* * *
Всегда, во все времена литература бралась за перо, чтобы, описывая проституток, — оправдывать. В самом деле, смешно представить себе, что кто-либо взялся бы описывать проститутку с целью очернить ее. Задача литературы, видимо, и состоит в том, чтобы показывать всех, кого обычно презирают, людьми, достойными уважения и жалости. В этом смысле литераторы как бы высоко поднимаются над остальным миром, беря на себя функцию единственных из целого мира защитников этих именно презираемых, беря на себя функцию судей мира и защитников, беря на себя трудное дело нести идею и учить.
Действительно, чье бы сердце, даже закоренелое сердце, не содрогнулось бы при виде простушки, так и хочется сказать — простоволосой, хотя на голове у нее есть какой-то свалявшийся, как валенок, грубый шарфик, но сдвинутый на затылок, так что волосы висят. Так и тянет сказать — простоволосая и простушка, толстоватая, коротковатая, но не борец по фигуре, как бывают иногда женщины — чуть не борцы с широкими плечами, загривком и узким тазом и короткими, толстыми в икрах и узкими в щиколотках ногами.
Итак, простоволосая и простушка, потому что совсем рядом с этими словами стоит слово «проститутка», и она и есть она. Но не борец по фигуре, руки не торчат кренделями от мощности корпуса, нет. Так, серединка на половинку, простушка, и все этим сказано. И женственности особой нет, какая там женственность, когда коротковатая и полноватая, простоволосая почти, не грубятина, а стоит себе, ничем не выделяясь, в толпе, продвигается среди остальных женщин, таких же, как она, — но проститутка. Да еще в один из самых главных и незабываемых моментов в своей жизни и говорит:
— Папиросы вот передать, печенье.
— Иди, иди, — говорят женщины, находящиеся в толпе. — Там она с милиционером, может быть, разрешат.
— Только печенье и папиросы.
— Конечно, иди, иди. — Как будто только что, первый день подсудимая является подсудимой и в первый свой день она особенно изголодалась по папиросам — без отвычки, сразу, тяжело. А ведь подсудимая уже находится в тюрьме три месяца, и уже передавались ей папиросы и печенье, но тут в толпе разыгрывается совершенно незабываемая сцена, тут правит бал проститутка Ксеня, которая темным вечером, у входа в красный уголок, в толпе, продвигается, чтобы передать нищую передачку, и кому? Своей же осужденной дочери, опять-таки проститутке. Она осуждена на год, сейчас ее будут выводить из подвала, белое лицо возникнет в темном проеме, следом — или впереди — пойдет милиционер, неизвестно какой, неизвестно с каким выражением лица, когда он идет впереди или позади подсудимой с тем, чтобы посадить ее в машину. Какое может быть у него выражение лица — или он уже привык к этим уводам-приводам в зал и во двор, в машину, к этой толпе у дверей, собирающейся, когда выводят. Но все равно и в случае полной привычки у него будет особое выражение лица. И люди внимательно смотрят и упиваются несчастьем (не в смысле «наслаждаются», хотя немного и в этом смысле, немного и счастливы зрелищем, неповторимым, естественным, правдивым до озноба, с невыдуманными подробностями, с этим ожидаемым броском матери-проститутки к дочери-проститутке же с печеньем и папиросами, поскольку дочь ничего не ела с обеда), — и упиваются также неповторимым выражением лица милиционера, невообразимым, ни на что не похожим выражением, которое единственно и возможно только у милиционера в такой ситуации, — но какое это будет выражение, трудно, невозможно предугадать — какое? Что он выразит лицом, что она выразит собою, девятнадцатилетняя дочь-проститутка со своим белым лицом, которое возникнет в проеме дверей вот-вот, вот-вот, а пока мать-проститутка проходит сквозь редкую толпу со словами «папиросочек вот». Все ее тут знают, Ксеню, вон стоит двенадцатилетний, который похаживал к ним в вертеп и подарил молодой проститутке комбинацию. Вон он стоит со взрослыми мужиками как взрослый, в пальтишке-реглан с поясом, как лилипутик, и с ним стоят двое мужиков, чего они с ним стоят? Что общего они имеют с ним, спрашивается? А вот стоят же, не наклоняются к нему, а говорят в сторону крыльца, и он тоже проговаривает какие-то редкие фразы, также не им, а в общую сторону, в сторону крыльца, где сейчас покажется в мученическом темном провале белейшее лицо девятнадцатилетней жены двенадцатилетнего, ибо проститутка на то и проститутка, чтобы не презирать никого, ни старого, ни малого, ни безносого, они должны, обязаны или хотят никого не отталкивать, кто пришел к ним с дарами, а не просто так. Пришел, да еще с дарами, с бутылкой, деньгами или комбинацией, в то время как к другим ни так ни сяк не ходят, вообще не заглядывают, все заросло паутиной у них, закрылись все двери.
А сюда почему-то наведываются часто, с какой, спрашивается, стати, с какой это стати приносят? Зачем им нужна эта продажная любовь, когда кругом — зачерпни — ходит любовь простая, не требующая оплаты, а только тепла, внимания, только слов и присутствия кого-то, кто возьмет эту ждущую бескорыстную любовь и даст взамен не что-то драгоценное, а тоже просто-напросто ничто, пустяк, и при этом еще справит нужду, совершит себе необходимое и устроит этим также других.
Так нет, нет, а ходят вот туда, ходили туда, в эту комнату, где мать простоволосая и дочурка, еле-еле набравшая тела, едва-едва только отошедшая от безобразия и прыщей отрочества и уже несвежая, уже в чем-то простая-простая, без тайны, а простейшая. Кажется, что в ней нет ничего от вечного тумана и таинственности, окружающих вроде бы преступление против нравственности. Так себе, ничего, ничего совершенно особенного, а голая простота, и движения, возможно, не без примеси кокетства, но такого простого, нужного, без тайны, кокетства: с оттенком шутки, игры. Шутки и игры добродушной, без подвоха, прочно обоснованной всеми дальнейшими безобманными радостями, которые неуклонно последуют за шутками и весельем раздевающейся женщины. Но ведь может так быть, что и она обманет, запустит бутылкой и выгонит, но, видимо, и это надо уважать и прислушиваться к этому настроению, поскольку оно никакого прямого отношения к человеку, угощенному бутылкой по чему попало, не имеет, тут каприз и меланхолия отдельно взятого, не унижающего других человека, просто дикая тоска, которую приходится только уважать и с уважением перед ней отступать, потому что это не игра, а просто так вышло на сей раз, просто так.
И никто их не боится, таких настроений, поцелуй дверной пробой и иди к себе домой, ничем не обиженный, только что разопрет от несостоявшейся любви, грустно станет из-за упущенного праздника — и только. А то, что праздника нет, это не то совсем, как бывает в праздник, когда тебя не позовут, когда в репродукторах на улицах гремит музыка и все другие веселятся. Нет, тут не то, тут другое совершенно — ни у кого праздника нет, отменили, все вокруг в будничном, ничего не светло и не тепло. А будет и тепло, и светло, в следующий только раз, но снова соберутся все, и придет серьезный двенадцатилетний, которого уважают за равенство в виде принесенной комбинации, он также не изгой, не отверженный в этом мире, в этой комнате, где живут мать и дочь, прошедшие перед тем школу борьбы друг с другом. Ведь это не так просто, как кажется, что у проститутки-матери вырастает дочь-проститутка. Вроде бы вначале намерения у матери иные, вроде бы вначале мать не приветствует, что дочь хочет идти по плохой дорожке, — ведь нетрудно догадаться, что мать есть мать и свои прегрешения прощает себе, но не дочери, и хочет видеть в дочери осуществление того, что не удалось ей, — скажем, чтобы дочь училась и так далее. Но нетрудно также догадаться, что дочь вырастает, желая доказать свое, и это неважно, что в ее детстве во дворе ее все шпыняли и она в злобе кусала детей — так говорили, и так оно и было на самом деле. В детстве дочь проститутки была совсем плохой, на ребрах ничего не находилось, и она была злая и грубила всем кому попало, даже старшим отвечала: «А хотя бы и так» — и вдруг расцвела. Вдруг округлилась, мяса на ней наросло в этой атмосфере вечно накрытого стола в комнате, и вдруг мать стала приплакивать не из-за того, что дочь ее в ответ на поношения по поводу плохой учебы и учительницы могла начать пинать ногой в самое больное место, в голень, — мать стала приплакивать и курила с припухшими глазами из-за того теперь, что все, все кончилось, все надежды рухнули, и дочь привела опять, и опять другого, и все ходоки в эту комнату теперь уже не относятся к этой дочке как к дочке и не угощают конфетой перед тем, как мать выставит за дверь на кухню. Нет, теперь взаимоотношения будут другие, и мать примирится с этим как вообще простой человек: так — так так.
И все потечет опять своим чередом, и дочь, избалованная дружками, совсем опростится и перестанет в чем-либо притворяться и делать начнет, только то, что в данный момент ей захочется, поскольку так ее разбаловали, так ее разнежили и утвердили на своем, поскольку так она нужна, и — подумайте, за деньги — даже двенадцатилетнему, что это и может только считаться диким проявлением всеобщей любви и уважения, сразившего даже двенадцатилетнего во дворе. Так ее разбаловали, что это не могло не кончиться плохо, и она в порыве естественной тоски запустила бутылкой в голову милиционеру, зашедшему просто так, проверить, и на этом ее похождения закончились, поскольку тут милиционер и закон, не считающиеся ни с чьими причудами, ни с чьей естественной тоской и словами вроде: «Я тебя шлю к черту», — и это, в свою очередь, не могло не кончиться вот таким выездным судом в подвале дома, и не могло не кончиться выходом на улицу темным вечером пред лицо толпы, публичным явлением толпе заинтересованного данным фактом народа, увидевшего дочь Ксени, но не в драных школьных колготках и кусающую детей в драках, а вот в таком виде: в каком, еще вопрос.