежнему, как будто Маня замерла, застоялась на одной точке и не могла сдвинуться в лучшую сторону, хотя это было необходимо. И можно было дать голову на отсечение, что это не было принципиальной позицией оставления все как оно есть с тем, чтобы она и такая как есть была бы прекрасна для кого-то одного. Нет, у Мани все выглядело гораздо беднее и проще, она была бы рада что-то сделать, но словно растерялась, и в самые критические моменты просто, находясь в помещении, не снимала меховую шапку, что выглядело несколько странно. Однако шапка Мане шла больше, чем ее собственные волосы, и с этим все смирились и согласились, и почти всю зиму своей любви Маня проходила в шапке.
      Теперь с этой любовью: тоже было все всем с самого начала абсолютно ясно, но никто не пытался предупредить о чем-то Маню, указать ей на очевидные факты, раскрыть ей глаза на то, что в действительности происходит. Нет, получилось так, что все как будто сторонились этой темы, избегали говорить об этом и единственно, что иногда допускали, — это обсуждение качеств Мани как человека. Говорили, что она добрая, работоспособная, до предела верная и преданная девушка. Вот это основное ее качество — верность — чаще всего упоминали в разговорах. Говорили, что она совершенно нормальный, здоровый человек, а это тоже имело большое значение в отношениях этой пары, и дальше будет известно почему, когда речь зайдет о второй, противоположной стороне, о сослуживце, в которого была влюблена Маня.
      Кроме того, о Мане говорили, что странно, что мимо такой хорошей девушки проходят; что это общепринятый факт, что Маня действительно очень хороший и любимый в отделе человек, что, пожалуй что, по трезвом размышлении, действительно лучше женщины нет. Достаточно взглянуть на Маню во время работы, достаточно пробыть в этой комнате хотя бы полчаса, чтобы понять, как почти умиленно относятся к Мане сослуживцы. Ведь и имя-то они сами ей придумали, хотя по-настоящему ее звали Марина, но с их легкой руки все вокруг тоже стали звать ее Маня, и образовалась какая-то мода, общая для всех, объединяющая всех, в одном порыве звать Марину Маней. Это был какой-то добрый, хороший, человечный порыв, это был почти пароль, при назывании которого человек как бы входил в атмосферу почти семейной фамильярности, ласкательных прозвищ и так далее.
      Короче говоря, Мане никто ничего не говорил относительно ее поведения, никто не обращал ее и без того печального внимания на какие-то кричащие безотрадные факты. Ее ласково встречали везде, где бы она ни появлялась, — в комнате ли, где работал этот сослуживец по имени Юра, или даже в коридоре напротив его двери, где она иногда ждала его вместе со своей подружкой, чтобы он вышел о чем-то поговорить, о чем-то договориться, как будто бы не было внеслужебного времени, как будто бы не было вечеров после работы и телефонов на столах у Мани и у Юры. Однако Маню все-таки видели в коридоре напротив его комнаты, и Юра, всегда очень занятой, выходил к ней на минутку — и как всем было видно насквозь, что Маня ждет в коридоре, а Юра выскакивает на минуточку, чтобы обговорить какие-то срочные дела, по которым Маня приходила к нему.
      Как все видели, и даже видеть тут было нечего, тут достаточно было просто мимоходом взглянуть на них двоих, как они, допустим, подымаются по лестнице вдвоем, только придя в половине девятого на работу, она с сумкой и в шапке, он с портфелем, и как весело и громко звучит его голос, и как молчит и клонит голову, подымаясь по лестнице, она! Тут нечего думать, что они вместе пришли на работу, и уж абсолютно нечего думать, что они откуда-то из одного общего места ехали утром на работу. И даже если это было и так, Маня всем своим видом опровергала это действительное обстоятельство, настолько безнадежный и одновременно робкий вид был у нее.
      И никто никогда не вменил ей этого в вину, что она своим похоронным видом только портит все дело, никто не говорил ей, что именно вид, поведение, гордость часто решают все дело, что при любых обстоятельствах надо ходить гордо и весело, и чем хуже идут дела, тем лучше надо выглядеть и лучше причесываться и одеваться. К случаю с Маней это не подходило, поскольку в случае с Маней все было до предела обнажено и банально: Маня была видна насквозь и Юра был виден насквозь. Больших надежд на Юру никто не возлагал, и единственное, что тут могло бы быть двигателем, это то, что Юра страстно мечтал иметь ребенка от здоровой женщины. Прежняя жена Юры была больная женщина, от которой нельзя было иметь детей и с которой Юра промучился много лет, пока наконец не решился развестись, и его мечта о ребенке была всем известна хотя бы потому, что это было указано Юрой в заявлении о разводе как повод к разводу.
      Именно поэтому сослуживцы прислушивались к тому, как чувствует себя Маня, как она ест и как выглядит. Однажды Маня простодушно сказала, что ее тошнит неизвестно отчего, тошнит и тошнит. При этом у Мани был какой-то растерянный вид, а может быть, ей действительно было плохо, и она смотрелась как больная. По одним источникам, правда, ничего у Мани быть не могло, ничего, кроме отравления и тому подобных желудочных болезней. Маня сама как-то говорила одной своей подруге, про которую она не знала, что та через сеть знакомых связана была с Маниными сослуживцами, что Юра ее тем потрясает, что просто очень хорошо всегда с ней разговаривает и что разговоры у Юры не повод для того, чтобы чего-то добиться, не средство для чего-то. Юра ее как раз потрясал тем, что ничего от нее не требовал, что он красиво, в подлинном смысле слова, за ней ухаживал, ничего совершенно себе не позволяя, как бы оберегая ее. Это был прекрасный роман, рассказывала Маня своей подруге, и даже с розами в декабре и так далее, а подруга через сеть своих подруг, совершенно не зная об этом сама, передала это все сослуживцам Мани, и потому многие с недоверием отнеслись к признанию Мани о том, что ее тошнит.
      Месяц шел за месяцем, а у Мани ничего не менялось, Маня все так же робела, все так же носила шапку в помещении, стесняясь своих кудрей, а Юра на глазах у всех все так же неизменно выходил в коридор на минутку, чтобы поговорить с Маней, пришедшей к нему на рандеву, столь смешное в условиях коридора.
      Можно было бы говорить о том, что Маня совершенно потеряла голову, но ведь так все было с самого начала, и ничего не изменялось — вот что странно. Это было самое странное, то, что все продолжалось на одной с самого начала взятой ноте, не усиливаясь и не затихая. Здесь, правда, надо было знать характер самого Юры. Юра с самого начала придал слишком конкретный характер, слишком обязывающий и высокий уровень своему роману с Маней. За Юрой это водилось, он всегда безобидно все несколько с самого начала преувеличивал. В служебных скандалах, например, он начинал сразу с большого крика, это за ним водилось. Затем в дружбе он всегда сначала несколько преувеличивал, готов был отдать все до последней рубашки и только затем, как это и следовало ожидать, горько разочаровывался. Поэтому всегда так прочна была его многолетняя дружба с теми, с кем он знакомился во время своих командировок. Наезжая временами в центр, его командировочные друзья сразу получали от Юры все, что только он мог им дать, такой уж у него был щедрый и хлебосольный характер.
      Так получилось и с Маней: с самого начала этому способствовало то, что они оказались в одной групповой командировке, а уж в командировках Юра буквально не знал удержу, он весь раскрывался своими неизвестными сторонами, он производил небывалое впечатление. Его розы в декабре — это тоже, кстати, было следствием командировки.
      На Маню со стороны Юры сразу обрушилась вся его беспредельная доброта, неутолимое желание опекать и заботиться и изумительное умение Юры говорить. Юра, когда увлекался, когда ему ничто не мешало, мог говорить часами. Рассказывал он потрясающе, как писатель, — с готовыми сюжетами, с неожиданными поворотами и такими деталями, которые мог заметить и сохранить в себе только по-настоящему, действительно талантливый человек.
      Конечного результата нетрудно было ожидать. Почти в первый раз после приезда Юра повел Маню к себе домой и представил там, и Маня там понравилась. Маня действительно не могла не понравиться, не было человека на земле, которому она бы не понравилась. Далее Юра провел Маню по всем кругам своих друзей, и там Маня также понравилась. Юра буквально не упускал возможности познакомить Маню с кем-то еще и говорил почти откровенно, что это его невеста. В семейных домах иногда женщины поздравляли его и желали ему хороших и здоровых детей, а он отвечал: «Старуха, это не за горами!» Короче говоря, иногда чуть ли не доходило до свадебной атмосферы, и как раз в это-то время Маня ходила как потерянная, в своей вечной меховой шапке, и этот вид Мани мог обескуражить кого хочешь.
      Так это все тянулось и ничем не кончалось, и все это все предвидели, именно такой оборот дела, не знали только, чем это завершится, каким последним аккордом, а кончилось довольно обыкновенно: Юра перешел на другое место работы с повышением, с большим повышением для такого молодого работника, и Маня в последний раз пришла под дверь его кабинета вместе со своей подружкой прощаться, и он при всех протянул ей на прощанье руку, а потом и ее подружке, и пригласил их приходить к нему в гости на его новое место работы, и все это прощанье прошло как нельзя более спокойно, не как бывает обычно в таких случаях, что женщины плачут, а мужчины хмуро молчат и так далее.
      Так что все кончилось совершенно так, как все и предвидели, но все кончилось настолько именно так, настолько точно и безо всяких отклонений, без особенностей, что у всех осталось чувство какой-то незавершенности, какое-то ожидание чего-то большего. Однако ничего большего не произошло.

Две души

      Две высокие души иногда встречаются летом у прилавка овощного магазина, в очереди, — мужчина и женщина.
      Зимой их почему-то почти не бывает видно, ни его, ни ее. И если он еще иногда мелькнет со своим гордым, воспаленным взором, то она на зиму как бы растворяется, исчезает, как будто улетает в теплые края; во всяком случае, можно предположить, что она и зимой как-то ищет пропитания, где-то ходит и ездит со своей сумкой через плечо, вечно сохраняя на лице трагическое выражение. Однако зимой ее не видать, неведомо, какую зимой она носит шубу, хотя можно предположить, что это чрезвычайно дорогая шуба. Вместе с тем почему-то она в ней не показывается, и отсюда сам собой напрашивается вывод, что тщеславие перед нашим кварталом ей чуждо, тщеславие перед тем кварталом, в котором она вынуждена вести свое одинокое существование после смерти мужа.
      И летом она вовсе не из тщеславия перед нашим кварталом носит все эти безумные, черные с золотом одежды, эту черную с золотом косынку и свою огромную сумку через плечо, с которой она похожа на путешественника.
      Словом, можно предположить, что она не замечает наш квартал, он не существует для нее в виде реальной категории, даже в виде абстрактной силы, окружающей ее в минуты необходимых для жизни покупок хлеба, овощей или колбасы.
      Вместе с тем как же зимой она поддерживает свое существование, как она добывает тот же хлеб, овощи и колбасу? Не сидит же она в своей норе голодная, с тоской глядя на зимний пейзаж за окном? Очевидно, нет, очевидно, она не умирает с голода, ибо, как только начинаются теплые дни, она опять тут как тут, в своем черном шелку, с голыми жилистыми руками и с голыми ногами, все такая же, как будто не было долгой зимы и как будто не прошел еще один год со времени смерти ее мужа.
      Кстати говоря, именно эта история со смертью мужа ее выявила, легализовала, обнажила как абсолютно понятное существо, хотя уже давно были известны многие подробности ее жизни, поскольку от людей никогда и ничто не бывает скрыто, все так или иначе просачивается сквозь стены домов и даже сквозь поры и череп одного, отдельно взятого человека, хотя и может создаться впечатление полной защиты, обеспечиваемой стенами домов или черепной коробкой. Однако все-таки раньше она была спрятана и загорожена, несмотря на то, что все о ней знали, что ее муж, известный человек, ею пренебрегает и ведет свое собственное, ничем не близкое ей существование. Вместе с тем она и в этом качестве была все же защищена и огорожена. Так, например, они иногда выходили вместе из дому и садились в машину, чтобы куда-нибудь вместе ехать, или к ним приезжал с женой их общий молодой сын, и в таких случаях она же совершенно явно была защищена и огорожена. Ее незащищенность, в сущности, была тогда только мифом, сказочно прекрасным обстоятельством, никак не выражающимся внешне и, как ореол, окружающим ее образ в представлении других.
      Ее незащищенность, таким образом, существовала как бы вне ее самой, отдельно от нее. По ее внешнему виду тогда никак нельзя было сказать, что она не защищена. Правда, говорили, что у нее какие-то особые трагические глаза, что она носит ужасающе безвкусные вещи, как бы мечась между выбором и не зная, что еще навесить на себя, чтобы как-то вернуть прежнее положение дел. Тогда же она сделала себе пластическую операцию лица. Вообще внешне она все делала так, что это совпадало с принятой у всех концепцией ее внутреннего состояния покинутой жены. Однако это могло и не совпадать с ее подлинным внутренним состоянием, и тогда ни к чему оказывались бы все эти посторонние попытки судить о ней по каким-то чисто внешним деталям: скажем, неправильным тогда было бы говорить, что она оттого так стремится быть по-прежнему прекрасной, что хочет все снова вернуть. Легко могло оказаться, что она была не так уж занята всем этим и не считала, что ее внешний вид может что-либо изменить. Возможно, она прибегала к косметике по каким-то другим, неизвестным причинам.
      Как бы то ни было, она прибегала к косметике и жила так, словно все действительно совпадало с общепринятым мнением о том, что творится в ее душе, — и так все продолжалось до самой смерти ее мужа, которая наступила неожиданно, в результате удара.
      Тогда она единственный раз поступила так, как если бы она осталась действительно и бесспорно беззащитной: она кинулась просить, чтобы ее не выселяли из их обширной казенной квартиры. Труп ее мужа еще не остыл, когда она кинулась доказывать свои права на эту квартиру, хотя ни у кого еще в тот момент не возникло и мысли о том, что эта квартира слишком велика для вдовы. Само упоминание об этом было бы кощунственным в то время, но она кинулась напоминать об этом всем и вся, и своей одержимостью и бешеным упорством оттолкнула от себя многих людей, не знавших ее; она произвела также неблагоприятное впечатление на друзей своего мужа. Таким образом, она показала себя во всей красе и осталась теперь уже совершенно одна, лишенная той, безусловно, полагавшейся ей поддержки, какой обычно пользуются все оставшиеся в одиночестве после смерти мужа женщины.
      Однако ее это, как оказалось, мало беспокоило, она в конце концов, после долгих доказательств, сумела оставить за собой казенную квартиру, и вот тут и началось ее последующее существование, когда она постепенно стала выявляться, четко обрисовываться перед посторонними со всеми своими вкусами и привычками, со своими вечными черными шелковыми платьями и нелепым торчанием в очередях, тем более нелепым еще и оттого, что она выделялась своим ростом среди массы домашних хозяек, наполнявших по утрам магазины. Она торчала нелепая и прямая, тесно сдавленная и окруженная очередью, сохраняя в этом странном положении свой заносчиво-печальный вид.
      И вот там, в одной из очередей, над которой она меланхолически возвышалась со своим шелковым тюрбаном и кудрями, висящими из-под него совершенно неуместно в ее возрасте, — там-то он, второй герой нашего рассказа, и отыскал ее взглядом.
      Надо сказать, что его взгляд был прямо-таки ненасытным, обращенным всегда на других. Выражение «пожирать глазами» как нельзя лучше подходило к нему, когда он приближался к магазину в своей пожелтевшей полотняной паре и парусиновых туфлях, одетый чрезвычайно по-летнему. Он не созерцал других, предаваясь праздному любопытству: он с яростным нетерпением озирал каждого встречного. Он не пропускал и детей, особенно детей.
      Он мог остановить расшалившегося крошку, кинувшегося ему в колени в азарте игры. Однако он останавливал его не так, как снисходительные взрослые останавливают детей: нет, он яростно останавливал ребенка и начинал с ним перепалку, ведя ее сам от начала и до конца, поскольку несчастный ребенок мог и не уметь ему ответить.
      Надо сказать, что этот вздорный старик — а это был вздорный старик — не щадил и самого нежного возраста, и однажды его застали на том, что он выговаривал двухлетнему ребенку, не умеющему еще как следует связать двух слов.
      Этот старик, постоянно держащийся настороже, однажды приближался медленно и неотвратимо к очереди за ранней черешней. Разумеется, он сразу же затеял раздраженный разговор с продавщицей, и вся очередь всколыхнулась и откликнулась. Он этого не мог вынести и обратился с речью к очереди, среди которой возвышалась, как столб, наша вдова в черном с золотом одеянии, в тюрбане и с кудрями, ниспадающими до глаз.
      Внезапно, прервав свою обвинительную речь, он крикнул ей:
      — Ваша фамилия?
      Она пожала плечами и ответила, громко и гордо.
      Очередь переговаривалась как ни в чем не бывало, продавщица отвешивала черешню, а эти двое стояли как пронизанные током. Он крикнул вдове:
      — Знаю, читал. Страшная смерть. Не спасли.
      Она наклонила голову с кудрями, а он, вздернув подбородок, вдруг зашагал прочь в своем пожелтевшем костюме, несказанно счастливый, оставив за спиной очередь, в которой постепенно продвигалась к ранней черешне вдова в черном тюрбане, испытавшая, быть может, самое высокое переживание в своей судьбе, поскольку в это переживание входила составными частями вся ее уже давно прошедшая жизнь, теперь оправданная.

Рассказчица

      Ее можно заставить рассказать о себе все что угодно, если только кто захочет этого. Она совершенно не дорожит тем, что другие скрывают или, наоборот, рассказывают с горечью, с жалостью к себе, со сдержанной печалью. Она даже, кажется, не понимает, зачем это может ей понадобиться и почему такие вещи можно рассказывать только близким людям да к тому же потом жалеть об этом. Она может рассказать о себе даже в автобусе какой-нибудь сослуживице, которая от нечего делать начнет спрашивать как жизнь.
      Она с легкостью ответит, что все пока плохо. Что маму положили в больницу, отец взял отпуск, чтобы за ней ухаживать. «Что, такое тяжелое у мамы положение?» Она ответит, что положение средней тяжести, но если отец взял отпуск, значит, скоро всему конец. «Как так конец?» Ну, как, обыкновенно. «А у мамы что?» Ну рак, ответит она как ни в чем не бывало. «И давно?» — спрашивает сослуживица, заинтересованная до такой степени, что она даже теряет всякое ощущение места. «Восемь лет», — отвечает рассказчица и продолжает отвечать дальше на вопросы, которые следуют один за другим, так что когда пора выходить и рассказчица сходит, ее сослуживица остается стоять в автобусе ошеломленная, темно-красная от внезапного прилива крови и поправляет на шее выбившийся шелковый шарфик.
      Той, которая сошла, двадцать лет, она высокая, очень высокая, но достаточно полная и поэтому соразмерная. Несмотря на это, некоторые вдруг замечают, что у нее огромные икры. Ей можно сказать об этом, она оглянется, задрав ногу, и вполне простодушно скажет, что за последний год она выросла в объеме на семь сантиметров и теперь уже не сомневается, что вырастет такой же, как мама. Если ее дальше спрашивать, она расскажет, что мама у нее полная женщина, особенно живот, который отвисает, как у беременной на девятом месяце. «И кроме того, он весь изрезан, но она все равно каждые три месяца ложится на операцию, ей опять режут живот. И так уже восемь лет». Еще она живет, говорит рассказчица, ее уже давно все врачи схоронили, а она все живет, все ходит из комнаты в комнату. И отец уже как бешеный, вдруг бросается к столу с кулаками. Особенно он бешеный и подозрительный, когда у самого совесть нечиста, тогда можно после кино домой не приходить, все равно не поверит, что была в кино, а не где-то еще, неизвестно где. В эти периоды он с матерью забирает у рассказчицы из комнаты все тряпки до единой, все кофты и платья, которые они ей сами купили или которые она уже сама купила на свою зарплату, и все эти тряпки запирают в шифоньер в своей комнате и выдают потом только по одной, пока наконец все эти вещи не перекочуют обратно. И еще она может рассказать, что отец бил ее все время, с самого детства, особенно за то, что она задерживалась у какой-нибудь подружки после школы. Отец мог прямо стулом бить за такие дела, а иногда это могло сойти с рук неизвестно почему. И она привыкла отличать эти настроения отца одно от другого и догадываться, есть ли у отца кто-нибудь в этот период или у него никого нет. А матери эти дела отца были безразличны, в конце концов она знала, что ей с ее животом все равно некуда податься, а специальности у нее не было. Так что она пекла пироги, пришивала подворотнички отцу и еще что-то там делала. Но отец не хотел признаваться, что порядок вещей изменился и что теперь ему нельзя так же честно смотреть людям в глаза, хотя его никто не попрекал, а наоборот — все подталкивали улучшить свою жизнь. Но отец упорствовал и держал себя так, чтобы никто не мог даже подумать о том, что у него что-то не так, и поэтому особенно усердствовал в подозрениях по отношению к Гале, давая этим знать о своей честности. Но только раньше, говорила Галя, когда мама еще не была больна и все у них было в порядке, почему же и тогда он все-таки подозревал и встречал Галю у школы или внезапно, на ночь глядя, когда ее уже уложили и потушили ей свет, вдруг входил к ней в комнату, врасплох зажигал свет и делал вид, что что-то ищет в письменном столе — ластик или карандаш?
      Она может это все рассказать одно за другим, пока задают вопросы. При этом у нее нет такого вида, будто она стесняется отвечать на некоторые вопросы или не хотела этого делать, но внезапно решила все-таки рассказывать дальше: будь что будет. Нет, она с видом полнейшего равнодушия выкладывает все, что у нее есть за душой. Допустим, зимним вечером на остановке она может ответить, что у нее есть один архитектор, но он что-то говорит, что им необходимо расстаться на месяц, пока он будет в доме творчества и оценит все, чтобы после этого месяца встретиться с ней и уже окончательно решить насчет всего, что будет. А на вопрос, любит ли она его, Галя спокойно говорит, что конечно, но что из этого выйдет, вот вопрос. У него мать старая, а ему уже почти что сорок лет, и он никак не может решиться представить себе, как же так в их двух комнатушках вместо одной хозяйки, его матери, будет жить еще и его молодая жена, и насколько это будет сложно, он просто не представляет, ему нужно много работать, он еще и художник. До сих пор он приглашал ее к себе в гости, они с матерью усаживали ее в кресло, ухаживали за ней и осторожно переглядывались между собой, как будто спрашивали друг друга, как же они все вместе поместятся в двух комнатушках? Он рисовал портрет Гали и говорил ей иногда, что никто ей не говорил, как она похожа на греческую богиню с этими своими волосами, глазами, носом, и ртом, и подбородком, и шеей, и ушами?
      А потом у Гали появится новый мальчик, и точно так же, как и об архитекторе, и об этом новом, инженере, тоже все будут знать. Можно сказать, что в конторе, где Галя работает, это стало каким-то новым видом спорта — выуживать у нее все до самого конца, до самых подробностей, до дна, до того, чего она еще сама не поняла, но все остальные, опытные женщины и мужчины, поймут еще лучше, чем она. Тем более что на нынешнем этапе уже ничего не надо начинать сначала, а все продолжается. Допустим, не надо ее выспрашивать, девушка она или нет, она уже сказала, что девушка, и можно не сомневаться, что она не врет. То есть она до такой степени не скрывается, что даже иногда становится неудобно, стыдно ее спрашивать. Чего-то она не понимает, каких-то женских стыдливых тайн, какой-то самообороны, тактики моллюска, который захлопывает створки раковины, пока еще никто не успел разглядеть, что там скрывается дальше, хотя все прекрасно знают, что там может скрываться. Но то, что не обозначено словом, того как бы и не существует в природе, поэтому остается только предполагать, а точно никто не знает. Вот что такое настоящая стыдливость, настоящая скромность. А Галя нет, Галя, например, говорит, что отец каждый вечер ее расспрашивал о том, как прошел день, и потом проверял, звонил учительнице и подругам, так что Гале волей-неволей надо было говорить всю правду. Но этого ему было мало. Он ее выспрашивал о ее мыслях, о том, что она переживает, плакала ли она и где, когда учительница ее выставила из класса за то, что она слишком разболталась с передней партой. И о чем разболталась, спрашивал отец, а руку держал на спинке стула, на котором сидела Галя рядом с ним, и она знала, что в любой момент он мог крикнуть «врешь» и начать бить, так что она вся прямо наизнанку выворачивалась, и если чего-нибудь не думала в тот момент, о котором ее расспрашивал отец, то даже и не пыталась придумывать эти мысли, потому что отец очень тонко чувствовал, когда она начинает придумывать, а сидела вспоминала и наконец говорила, что болтали о том, что она просила отдать ей ластик, который передняя парта взяла на предыдущем уроке.
      Так что с Галей можно было не начинать расспросы с самого начала, а просто продолжать с того момента, на котором в предыдущий раз остановились. Например, спросить, как же чувствует себя ее мама. И она ответит, что пока плохо, у отца кончился отпуск, он там с ней в больнице каждый день сидел, так что вся больница теперь его уважает и знает, и в гардеробной ему безо всякого пропуска сразу вешают шинель и дают халат, и что теперь он не знает, что делать, ее ведь надо кормить насильно, она ничего не принимает, может быть, разве что ложечку бульона, а он все равно ей варил каждый день цыпленка и носил в широкогорлом термосе в больницу. Теперь приехала мама отца, бабушка, теперь она ездит в больницу, а отец даже не спрашивает бабушку, как там дела, потому что знает, что когда что-нибудь будет, ему же первому на службу сообщат, он оставил свой телефон на столике у дежурной медсестры под стеклом.
      И при этих рассказах она даже не плачет, хотя у всех, кому она это рассказывает по очереди, глаза на мокром месте. Так не получается, чтобы Галя рассказывала все собравшимся вместе, — это же не отчетное собрание, чтобы всем сразу рассказывать. Так что ее расспрашивают все по очереди в коридоре, в буфете, у зеркала. Тут же попутно она может ответить и на вопрос об этом инженере, своем новом мальчике, и она расскажет, что это очень хороший человек, на восемь лет ее старше, что он уже познакомил ее со своими родными на дне рождения у своей матери и что ей все очень понравились. «Но ты смотри, раньше времени…» — почти все без исключения женщины говорят ей, а она только машет рукой.
      Потом Галя надолго исчезает из конторы, берет отпуск, чтобы в свою очередь сидеть с матерью в больнице. Тут уже все сразу о ней забывают, только иногда кто-нибудь да скажет: «Надо бы позвонить ей, узнать, как дела», но на этом дело и кончается, пока наконец не кончается срок ее отпуска, ей выходить на работу, а ее нет целый день. Начальник выходит из своей комнаты вместе с инспектором отдела кадров в общую комнату, они спрашивают, не слыхал ли кто-нибудь, когда Галя должна появиться, потому что все сроки истекли, а если есть какие-нибудь оправдательные документы, справки и так далее, то их нужно было предъявить заранее. Но тут раздается звонок, и мужской голос сообщает, что у Гали умерла мама и в связи с этим она выйдет на работу в четверг, а заявление о продлении отпуска за свой счет она принесет с собой, так что чтобы его оформили, она просит, задним числом.
      Потом Галя как ни в чем не бывало выходит на работу, совершенно такая же, как была, и не более бледная, чем обычно. И вот тут начинается все наоборот. Наоборот, никто ни о чем ее не расспрашивает, обращаются к ней только по делу или насчет погоды, но расспрашивать ее никто не собирается. Что-то такое произошло у всех в душах, какой-то переворот, что никто и слышать не хочет ни о похоронах, ни о том, как теперь Галин отец, не собирается ли жениться, и как Галин мальчик, инженер.
      И вот проходит месяца два, и кто-то из женщин по инерции все-таки задает вопрос Гале, шуточный вопрос, на который ни одна нормальная девушка не ответила бы: «Когда же свадьба?» Но Галя как ни в чем не бывало во всеуслышание говорит, что бракосочетание назначено через два месяца, на семнадцатое, на пятницу.
      Во-первых, никто от нее и не ждал такого точного ответа, и никому это не нужно было, никого это не касалось. Во-вторых, даже из чувства простого самосохранения ни одна девушка не стала бы всех оповещать за два месяца до свадьбы: мало ли что может случиться за эти два месяца, да и потом зачем же это надо, чтобы каждый встречный-поперечный знал об этом глубоко личном, сокровенном событии?
      Все просто опешили. Никто этого не ожидал от Гали, тем более что предстояла реорганизация и по этой реорганизации Галина единица подлежала сокращению, так что в то время, когда Галя стала бы выходить замуж, она уже давно была бы не в коллективе конторы, и тем более это глубоко личное событие в ее жизни уже никого бы не коснулось. Но пока Галя ничего не знала о предстоящем сокращении. Потом, правда, она все-таки узнала, ее вызвала к себе инспектор отдела кадров и сказала ей, добавив, что они постараются ее как-то трудоустроить, потому что у заведующего большие связи.
      Но к этому моменту Галя уже сделала одну большую ошибку: она пригласила всю контору к себе на свадьбу и даже назвала адрес кафе, где все это будет происходить через месяц. Она стала приносить в контору разные вещи — материал на платье для свадьбы, и все его посмотрели через силу, потому что знали, что Галя подлежит сокращению, а она еще в то время не знала. Потом Галя принесла жемчужный воротник и жемчужные манжеты к этому платью, и всем желающим рисовала, какое у нее будет платье. Но теперь в том, что она все рассказывала, совсем не было прежнего — что ее расспрашивали, а она отвечала. Нет, теперь она рассказывала сама, и как-то лихорадочно, точно боялась, что ее не расслышат. И ей стали делать замечания, что в рабочее время надо заниматься совсем другими вещами, а именно тем, за что платят зарплату. Она тут же замолкала и прятала свои рисунки и манжеты, но на следующий день все повторялось сначала.
      Когда Галя вернулась от инспектора отдела кадров, от которой наконец узнала о предстоящем сокращении ее единицы, то как ни в чем не бывало сказала, что все равно ждет всех на свадьбу в кафе и пришлет всем пригласительные билеты. И все как-то неприятно растерялись, тем более что пятница для всех дорогой день, конец недели, кто-то уезжает за юрод, у кого-то свои, другие дела. Но она ничего этого даже не подозревала от других и, уходя в последний день и со всеми прощаясь, она еще раз повторила: «Ну, погуляем у меня на свадьбе, не забудьте, через пятницу».
      И причем она уходила не на пустое место, а уходила в архив на хорошую должность, оклад выше, чем в конторе. Так что обижаться ей было не на что, это о ней позаботился, похлопотал заведующий.
      И все бы уже позабыли о Гале и ее свадьбе, но как раз за день до ее свадьбы, в четверг, она позвонила в контору и застала всех буквально врасплох. Люди подходили к телефону, потому что она подзывала каждого и каждому говорила: «Не забыли ли вы, что завтра вечером я вас жду в кафе на Семеновской улице? И получили ли пригласительные билеты?» Все, каждый отвечал, что пригласительные получили, большое спасибо, но прийти, к сожалению, не могут. И тогда, что уже совсем трудно было представить, она стала с той стороны, по телефону, по проводам, не видя никого, как слепая, спрашивать, почему не можете. Такие вещи так не делаются. Если уж спрашивают такие вещи, то обязательно с глазу на глаз, чтобы видеть собеседника и по его виду все понять и решить, продолжать ли с ним дружеские взаимоотношения в ответ на такую подлость, как отказ прийти на свадьбу. Но эта Галя, она как будто ничего не понимала, она все спрашивала и спрашивала каждого из конторы, почему он не может прийти к ней на свадьбу. И у нее не было в конторе ни одного человека, на которого она могла бы опереться, никакой подруги, которая бы с охотой, волнуясь за нее, организовывала бы подзывание каждого сотрудника к телефону. И какие подруги могли быть у Гали в конторе, когда ей было всего двадцать лет, а ее возраста были только машинистка и курьер, но они обе сидели в комнатке рядом с гардеробной, в экспедиции. Вот это и могли быть ей подруги.
      И каждый из конторы выворачивался, как мог. Одна женщина вообще даже не подошла к телефону, попросила сказать, что ее нет, что она уехала. Другая пообещала по телефону приехать, но все знали цену ее слову, знали, что она в последний момент всегда вывернется из неприятного положения, да и потом объяснить, уже после всего, после свадьбы, почему она не смогла попасть на нее, это легче легкого. Да и Галя уже не работала в конторе и вряд ли пришла бы после свадьбы выяснять, почему, по какой уважительной причине к ней не пришли на свадьбу. Один молодой человек тридцати лет, очень умный и не терпящий, чтобы на его психику давили в смысле устройства его личной жизни, так остроумно ответил ей по телефону: «Галочка, вы еще молоды, у вас вся жизнь впереди. А я приглашен как раз на эту пятницу в гости к одной старой прекрасной женщине, которой в этот вечер исполняется семьдесят лет. Так что вы поймете. Так что я от всего сердца желаю вам огромного счастья. Вы этого достойны. Будьте умницей и не пейте ничего слишком на свадьбе. Еще раз желаю счастья. Будьте здоровы». И на этом он положил трубку, облегчив положение дел для всей остальной конторы.
      Но самое неприятное началось пять минут спустя, когда из своей комнаты в контору вышел заведующий и, весело потирая руки, сказал: «Ну, организуем, что ли, субботник по выходу на свадьбу Гали?» Все переглянулись и поняли, что Галя ухитрилась позвонить непосредственно ему и он принял приглашение, он, далекий от всех дел своей конторы, видящий их в каком-то небывалом, несуществующем свете бумаг, заявлений и задушевных разговоров один на один с каким-нибудь сотрудником в кабинете.
      Все с неудобством начали объяснять, что на свадьбу пойти не могут и вот по каким причинам. Некоторые просто молчали и не объясняли ничего, как тот молодой человек. В конце концов засуетилась профорг и сказала, что поедет тоже и что организует субботник, а потом, когда заведующий скрылся за дверями своего кабинета, профорг помчалась в экспедицию и мигом организовала девочек — машинистку и курьера — и вызвала по телефону конторского фотографа, так что на следующий день они все отправились на свадьбу на «Волге» и в понедельник очень много рассказывали смешного о свадьбе. О том, что Галя со свойственным ей простодушием и даже наивностью сказала им: «Ну как вам мой муж?» — и показала им туфли из-под длинного платья: «Ну как вам мои туфли?» И что закуски было страшно мало, так что девочки из экспедиторской просто были посланы в разведку по другим столам и утащили и принесли тарелку вареной колбасы, и тарелку копченой колбасы, и блюдо заливного. И их столик был самый шумный, хотя все шумели на этой свадьбе, все сто человек. И как заведующий дико смеялся и кричал вместе со всеми «горько». И ими овладел какой-то бес добычи, они прямо хватали с соседних столиков то водку, то букет цветов. И как девчонки из экспедиторской стащили с соседнего стола большой букет белых лилий, когда уже нужно было уходить со свадьбы, потому что заведующий, по-детски хитро им сказал: «Пользуйтесь, девчонки, когда еще вам удастся на свадьбе именно такой погулять», — и они уже при выходе схватили прямо из кувшина этот букет белых лилий и пошли на выход. А по дороге зашли в туалет поправить прически и попудриться, потому что были все-таки порядочно пьяны. И тут они увидели Галю, смутились, протянули ей этот злосчастный букет белых лилий и сказали глупо-преглупо: «Это тебе». А Галя в своем длинном до пят платье, откинув фату и сняв перчатки, страшно плакала в этом мокром туалете при кафе.
      Особенно им запомнился этот ужасающе дурацкий случай, как они вдруг вручили невесте в мокром туалете перед концом свадьбы этот букет белых лилий и как она вынуждена его была держать вместе со снятыми перчатками обеими руками, не зная, что с ним делать.

Темная судьба

      Вот кто она была: незамужняя женщина тридцати с гаком лет, и она уговорила, умолила свою мать уехать на ночь куда угодно, и мать, как это ни странно, покорилась и куда-то делась, и она привела, что называется, домой мужика Он был уже старый, плешивый, полный, имел какие-то запутанные отношения с женой и мамой, то жил, то не жил то там, то здесь, брюзжал и был недоволен своей ситуацией на службе, хотя иногда самоуверенно восклицал, что будет, как ты думаешь, завлабом. Как ты думаешь, буду я завлабом? Так восклицал он, наивный мальчик сорока двух лет, конченый человек, отягченный семьей, растущей дочерью, которая выросла ни с того ни с сего большой бабой в четырнадцать лет и довольна собой, в то время как уже девки во дворе ее собирались побить за одного парня, и так далее. Он шел на приключение как-то очень деловито, по дороге они остановились и купили торт, он был известен на работе как любитель пирожных, вина, еды, хороших сигарет, на всех банкетах он жрал и жрал, а виной всему был его диабет и непреходящая жажда еды и жидкости, все то, что и мешало и помешало ему в его карьере. Неприятный внешний вид, и все. Расстегнутая куртка, расстегнутый воротник, бледная безволосая грудь. Перхоть на плечах, плешь. Очки с толстыми стеклами. Вот какое сокровище вела к себе в однокомнатную квартиру эта женщина, решившая раз и навсегда покончить с одиночеством и со всем этим делом, но не деловито, а с черным отчаянием в душе, внешне проявлявшимся как большая человеческая любовь, то есть претензиями, упреками, уговорами сказать, что любит, на что он говорил: «Да, да, я согласен». В общем, ничего хорошего не было в том, как шли, как пришли, как она тряслась, поворачивая ключ в замке, тряслась насчет матери, но все обошлось. Поставили чайник, откупорили вино, нарезали торт, съели часть, выпили вино. Он развалился в кресле и посматривал на торт, не съесть ли еще, но живот не пускал. Он смотрел и смотрел, наконец взял пальцами зеленую розу из середины, донес до рта благополучно, съел, облизал щепоть языком, как собака.
      Потом посмотрел на часы, снял часы, положил на стул, снял с себя все до белья. Неожиданно очень белое оказалось белье, чистый и ухоженный толстый ребенок, он сидел в майке и трусиках на краю тахты, снимал носки, вытер носками ступни. Снял очки наконец. Лег рядом с ней на чистую, белую постель, сделал свое дело, потом они поговорили, и он стал прощаться, опять твердил: как ты думаешь, будет он завлабом? На пороге, уже одетый, заболтался, вернулся, сел к торту и съел с ножа опять большой кусок.
      Она даже не пошла его провожать, а он, кажется, этого и не заметил, приветливо и по-доброму чмокнул ее в лоб, подхватил свой портфель, пересчитал деньги на пороге, ахнул, попросил разменять на помельче, ответа не получил и пошел себе со своим толстым животом, детским разумом и запахом чистого, ухоженного чужого тела, совершенно даже не подумав, что тут ему дан от ворот поворот на веки вечные, что он проиграл, прошляпил, ничего ему больше тут не выгорит. Он этого не понял, ссыпался вниз на лифте вместе со своей мелочью, трешками и носовым платком.
      По счастью, они работали не вместе, в разных корпусах, она на следующий день не пошла в их общую столовую, а проторчала за своим столом весь обеденный перерыв. Вечером предстояла встреча с матерью, вечером начиналась опять та, настоящая жизнь, и неожиданно для себя эта женщина вдруг заявила своей сослуживице: «Ну как, ты нашла уже себе хахаля?» — «Нет», — ответила эта сослуживица стесненно, поскольку ее недавно бросил муж и она переживала свой позор в одиночку, никого из подруг не пускала в опустевшую квартиру и никого ни о чем не уведомляла. «Нет, а ты?» — спросила сослуживица. «Я — да», — ответила она со слезами счастья и вдруг поняла, что попалась бесповоротно, на те же веки вечные, что будет теперь ее трясти, ломать, что она будет торчать у телефонов-автоматов, не зная куда звонить, жене или матери или на службу: у ее суженого был ненормированный рабочий день, так что его свободно могло не быть ни там, ни здесь. Вот что ее ожидало, и ее ожидал еще позор как то лицо, которое все бесплодно звонит ему по телефону все одним и тем же голосом в добавление к тем голосам, которые уже до того бесплодно звонили этому ускользающему человеку, наверное, предмету любви многих женщин, испуганно бегающему ото всех и, наверное, всех спрашивающему все одно и то же все в тех же ситуациях: будет ли он завлабом?
      Все было понятно в его случае, суженый был прозрачен, глуп, не тонок, а ее впереди ждала темная судьба, а на глазах стояли слезы счастья.

Пчелка

      Однополые слетались к месту его пребывания как мухи на мед, причем всю жизнь. И не подумайте ничего такого. Он был бабник с детства, с детсадика, играл с девочками, суровая мать однажды на берегу пруда нашла и вывела его с подружкой из-под мостика, из овражка, у девочки трусики навыворот, да.
      И женился, и второй раз женился, и дети есть, дело не в этом.
      Повторяем, однополые слетались на него как мухи на мед, начиная с юности, продыху не было от друзей. Телефон звонит как где-нибудь в военном штабе в период наступления, все субботы-воскресенья просто караульная служба с плотным расписанием куда идти, добивались его бешено, рассказывала подругам его суровая мать.
      Дальше: постепенно, год за годом, друзья отсортировывались на семейных и на тех семейных, которые не изменили идеалам юности и дружбы. И у него самого все было не так уж плохо: диплом, жена, работа, права на вождение автомобиля, затем дочка, вскоре еще дочка, посыпались.
      Он работал, но: все раздавалось над ним жужжание, все летели на некий сигнал самцы с ярко выраженной юношеской, гусарской, забубённой ориентацией посидеть хорошо, выпить, поговорить, на всю ночь оттянуться. А он был их центр, как пчелиная матка, вокруг которой бешеный круговорот, несут на лапках нектар, но не совсем как у семейных пчел, те все про запас, на зиму, кормить деток, отрекшись от себя и тем себя поддерживая: запаси детям и сам проживешь возле жены. Тут нет, нет и нет. Эти свой взяток тут же и пожирали, бутылку не отложишь на завтра, не накопишь, не будешь ждать, детям не понесешь в лапках: бутылочка требует отделения от семьи, частной собственности и государства. Бутылочка есть идеал коммунизма, когда все общее и потребляется сообща, именно вместе. В складчину. И немедленно. И, казалось бы, все сознают, что неуклонно наступит рассвет и будет проблема купить, тут бы и сделать заначку, припрятать денежек где-нибудь в улье, как это принято у трудовых пчел, но нет, нет и нет, все потреблено.
      И он-то был сын своей суровой пчелиной матки, которая всю жизнь все в улей, все в улей, все им, детям, а мужа буквально стирала в порошок, требуя, чтобы и он о себе забыл, не заботился, а все нес бы сюда, в общий котел. Но муж как муж, он выпить тоже любил и поесть, у него были шляпы, пальто и костюмы, кальсоны, трусы и носки, ботинки и туфли, на лето сандалеты, в ящике стола свои фотографии из санаториев, на память с какими-то друзьями, лица серьезные, как перед вечной разлукой. И он находился на ответственном государственном посту, и суровая матка жужжала, почему она все, а он ничего по дому, жжу, жжу.
      Сын их отпочковался, ушел к жене, и все нетрудовые мужские пчелы отлетели вслед за ним. Но и оттуда долетали сигналы от того улья, почему он пьет? Почему он буквально жрет их труд, вечером придет ест, утром опять ест, в выходные садится как все за стол и жрет за обе щеки, а стирка стирай с него, вода газ электричество квартплата, на детей опять мы пашем, приехали. Где от него деньги?
      Или пусть не пьет, или пусть не ест!
      Дилемма, слыхали?
      Все были им недовольны, и на работе тоже, все, кроме друзей-пчелок, которыми тоже, как оказалось, все были недовольны вокруг них самих.
      И вот эти изгои, эти легкокрылые мужские существа сбивались в собственный однополый рой, кучковались по каким-то непрочным явкам, где соседи то и дело вызывали милицию, где отсутствовала, к примеру, мебель по причине отъезда жильцов и т.д. или где собирались делать (или уже делали) ремонт, а на ночь можно было прийти, поскольку кто-то из этих крылатых обещал подвинуть мебель от стен и получал (к примеру) ключи, а хозяева жили на даче.
      Эти пчелки находили себе дикие дупла, зимовали как трутни, постепенно переставая трепыхать крылышками; и один тихо сошел с ума, поскольку был выгнан второй женой, и отъехал в дом старухи матери, заслуженного педагога на далеких выселках, но: в дверь их общую не ходил — заложил ее где-то набранным кирпичом (на зло всем им) и ходил только через окно, и не принимал от своей пчелиной матки ни пищи ни воды, все держал в ведре, как-то ел свое, дикое, некипяченое, и продолжал пить, привлекая в эту берложку однополый рой, они его находили так либо сяк, и нашли бы в самом глухом углу вселенной тем более, хотя и дрались беспощадно, нанося друг другу увечья. Все ходили какие-то покопанные, по лбам и носам виднелись там и тут багровые вмятины. «Ну что он меня доской, — жаловался один другому, — сидел-сидел, и вдруг хвать доской!»
      Еще один шел и шел вниз, сын известного какого-то генерала (сын говорил, что известного, но фамилия у сына была другая, он оказывался неуклонно плодом не первого законного брака, а какого-то последующего). И этот тоже шел и шел, пока его не нашли в дровах, буквально около сельпо замерз в дровах, поехал навещать какого-то друга в пригород, навестил, была драка, выставили вон из теплой избы, нашли тело уже в дровах, и скупая мужская слеза прошибла наших пчелок на скупых же похоронах, все слетелись на помин души. Деваться ему, покойнику, было, видно, некуда, ночь на дворе, залег покойник в дрова, в сарай, не так метет метель, причем умудрился стащил замок с петель. Там и нашли утром с седым, лицом, обледенелого. Пригород, край света, конец концов.
      Третий, женившись один раз и трижды подженившись без паспортных услуг, также погиб при жутких обстоятельствах. Женщины поначалу все у него были крепкие, с образованием, первая после развода обворовала, то есть как: они снимали как семья квартиру, все было общее, что-то дала его мать, что-то он взял сам, остальное приволокла жена. Но все забивал, присобачивал к стене, устраивал тоже он, общий же дом, вили гнездо, лепили свой первый улей. Когда они пошли подали на развод, естественный ход, он поехал к другу с бутылкой — а жена в тот же час вернулась и собрала, упаковала и вывезла все до последней соломинки, до однозубой вилки! Это пока он с друзьями-пчелами гудел, по мальчишескому обыкновению, обмывая свою свободу. Утром пришел ночевать на квартиру, а в квартире ноль, пустые стены. Даже под потолком не шнур с патроном, а откусанные проводки, не закодированные причем! Это она сняла так люстру, надо думать. Недолго мыкалась, откусила и сняла, акула. И за два месяца, как выяснилось, она не заплатила (он ничего такого не знал не ведал, она оплачивала жилье сама, это он въехал к ней, она была тренер по теннису среди юниорок, красотка-блондинка с короткой стрижкой, на машине). И он вернулся к маме. Затем опять случилась любовь. У второй, подженки, он жил в пригороде на ее квартире и уже полностью за ее счет, мстительно по отношению к первой. Правда, после первых медовых дней спохватился, обратил внимание на непорядок и, как хозяйственный мужчина, купил и принес новое оборудование в виде седла и покрышки на стульчак, а старое истлевшее снял, затем ввернул болты, засияло все в туалете, осветившись бирюзовым светом новенькой пластмассы, и на том был конец. Затем он только жужжал, укорял жену за бесхозяйственность. Не спускал ей ничего. Стирать надо! И чем горелым пахнет? Вернулся опять домой к маме через почти два года скандалов и даже драк (новая жена, была тоже мастер спорта, но по волейболу, комментатор, да и он был не прост, кандидат в мастера бывший по плаванию, вечно красные от хлорки на всю жизнь глаза, бассейны, вот в чем дело). Ушел, хозяйственно забравши все свое, даже простыни из ящика для грязного белья определил по своим меткам, причем приехал собираться с двоюродным братом на его машине, они независимо ходили по квартире, и пацан (сын жены от первого брака) принес и отдал старые часы, которые были ему подарены на заре отношений. Затем разведенный зарекся поджениваться навеки, и тут случилось вообще нечто. Сожительница эта (тоже стриженая блондинка, тоже курящая, при случае могла выпить, волейболистка с ребенком) наезжала в город и по старой памяти оставалась ночевать у бывшего мужа, выпивали вдвоем, трахались на его кровати, знаменитом ложе о пяти ножках (пятая по центру для устойчивости), а затем бывшая сожительница взяла и украла у него со шкафа, из коробки, деньги, ему достались от умершего отца, отец развелся с матерью, но связи с сыном не терял, и вот нашлись после него деньги в коробке на его шкафу. И сын тоже устроил такое же хозяйство, коробка на шкафу. Он копил на мотоцикл, хотя потаскивал со шкафа на нужды дня. И утром, когда бывшая сожительница еще спала на пяти ногах лежа, он опять встал на стул и вынул денежку, а коробку задвинул. И вечером, вернувшись, с интересом прочел оставленную бывшей сожительницей записку, в которой она перечисляла все траты на него в течение двух лет, купленный ему плащ, шляпу, ежедневное двухразовое питание утром-вечером, по выходным трехразовое со спиртными напитками, сука. И сумма внизу со словами «взято из коробки». Опять!!! Опять обокрали.
      Она затем скрывалась у подруг, но он через общих знакомых убедил ее вернуть деньги, а то выгонят с работы из газеты и отдадут под суд, записка есть вещественное доказательство, а эти затраты на него никто ей не подтвердит! Нет документов! (Он консультировался, и все это ему сказали, все юристы).
      А конец был такой, что он поселился у рабочей одной птицефабрики за городом, но близко от электрички и от пивзавода, эта работница приносила цыплят, кормила его, кормилась сама и родила от него ребенка, девочку. Стосковалась в своем женском коллективе, видимо, среди птичниц и незамужних куриц, на всех одна клетка. И все свои силы и любовь она отдала мужской пчелке, чтобы эта пчелка тоже погибла знаменательной смертью: полетела за данью полевой утром рано-ранешенько за пивом на велосипеде, впереди ехал автокран, ведомый тоже такой же мужской пчелкой (видимо), и крюк на кране оказался плохо закреплен этой бездумной пчелой, крюк сорвался и снес велосипедисту голову, и все. Как-то птичница забила тревогу, что не вернулся с велосипедом, сообщили матери, нашли труп в морге… Похоронили, выпили, помянули в ужасе.
      Но рой, хотя и поредевший, все собирался и летал, и в конце концов дело пришло к одному: пчелка живет у матери на кухне, отца уже нет. Пчелка не молод, носит отцовские костюмы и его пальто с каракулевым воротником, шитое в ателье по фигуре заказчика. У пчелки выросла точно такая же фигура как у отца, брюшко. Пчелка ходит к отцу на кладбище в день поминок, пьет там в одиночестве. Мать запирается отдельно, завела себе электроплитку и враждебно держит холодильник в комнате под замком. Обе комнаты заперла. Утверждает, что сын ее обворовал. Ни супа, ни стирки, руки опускаются у бедной пчелки, хотя вскрыть замок есть дело пустяковое, и в моменты голода можно отсыпать крупы и незаметно отнять кусочек от масла, но надо чтобы мать ушла хоть на час. Она заклеивает дверь волоском, как Джеймс Бонд, эти штуки мы тоже знаем.
      На получку слетаются пчелки-кредиторы и все разбирают до копеечки, покупают тут же водки, он задерживается здесь же и тоже угощается, и ему дают понять, что он опять должен. Они все помнят, все его долги. Но он зато тоже летает в те места, где пьют, священны для него дни гибели друзей и их дни рождения, только к тому дикому, что шастает в дом через окно, он ездить уже зарекся, дважды его угостили там по голове.
      Все реже его пускают в дома, где застолье.
      Страшно сузился круг, свернулся до диванчика без белья на кухне, до бритвы (отцовской) и до его пенсионного удостоверения, с которым он проходит сквозь контролеров. Там обозначен, кстати, год рождения, семьдесят пять лет назад, но кто это будет разбирать, и бесплатный проезд ему пока обеспечен, пока не принят закон об отмене льгот. Ест он мало, неохотно, почти совсем не ест, но жужжание все раздается, оп-ля! И к нему повадился ходить сосед с бутылкой, приличный молодой человек, с женой которого хороводится, дружит пчелкина мать. Выросло новое поколение пчелок, но объединились теперь женщины, и вполне определенно жена соседа кричала у лифта, что не потерпит гомосексуализма, приехали. Мать, а что мать, все меры ею приняты, и так они не разговаривают, и так все заперто, не уборную же замыкать на амбарный замок! Чем они там развлекаются, жужжала соседка, жжу, жжу, а бедная пчелка, вылупив глазки, сидит на своем диванчике на кухне, слушая, как мать открыла дверь на крик и звонок, и вот они уже в прихожей, сердечко колотится. Куда уйти?
      Тут же в кухне под диванчиком два отцовских чемодана с грязным, а также стоят ботинки, найденные в прихожей, мать где-то надыбала, на какой-то помойке, вполне целые, зимние. Все-таки она о нем думает, беспрерывно думает, о чем же еще ей думать, дни и ночи она о нем думает, безмолвная, суровая. Пчелка лежит под крик соседки на своем диванчике, свернувшись как плод в утробе, лежит на старой, засаленной диванной подушке своей чисто выбритой мужской щекой и думает, думает. Господи, этого еще мне не хватало, этого еще недоставало, нет места на земле, нет места.

Юность

      Куда это все девается, куда уходит, пропадает, все это баснословное обаяние юности с ее пресловутой свежестью и мягкими, еще не определившимися чертами, скрытыми до поры до времени упругой, все прикрывающей и обтягивающей кожей. Словно бы только что была мягкость и расплывчатость, и вдруг она исчезает, как исчезает все в свое время, в том числе и сама жизнь, и наступает четкость и определенность, все обнажается, и так это все и идет до раскрытия самых последних составляющих элементов, до распада, до полного очищения всего от всего.
      И представляется вдруг, что только молодость и есть сама жизнь, сама воплощенная жизнь, то есть то самое не осознающее себя состояние расцвета, развития и безудержного роста, а все остальное, все это мудрствование и оглядки назад, познавание и приятие всего что было и всего что будет — это уже совершенно иное дело.
      В таком состоянии полного всепрощения и оптимистического истолкования всех своих прошлых приключений пребывала, к примеру, некая Нина, теперь уже зрелая женщина, все такая же полная, как в юные годы, но сменившая ныне свои длинные роскошные волосы на волосы поскромней, остриженные коротко и теперь не привлекавшие ничьего особенного внимания.
      А ведь было время, было времечко, когда Нина своим грубым, хриплым голосом, столь неестественным для того юного существа, каковым она тогда являлась, приковывала к себе всеобщее внимание, и она оправдывала это внимание, это оглядывание — в первую очередь своими роскошными, дикими и жесткими волосами, своими повадками ленивого животного, всеми этими своими лежаниями на земле во время загородных прогулок и потягиваниями, сонными движениями и полным забвением места, времени и обстоятельств, которое наступало довольно часто и выглядело у нее необычайно естественно. Так, например, отправившись с группой сослуживцев за город расчищать территорию летних дач, она вскоре после начала работ уже лежала на только что появившейся траве и млела от солнца и воздуха, всем своим видом олицетворяя буйную, цветущую юность, которая только ждет мгновения, чтобы взорваться, а до этого времени словно бы таится в засаде.
      И такое время наступало, когда все бросали свои грабли и веники и собирались в кустах, чтобы поесть и выпить, и тут-то и происходили главные взрывы, когда Нина заводила своим невообразимым хриплым голосом какие-то уличные песни и все покатывались со смеху и тянулись с ней чокаться, а затем уже Нина лежала головой на чьих-то коленях; но все это мероприятие в конце концов сворачивалось, и Нина после своего взрыва, после этих служебных вакханалий завершала свой день в городском автобусе, держа на коленях пустую сумку из-под бутербродов.
      Таким образом, Нина безудержно пользовалась дарами своей юности и расхищала их без какой бы то ни было мысли о будущем. Она даже начала несколько перебарщивать в демонстрации этих своих даров и преувеличенно громко рассказывала о своих подвигах и взбивала свои волосы совсем уж львиной гривой, так что мало-помалу начало проступать наружу нетерпение, яростное ожидание каких-то неведомых наград и даже прямая требовательность по отношению к окружающему миру, как если бы этот мир был в чем-то виновен и недоброжелателен, в то время как мир не изменился и был все тем же, прежним, и охотно откликнулся бы на прежние взрывы бесшабашного, буйного веселья со стороны Нины, но Нина изменилась сама и теперь уже проделывала все прежние штучки с известной долей горечи и надрыва. За ней теперь стало водиться стремление что-либо разбить и разрушить и стремление выразить себя в адской ругани и прямом разбое за столом, когда она могла потянуть скатерть или полезть к незнакомому человеку с пощечиной.
      Однако, как ни странно, и эта пора расстройства прошла, хотя можно было бы предположить, что оно со временем, с новыми потерями и неудачами, будет расти. Но нет, этого не произошло. Очевидно, это было связано с тем, что сама Нина внешне изменилась, и от этого изменились внешние обстоятельства, окружавшие ее, и так же ходить по улице, как раньше, она не могла, и так же говорить и так же петь не могла уже, памятуя о своей совершенно изменившейся внешности, и ее прежние скандалы могли бы теперь не привлечь ничьего внимания. И так она теперь стала жить, не привлекая внимания; согласно этому новому состоянию она остригла волосы и постепенно превратилась в обычнейшую женщину с каким-то своим бытом одиночки, и даже хриплый голос мог свидетельствовать о твердых устоях и определенной силе характера — и ничто уже не могло в ней напомнить прежнюю юную деву, так что многие, помнившие о прежних временах, невольно сожалели и качали головами, не подозревая, как проста и очищена теперь Нина и какое время настало для нее.

Вопрос о добром деле

      Вопрос о добром деле был решен довольно просто, т.е. М. позвонила Н. и сказала, что погибает с голоду с маленьким ребенком. М., то есть Марта, слава богу, молодец, родила без мужа в тридцать лет и где-то жила, поссорившись с родным отцом, а мать умерла давно, пятнадцать лет назад.
      Этот отец, Г., Гавриил, всем и всюду говорил о значении в его жизни покойницы жены, как она выволакивала его буквально из паралича после автокатастрофы, и выволокла на своих плечах, в буквальном смысле поднимая его на руки, чтобы маленькая тогда еще Марта перестелила постель больному, и так далее.
      Марту, кстати, так назвали в честь еврейской тещи Г., женщины абсолютно трезвой, практической и доброй до слабоумия, такое сочетание. Детским врачом она была.
      Далее, мать Марты (жена Г.), вылечив неподъемного мужа, внезапно умирает в свои тридцать семь лет, в расцвете жизни, и за ней решительно умирает и ее тоже мать, инфаркт.
      Марта-младшая остается с отцом, пять минут назад инвалидом, человеком добрейшей души, но без профессии (институт его распался). Тут начинаются какие-то темные дела, то есть у Марты темные, то есть она исчезает, пятнадцатилетняя девочка, и никто ничего не знает, отец хранит благородное молчание, а Марта испарилась из данного дома, точка.
      Соседи в лифте интересуются, по дому ползут слухи, кто-то сказал, что Марта ушла к мужу вдвое ее старше (15 на два равно тридцати, не такому уж и старому). Ладно.
      Следующее явление наступает спустя пятнадцать лет, М. (Марта) звонит бывшей соседке Н. (Н. — это тетя Нина), тетя Нина была другом матери Марты и самого Г. (Гавриила) тоже. С Гавриилом, кстати, произошла трансформация, он стал народным целителем за большие деньги, женился, счастлив в браке с молодой громадной девкой, в доме ее зовут «убоище», вот так. Мало того, Г. прославился еще и другим своим, недавно проявившимся качеством, некоей новой идеологией, которой он целиком занят и в пользу которой даже пописывает статьи, это национальная идеология, в его личном случае антисемитизм. Похоронив еврейскую жену и еврейскую тещеньку, Г. понял, где собака зарыта, сообразил насчет причины всех своих несчастий (автокатастрофа, в которой пострадал он, а жена ехала впереди рядом с водителем). То есть Г. встретил среди своих ясновидящих одну женщину, которая ему прямо указала, что тут орудовали евреи, сзади наехала машина, в которой тоже пострадали двое, а рядом с шофером как раз сидел мужик еврей, но он остался жив как-то, оба остались живы, виноват был (по экспертизе) водитель-армянин, потому что впереди затормозил из-за поломки самосвал, никто не виноват якобы, видали?
      Впереди жена-еврейка и шофер-армянин, сзади пассажир-еврей: в центре между ними (в эпицентре) Гавриил.
      Но он чудом, усилием своей собственной, в дальнейшем проявившейся, незаурядной воли, встал на ноги, а жена-еврейка от огорчения (видимо) тут же умирает вместе со своей еврейкой врачом-матерью, дело их не выгорело, так? Все и встало на свое место.
      Гавриил победил вражду и трубил об этом везде, свою методику самоизлечения (плюс сильнейшая воля) прославил, о нем писали статьи, он и сам начал лечить, сошелся с такими же лекарями, но имея за плечами биофак пединститута все-таки! Они все почти были без должного образования, их вела только интуиция, такой путь. Он их слегка поправлял, с позиции ума и знаний, он умел даже вызывать ожоги, легкие гиперемии для осторожной демонстрации своих сил — правда, не у всех.
      Человек — обучающаяся система, проповедовал он на своих лекциях, всему можно обучиться с гореньем в душе, с искрой ума и ненависти в сердце.
      Соседки по дому, бывшие подружки жены, получив от него как-то несколько победных реплик на ходу, испугались и больше не возникали на его пути, день смерти отмечали у Нины, собирались выпить по рюмочке, помянуть, покойница жена Г. была человек, страдалица, ничего никому не говорила о своей опухоли, не до того было, они с матерью выволакивали Гавриила, а когда полегчало и он стал ходить с двумя палками, тут она и легла в больницу, где через две недели, успокоившись, умерла. То есть ходила до последних сил, никому не открывая своей тайны.
      Вот этой Нине теперь и позвонила Марта, бывший ушедший из дому ребенок, затаивший в свое время обиду на отца (оказалось): за то что папа орал все время на маму — так Марта призналась в том телефонном разговоре о голоде, когда пришло время объяснить, почему она когда-то исчезла из дому. Но теперь — самое главное — родила («Молодец» — машинально откликнулась тетя Нина): но вот пропало молоко и нечего есть буквально. Живет за городом на даче, бабушкина дачка из фанерки, стоит уже двадцать годов, там есть печь, но воду на зиму в поселке отключают, надо ходить с санками к источнику как в блокаду, а сейчас она звонит из сторожки соседнего-поселка, пришла с ребенком на руках за два километра по снегу.
      Тетя Нина с ледяным сердцем слушает. С ледяным потому, что похолодела от ужаса. У самой мать с отцом на другом конце Москвы, то лекарства, то раз в неделю тридцать килограммов еды в сумке на колесах, то у них протечка сверху и т.д. Далее, взрослая дочь с маленьким сыном и не работающим пока (уже давненько) мужем, который якобы учится второй год на третьем курсе, заканчивает бесполезный университет, перспектив ноль, живут втроем в комнате, а в другой комнате т. Нина, которая одна на всех зарабатывает, давая уроки математики отстающим школьникам. Все это Н. выпаливает Марте сразу после обрисовки обстоятельств на далекой даче, чтобы дать Марте понять, какой на других людях тоже висит жизненный груз.
      Самое главное, что тетя Н. понимает, что раз добравшись до поселка, где пропадает несчастная мамаша с ребеночком, она, тетя Нина, уже не сможет бросить М. никогда и включит ее в груз своих обстоятельств, висящих на ее небосклоне. Тетя Н., например, не может взять на себя всех собак и щенков, которые встречаются ей на жизненном пути, не может пригласить к себе жить женщину с ребенком, сидящую на земле с картонкой «помогите». Мало того (что интересно), тетя Н. придумывает себе объяснение, что это не настоящая мать, а что ребенок взят напрокат или сворован (куда см. милиция), и что ребеночка опоили снотворным (он, действительно, тяжело и крепко спит).
      Про собачек и котят она боязливо соображает насчет лишая и паразитов и т.д. — т.е. идет путем Гавриила, думает она сама про себя, который, выгнав Марту после скандала, вынужден был соорудить крепкое здание своего антисемитизма с далекоидущими комментариями насчет шоферов и седоков, а затем влиться в семью магов и кудесников, объяснивших ему, куда он влип.
      После этого тяжелейшего телефонного разговора Н. перезванивает общей подруге двумя этажами выше и все ей сообщает, в том числе и то соображение, что взрослых детей иногда как на аркане тянет к бросившим их родителям, через десять и более лет волокет к ним найти покой и защиту, а фиг! Гавриил, пятнадцать лет назад выгнавший дочь, ненавидит ее тем лютее, поскольку человек, сделавший зло другому, ненавидит его, это закон.
      Так и идет своим ходом это телефонное философствование двух загнанных жизнью женщин, но затем Н. не выдерживает и, остановив как-то во дворе «убоище», вежливо и кратко говорит, что Марта то-то и то-то, будет большой скандал, если она погибнет от голода там, куда ее выгнал отец, в фанерную времянку пятнадцать лет назад! Так сказать, экстрасенс, тема для хорошей статьи.
      Это был залп «Авроры», немного слишком мощный для израненного сердца «убоища», видимо, потому что тетя Нина прирожденный талантливый устрашитель, дочь всегда стонет от ее прорицаний, зять молчит как убитый наповал.
      И результат проявляется мгновенно: Гавриил бешено звонит и спрашивает:
      — Ваше отчество!
      — Да зовите меня просто Нина.
      — Ваше отчество! — рубит Гавриил.
      — Николаевна, — лепечет Нина Николаевна, подозревая, что Г. сейчас начнет спрашивать отчество бабушки.
      Далее, без имени-отчества, обезумевший от гнева Г. начинает чеканно обливать грязью покойницу жену: тварь даже, дрянь и то же самое, но с буквой "б", причем явно получает наслаждение от произнесения правды вслух.
      — Ну при чем тут это, — хладнокровно возражает тетя Нина, — там ваша дочь и внук, это как раз не по-христиански!
      При этом рот у нее уже пересох (надо пить много воды, разговаривая с вампиром, думает про себя Н., волоча телефонный шнур на кухню).
      — Вам ли говорить о Христе, — торжествующе гремит Гавриил, и тут Нина, не найдя воды в чайнике, аккуратно кладет трубку и тут же с хохотом звонит подруге наверх и облегчает душу красочным рассказом. Сегодня весь дом будет гудеть, это кооператив ученых, и муж у Н. был атомщик, дом молодых вдов, так назывался этот кооператив.
      Нина с подругой так и сяк поворачивают ситуацию, Гаврилка совсем рехнулся, но пусть знает, что все всё знают, экстрасенсы должны чувствовать подкоркой, если ума не хватает.
      Через два дня Марта звонит уже из Москвы, что подруга приехала и ее забрала к себе, а Н. взволнованно рассказывает ей всю историю своего косвенного обращения к Гавриле через «убоище». Марта не реагирует адекватно, видимо, тихо плачет. Н. со смехом рассказывает Марте на этом молчащем фоне о том, что весь дом гудит, люди собираются писать письмо в газету. Потом Н. сама жалуется Марте на полную нищету, на отсутствие учеников и т.д., и Марта обещает найти тете Нине математически бездарных детей. Таких полно вокруг, тем более в моей школе, обнадеживает Марта тетю Нину.
      Две женщины, старая и молодая, утешают друг друга, конец связи.
      Но это еще не конец.
      Проходит год, и Марта звонит, что у ней все в порядке, квартира теперь в Черемушках, ребеночку полтора годика, от отчаяния она подала в суд на отца на раздел квартиры, и он под давлением обстоятельств отдал ей жилплощадь ее прабабушки, которая всех пережила, но ненадолго, и Гавриил вступил в права наследования после трех смертей этих женщин еврейской национальности, получив свой трофей в нелегкой борьбе, как отметила с юмором тетя Нина.
      Марта далее говорит, что отец передал ей, что она не будет долго наслаждаться плодом своего террора, и Марта поэтому быстро поменяла квартиру в другое место, в безопасный район подальше.
      Н. представляет себе, как болен Гаврила после всего пережитого, как он (видимо) клянет себя, что не продал вовремя ту квартиру, шутка ли! Двухкомнатная квартира в хорошем районе!
      И тетя Нина берется опять за любимый телефон, это вечер, все работы не переделаешь, посуда ждет в раковине, ребенок еще не спит, громко разговаривая сам с собой в полутемной комнате, ребята смотрят телевизор.
      Деваться некуда, и Н. набирает номер:
      — Але, это Нина, ты слышишь меня?..

Бал последнего человека

      Ты мне говори, говори побольше о том, что он конченый человек, он алкоголик, и этим почти все сказано, но еще не все. Он живет на иждивении у своей больной матери-надомницы и поэтому так всегда старается уйти до половины первого, до того часа, как закрывается метро, все потому, что у него никогда нет денег на такси. И если в конце концов он все-таки остается на мели где-нибудь за тридевять земель, он идет пешком домой или еще как-нибудь поступает — во всяком случае, утром всегда оказывается, что он дома, а как это происходит, никто не ведает. И это не потому, что он бережет деньги, которые ему дает больная старуха мать, — просто у него нет этих денег, нет вообще денег, вот и все.
      Но как-то он все-таки из любой точки ночью добирается до своего дома. Я думаю, как должна любить его старуха мать, как она его должна любить, просто уму непостижимо.
      Еще ты мне скажи, что он опустошенный человек, что для него нет ничего святого, что он вот уже год переводит Теннисона, никому не нужного, наконец, ты мне скажи, что ему всего двадцать три года, но и этим ты тоже не скажешь ничего. Ты можешь еще наговорить такого, что когда-то ты все думала, что, может, родить от него ребенка, но потом поняла, что это ничему не поможет, а ребенок окажется вещью в себе, не зависящей ни от чего и не желающей ни на что влиять.
      И вот наконец в полутьме твоей комнаты он сидит за столом вместе с другими людьми, а ты сидишь далеко от него, где-то на отшибе, не думающая о себе буквально ничего, ни крошечки — это твоя самая прекрасная особенность, — ты сидишь, как всегда, в полном спокойствии. Он важен с легкой подковыркой, вежлив, он джентльмен с бесовским выражением лица, он внезапно смеется гораздо более высоким голосом, чем его собственный. Все происходит нормально, все едят рыбку с какими-то сухими скорыми блинами производства твоей сестры и наливают друг другу то ли столичную, то ли вудку польску выборову. Он наливает своей соседке, которая таинственно накрашена и неумело курит, каким-то образом она тоже попала сюда, ну да бог с ней. А ты сидишь, щурясь, и смеешься так сердечно, без капли наблюдения за собой со стороны и сравнения себя с кем-то…
      Очень весело за этим полутемным столом, играет пластинка «Бай-бай, мон амур», никаких ухаживаний за этим столом, никакого секса, никакого возраста и служебного положения. «Рыбка, рыбонька», — раздаются возгласы в полутьме.
      Он пьет рюмочки одну за другой, абсолютно не пьянея, он ест рыбку и говорит удачные остроты, подставляет спичку своей соседке и подливает в ее стопку, и все это кажется таким обыденным. Разговор держится на воспоминаниях об общих знакомых и том учреждении, где они все немного подрабатывают, — а того прекрасного общего разговора, какой иногда возникает из пустяка, этого нет и нет. Постепенно бутылки пустеют, и происходит очень простой факт: твоя сестра приносит в комнату и прямо ставит в центр стола двухсотграммовый лекарственный пузырек со спиртом. Сестра — биохимик, она выписывает на работе спирт для экстракции высокомолекулярных органических соединений, для выделения тейховых кислот клеточной стенки, для спектрофотометрии антибиотиков-сырцов, для стерилизации стола и посуды.
      Никто не потрясен этим фактом появления спирта, некоторые отказываются это дело пить, разбавляют, а он аккуратно себе наливает воды в стакан на донышке и спирту полную рюмку и своей соседке предлагает то же самое, и она неожиданно соглашается.
      Здесь уже начинает действовать его знаменитое обаяние, хотя эта соседка и начинает объяснять вполголоса, что согласилась, чтобы и ей налили спирта, исключительно для того, чтобы никому не было заметно, что он чаще других и в одиночку наливает себе спирта. В ответ он делает любезное лицо и предлагает хотя бы чокнуться с ним, а все остальные смотрят кто куда, и только одна ты с простодушным беспокойством наблюдаешь за ним и за его соседкой, которая в это время с храбростью одним духом проглатывает свой спирт и, не переводя дыхания, как учит он, что главное — это не переводить дыхания, тут же выпивает воды, и делает равнодушное лицо, а все вокруг восклицают, что она помрачнела.
      Некоторые в этот момент прощаются и уходят, потому что есть какие-то дела дома, пока еще без двадцати двенадцать. И тут он, которого, кстати говоря, зовут Иван, поднимается и выходит из комнаты, оставляя свою соседку в состоянии разочарования. Кто-то берет тремя пальцами пузырек за горлышко и встряхивает, и обнаруживается, что спирт весь. «Ого», — говорит кто-то, а ты смотришь на дверь. Иван появляется оттуда позади сестры-биохимички. Он спокойно идет в свой угол и усаживается рядом с прежней соседкой, которая от нечего делать перелистывает в полутьме какую-то книжку. Соседка продолжает свое дело, иногда беззвучно смеясь, а он сидит и терпеливо смотрит перед собой, опершись ладонью о край стола и дымя сигаретой. Идет общий разговор, соседка вслух читает какие-то смешные заголовки из книжки. Потом выходит сестра-биохимичка, неся мокрыми пальцами полную маленькую рюмочку. Иван поднимается перед этим фактом, благоговейно пьет и тут же запивает водой и садится рядом с соседкой, которая говорит: «А мне?»
      Спустя некоторое время он начинает проявлять беспокойство, выходит из комнаты и входит в комнату вслед за сестрой-химичкой, у которой постепенно становится раздосадованное лицо с примесью невольного смеха. Они ходят так неразлучной парой, объясняются в коридоре и наконец возвращаются в комнату, и он осторожно, пальцами, притворяет за собой дверь.
      Соседка Ивана по столу, взбудораженная этим хождением, тоже подымается и выходит в кухню и там бессмысленно курит, облокотясь на холодильник, в полной темноте, при звуках женского смеха, периодами возникающего в комнате.
      Наконец раздаются шаги, и в темную кухню входит Иван, а за ним химичка, которую Иван ведет за руку. Соседка Ивана выскальзывает из темной кухни, оставляя их одних, и приходит в комнату, где танцует в одиночестве хорошенький юноша, и она начинает подчеркнуто ритмично танцевать напротив него, и ты тоже подымаешься со своего стула и, глупейшим образом смеясь, оставив туфли в стороне, тоже танцуешь.
      А Иван с химичкой то входят в комнату, то гуськом выходят в коридор, плотно притворяя дверь. И с каждым новым приходом Иван выглядит все более безумно взбудораженным, а химичка все досадливей пожимает плечами, потому что у нее есть свои причины не давать Ивану спирта. А ты все смеешься и смеешься, танцуя в одних чулках на грязном полу, пока не раздается на кухне страшно громкий крик: «Но это же нетрудно!» Что-то с легким треском падает на кухне, а соседка Ивана по столу спрашивает вернувшуюся в комнату химичку: «И часто он так?» — а химичка отвечает: «Каждый Божий раз».
      — Да-да-да, — говоришь ты, — это опустившийся человек, конченый алкоголик. — А хорошенький мальчик ставит снова «Бай-бай, мон амур», и снова все танцуют, а химичка говорит: «Я не могу, пойди ты, он там все шурует, ищет». — «Не надо было ему отдельно полную приносить, это ошибка», — говорит кто-то.
      Иван входит в комнату, тут же притягивает к себе за руку свою бывшую соседку по столу и берется с ней танцевать, но как-то однобоко, неуклюже, подскакивая на одной ноге, совершенно не в такт этой четкой музыке, и соседка по столу считает своим долгом приспособиться к его подскакиваниям и вскоре начинает сама через один шаг подскакивать. А он говорит высоким голосом: «Поглядите, бал последнего человека».
      Но он ее скоро бросает и снова берет за руку химичку, которая как бы уже уснула, умерла в своем углу, и ведет ее из комнаты, и так продолжается до бесконечности, пока соседка Ивана по столу не выходит из комнаты сама и не начинает долгое зимнее одевание — замшевые сапоги, толстая кофта, большой шарф, меховая шапка. И тогда Иван, который стоит тут же с химичкой, бросается к своей бывшей соседке по столу и говорит ей, глядя безумными глазами: «Каких-нибудь маленьких пятнадцать минут, вы согласны? Только маленьких пятнадцать — двадцать минут, и я вас провожу. А так я вас не отпускаю». И он берет свою бывшую соседку сильно за руки и вталкивает ее в полутемную комнату, а сам остается в коридоре со своей химичкой.
      А ты сидишь на своей тахте, подобрав ноги, и счастливо смеешься: «Я вижу все в четвертом измерении, это прекрасно. Это прекрасно».
      И соседка Ивана по столу, улучив момент, когда Иван проходит со своей химичкой, которая невольно, животно смеется, эта соседка выскальзывает за дверь, надевает шубу и выбегает на лестницу.
      А ты все это понимаешь и сидишь, улыбаясь, в одних чулках на своей тахте, в третьем часу ночи, зная, что Иван пойдет домой пешком.

Никогда

      Одна женщина, еще молодая и неплохая на вид (несмотря на жизненные трудности), как все городские жители — т.е. еще белокурая с помощью аптечной перекиси водорода и все еще с хорошей фигурой — эта женщина столкнулась с деревенской жизнью. То есть отправив ребенка на лето в детский сад за город и сама оставшись ухаживать за больным отцом в раскаленной квартире, она затосковала по пятилетнему сыночку и решилась к нему поехать на сутки. Как многие городские женщины, она не знала преград, договорилась с соседкой один раз покормить старика в субботу и два раза в воскресенье, а к вечеру в воскресенье собиралась как раз вернуться, и вернулась бы в полном порядке, если бы не обстоятельства.
      Первое затруднение было в том, чтобы найти где-то за городом место переночевать. Почему надо было ночевать: в одну сторону дорога занимала два часа, а вечером последний автобус в Москву уходил в пять. Обедал же старик в три. То есть, только приехав, надо было бы сразу уезжать.
      Но, к счастью, свет не без добрых людей, и по соседству с детским садом нашлась деревня, а в деревне путем опроса женщина нашла бабу Любу, старушку, у которой был свободный диванчик в горнице. Женщина (ее звали Лена), пока искала ночлег, обошла всю деревню. Была суббота, и у калиток на досках, бревнах, на крылечках и лавочках сидели поселяне. Они были чисто, празднично одеты, под хмельком, кое-где курились трубы над банями, плыл сладкий дымок, и особенно бабки охотно советовали Лене кого спросить, и весь народ произвел на Лену самое доброе, хорошее впечатление.
      Сама она одета была в легкий сарафанчик с кофточкой, по-летнему, стоял июнь.
      Найдя себе ночлег, Лена с облегченным сердцем побежала по лесу к своему ребенку в детский сад и провела там с ним время до ужина и немного после ужина.
      Радостная, при полном свете закатного солнца, Лена вернулась в деревню милой лесной дорогой с лужами, всюду цвела земляника скромными белыми звездочками. Запах в лесу и в поле стоял нежный и сладкий, еще весенний, небо было бездонное.
      Она опять шла по широкой, песчаной деревенской улице в свой временный домик, но уже совершенно ошалевшая от счастья.
      Придя к бабе Любе, Лена поспешила выложить свое скромное угощение, пряники и бутерброды с копченым сыром, бабушка обрадовалась, они попили чаю, а потом Лена засобиралась в туалет.
      И тут выяснилось, что такого заведения у бабы Любы нет.
      — Иди на двор, — простодушно сказала старушка.
      — Как — на двор?
      — Ну на двор. Мы все туда ходим, к овцам, к курам. Сходишь — прикопай, лопата в углу.
      Лена отправилась в сени и, повернув налево, открыла дощатую дверку. Там были шаткие ступеньки вниз, там, в крытом пространстве, на насесте уже спали куры, четыре коричнево-черные овцы лежали грудой на земляном полу, притрушенном сеном.
      Лена в нерешительности остановилась.
      За тонкой стеной тем временем раздался голос, звучащий совершенно как гром с ясного неба.
      — Ты какаво пей, еще банка есть, — сказал этот женский грубый голос. — Батон вон ешь.
      Забулькало. Потом кто-то с явственным сопением, с заложенным носом стал чавкать — прямо над головой Лены.
      Еще один женский голос сказал хрипло:
      — Пойду на улицу.
      — Сиди! Я какаво для кого варила?
      — Да ну!
      — Ешь, ешь сиди, успеешь подраться.
      — Ну ба!!! — заорал голос с полным ртом и выругался.
      — А еще получишь, будешь дергаться, — сказала «ба» и тоже выругалась матом.
      Чавканье и громкое сопенье, как в свинарнике, продолжалось.
      Лена стояла в идиотском положении. Она хотела выждать, пока «ба» и эта внучка уйдут. Однако ожидание затянулось. Лена, городская женщина, переводчица с английского (технические тексты), стояла столбом и не могла себя заставить подчиниться обстоятельствам. Она не смела даже шелохнуться.
      Постояв минут десять (пока за стеной чавкало, сопело, ругалось, трескало по шее, булькало «какавом»), Лена ни с чем ушла, тут же вылетела вон из избы и быстрым шагом отправилась через поле в знакомый лес, который тоже оказался каким-то редким при ближайшем рассмотрении, но кусты все-таки имелись.
      Потом Лена неспешно брела на ночлег, села посидеть у пруда, ловя закатные лучи. Было тихо, тепло, пронзительно пахла трава, от воды веяло болотом, зазвенели комарики, солнце стояло и стояло над горизонтом, а потом Лена, вздохнув от нахлынувших чувств, отправилась под крыло бабы Любы.
      Последние два года Лене не удавалось отдохнуть, больной отец почти не мог себя обслуживать, у нее были старые родители, мать сгорела в больнице, тайком курила в постели в первую ночь госпитализации, как-то умудрилась скрыть от Лены сигареты, а спички она добыла, видимо, у кого-то в палате. Мать не ходила уже год, и удалось устроить ее в больницу по поводу бронхита. Отец ходил, но ему было уже под восемьдесят, и он мало что понял, когда его любимая жена исчезла навеки, только все вопросительно бормотал, заходя к ней в комнату: «Леля? Леля?»
      Лелей причем звали как раз Лену.
      Имя матери Лена старалась не вспоминать, было больно, мама и мама.
      Отец, по счастью, сохранял все навыки взрослого человека, автоматически повторял внушенные ему с детства движения, хотя уже поесть сам не мог. Зато он регулярно, сидя в кресле, «читал» газету, иногда вверх ногами, и по просьбе маленького Паши мог произнести слово «Известия», когда Паша указывал ему пальчиком и говорил «это какое словечко».
      О будущем Лена не хотела думать, только все колдовала со снотворными, подбирая их так, чтобы отец хотя бы спал, но при этом не погружался на весь день в животную апатию. Но и лишнее возбуждение, наступавшее после галаперидола, необходимо было снимать. Следующая стадия отцовой болезни была неподвижность.
      Но чем больше отец подходил к этому порогу, тем больше двигалась и отчаянней веселилась Лена, говоря себе «еще денек живы».
      Сегодня соседка покормит папу, он ляжет, как всегда, старательно ощупав простынку и разгладив ее своими большими сухими руками, скажет как молитву «Леля-Леля» и заснет: в картофельном пюре заложены в виде разведенного порошка все лекарства, и на каждое кормление стоит в холодильнике своя мисочка. Лена тоже аккуратистка, вся в родителей.
      Лена жила как бессменная санитарками единственным светом в окне были тихие вечера, иногда выдававшиеся у них с папой и Пашкой, когда отец не беспокоился, не кричал, а даже напевал что-то типа «Течет речка», старую казачью песню.
      Пашка был беленький, волосы как соломенная крыша, глаза живые, маленькие, он уже начинал почитывать в свои пять лет, особенно титры на телеэкране. При дедушке мальчик охотно оставался, не плакал, когда мама раз в неделю бегала сдавать и брать переводы, дед тоже явно любил мальчика и пытался ему что-то втолковывать на своем языке.
      — Он был с пятью стажами, — говорил дед внуку. — Вот где вся собака зарыта.
      Или он произносил:
      — Оставьте в покое мою тишину.
      Внучок, не разбирая смысла, все равно чувствовал себя защищенным при дедушке, и вся команда — старый, малый и кот Фомочка — встречала Лену с работы радостно, хотя в квартире за время ее отсутствия на полу накапливалось как после обыска: валялись книги, подушки, газеты, тарелки, стулья на боку.
      Лена кидалась убирать, Паша ей хлопотливо помогал тире мешал, дед радовался и бормотал свою чушь, хотя в ней было много мистического смысла, если вдуматься.
      И вот теперь Паша в загородном детском саду на все лето, а у Лены выдался свободный вечер на закате на берегу пруда, в тишине.
      Лена, радостная, вся горя от солнца (сегодня они с Пашей тоже сидели на берегу речки Пахры), возвращалась к бабе Любе, думая, что и на следующую субботу-воскресенье можно будет попробовать приехать, какое счастье, что есть соседка, простая женщина, жена глухонемого художника, которая любит деда по-своему и жалеет Лену после того несчастья.
      В деревне у калиток все так же сидели селяне, старики в кепках, мужики в майках после баньки и старухи в платках.
      Двое парней возились с мотоциклом, который разок взревел жутким воем и тут же заглох.
      Все деревенские, однако, как бы остолбенели при появлении Лены, они смотрели на нее выпучив глаза. Парни выпрямились у своего мотоцикла и, как-то нехорошо улыбаясь, тоже смотрели на нее.
      «Бред», — подумала Лена и пошла в избу.
      В сенях Лена была встречена новым лицом — могучей бабой пенсионного возраста, рыжей, босой, с мокрой тряпкой в руках. Баба стояла у своей дощатой двери, и из-за ее локтя выглядывал тоже рыженький, симпатичный толстый парнишка лет восьми. Он жевал кусок колбасы.
      — Гуляли? — спросила баба.
      — Да, хорошо тут, — откликнулась Лена.
      — Все сделали? — опять спросила баба.
      Лена неловко кивнула и собралась было пройти к себе, но баба опять стала что-то спрашивать, вдруг начала громко хвалить своего внука Юрку («он всех больших здеся бьет») и что Юрка выпивает за один раз кастрюлю «какава».
      — Отец говорит, растет борец, — с какой-то жуткой интонацией сказала баба.
      Баба (ее звали Раиса) быстро выспросила все у совершенно потерявшейся Лены и наконец отпустила ее, причем все время держала мокрую грязную половую тряпку в руке.
      Лена наконец опустилась на свой диванчик, и тут к ней робко обратилась бабушка Люба.
      — Ты вот гуляла, а мы милицию вызывали.
      — Да? А что случилось?
      — Ничего, а мы в сумочке твоей паспорт посмотрели… Уж извини…
      — Зачем это?
      — Ну… Раиса сказала, что ты аборт приехала сюда делать.
      — Я? Аборт? Зачем аборт?
      — Ну… Раиса сказала, что ты делала аборт на дворе, ребеночка закопала…
      — Ребеночка? — смеясь, воскликнула Лена. — Какого еще ребеночка? Чушь какая!
      Тут до нее дошло, что пока она неподвижно стояла «на дворе», Раиса, кормя внука, прислушивалась к звукам за стеной, как и Лена, и сквозь чавканье, сопенье и бульканье «какава» она расслышала какие-то логично следовавшие друг за другом шорохи, может быть, бульканье крови? Что еще?
      — Ну бред, — сказала Лена.
      — Не нашли ничего, перекопали весь двор мне, — виновато моргая, сказала бабка.
      Лена тем временем посмотрела в сумке и стала наводить там порядок.
      — Мы твово не трогали, — сказала баба Люба. — Милиция обещалась завтра приехать, у них взрыв на сорок пятом километре, уехали на мотоцикле.
      Тем временем зашумел чайник, Лена опять позвала бабу Любу поесть бутербродов и пряников, и за ужином бабушка сказала, что Раиса снимает у нее хламовницу уже третий год и хочет, чтобы дом записать на нее. — «А у меня племенница во Владимире, — часто моргая, бормотала бабка — Я на нее дом записала. А вон Васильевна записала дарственную на своего сына, а сын помер, а невестка заселилась, а Васильевну гонит, это не твой дом, а это мой дом».
      — Ты езжай отседа, — шептала бабушка, — парни грозятся тебя избить.
      — Какие еще парни? — бодро спросила Лена.
      — Да соседские, — говорила баба Люба, глядя на Лену непонятным взглядом, вытаращившись то ли от страха, то ли от жгучего любопытства.
      «Как на костер меня провожает, — вдруг подумала Лена. — На казнь. А вот фигу вам!»
      — А где топор у тебя, баб Люб?
      — А в сенях под лавкой, — слегка подавившись, ответила старушка. Лена сбегала в сени, нашла топор прямо против захлопнутой Раисиной двери (там что-то шелохнулось, за дверью) и положила его на диван около себя.
      Еще долго смеркалось, наконец наступила какая-то сравнительная темнота. Бабка охала за печью, повторяя «Господи твоя воля».
      «Одна заря сменить другую спешит…» машинально повторяла про себя Лена, чутко прислушиваясь к тому, что происходит на улице. Сердце ее колотилось.
      На улице тихо гудели какие-то голоса, молодежь явно стояла кучкой. Потом гул голосов стал явственней и наконец кто-то подошел под окна и сказал:
      — Пусть она выйдет, теть Люб!
      — Да, — подхватил другой, — поговорить надо.
      Глухо засмеялись. Грянули по оконной раме чем-то, палкой, что ли.
      Бабка, чуть не плача, сказала:
      — Разобьют окно-то! Сходи выйди к ним. Ничего тебе не будет. Мне окно разобьют.
      Лена, в ночной рубашке, подошла к окну, отвернула занавеску и посмотрела вниз. Темная кучка сбилась тесней.
      — Выходи, — пригнувшись, сказал кто-то.
      Вспыхнула зажигалка, кто-то второпях прикурил.
      Осветилось зажмуренное лицо с вытянутыми, как у обезьяны, губами.
      — У меня топор! — крикнула, подняв топор поближе к стеклу, Лена. — То-пор!
      Отойдя от окна, Лена сказала бабке:
      — Убью первого же, кто сунется.
      Еще раз сильно стукнули в раму. Из сеней раздался голос Раисы:
      — Открой, теть Люб!
      И она стала бить кулаком в обитую холстиной дверь.
      Бабка закричала:
      — Зачем я тебя только пустила! Разобьют на хер окно! Иди отседа! У ней топор! У ней топор! Глянь под лавку!
      — Бабушка, не открывай, ради бога, — сказала Лена. — Завтра я заявлю в милицию на нее.
      — Уйди ты Христа ради, навязалась на мою голову, — неизвестно кому бормотала старушка.
      Только под утро прекратились эти крики и стук в дверь и в окно.
      Измученная Лена уснула и тут же проснулась, бабка грянула дверью в сени, вышла. Был уже белый день.
      Лена собрала свою сумку, оставила бабке на столе деньги, подумала и оставила ей свои бутерброды. Было жалко старуху, которая живет между двух огней — боевая Раиса и наследница, племянница во Владимире.
      Трудно было опять идти по деревне воскресным утром. Почему-то у всех домов стояли люди и переговаривались, как во время ареста крупного преступника, подумала Лена. Она старалась идти обычным шагом, а люди смотрели на нее все теми же выпученными глазами, и какая-то женщина сказала ей вслед:
      — Топором машет! Наших ребят зарубить хотела!
      Лена шла, подняв голову, и вдруг поймала себя на том, что улыбается, как преступница — но ничего не могла с собой поделать, лицо растянулось как у пластиковой куклы.
      Впереди была дорога по лесу.
      «Зачем я сказала Раисе, где детский садик Пашки!» — с отчаянием думала Лена.
      Идя через поле, Лена заметила впереди двух теток с вещами.
      Она догнала их. Тетки продвигались совершенно не туда, куда нужно было Лене, не к детскому саду, а к автобусу, но Лена шла и шла за ними прямиком на остановку два километра и села в подошедший битком набитый автобус, вся дрожа.
      Проехав одну остановку, Лена, как опытная шпионка, путающая следы, вышла (тетки явно смотрели на нее во все глаза), дождалась встречного автобуса и вернулась к детсадику через полтора часа.
      Как ни в чем не бывало, Лена взяла Пашу на речку, просидела с ним там весь мертвый час до полдника, а потом, опять-таки с дрожью в коленях, пошла на все ту же остановку.
      Там было столько народу (вечер воскресенья), что Лена, умудрившись влезть чуть ли не последней, стояла весь путь на одной ноге, стиснутая со всех сторон народом, но уже совершенно не страшным, посторонним пьяноватым народом, и радостно ехала в метро к своему отцу убирать, мыть и кормить, стирать и укладывать его, свое старенькое дитя, и вся жизнь представлялась ей чистой и светлой, только надо было забыть ужас подмосковной деревни, ужас Раисы и ночной толпы.
      Но забыть не удалось — никогда.

Бессмертная любовь

      Какова же дальнейшая судьба героев нашего романа? Надо отметить, что после отъезда Иванова все осталось на своих местах как было, ведь не может же из-за отъезда одного человека переместиться с места на место жизнь, как не может обрушиться из-за отъезда одного человека крыша над головой у многих, у целого учреждения. Так что то, что у Леры, фигурально выражаясь, обрушилась крыша над головой и жизнь переместилась с одного места на другое, в то же самое время ничего не значило для всех остальных, для того мира, который каким был при Иванове, таким и остался, не принимая в расчет, что Иванов исчез, что вместо него зияет пустое место. Таким образом, Лера вынуждена была ходить на работу в то место, в котором зияла пустота вместо Иванова и в котором всего еще неделю назад сама Лера стояла на коленях перед столом Иванова, как бы шутя. Она встала на колени и молитвенно стояла, сложив руки и закрыв глаза, примерно в двух метрах от сидевшего за столом Иванова, который в свою очередь спокойно приводил в порядок бумаги, добродушно посмеиваясь, словно не видя, в какое состояние впала Лера. Видимо, она до самого последнего момента, до того, как Иванов начал приводить в порядок свой стол, все еще надеялась, что что-то произойдет, какое-то помилование, что ведь не может даром пройти, окончиться все это дело, и когда Иванов начал приводить перед уходом в порядок свое рабочее место, она, как бы горя безумием, встала на колени. Она стояла на коленях десять минут по часам, и в эти десять минут все вели себя хоть и стесненно, но как обычно, нисколько не растерявшись, ни изменив выражение лиц и принимая все как должное, как будто им на жизненном пути часто встречалась подобная ситуация; все восприняли это все как некую истерику, которую не следует замечать, которую не следует гасить, чтобы не показать, что веришь в истинное существование того горя и отчаяния, которое обыкновенно изображают, впадая в истерику.
      И сама Лера так же спокойно стояла, не подымая излишнего шума относительно своих чувств; и потом люди, присутствовавшие при этом в комнате, два или три человека, должны были сознаться, что единственное, что остается человеку в такой ситуации, — это его право стать на колени, и что это сладостно — стать на колени.
      Наконец Иванов уехал, а Лера осталась, и не было никакого сомнения в том, что Лера тем или иным путем последует за Ивановым, несмотря на то, что в родимом городе у нее были обязательства перед матерью, сыном и мужем.
      Лера никому не говорила о своих планах на будущее и работала, как обычно, однако сдружилась с библиотекаршей, что было признаком будущего бегства. Дело в том, что эта библиотекарь Тоня, очень милая и печальная блондинка, на самом деле представляла из себя вечную странницу, авантюристку и беглого каторжника. У нее тоже, как и у Леры, был некий дом, в котором она жила с ребенком, с девочкой, однако Тоня время от времени уклонялась от своих материнских обязанностей и, как-то уговорившись на работе и подкинув ребенка родителям, ехала в тот город, где жил избранный ею человек, ее предмет, причем ехала нежеланной, неожидаемой, спала на вокзале, пряталась по каким-то лестницам, ожидая, пока ее любимый человек выйдет, и так далее.
      Лера сдружилась с Тоней и вместе с ней проводила обеденный перерыв в разных кафе и пирожковых, и после работы они шли до остановки, чтобы разъехаться затем на разных трамваях — Тоне в детский сад за дочерью, а Лере — в свою квартиру, где ее ждали обязательства перед матерью, сыном и мужем.
      Однако, как потом выяснилось, все это были не обязательно требующие выполнения обязательства, потому что в конце концов Лера все же уехала в тот город, где теперь работал Иванов, и вернулась обратно только через много лет, а именно через семь лет, вернулась с помутненным сознанием, с манией преследования, вернулась потому, что ее привез обратно ее муж Альберт.
      Здесь следует пояснить все-таки, какие обязательства были у Леры перед матерью, сыном и мужем.
      Все началось с рождения сына, которого Лера родила в невероятных муках, но не крикнув ни разу. Ребенок тоже, очевидно, вынес большие страдания, потому что родился с кровоизлиянием в мозг, и спустя три месяца врач сказал Лере, что ни говорить, ни тем более ходить ее сынок не сможет, видимо, никогда.
      Лера год провела с ребенком, а затем ей настало время идти на работу, и она вышла на работу, найдя ребенку сиделку. Мать ей была в этом деле не помощница, потому что сошла с ума через три месяца после рождения ребенка, очевидно от отчаяния при виде неподвижного малютки, а впрочем, как сказала врач-психиатр больницы, причины безумия следует искать не вне, а внутри, и таким же толчком к болезни могли бы быть какие угодно другие обстоятельства, самые незначительные; однако, без сомнения, толчок был.
      В ту весну, когда Иванов уехал, Лера была занята сугубо материальными делами: снимала дачу, на которой должен был жить ее уже выросший, семилетний мальчик с сиделкой, а также она с Альбертом. Затем наступил переезд на дачу и два месяца жизни на даче, после чего, в июле, Лера снялась с места и покинула и дачу, и городскую квартиру, и свою приятельницу, беглую каторжанку Тоню; Лера уехала под видом поступления в институт, уехала якобы ненадолго, а на самом деле на семь лет.
      Она действительно поступила в новый институт, во второй институт в своей жизни, из общежития которого три года спустя и была увезена в карете «скорой помощи» в психиатрическую лечебницу в самом мрачном расположении духа, но какой толчок сыграл здесь свою роль, никто нам теперь больше не укажет.
      Теперь проследим путь Иванова. Как ни странно, несмотря на блистательное начало, он также, хотя и не столь скоро, как Лера, оказался во мраке и запустении.
      Однако в его случае все было не так сложно, все было проще и грубей, чем в случае Леры, и объяснялось исключительно пристрастием к спиртным напиткам; Иванов сам себе в течение долгих лет рыл яму и в конце концов в результате огромного скандала оказался на крошечной должности, крошечной по сравнению с предыдущими масштабами, должности заведующего отделом в два человека — должности, с которой обычно начинают.
      Вот так кончился на самом деле этот роман, который, как всем казалось, кончился отъездом Иванова, — но неизвестно и теперь, кончился ли он на самом деле.
      Теперь во весь свой гигантский рост встает фигура мужа Леры, Альберта, который все эти годы выносил все то, чего не могла вынести Лера, и даже больше; и ведь именно он спустя семь лет после исчезновения Леры отправился за ней, обо всем зная, и привез ее домой, то ли неизвестно зачем в ней нуждаясь, то ли из сострадания к ней, сидящей на своей больничной койке в отдаленном районе чужого города, лишенной абсолютно всего, кроме этой койки, погребенной в своей яме, подобно тому, как Иванов был погребен в своей.
      Собственно говоря, это была у Леры и Иванова та самая бессмертная любовь, которая, будучи неутоленной, на самом деле является просто неутоленным, несбывшимся желанием продолжения рода, несбывшимся в разных случаях по разным причинам, а в нашем случае по той простой причине, что Лера уже родила однажды неподвижного ребенка и поэтому вставал вопрос, может ли она вообще рожать здоровых детей. Но как бы то ни было, какова бы ни была истинная причина того, что Иванов бросил Леру, факт остается фактом: инстинкт продолжения рода был не утолен, и в этом, возможно, все дело.
      Но Альберт, вот кто должен возбудить всеобщее удивление в этой истории, теперь до конца прояснившейся, Альберт, приехавший спустя семь лет за женой, с которой давно потерял всякую связь. Какие чувства им руководили, вот что интересно. Тут все можно объяснить все той же бессмертной любовью, однако так просто это все не объяснить, и фигура Альберта остается стоять во весь свой гигантский рост посреди этой простой житейской истории.

Милая дама

      История была весьма и весьма плачевной как с точки зрения того, каков был состав действующих в этой истории лиц, так и с точки зрения того, насколько эта история была банальна, и оттого странным могло бы показаться, что она все-таки повторилась и разыгралась как по нотам, от смехотворного ловушечного, ничем не подозрительного начала и до конца, в котором было буквально все как бы заранее предусмотрено — и отчаянные взгляды, и как будто бы невинные рукопожатия, с той только особенностью, что последний отчаянный взгляд послал не кто иной, как человек шестидесяти с лишком лет, и послал он его из окошка такси, широко улыбаясь и помахивая рукой в адрес остающихся, а среди остающихся находилась молодая женщина, двадцати с чем-то лет, и именно ей и была послана отчаянная, оскаленная улыбка откуда-то снизу, с сиденья машины, уже наглухо запертой и готовой отъехать.
      Таким образом, оба героя нашей истории уже внешне очерчены, и этого достаточно, поскольку ничто не играло в этой истории такой роли, как именно разница в возрасте, тем более что по всем другим статьям они подходили друг другу как нельзя лучше, и в иных обстоятельствах, при других возрастных соотношениях, у них мог бы получиться классический роман с участием многих действующих лиц — ее мужа, например, или немолодой жены нашего героя, и, возможно, получилась бы трагедия и мало ли что еще.
      Однако, как это принято говорить, она несколько опоздала родиться, то есть Земля и звезды повернулись непоправимое число раз, прежде чем она соизволила явиться на свет, а он уже давно тут пребывал. Никакими другими, никакими другими причинами, кроме этих нескольких оборотов Земли и звезд, нельзя объяснить, почему он так отчаянно скалился, сидя внизу в такси и готовясь отбыть навсегда, навеки и повторяя, что зачем же так прощаться, если послезавтра он снова будет тут, вернется, у него тут, на даче, всякие дела.
      Впрочем, возможно, что и он строил какие-то свои радужные планы и что-то вымерял и высчитывал, выкраивал какое-то время на дальнейшее, чтобы продолжать вести эти беспредметные разговоры со своей избранницей, со своей милой дамой, которая теперь оставалась на даче доживать неделю ради маленького ребенка — и несколько раз кивнула головой в ответ на его слова о скором возвращении, кивнула головой в беспечной уверенности, что так оно и будет.
      Возможно, что и он в этом был уверен, когда уезжал, наглухо запертый в машине, — и возможно, что этому его возвращению помешали отнюдь не высшие соображения о бесплодных круговращениях Земли и звезд в те времена, когда он жил без нее, без своей милой дамы, поскольку ее даже не было на свете, и отнюдь не соображения, что теперь все карты спутаны этим ее поздним приходом на Землю, излишне, чрезмерно поздним. Возможно, что он о таких материях даже не помышлял и думал только о своих запутанных делах, которые ему предстояли в городе, где начиналась суровая повседневная жизнь, отличная от беспечных каникул на даче, от всех этих бесед при свете. солнца и прогулок при ночных туманах. И весьма возможно, что городские дела поглотили его без остатка, когда он после сладкого дачного воздуха нырнул в атмосферу города, сидя на заднем сиденье обшарпанного низкого такси.
      Однако может быть и так, что и высшие соображения обрушились на него, как только он сел, погрузился на низкое сиденье такси и оттуда, снизу, из-под крыши, стал делать приветственные знаки рукой и улыбаться своей милой даме.
      Вместе с ним уезжала и его жена, и она тоже улыбалась, отчаянно оскалившись при этом, и это у них с мужем оказалась совершенно одинаковая улыбка, которая, в частности, возникла на лице жены сразу же, как только муж представил ей свою милую даму, соседку по даче и спутницу прогулок. Жена, правда, приехала внезапно, нагрянула как снег на голову, хотя ей ничто не угрожало, но она приехала, совершенно ни за чем, взяла отгул на работе и приехала без повода и причины. Они провели вместе, втроем, десять — пятнадцать минут, причем, разумеется, вначале наступило некоторое замешательство, поскольку жена с отчаянной улыбкой смотрела на милую даму и наконец сказала, что прикидывает в уме разницу в возрасте. «Небольшая», — пошутила милая дама, и разговор потек дальше, безумный разговор о каких-то супах, которые муж вынужден был здесь есть, и о синтетических супах вообще. Жена, вероятно, чрезвычайно волновалась во время этого разговора, и вдруг в разговоре наступила пауза, однако присутствовавшая тут же хозяйка дома повела с этой женой отдельную беседу, и наконец те другие двое получили возможность поговорить еще раз, в последний раз, на сей раз в таком опасном окружении. И они стали говорить о каких-то пустяках, буквально перебивая друг друга и действительно забыв обо всем на свете.
      А затем пришла машина, заказанная заранее, и все кончилось, и исчезла проблема слишком позднего появления на Земле ее и слишком раннего его — и все исчезло, пропало в круговороте звезд, словно ничего и не было.

Козел Ваня

      Жил-был прекрасный — или плохой — писатель, который не оставил по себе никакой памяти, кроме той памяти, которая заключалась в том, что он оставил еще сына, великовозрастного материного захребетника, и дочь, тоже теперь взрослую, не имеющую для себя никаких преград и моральных обязательств. Да, он еще оставил жену, но не в образе жены ведь живет память о человеке, а именно в образе потомства, в нашем случае, сына и дочери. Те же сыновья и дочери его, какие именно одни и должны были остаться, то есть пьесы и романы, — они в основном порастерялись, неведомо каким образом, в бурные послевоенные годы; во всяком случае, когда семья перебиралась на новую квартиру, рукописей никаких перевозимо не было. Правда, может статься, что пожилая вдова спрятала рукописи в матрацы или зашила в подушки и под видом матрацев и подушек перевозила с места на место. Но зачем? Зачем, для чего, для каких могущих наступить времен могла беречь почерневшая вдова эти ничтожные листы, эти рукописи, никем не читанные? Во всяком случае, когда из южного университетского города раздался звонок и мужской голос сообщил, что он, аспирант Благов, занимается творчеством писателя Н., вдова не могла сказать ничего путного. Также она не могла ничего сказать Благову при личной встрече, когда Благов приехал в Москву и предложил увидеться и познакомиться. Личная встреча к тому же происходила в чужом доме, где Благов остановился у двоюродной сестры в комнате в коммунальной квартире, и во время встречи сестра входила, выходила, переодевалась, одевалась, пошла в булочную и вообще вела себя как вольная пташка, непричастная к своему двоюродному брату, хотя бы тот и неведомо кого привел к ней в комнату, хоть бы родственников Пушкина, смотреть, какие у нее обои в пятнах и немытое с осени окно.
      Вдова же в присутствии дочери молола всякую чушь о своей боевой юности, о своем настоящем в виде труда на ниве библиотечного дела, о трудностях работы заведующей и о читательских конференциях, на одну из которых вдова приглашала Благова прийти.
      Встреча происходила в чужом доме, а не в собственном бывшем доме писателя, поскольку туда не могла ступить нога человека — ибо в одной из комнат, оставшихся от писателя, совершенно замкнулся в себе его сын Коля, сорокалетний кататоник, который мочился только в бутылку и не знал воды и бритвы. Стены этой комнаты были испятнаны Колей в любимейших местах особенно сильно; лежа, он дотрагивался до выбранных им позиций на стене по многу тысяч раз за те долгие десятилетия, когда лежал, курил, чистил с треском ногти и шептался сам с собой, доходя до криков. Это был бы позор, если бы кто-нибудь увидел, как живут вдова и ее молодая дочка, тоже ведь дочь писателя. Но это был и не позор, с другой стороны, поскольку в их комнаты никто дальше тамбура не заходил. В комнате Коли вечер наступал согласно законам природы, поскольку свет там давно не горел. Из батареи зимой капало в баночку сквозь обмотки, обои кое-где порвались, хотя аккуратный Коля при каждом обходе комнаты по периметру прикладывал висящие лоскутки на место, и они загрязнились от прикосновений тонких полупрозрачных пальцев Коли и завились барашком. Коля в двадцать лет ушел из мира, испугавшись армии, но формально после тяжелой формы гриппа. Коля единственно чем и занимался в светлое время суток — занимался шахматами и читал шахматные вестники. И когда его слава шахматного композитора облетела весь мир и к нему стал пробиваться познакомиться молодой швед — Колина мать не пустила его даже в тамбур, а сам Коля стоял в страшном волнении за дверью и слушал, как мать кисло отвечает переводчику, стараясь оттеснить обоих подальше в коридор, куда не доходили тяжелые запахи Колиной берложки.
      Стало быть, Благов ничего не получил в тот раз, а в следующий раз, когда он приехал в Москву через два года, семья Н. перебралась на новую квартиру, где еще не успело ничего порушиться и где Коля вел новую жизнь при свете электричества и на полу, покрытом лаком.
      Благов, таким образом, был принят в доме, где пока что все блестело и сверкало, в том числе сервиз и хрусталь на столе, ибо вдова хоть и бедствовала на старой квартире, но бедствовала чисто внешне, для виду, и, по всей видимости, хранила баккара и севр под какими-нибудь тряпочками в ящиках, в ожидании лучших времен. Лучшие времена наступили, и в них лучшим из лучших дней оказался день визита Благова, так как квартира была с иголочки, а мебель, хрусталь и фарфор были старинные, и бедный Благов бог знает что мог подумать (и несомненно, подумал) о главном предмете своей жизни — о рукописях писателя Н., несомненно хранившихся среди всего этого добра.
      Вдова, однако, была сильно настороже, ибо Коля мог с минуты на минуту выйти из своей комнаты с хериком «не отдавайте меня». Дело в том, что вдова за годы тяжелых переживаний обзавелась множеством болезней, среди которых в последний год проступала все явственней болезнь, еще не имевшая определения, но настоятельно требовавшая его. По нескольку раз на день вдова прикладывала к больному месту ладонь, и глаза ее заполнялись слезами. Она, однако, не говорила ничего вслух, ибо пожаловаться было некому — в библиотеке молодая заместитель то и дело подлавливала вдову на погрешностях и только смотрела, как бы сесть на ее место, поскольку пенсионный возраст вдовы уже истек. Дома дела шли уже известным нам образом, правда, известным только наполовину, поскольку дочь писателя Эльза еще не появилась у нас на арене событий. Но и сидения дома с Эльзой мать не пожелала бы себе и в страшном сне, одни муки были с Эльзой. На Эльзу нельзя было положиться ни в чем. Именно это имел в виду несчастный шахматный композитор Коля, который всю последнюю неделю чувствовал нависшую над ним опасность и врывался на материнскую территорию с криком: «Не отдавайте меня!» Ибо, действительно, на кого могла покинуть Колю и его бутылочки с мочой вдова, уйдя в больницу на обследование, а потом и еще дальше? Ведь не на Эльзу же, которая на многие сутки убегала из дома, и только постепенное исчезновение ее носильных вещей показывало, что Эльза посещает дом в рабочее время и куда-то свои вещички таскает, где-то живет и вообще жива.
      А Благов-то, Благов разливался за столом комплиментами, ему все нравилось в этом доме: и любезно-ядовитая вдова писателя, которая все хлопотала по хозяйству, а мыслями, это видно было, витала где-то далеко (в соседней комнате, прибавим мы), и писательская дочь Эльза, которая хлопала вино фужерами и не закусывала и вообще вела автономную жизнь, в разговоры не вмешивалась. С нею-то Благов и решил переговорить о самом главном, о рукописях.
      — Простите, что я вас на секунду, — промолвил Благов, когда мамаша отвалила в кухню или еще куда-то, — вы были совсем маленькой, когда папа умер?
      — Да, — сказала Эльза, — если я вообще родилась.
      — Понятно, — сказал Благов и тяжело замолчал. Он не мог понять, что хотела сказать Эльза — то ли то, что родилась уже после смерти писателя и не имеет к нему отношения, то ли то она хотела сказать, что сомневается, родилась ли вообще или все это сон.
      — Вы похожи на папу, — сказал Благов, опровергая этой фразой и первое и второе толкование ответа Эльзы. — У меня есть его портрет. Очень красивый человек.
      А вообще-то Эльза ни первого, ни второго толкования не имела в виду, она просто не хотела, чтобы Благов знал, сколько ей лет.
      — Я его не знала, — сказала Эльза.
      — Хотите, я подарю вам его карточку? У меня переснимок.
      — Пожалуйста, — ответила Эльза, и в это время за стеной раздался звон разбиваемого стекла и побежал кто-то. — У нас ни одного снимка не осталось. Он ведь ушел от матери.
      — Вот оно что, а я смотрю, как она болезненно все воспринимает… Она сильно пережила это?
      — Не знаю, меня тогда не было, — сказала упрямая Эльза, хотя ей в подразумеваемое время было уже пять лет.
      — Вы знаете, вот сколько я ни занимаюсь писательскими судьбами, все-таки все что-то было у них не в порядке. Странные жизни, покалеченные люди вокруг… Как будто живет-живет род человеческий, а потом разваливается на мелкие кусочки, потому что появился писатель и все разрушил. Хорошо вам, у вас такая мама…
      — Да, мама что надо, — сказала Эльза.
      — Наверное, мама сохранила какие-нибудь вещи отца?
      — Вещи? Кепка была. Кожпальто…
      — Вещи — имеются в виду произведения.
      — Нет, я бы знала. Я в детстве все перерывала у матери.
      — Так куда же все делось?
      — Я знаю? А что было-то?
      — Ну, роман большой, повести несколько штук, рассказы, два сборника, по меньшей мере…
      — «Козел Ваня», что ли?
      — Что это — «Козел Ваня»?
      — Это мне брат рассказывал, он читал.
      — Ваш брат? А можно с ним встретиться как-то?
      — Вот мама придет.
      Вошла запыхавшаяся вдова с красными после уборки руками и сразу получила вопрос, можно ли встретиться с Колей.
      — Нет, что вы, это невозможно. Вообще вы меня извините, я так устала эти дни…
      И вдова положила на живот руку, и глаза ее наполнились слезами.
      Благов встал, встала и Эльза, прихватив с собой раскупоренную бутылку вина.
      — Куда еще? — спросила вдова.
      — Я провожу, — ответила Эльза.
      Дальше можно не описывать, как Эльза предложила Благову допить вино в подъезде, и как Благов счел своим долгом пригласить Эльзу в кафе, и как они посидели в кафе и дело кончилось-таки в подъезде, где породнившиеся за два часа беготни Эльза и Благов распили бутылку и, к вящему изумлению Благова, стали целоваться.
      Благов, впрочем, ничего так и не добился, но поскольку диссертация у него была построена на четырех писательских судьбах (новые находки и изыскания), то он, хоть и не без сожаления, просто обошелся тремя писательскими судьбами.

Три лица

      Студент не студент, по виду молодой, а на самом деле уже давно в годах, отправляется «на юга», множественное число от слова «юг», как всегда отправлялся — в карманах «зубы», т.е. зубная щетка и паста, а также паспорт, бритва, ножик и мыльце, в руке газеты; серый пиджак, серые брюки, серая рубашка, деньги в брюках в пакете, технология уже отработанная, купил билет — сел в поезд — ту-ту и поехал. Важен этот пакет с деньгами. Там, «на югах», путешествующий успокоится наконец, купит себе пластмассовую скатерть, это на предмет дождя, так как и в тех блаженных местах бывает дождь, как это уже происходило, можно проснуться в ручье, через тебя бежит вода, ты на дне, у них в природе случился ливень.
      Деньги он беспечной рукой берет и платит, но не за ночлег: чур-чур, ему претит пошлое человеческое присутствие, душный дух жилья, запах простынь и старых подушек. У него астма от всего этого.
      У него есть мама с такими подушками, спасибо, и у жены тоже неистребимые женские запахи в шкафу — каких-то тряпок. Откуда, ведь жена совсем девочка. Но натащила от родителей, от племени, нанесла всего, устроилась, родила сына, полюбила этого сына больше всего на свете, как бы завела себе нового малолетнего мужа, все вокруг него, а о Леве ни слова никогда. Тогда Лева взял и переехал обратно к старым подушкам, к маме, которая и дышит, и живет тоже только для него, мужа завела и потеряла как многие жены, теперь сын, сын и сын. Но старые тряпки! Запахи прелой шерсти, носков, перышек из перин, залежавшихся одеял, кисловатой старой бумаги!
      Мать такая же старая, физически немощная, семьдесят с гаком, этот Лева у нее поздний ребенок, воплощенная мечта, след соратника на земле. У соратника была своя жена и дети, но Левина мать оказалась сильней, вместе работали и спали, он к ней перешел, когда беременность стала заметной, тут же родился Лева, и тут же у отца инсульт, и надолго. Двое детей в пеленках, старый да малый. Тоже была история.
      И Леве-то набежало хорошо за тридцать, когда он женился на первокурснице, которой было аж шестнадцать лет! Он женился, все преодолев, женился с мечтой воспитать из нее подходящую пару, мужественную, ироничную, беспощадную спартанку. Задатки иронии у нее хорошо уже просматривались, тяжелый взгляд синих глаз откуда-то из-под потолка, в девушке было метр восемьдесят росту. В Леве метр семьдесят пять.
      С целью создания и воспитания семьи Лева быстро сообразил и купил матери, дрожащей от ненависти, постороннюю квартиру где-то в далеких выселках, в жутком районе, причем (с прицелом) купил ей двухкомнатную, якобы для себя и жены с сыном. Однако вывезена была туда только мать с ее старьем, тряпьем, затхлыми подушками, учебными пособиями и тетрадями (мать была учительница и не расставалась со своими конспектами уроков, а мало ли, заработать в случае чего).
      Мать не сказала ни слова против, когда выезжала из прежнего гнезда на улице Строителей, из дома старых большевиков.
      Хотя это жилье было не слишком удобное, с соседом, и мать часто жаловалась на соседа, который тоже вдруг женился, и две хозяйки толклись в кухне, мать причем втайне протестовала, что уходя не гасят свет, ну как обычно. Две бабы толклись в кухне и ванной, варка-жарка-стирка-мойка посуды, висящее мокрое белье, тряпки-щетки-веники-ведра-порошки, унитазное седло десятой молодости и паркетные полы в пятнах.
      Купила новую кооперативную квартиру практически мать, она собирала деньги давно, все что отдавал сын. Когда пришла пора и Лева стал аккуратно обзванивать народы, чтобы занять сумму, мать дождалась, пока Лева выйдет из комнаты за надобностью, а затем и вручила ему коробку из-под обуви, забитую до отказа этой пестрой резаной бумагой.
      И Лева купил двухкомнатную квартиру, с собственной кухней, ванной и балконом, однако среди первобытного мироздания, когда еще трава не растет и всюду громоздится мокрая земля кучами. Известное дело, новый микрорайон.
      Свою юную жену Лева домой не приводил и правильно делал: его мать бы плохо подействовала на громадную Эльвиру, в особенности на ее сидящего в животе ребенка. Вместо этого пока что Лева навещал Эльвиру на квартире ее ненормальных родителей, знакомьтесь, моя сумасшедшая жена, товарищ из буйного отделения, как говаривал один университетский препод у себя дома. Но тут был случай потяжелее, без какого бы то ни было юмора, какой юмор.
      Папаша Эльвиры тоже являлся преподом, дядько Андрий, кафедра философии. Мамо была Оксана Остаповна, кружок кройки и шитья, обвод талии, обвод бюста, сидела над чертежами, активно занималась и была староста. Эти двое отметили первый визит жениха к дочери серией скандалов, дядько Андрий даже вызывал милицию, чтобы выгнать Леву из комнаты Эли, но тут, при торжественной проверке документов, шестнадцатилетняя золотая медалистка Эля выступила и сказала, что это ее муж и она беременна, вот так! И они уйдут вместе и насовсем!
      — Ничего, посадим паренька, — деловито откликнулся Андрей Степанович, а мамо зарыдали. — Растление малолетних.
      Далее он несколько раз произнес слово «ауно» (с ударением на "о") и с эпитетами: «аунО поАное», и «ауно несовершеннолетнее»! В адрес Левы лились обвинения по поводу его национальности. Жене дядько сказал:
      — Шляешься по кружкам, ауно собачье!
      — Да, а ты на собрания ходив у ночь-полночь! Яки таки собрания! — звонко возразила тетка Оксана, еще молодая дивчина лет тридцати пяти. И поймала бы по морде, и сочинили бы они драку, но присутствие милиции сковывало.
      Милиция, топталась в тяжелых зимних шинелях, они были молодцы опытные и разнимать спорящих родственников не брались. Времени-то еще было восемь вечера!
      С родителями Эльвиры такое произошло в новинку, как говорится, первая голова на плечах и шкура еще не ворочена (Лева любил цитировать словарь Даля). Они наделали много глупостей и вконец разъярили свою суровую дочь.
      Затем милиция отвалила, проверив паспорт Льва и с сомнением убедившись, что он русский, и Лева остался в комнате Эли, слабосильный субъект, доктор наук в кривых очочках, похожих (как он шутил) на «процент лежа». Воплощенная теорема Веерштрассе или как там, проблема Гилберта. Мало того, он остался на всю ночь, рассудив, что офонарелые родители еще раз милицию вызывать и позориться не станут.
      Лева спал на ковре у кровати Эли, в чем был не раздеваясь, снявши только ботинки и оставшись в чистых серых нитяных носочках. Он не хотел, чтобы Эля дополнительно волновалась, а это бы наверняка случилось, если бы он отчалил. Родители бы обязательно сунули свои раскаленные кирпичи ей в дверь и орали бы в два хайла. Такие люди. Но этих «бы» произойти не должно было, он остался, и все затихло. Все-таки Лева, кстати, являлся молодым профессором того же самого универа. Тоже преподом являлся, так сказать. Дядько Андрий, наоборот, был доцент. И те двое здраво рассудили, ну не схлопатывать же по инфаркту. По-над квартирой затем всю ночь веял крепкий запах валерьянки, аромат слез, просьба о сочувствии, белый флаг капитуляции.
      Но Эля все-таки расстроилась, что было плохим признаком, так как эта редкая девушка отличалась безмерным спокойствием и молчаливостью, за что Лева и взял ее в жены. На фоне этой психбольницы (первого курса того факультета, который у них назывался «фак», «пойти на фак», а также он назывался в кругу студентов «паноптикум», и Лева был у них в паноптикуме преподом) — так вот, на фоне «фака» Эля резко выделялась, во-первых, ростом, во-вторых, красотой (золотые косы, синие глаза), в-третьих, каменной усидчивостью. Торча где угодно выше всех даже в сидячей позиции, Эля работала, неслышно и невидно, все соображала с пол-оборота, но себя не выдавала — а зачем? Гениальность в кругу сверстников не котируется. Но постепенно все окружающие потянулись к ней, что-то спрашивали, сверяли с ее тетрадкой и т.д. Она, сверкая белозубой улыбкой, снисходительно роняла ряд-другой фраз, все становилось понятно. Эта покровительственная нотка образовалась у Эли сразу.
      Разум, высокий разум горел в ее большой башке, ей все всегда было понятно, она, может быть, смогла бы растолковать причины жизни, если бы ей поставили такую задачу, допустим, в курсовой работе. А также что есть человек и т.д. Лева не проверял границ ее способностей, так никогда и не проверил. Не поговорили.
      Ее безумные родители, те самые товарищи из буйного отделения, считали свою старшую дочь полной дурой, и вся их крикливая любовь была направлена на сына, который обещал быть нормальным ребенком и готовил вечерами уроки (в отличие от Эли, которая не баловалась этим никогда). На старшую они махнули рукой и сильно удивились, когда она принесла домой золотую медаль, а потом играючи поступила в универ — и не куда-нибудь, а в кузницу молодых гениев, куда девочек принципиально не брали из-за их склонности к деторождению (видимо).
      Родители, может быть, все-таки боялись Элю. Она была могучей от природы, и отцовская рука как-то раз (и навсегда) перестала нависать над ее ухом, когда она однажды, глядя ему в глаза, просто отвела эту волосатую короткопалую пятерню мощной дланью баскетболистки. И отвела далеко, ему за спину, причем сама Эля в тот момент отдыхала лежа. Эля любила лежать. Это была ее естественная поза, и отец, возмущенный барством дочери (к примеру, шла уборка квартиры после ремонта) пытался ее вдохновить руганью и жестами издалека, но не вышло.
      Эля, улыбаясь, иногда рассказывала Леве эти милые детали. Похоже, что он действительно был ей зачем-то нужен, если она пошла к нему на квартиру (якобы для консультации) и там довольно быстро согласилась лечь с ним на диван и претерпеть всю процедуру зачатия ребенка. Мамаша Левы как раз отлучилась. Утро субботы (до трех) она всегда проводила у приятельницы, занимаясь с ее внуком арифметикой. Это был эвфемизм, ширма: сын не мог же привести женщину на ночь в одну-то комнату с матерью, так действуй в субботу.
      До трех Лева управился, и девушка ушла от него беременной женщиной, не выразив ни малейшей эмоции.
      Через неделю встреча повторилась.
      Хотя Лева, будучи все-таки на девятнадцать лет старше своей студентки, не отличался большой любовью к этому трудоемкому делу, да и большой сексуальной грамотностью не блистал, хотя литературу читал охотно, — но он просто хотел сына, и все. Пришла его пора.
      До тех пор он ограничивался собственными силами или, когда было не лень, услугами строительных девушек, забегая к ним в общежитие ПТУ, плата была символическая, бутылка и коробка пирожных из ресторана «Гавана», скорее дань приличиям, девки же были не «бэ!», т.е. денег не требовали по умолчанию.
      Иногда Лева посещал знакомую проститутку в Доме обуви на Ленинском, она жила со стороны Воробьевых гор на третьем этаже с матерью, тоже проституткой. У них в гостях вечно сидел участковый Никвас, не давая дамам работать. Когда он так сидел, Ирка выходила с Левой покурить на лестницу и обслуживала его на подоконнике.
      — Николай Васильевич! — обращалась к милиций Ирка, демонстративно утирая рот по возвращении, при этом она прятала денежки в трусы. — Ко мне пришел мой возлюбленный, любимый человек, короче. Тя как звать, любимый? Я на суде так и сказала: это мой возлюбленный. Они же меня отпустили! А как же: и это был мой возлюбленный, и этот тоже, да. Так что валите отсюда, у меня возлюбленный пришел.
      Ирке нравилось это слово. Она была бедная маленькая развратница, курносая, толстогубая, с широко расставленными передними зубами. Прыщавая, белокожая, грязная, черноволосая, опытная. На шее родинка, как мушка в сметане.
      Лева называл этих своих девушек собирательным словом «пиписьки», то есть он был выше и презирал их, не желая вникать в тайны обольщения и не любопытствуя, нравится ли им совокупляться.
      Эля была первая девочка на его дороге, и ничего бы не вышло в тот раз, если бы она не была готова до такой степени к деторождению. Она созрела тоже, и это ее пора пришла, она послала ему отчаянный призыв, не глядя — видимо, так. Она его выбрала. Он потом много размышлял над этим.
      Собственно, Лева вычислил ее как самую лучшую кандидатуру на роль матери своего гениального сына. Умна, прекрасна, чиста, из хорошей (генетически простой) семьи. Лева родился от союза двух московских людей и не мог похвастать ни внешностью, ни здоровьем, ни предками. Низкорослые местечковые евреи со стороны мамы и крепкий крестьянин, академик папа, с семейным алкоголизмом в родословной (дед, отец, братья).
      Правда, Лева в результате получился небольшой гений, но следующий ход должен был дать уже полного гения. Нобелевского гения.
      И Лева спланировал найти себе девушку попроще для избежания сложностей в уговаривании. Ирка-проститутка, бы устроила его в этом отношении, вспаханное полюшко, никаких усилий. Неграмотная, простая и веселая, жестокая когда надо, крепкая. «Нет, иди туда-то». И все! И если она не хочет, денег можешь не совать. На любые просьбы всегда отвечала полусмазанным, нечетким матом. Она не любила секса, искренне не выносила. Однажды, посмеиваясь, за бутылкой сказала, что в детстве ее трахнул строитель. К матери кто-то пришел, и Ирка слонялась по двору днем. Стоял вагончик, она зашла и т.д. Этим Ирка объясняла свою ненависть к мужчинам.
      Лева восхищался Иркой. Он даже мечтал о ней иногда ночами или когда лень было выходить из дома.
      Итак, Лева отвел утро субботы для юной богини Эли.
      И она аккуратно являлась, гигантская женщина, раздевалась сама, никаких ласк или прелюдий, все просто, и Лев шесть недель все добавлял и добавлял в нее для полной уверенности свою сперму, не зная, есть ли результат.
      Через полтора месяца этих упражнений Эльвира отказалась от обычного угощения (пирожное из ресторана «Гавана»), сказав, что не хочется. Мутит.
      Эля, неизбалованный ребенок, сметала иногда по десятку таких пирожных, пила три большие Левины чашки сладкого чаю, а тут на тебе!
      Все. Дело было сделано. Лева подчитал уже литературы. Токсикоз беременных!
      После ночи, проведенной у Эли на ковре, Лева повел свою невесту в загс. Родители отступились, даже сыграли кой-какую свадьбу. Правда, студентов-друзей не приняли ни одного. Твердо и откровенно сказали, она не будет сюда друзей водить. Не водила и не будет! Только Левина мама была, очень бестолковая, румяная, как на похоронах, в синем шелковом платье в горошек и с незастегнутой молнией на боку. Сваха (Оксаночка, теща) увела ее в спальню и возвратила старуху застегнутой.
      Были: семья Корнейченков, трое. Профессор Богдан Тарасович, завкафедрой общественных наук. Еще один сосед-профессор, тоже преподаватель диамата, ростом маленький, но с большой нормальной головой, которая виднелась над столом. Голова в солидных черепаховых очках. Его носила жена на руках, причем третья. Внесла и посадила на подушку. От двух предыдущих было аж трое детей, хватит, сказал он (сказала его третья жена). Все дети нормальные. Старший способный мальчик. У нас «Волга» и дача в Перхушково, где и у Корнейченков.
      Лева сразу же нашел жене хорошую врачиху, Светлану с Ленинского проспекта, которая внушила Эле, что полнеть вредно, что при ее генетических данных она вырастит во чреве гиганта и не сможет его родить, так что надо ограничить еду и питье. Простодушная и доверчивая к достижениям науки, Эля вообще перестала есть и пить еще до свадьбы, чем вызвала у своих крикливых родителей перманентную истерику, они, впервые воспитывая беременную дочь («доцу»), не знали как быть, и то и дело звонили ленивому Леве, приходящему мужу, чтобы Эльвира поела. В союзницы была ни с того ни с сего взята мама Левы, которая выслушивала вопли кумы строго как педагог.
      — Лягушка, — говорила мама Леве, придя из коридора от телефона, — она сегодня вообще не ела. Что скажешь?
      Лева как раз сочинял очередную статью, лежа на диване с тетрадкой и ручкой, и отмахнулся.
      В результате Эльвира попросилась жить к Леве. То есть не попросилась, а в субботу, в момент отсутствия свекрови (арифметика с далеким чьим-то правнуком), Эля приехала самотеком, подняла бесчувственного Леву с его дивана и сказала, что боится выкидыша. Все. Больше она не объяснила ничего. Лева уложил свою великаншу и стал принимать меры, а именно, когда приползла его мать с сумкой продуктов (как всегда), он с ней кратко поговорил, и она практически пропала из поля зрения, вроде переехала к подруге — только приносила как служанка то отвар шиповника, то омлет из одного яйца, то фрукты, все, что разрешила Светлана с Ленинского, которая, кстати, ужаснулась результатам своих рекомендаций при следующем визите Левы с Эльвирой. Результаты оказались таковы, что в брюхе матери совсем не было воды, и ребенок очень явственно торчал из-под кожи Эли и перемещался туда-сюда как глазное яблоко у слепца.
      Врач растерянно сказала, что впервые наблюдает такую железную силу воли у беременных, обычно они едят много, и приходится давать заранее советы как себя ограничивать, никто же с палкой стоять не будет! А тут такое, что надо есть и пить срочно!
      Однако Эльвира продолжала свой пост, и к моменту родов она поправилась где-то на пять кило, а младенец весил четыре пятьсот.
      То есть околоплодных вод было ровно на две чашки, небывалый случай.
      Кстати, та же Светлана потом сказала, что все-таки правильно девочка себя ограничивала, а то бы она не разродилась, и оба, и плод и роженица, погибли бы, такая сложилась генетическая ситуация.
      Эльвира принесла в дом Илюшу, очень рослого и худого новорожденного, в спеленутом виде похожего на крестьянскую ногу в онучке (Эльвира не умела заворачивать ребенка и оплетала его, упакованного, крест-накрест подаренной голубой лентой). Илюша был на двенадцать сантиметров длиннее нормы, оба родителя это со смехом констатировали, ознакомившись со специальной литературой.
      Мало того что он был гигант, он еще и страшно много двигался. То есть пополз уже в полтора месяца! Эля позволяла ему все, и младенец перебирался от одной груди к другой, а юная бесстыдная мать смеялась своим низким смехом, наблюдая этот адский труд. Причем Лева говорил, что это страстный смех. А Эля называла его «эдипов батя», точка. Набралась где-то литературы у папаши-философа.
      Мать Левы не видела этих сцен кормления и слава Богу, у нее бы случился Кондрат.
      К тому времени, то есть очень скоро, великий ленивец Лева получил квартиру на себя и жену с ребенком и перевез мать туда. Теперь Левина мамаша сидела одна круглые сутки, а то пробиралась по грязи к автобусу, чтобы купить и приготовить, а потом везла в банках с крышками еду на улицу Строителей. Лева варить не умел, Эля же умела все, однако зачем, если еда сама приходит в руки: обед, т.е. винегрет, супец, второе и школьный компот. Завтракать Леве было лень, он питался в универе в столовой для профессуры, а вечером, когда он приходил домой, Эля грела что приехало из Зюзина, и они садились пировать. Чем питалась Эля по целым дням, Лева не знал, может быть, что и ничем. Он почти не разговаривал с Элей. Баночки дожидались Леву в полном, т.е. запечатанном виде.
      Ребеночек, однако, быстро рос и толстел, рано встал, в восемь месяцев пошел и почти сразу же заговорил. План Левы удавался!
      Ночами Илюша спал, здесь Лева не мог пожаловаться. Как только Илюша начинал плакать ночами (были периоды, лезли зубки, что ли), Лева утром говорил, что уезжает к матери. Точка. И уезжал на два-три дня. Эля оставалась без еды, видимо.
      Лева не испытывал к своей семье никакого чувства, кроме чувства самодовольства, дело было сделано. Можно было бы назвать это гордостью, но гордиться кем-то означает, что многое сделано для объекта. Лева же обошелся своей гениальностью: гениально вычислил будущую мать, так же построил заранее квартиру. Гениально сохранил деньги у мамы, знал кому давать. Все шло как надо. Разум замещает физические усилия!
      Вопрос с деньгами стоял так, что Лева по-прежнему часть выделял матери, часть оставлял себе. Потребностей немного, обед в столовой, изредка услуги Ирки или новой смены девушек в общежитии СПТУ. Серую одежду покупала мать. Эля с ее скептическим, трезвым взглядом на жизнь приняла эти условия молча. Однако сами собой в их комнате появился младенческий раскладной стул, затем какие-то богатые игрушки, ползунки, даже мытые фрукты всегда стояли на столе. Лева не любил фруктов, он ел их только с дерева или с куста «на югах», бесплатно и тайно посещая чьи-то плантации, это была система еще юных воровских лет, привычки первокурсника.
      Далее, Лева не только не давал жене денег, но и не спал с ней больше. Лева как бы производил эксперимент, который ставят сильные над слабыми, к примеру, проверка болевого порога: что будет, если так — а если еще и так? В случае же с Эльвирой трудно было сказать, кто и какой тут проводит эксперимент: все шло абсолютно тихо, никаких изменений — все та же любовь сияла в ее громадных синих буркалах, когда она жадно смотрела на Илюшу, ни следов голода на лице, ни единого слова насчет денег или секса, ни вопросов, ни просьб.
      Было только одно — в шесть тридцать утра она исчезала на сорок минут в молочную кухню и возвращалась всегда сияющая, то есть выражение ее прекрасного лица, может быть, за дверью было иное, но, войдя в комнату, где спал ее ребенок, она буквально вся вспыхивала как заря, увидев что все в порядке и ребенок на месте, при спящем муже.
      Муж, однако, не спал, нервничал.
      Безнаказанность рождает неврозы, это и самому Леве был известный факт (проверенный и искорененный на студентах), и надо действовать резче для пользы самого объекта, но вставать и тоже уходить в полседьмого утра даже ради наказания ему было лень. И он лежал, сознавая, что его подло используют, как быдло, как сторожа.
      Безмолвно, вроде бы ничего не прося, великанша исчезала, щелкал замок. Мирно сопел Илюша, капала вода в ванной, сосед опять оставил пыточную машинку, кран, мерно стучать, а Эльвире не приходила в башку мысль закрыть воду уходя. Лева спал под этот бубнеж, мучился, но встать было выше его сил.
      Эля вообще улетала всегда мгновенно, как буря. Кто-то ей звонил (еще когда она была с брюхом), она брала свой тощий кошелечек, меняла тапки на туфли сорок первого размера (как у Левы) и исчезала. Лева не спрашивал ни о чем, это у них была такая игра: не интересоваться, не просить ничего, иронически поглядывать.
      Лева, кстати, не раз жалел, что дал Эле ключи, остро сожалел. Сидела бы взаперти, и ладно. Но быт, семья, обстоятельства вынуждали его идти на уступки, как не дать ключи жене, ежели, к примеру, ей полагается гулять с ребенком, ребенок же нуждается в прогулках, хотя Эльвира ничего не говорила на этот счет. Лев сам читал литературу о режиме дня младенцев.
      Она как-то умудрялась, ничего не объясняя, все-таки настаивать на своем, и у нее оказалось множество прав: на ключ, на перемену постельного белья для себя (она сдавала его в прачечную, это было ее собственное белье, от матушки Оксаны, видимо), а Леве белье меняла мать как всегда, тоже сдавала его в ту же прачечную. Эта бестактность, как часто случается в бытовом тарараме, как-то сложилась сама собой, потому что мать в самый первый раз поменяла простыни только Леве, принесла чистые и унесла несвежие, как будто знала, что они спят порознь всегда. Далее, она поменяла ему два полотенца и одно посудное.
      Лева не стал ничего просить дополнительно для жены, все. Он спал по-прежнему на диване, свою кровать мама отвезла в Зюзино, а великанше пришлось довольствоваться раскладушкой, она на этом и успокоилась. Ни о чем не просила. И, как только Лева продирал глаза, она с грохотом, молниеносно, сворачивала свой ночной бивак, ура!
      То ли родители раз и навсегда убедили ее еще в детстве, что ей ничего не полагается в этом мире, и просьбами это положение можно еще и ухудшить, будет скандал. То ли это у нее было врожденное, вроде инстинктивного благородства, бывает.
      Идеальная сожительница, ничего не просила. Но и не предлагала. Не советовала, не вмешивалась. Лева был однажды удивлен, услышав, как она кому-то дает по телефону рецепт пасхи с тертым мускатным орехом. Ого! За ней стоял, видимо, многовековый опыт хозяйки поместья, раз она знала такие тонкости, опыт прамамки-бабки-вельможной пани. Лева облился слюной, лежа на диване. То есть, питаясь школьным меню своей учительницы-мамы, Лева был лишен грандиозных пищевых удовольствий, видимо.
      Ибо ему не только ничего не давали, но у него и брали — чего стоило одно ежеутреннее дежурство при ребенке! Лева почувствовал себя угнетенным; и как-то раз, вслед за щелчком дверного замка, когда великан ушла за молоком, он тоже поднялся, в ушах шум, но встал, почистил зубы, все быстро сделал и исчез, успел — видимо, перед самым приходом жены. И с улицы, из автомата, позвонил матери, чтобы она не тащила еду на Строителей, ужинать он будет у нее. И там он и остался.
      Эля не позвонила ни вечером и никогда, но Леве нужны были книги и вещи, и он стал навещать комнату на улице Строителей на правах гостя. Эльвира улыбалась как всегда, была всем довольна (якобы), но Лева предпринял еще один эксперимент — а как бы нам махнуться, ты в Зюзино, а мы сюда? Такой был поставлен однажды вечером вопрос после ужина (Эля покормила гостя каким-то куриным суфле, остатками от детского обедика, волшебный вкус).
      Собственно, это был чистый экспромт, маме нравилось жить в Зюзине, рядом уже открыли суперсам, телефон поставили, чисто, тихо. Мать была по-своему несгибаема, и, будучи однажды выселенной в изгнание, она больше не желала треволнений и перемен, судя по всему.
      Скорей всего, Леве понадобилось всколыхнуть, зацепить постоянную безмятежность и самодовольство своей юной женки, совершить над ней некоторый акт, действие, а слово это тоже действие — и что же, он получил ответ, какого не ожидал:
      — Почему бы и нет?
      Он-то, Лева, строил свои дальнейшие планы на основе ее отказа, он затем должен был сказать так: ну живи тут, ну пользуйся, чем женщина ближе к центру, тем она дороже, ты же принимаешь гостей. Но тогда не жди никаких алиментов. Вот что он хотел выразить! Но она все поломала, сокрушила своей безмятежностью.
      Тем не менее он все-таки высказал что желал:
      «Платить тебе я не буду в любом случае».
      Она засмеялась, демонстрируя свои великолепные зубы цвета жемчуга, литую верхнюю челюсть, сахарные уста.
      Все. Все вопросы были решены, и жить рядом с этим откровенным смехом не представлялось возможным. Лева засвистел бронхами, собирая в очередной раз свои книги, а затем плюнул на все и уехал, бросив незавязанные пачки, утром явилась его тихая учительница-мать и по списку все уложила в суму на колесиках и в два картонных ящика, вызвала такси и до его прихода сидела, выпрямившись, на Левином диванчике, в комнате, где прошла ее цветущая старость, а Эля, смеясь, кормила ребенка кашей, он торчал на своем высоком стульчике и на редкость здраво расспрашивал мать, кто эта глухая старушка А это наша бабушка сидит. Наша бабушка Оксана, — отвечал мальчик, вытаращив огромные голубые глаза. А вот уже приехало такси, говорила далее его смеющаяся мамаша — и ребенок сказал уходящей свое младенческое «пока», а та уползла, взгромоздив ящики на сумку, багровая от волнения, переживая, что как же может дитя в десять месяцев так разумно беседовать! И что же будет с ним в школе! Одни неприятности! Ошеломленная бабка сказала на пороге ответное «пока». И даже махнула лапкой, на что младенчик откликнулся: «Выходит, она не глухая!» — «Выходит!» — засмеялась его юная мамаша (как-никак семнадцати лет). И он тоже помахал вослед бабушке своей толстой лапой, гений, как и было задумано.
      И вот — вернемся к началу -
      и вот человек с такой биографией семьи, все в порядке, жена-сын, мама, комната и квартира, однако ни там ни там он не один, впутан в чужие дела, обязан принимать экзамены, обонять пыльные вещи, и он, покончив с обязаловкой, покупает билет, кладет в карман «зубы», т.е. щетку, пасту, бритву и мыльце, едет в поезде «на юга», обедает там в кафе на берегу, присматривая себе прошлогоднюю стоянку, спит где-нибудь в парке под кустами, имея в запасе полиэтиленовую скатерть на случай дождя, лежит в глухой южной тьме, свободно дышит, в виде подушки кипа газет с раздражающим содержимым, он их не читает. Звездное небо Канта над головой в сети веток, вечное небо, вечные вопросы. Перед ним встают и сияют прекрасные лица — мама, затем сын и Эльвира, и тут он хочет насильно прекратить свои мысли о будущем, уничтожить страшные картины, разворачивающиеся как в кино, сцены совокупления Эльвиры с собственным сыном, которому уже, к примеру, пятнадцать. Небо стоит над головой, вечный праздник простора для астматика, и Лева усилием воли пытается укротить себя и испрашивает у безликой вечности сна и покоя, а также свободы от любви, какой бы она ни была, к этим трем лицам.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11