Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Избранное

ModernLib.Net / Поэзия / Петров Сергей / Избранное - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Петров Сергей
Жанр: Поэзия

 

 


СЕРГЕЙ ПЕТРОВ

ИЗБРАННОЕ

***

Материалы предоставлены вдовой поэта А. Петровой и Е. Витковским.

Набор и текстологическая сверка выполнены Членом Парламента нашего форума Владиславом Резвым, alias Недреманное Око.

Вся работа по переводу в html проделана участником нашего форума Корсаром.


Copyright © С.В. Петров, 1930-2004

При копировании стихов С.В. Петрова ссылка на сайт «Век перевода» (http://www.vekperevoda.com) обязательна.



Петров Сергей Владимирович, уроженец Казани (1911—1988), учился в Ленинграде, был арестован — о счастье! — еще до убийства Кирова (если бы после — не посадили бы, а просто к стенке поставили), сидел в «советской одиночке» (это такая одиночка, в которой сидят 10 — 12 человек и где филолог Петров выучил латышский язык со слов неграмотного сокамерника-латыша), в общей сложности провел в тюрьмах, лагерях и ссылках больше двадцати лет, переехал в Новгород, был принят (как переводчик) в Союз писателей СССР.

Его охотно печатали как переводчика: делался том Кеведо — ему отдавали прозу, которую не брался расшифровать ни один испанист, делался том «Жизнеописания трубадуров» — Петрову заказывали вставные стихи со старопровансальского, от которых прочие переводчики бежали как черт от ладана, и так далее. То он вдруг писал стихи на шведском, то на исландском. А в принципе всю жизнь писал стихи на драгоценном, только-петровском русском, который и без словаря-то в его исполнении не всегда поймешь, ибо русский язык Петрова — не боюсь завраться с преувеличением — самый богатый в XX веке, сопоставимый лишь с языком Ремизова.

У Петрова не было учеников, хотя состоял он в Ленинградской писательской организации. Зато были — есть и теперь — ученики у его поэзии. Созданная Петровым самостоятельная поэтика — сразу и Рильке, и протопоп Аввакум, и Мандельштам — как хороший чернозем: нравится, не нравится, а поучиться у нее, получить живых соков всегда можно...

Е. Витковский

1930-е

ПОХВАЛЬНОЕ СЛОВО ЛОМОНОСОВУ

Грома, искр и льда философ,

самый ражий из детин —

славься, славься, Ломоносов,

молодой кулацкий сын!

Ты оттуда, где туманы,

где валится с неба снег,

вышел, выродок румяный,

всероссийский человек.

Средь российския природы

ты восстал, высоколоб,

и заслуживаешь оды

на покрытый мраком гроб.

С миром Божьим в неполадке,

рубишь воздух сгоряча,

и камзол ученой складки

сбросил с крепкого плеча.

На тебе парик с хитринкой,

пряжки звонко блещут с ног.

Вспомни, вспомни, как с Катринкой

ты в немецкий шел шинок.

Слово славы между прочим

ты вписал себе в итог,

над столом клоня рабочим

пукли мудрой завиток.

Век, идеями чреватый,

пал, как хмурая пора,

под полет витиеватый

лебединого пера.

Ты взойдешь, подобен буре,

на дворцовое крыльцо

и в лицо самой Натуре

влепишь русское словцо.

В ледовитый мрак полмира

погружается кругом.

Блещет Северна Пальмира,

озаренная умом.

Над тобою, трудолюбцем,

первый рокот лирных струн.

И Нептун грозит трезубцем,

и свергает Зевс перун.

А когда природа кучей

свалит всё на дно ночей,

ты, парик закинув в тучи,

гром низвергнешь из очей.

1934

1940-е

(«Когда умру, оплачь меня»)

Когда умру, оплачь меня

слезами ржи и ячменя.

Прикрой меня словами лжи

и спать под землю уложи.

Я не хочу, чтоб пепел мой

метался в урне гробовой,

стучал, закрытый на замок,

в кулак слежавшийся комок.

Когда умру, упрячь меня

под песни ржи и ячменя,

чтоб вяз свой воз зеленый вез,

чтоб, наливаясь, рос овес,

отборным плачучи зерном

по ветре буйном, озорном.

Земли на грудь щепотку брось

мне как-нибудь и на авось.

Авось тогда остаток мой,

согретый черноземной тьмой,

взбежит свободно и легко

по жилам, точно молоко.

И ты придешь, опять хорош,

смотреть, как в дрожь бросает рожь,

когда желтеющим лицом

тебе навстречу, агроном,

сквозь даль лесную я блесну,

напомнив молча про весну,

когда, волнуясь и шумя,

взмолюсь: Помилуй, Боже, мя!

1940

(«Под причитанья заунывных бабок»)

Под причитанья заунывных бабок,

под болтовню румяных повитух

ты, переваливаясь с боку на бок,

пройдешь всю жизнь. И пропоет петух.

Заноет зуб. И, сколько ни хитришь ты,

узнаешь: боль была в тебе с утра.

И ты от жизни отречешься трижды,

как подлое подобие Петра.

1940

(«О век! Ты в час своих доброт»)

О век! Ты в час своих доброт

меня обделишь непременно,

а мне и горе по колено,

и по годам иду я вброд.

1940

(«Всё те же темы музыки и слова»)

Всё те же темы музыки и слова,

квадривий всех высоких дум.

Мы в нем, как в комнате, меж четырьмя углами

стопами измеряем нашу жизнь.

Всё те же темы в узкой комнатушке

чердачного поэта-музыканта:

я сам, природа, страсть и смерть.

1940

(«Чу! мгновения глухие»)

И лежу я, сном окован...

И. Анненский

Чу! мгновения глухие

сонно сыплет тишина,

точно капельки сухие

сорочинского пшена.

А на ходиках букашки

чуть ползут, забывши прыть.

Нет, ей-Богу, с ними кашки

даже манной не сварить!

Неужели даже манной,

по-младенчески простой?

У судьбы, всегда жеманной,

то прогон, а то простой.

Приношу ей тоже дань я

и лежу — но взаперти!

А желанья в ожиданьи

в вихрь движенья перейти.

1940

(«Хотел бы стать Сковородой»)

Хотел бы стать Сковородой

иль подорожною каликой

со страстью странствовать великой,

с тревожно вздетой бородой.

Постукивая посошком

по камешкам, как по жеребьям

чужим, тащился бы шажком,

смирен и тих, одет отрепьем,

нагружен благостным мешком, —

и в чреве том, простом, холщовом,

подобрались бы к тексту текст:

Монтень, Паскаль и старый Секст.

Угодники! Кого б еще вам

в собратья дать? И отчего

в суме иного нету, кроме

моей тетради кочевой,

что ночевала в желтом доме?

1941

NOMINA

Я усумняюсь. Пристальные львиные слова

глядят, и каждое — зубастый заголовок.

У тел их тысячи изгибов и уловок,

в дремучей гриве затерялась голова.

Как несмысленыши-котята затаясь, сперва

они хотят играть с душою, как с бумажкой,

потом, вытягивая когти лапы тяжкой,

взрослеют мысли, густы как трава,

где вещь ползет смешной и вшивою букашкой.

И каждый звук — как зуб, и каждый смысл — как коготь.

Все пробуют предмет колоть и болью трогать,

чтоб он об имени своем от муки завопил

и с воем сорвался с орбиты крестной. В клещи,

и в клювы, и в тиски словами взяты вещи.

Идет звериная игра гвоздей, крюков и пил.

Я, плотник, вижу крохотных вещей страданья

в зверинце, где рычат их наименованья.

1941

САПОЖНИК

Ты просто своенравная причуда,

и не страшит любовь твоя ничуть.

Четыре года, как четыре пуда,

меня согнули, ты не обессудь.

Мои восторги стали деловиты.

Да, я в любви бесстыжий чеботарь.

Меня на слабом слове не лови ты:

я не таков уже, как встарь.

Когда дырявы дни и год поношен,

когда упреки тяжело глотать,

сапожник чинит: шило вынет, нож он —

пустоты грустные и дырочки латать.

Любовь как обувь: без нее ни шагу.

Куда ж на улицу с босой душой?

Мозолей нет — и то велико благо,

а если по ноге — и вовсе хорошо.

Любовь — как обувь, птички-черевички!

Иной радехонек бы в них всю жизнь обуть.

Оставь же запоздалые привычки,

былой капризницей не будь!

К чему, дружок, любить напропалую!

Забудь скорей былую кабалу.

Прости, что туфелькой тебя я не балую,

потерянной когда-то на балу.

Я не клянусь тысячегубой клятвой,

и на посулы ты меня не нудь.

Я попросту затягиваю дратвой

то, что еще возможно затянуть.

Ты скажешь: вот, калоши я сносила,

и башмакам пришел теперь черед.

Увы! Подметка — ложь, и ясно: сила

камней и дней до дыр ее сотрет.

Нет, не любовник и не добрый брат твой —

сапожник я, и с горем пополам,

но добросовестно я прошиваю дратвой,

чтоб не разъехалось по швам.

Обетов я тебе не расточаю

и не играю я с тобой в молчки.

Тебе, как Золушке, я без прикрас тачаю

истоптанные башмачки.

И занят нынче я работой сладкой.

Сапожники — старательный народ.

И поцелуй я называю латкой

воздушною, наложенной на рот.

1942

ИТАЛЬЯНСКАЯ ПЕВИЦА ГОВОРИТ

Злая полночь, и мороза

жуть туманом разогрета.

Шел сегодня Чимароза —

Matrimonio segreto[1].

Ах, летит за розой роза,

вся в цветах моя карета!

Эта публика как дети —

ахающие разини,

от брильянтов на Джульетте,

от рубинов на Розине.

Ах, в России Доницетти,

Керубини и Россини!

Но какая это скука —

кавалеры в старом стиле!

Что была это за мука —

слушать, как они острили!

Впрочем, старый русский duca

[2].

1942

ПСАЛОМ («Аз, усумнившийся, гляжу в прозрачные леса»)

Аз, усумнившийся, гляжу в прозрачные леса

на дым зеленый рощ березовых, и всё же

десницей Божьей провожу по коже

земли шершавой. А она колышет телеса

бугристые. И мир повис, как легкая слеза,

и жизнь моя трепещет, как ресница,

и я в глаза не знаю ни аза —

мне осень может и весной присниться.

Березы теплятся, как свечки восковые,

обедня бедная, соломинок звонки,

они как лучики тонки

и в черные мгновенья роковые

сломаются. Пичуги вьют венки —

на небе хороводы вековые.

Земных морщинок счесть я не могу,

и на распаханном, как мысль моя, лугу

я в борозды вникаю мозговые.

Помилуй, Господи, лукавого слугу!

Я перед истиной Твоей в долгу,

и аще аз божусь, да радуюсь, да лгу,

вещам сгибая каменные выи,

ломая горные хребты,

и аще, Господи, в вещах вещаешь Ты,

то Ты еси живот мой, смерть — и ствол

и помыслов моих и прегрешений,

а я — одно из неизбежных зол,

единственное из решений,

есмь повесть о Тебе и сбивчивый рассказ,

есмь житие Твое и Твой незримый глаз,

и что ни час, Ты, Боже, оглашенней,

и бесноватей, и слепей. И усумнихся аз.

1942

ПСАЛОМ («Аз усумняюсь. Есмь сплошной сумятицы псалом»)

Аз усумняюсь. Есмь сплошной сумятицы псалом,

горящий глаз старообрядца,

косматей волосом, чем сам Авессалом,

и в голове моей Ты можешь затеряться,

как в детских дебрях. Но Тебя пою,

душой рыдаючи до умопомраченья.

Ты ревность зришь великую мою,

мое тысячесердое раченье.

Аз собран есмь у ног Твоих псалмом,

всей горечи и скорби красноречьем.

Кипучим городом валяюсь за холмом,

опутанный Твоим бурливым Седьмиречьем.

Лежу, вытягиваясь всем умом

к Тебе, как бы рукой — предместьем как предплечьем.

Всем скопищем домов хочу Тебе молиться,

аз — согрешившая, развратная столица.

Ты, Боже, зришь столпов или колен преклон.

Как стогна, я открыт Тебе широко

вместилищами грозного порока,

моей души раскинув Вавилон,

где нараспашку всё — на улицах, под кровлей

кипит смятеньем, блудом и торговлей.

И жизнь моя не торжище ли есть,

где суетой торгуют на таланты,

где горького безденежья не счесть,

где, Господи, убог и рван Ты!

Аз есмь ширококаменное море,

подобное Содому и Гоморре,

и, не успевши выйти из пелен,

аз, Боже мой, Тобой испепелен.

Но нет! Аз есмь Господень вечный град,

открытый тысячью и уст и врат,

и сколько сердце Божье ни гневил я —

распутная блудница Ниневия, —

есмь Божий город и безумьем горд,

в песках и роскоши блаженно распростерт.

Аз есмь священный Иерусалим,

Господним гневом крепок и палим,

аз есмь Твой гордый Рим и мудрые Афины,

орлиный клик и зрак совы,

и не сечет Твой меч моей повинной,

в грехе склоненной головы.

Аз есмь, витийствуя и плача, Византия

с язычники и ангелы святые,

аз есмь Твоя последняя глава

той книги, что раскрыта, как ворота

церковные, и криворото,

как закоулками бредущая молва,

юродиво гугню про что-то,

лохмато-бородатая Москва.

Перед тобой собрался я толпой,

великой давкой, руганью и бранью,

и се молюсь, убогий и слепой,

о подаянии сему собранью.

И се бросаюсь городским прибоем,

потоком улиц — и домов валы

гремят Тебе раскатами хвалы.

Но, Боже, боязно с Тобою нам обоим,

что мы себя столь беспощадно строим

и что впадаем в смерть, как в бесноватый грех,

как бы в одну из тьмы прорех

на грубом рубище гноящегося мира.

И се есть, Господи, Твоя порфира!

Пою псалмы, ревет моя триодь,

как плоть стихирная: велик, велик Господь!

Греми Ему хвалу, моя стихира!

А Ты — Ты в городах моих погряз.

А Ты — Ты нищий царь еси. И усумнихся аз.

1942

(«Далеко и рядом, как за стенкой»)

Далеко и рядом, как за стенкой,

ты живешь, не виданная мной,

нежности блаженной уроженкой,

дочерью юдоли неземной.

Чувствую — к бокам притиснув локти,

как Изида, повернулась ты

и в упор разглядываешь ногти

и зарей омытые персты.

Зеркальца мерцающие пальцев

розовых исполнены миров.

Я ж тебе — один из постояльцев

и живу в одном из номеров.

1942

КОРОБЕЙНИЧАЮ

Я усумнитель. Мир, как переметная сума,

заброшен за плечи, и тянешь эту лямку,

покуда не оступишься с ума —

всей жалкой жизнью в Божью ямку.

Не рой ее мне, Господи, не рой!

В котомке у меня забылся том Монтеня.

Я только жизнероб, а вовсе не герой,

я просто коробейник и офеня.

Я весь вразнос. За грошик или даром

отдам без жалости страничку бытия,

торжественным торгуючи товаром,

и, как за полноводным самоваром,

сижу за снежным днем — и усумняюсь я.

1 января 1943

MIR ZUR FEIER [3]

<p>1</p>

Я родился в Благовещенье.

В этот день отчего-то птицы

гнезда себе не свивают —

и у птиц есть свои приметы.

Что же я за птица такая,

каковы у меня приметы?

До сих пор себе не отвечу,

но сдается, ей-Богу, право,

что не важная пава, не попка,

не индюк, краснозадый чиновник,

не щебечущая канарейка,

не орел-стервятник, не коршун,

и не серенькая пичужка,

не воробышек никудышний,

не кукушка-вещунья, не чижик,

не очкастый ученый филин

и не сокол удалый я.

Дай-то Боже, чтоб был я, как в сказке,

заурядным гадким утенком.

Пусть бы мне и вовек не сбросить

серой утицы оперенья,

не пускаться в путь лебединый —

но молю Тебя, Господи, дай мне

пред самим собою, не боле,

спеть свою лебединую песню!

Добрый Боже мой, старый сказочник,

чуть насмешливый древний Андерсен,

расскажи мне другую сказку,

ту, в которой не бездыханным

богдыханом чопорным буду,

не дурацким китайским императором,

не заводной игрушкой,

а пичужкой многоголосой,

соловьем, побеждающим смерть!

<p>2</p>

Я родился в Благовещенье.

То во городе было во Казани,

на вонючей речонке Булаке,

в доме Плюшкина-Пастухова,

ну, а номера я не помню.

Ишь, какая скверная память!

Забывает важную мелочь,

а хранит ненужное горе.

Ой ты гой еси, горе луковое,

кабы памяти ты очи выело,

словно дымом горьким, и сослепу

она по миру нежной нищенкой,

тихо жалуясь, побежала бы.

Я родился в Благовещенье.

Боже, Боже тысячекратный мой!

Дай увидеть мне день рождения!

Чтобы я без ума, без памяти,

словно слово, на ветер брошенное,

словно семя, таящее дерево,

многошумное, многолистное,

прошумел над жизнью своей!

Дай увидеть мне день рождения,

дай опять состариться заново!

7 апреля 1943

(«Платок мне не накинешь на роток»)

Платок мне не накинешь на роток.

Я по-ребячески тружусь и строю,

и вывожу по-русски городок,

слепую крепостцу величиною с Трою.

Еще хранят гроба тяжелые дубы.

В цепях томится посвист соловьиный.

Еще сколачиваю стены я, дабы

вкусить бревенчатой судьбы

и убежать от кистеня с дубиной,

от всех больших дорог разбойничьей судьбины.

Путивль иль Суздаль — и, над ним склонясь

бездонным плачем, старческим и детским,

мне горестно, что горем молодецким

меня влечет к телегам половецким,

что Троя рухнула и пал свет-Игорь-князь.

1943

(«Мороз длиною с год. Совсем ослепла память»)

Мороз длиною с год. Совсем ослепла память,

а год — он сед как век, он зябкий дед. Итак,

начну я с вечностью под вечер самсусамить,

грошовой мудрости продавши на пятак.

От жизни наугад, от вечности базарной

и от зимы крутой, пушистой, озорной

не стану пить стакан воды отварной,

не погонюсь в пургу за мастью козырной.

Торговка в шубе спит. Сусальные разводы

и слезных мне она сосулек посулит,

но кто же мне во сне преснеющие воды

и черствый черный хлеб, как язвы, посолит?

Тысячеверстого сибирского радушья

умом не обогнуть, пером не описать.

Здесь на гербе и кнут, и дудочка пастушья,

но под нее вовек не стану я плясать.

Под жернова годов мороз, мохнатый мельник,

всю муку и тоску — всё валит с потолка.

Но знаю я, слепой и маленький отсельник,

всё перемелется, посыплется мука.

Иные, знать, меня Камены воспитали,

что не кляну тебя, грубосугробный плен,

что не умру с тоски на койке в госпитале,

как некогда Рембо, Камоиньш и Верлен.

7—8 ноября 1944

САД

Написать на куртине бы лето!

И от солнца холст полосат.

Как в последней картине балета,

весь на сцену выходит сад.

От решетки и до калитки,

будто прыткие пастушки,

пораспрыгались маргаритки,

но прыжки их — лишь на вершки.

Ход подсолнухов одинаков:

тик да так они — так да тик!

Вьются в такт им юбочки маков,

жмутся нежно фижмы гвоздик.

И петуний китайские шляпки

закивали во все углы...

Свищут пеночки и оляпки,

и малиновки, и щеглы.

Георгины еще в покое,

а пионы уже трубят,

но как лебеди спят левкои,

Лоэнгрины белые спят.

В страсть кидаясь и в пыл шиповный,

разворачивают розы рты,

размалевывают, как поповны,

девы-мальвы свои мечты.

И звенит жемчугами франта,

и в зенит идет и в надир

голос — палевое бельканто,

гладиолус, тенор, Надир.

И статс-дамами астры встали

в перьях страусовых, и вот —

сам Прокофьев ведет из дали

королевских лилий гавот.

И от солнечного оркестра

расписной и зной и туман.

Машет палочкой Август-маэстро,

сумасшедший балетоман.

Нет, не в «Фаусте» заклинали

вас, цветы, именами менад —

это в летнем балетном финале

весь на сцену выходит сад.

1944

(«Очень нежной тишиной»)

Очень нежной тишиной

окружен я, как женой,

и просторными руками

комнатенку охватив,

тихо, как немой мотив

над глубокими веками

мыслей, чаяний и книг,

ничего не замутив,

образ женщины возник,

той, которой нет в помине,

той, которой в мыслях нет,

и в лимонно-кислой мине

я погряз, — но мой портрет

стал от этого не хуже,

ибо тише, уже, туже

очень нежной тишиной

окружен я, как женой.

1944

ПОТОК ПЕРСЕИД

Ночь плачет в августе, как Бог темным-темна.

Горючая звезда скатилась в скорбном мраке.

От дома моего до самого гумна

земная тишина и мертвые собаки.

Крыльцо плывет, как плот, и тень шестом торчит,

и двор, как малый мир, стоит не продолжаясь.

А вечность в августе и плачет и молчит,

звездами горькими печально обливаясь.

К тебе, о полночи глубокий окоем,

всю суть туманную хочу возвесть я,

но мысли медленно в глухом уме моем

перемещаются, как бы в веках созвездья.

1945

(«Теплом учетным околдуй»)

Теплом учетным околдуй,

защелкни на всю ночь замок!

Беспутный ветер-обалдуй

за окнами насквозь промок.

Шатаясь, как из кабака,

осенней горечи хватив,

свистит он, взявшись за бока,

свой разухабистый мотив.

А мы вдвоем под этот вой

избой, как сном, окружены,

и этот вечер — вечер твой,

и мы в него погружены.

А тень повисла на гвозде —

пальто, уставшее за день,

и ночь растет у нас в гнезде.

Потише! Счастья не задень!

Птенца слепого не спугни.

Ему тепло. Пусть до утра

за дверью ветер и огни

и ржавой осени пора.

24 сентября 1949

1950-е

САД И НЕБО

От души открыт вечерний сад.

В нем высокий соловьиный воздух,

где сердца на ниточке висят,

а птенцы, теплея, дремлют в гнездах.

Всем умом молчит небесный свод,

в откровеньях тишины темнея,

ждет студеной тьмы круговорот,

и повисли звезды, цепенея.

Что же купы ночи ворошить,

что кусты ерошить и ершиться?

Можно жить, про счастье ворожить,

а в вершинах вечное вершится.

Кто я? Птенчик, павший из гнезда,

хилый писк без стона и рыданья?

Или запоздалая звезда

на морозной тризне мирозданья?

1951

ИЗ НОВГОРОДСКИХ СТИХОВ

<p>(«Присели кроткие церквушки»)</p>

Присели кроткие церквушки,

как бы озябшие зверюшки.

Но мнится: только их спугни,

как в россыпь ринутся они,

покажут крохотный, с вершок,

невинный хвостика пушок,

Господни робкие зайчатки.

И в русских искренних снегах,

как бы в неписанных веках,

их лапок вижу отпечатки.

1955

<p>СПАС-ПРЕОБРАЖЕНИЕ</p>

Я полюбил тебя за то, что ты нежна,

и вовсе не беда, что только штукатурка

тебе взамен белил, о тихая княжна,

боярышня моя, покорная Снегурка.

Что делать мне с моей любовью неученой?

Но видеть нежную фигурку не могу

иначе, нежели игрушкой на лугу,

обидной девочкой, Снегурочкой точеной.

Ты до крутых бровей легко набелена,

и у тебя лицо небесной недотроги,

и вот веселая лужайки пелена

весенним ковриком бежит тебе под ноги.

Дружок! И высоко ж ты вскинула кокошник,

глядясь, как в зеркало, в простор полунагой.

И, не желая жить земнее и роскошней,

ковер нескошенный не трогаешь ногой.

И чудится тебе: весна ушла далече,

а вече молодцев еще гудит в Кремле,

и своенравные ты вздергиваешь плечи

воздушной неженки, спустившейся к земле.

1955

<p>ИОАНН БОГОСЛОВ НА ВИТКЕ</p>

Зеленый язычок от полуостровка,

поодаль робкие молельщицы-березки,

и храмик крохотный приподнят, как рука,

у воздуха и вод на чистом перекрестке.

Не куколь высится, а кроткий куполок —

то скитник молодой в хитоне полотняном

забрел неведомо зачем на островок

и проповедует и водам и полянам.

Он, на Господень мир руки не возлагая,

природы скудные благословит труды,

и вечной кажется та проповедь благая

весенней муравы, и солнца, и воды.

1956

<p>ЦЕРКОВЬ ПРОКОПИЯ</p>

Кто тебя, игрушку, уволок

из немого каменного рая?

Не Господь ли, в шахматы играя,

взял тебя за смирный куполок

и приподнял, чтобы сделать ход,

и, в игре не нарушая правил,

лишь сегодня, поразмыслив с год,

осторожно на землю поставил?

1957

<p>ГЕОРГИЕВСКИЙ СОБОР ЮРЬЕВА МОНАСТЫРЯ</p>

Когда нисходит с неба полузной,

а травы чахлые ползут хворобой,

возносишься отвесной прямизной,

отесанной наотмашь белизной

и четырехугольною утробой.

Черствеет у воды сухой песок,

как пень молитвенный, чернеет бабка,

а полдень грузен и, как ты, высок,

и купола — три крепкие обабка —

стоят друг с дружкою наискосок.

1974

1960-е

АВВАКУМ В ПУСТОЗЕРСКЕ

Ишь, мыслят что! Чуть не живьем в могилу!

Врос в землю сруб, а всё еще не гроб.

Свеча, и та, чадя, горит насилу.

Кряхтит в углу и дряхнет протопоп.

Ох, тошно! Паки разлучили с паствой.

Куда их подевали, горемык?

Царишко! Здравствуй! Ведаю указ твой.

Ну, властвуй, коли властвовать обык.

Несет по мелколесью грозной Русью,

персты да руки рубит топорок...

Нет, не согнусь пред Никоновой гнусью!

Брысь, ироды! Вот Бог, а вот порог!

Свербит душа. Дым ест глаза мне. Веред

пошел по телу, и скорбит нутро.

Челом царю? — Москва слезам не верит!

И брызжет черной яростью перо.

1960

(«Жизнь моя облыжная»)

Жизнь моя облыжная,

махов по сто на сто,

перебежка лыжная

по коростам наста.

Но ты — в глазу проталинка,

в беге — передышка,

талая хрусталинка,

дымная ледышка...

Но ты — в душе отдушинка.

Что же смотришь хмуро,

ты, Психея-душенька

с мордочкой лемура?

1962

ТРАГИКОМИЧЕСКОЕ СКЕРЦО

<p>1</p>

На мне играли в зале,

присвистывая, в вист,

весь век на мне плясали

визгливый танец твист.

А судомойка Мойра

трубила: Ойра! Ойра!

Судьбина била в бок

с подскоком, как кэк-уок.

На склоне века Око

от черного кэк-уока,

от рыжего порока,

от танго и от рока

родилось раньше срока,

вращаясь свысока

подобием пупка.

На мне играли в зале

по прихоти времен

поприщины-лассали

и в винт, и в фараон,

и карты, как скрижали,

держали в пятерне,

и душу мне прижали

к обратной стороне.

А с телом всё облыжней

общалось бытие

своей рубашкой ближней,

как нижнее белье.

А поломойка Мойра

бесилась: Ойра! Ойра!

Месила грязь ногой,

распухшей и нагой.

И в склоке века Око

на голом животе

вращалось глазом Рока,

как зрак и знак пророка,

и музыки морока

раскинулась широко

в похабной красоте.

<p>2</p>

На мне играли в зале

гудошник и арфист,

сто лет меня терзали

художник и артист,

с меня орали в зале

оратор и софист,

в меня глаза вонзали

куратор и лингвист.

Во мне, как на вокзале,

стояли пар и свист,

что пса меня пинали

балбес и футболист,

в меня со всей печали

палили сто баллист,

по мне с тоски пускали

ходить опросный лист.

Судьбина, взяв дубину,

лупила в барабан,

зубами в пуповину

вгрызался Калибан...

На мне играли в зале,

присвистывая, в вист

и задом мять дерзали —

посмели, да не смяли,

но головы не сняли

за то, что головист.

<p>3</p>

А зала мучить рада:

я кол, я вол, я мул,

я пол, я стол, я стул,

трибуна и эстрада,

где стук, где гуд и гул,

где произвол, разгул,

где радости парада,

где рая или ада

сырая Илиада,

где смотрят дырки дул...

Но тут в дуду задул

губастый брат Федул:

Со мной играли в зале

в мечту, как бы в лапту,

как мяч меня бросали

в большую пустоту.

Меня, что кол, тесали,

срубивши божество,

и мне в меня вбивали

меня же самого.

Меня лобзали в зале

иуды и льстецы,

узлами зла вязали

и узы, и концы.

Ко мне тянулись в зале

зануды и вруны...

Минуты ускользали

с обратной стороны.

А лиходейка Дика

глядела полудико,

крутила бигуди,

твердила: Приходи!

А лицедейка Клио

под гегелево трио

аллегро да кон брио

сгибала к заду торс,

показывая форс,

пока заморский шик

под шиканье шишиг

не перешел во пшик...

<p>4</p>

С меня слезали в зале

слезами с век назад...

Глаза с меня слизали

парад и маскарад.

Зато неутомимо

кривляка-пантомима

стремилась как-то мимо,

ломаясь на корню,

и в ней нежней, чем ню,

как стеклышки, голышки

в манере инженю

старушки и малышки,

в одной опушке пышки,

тростинки, душки, мышки,

девчушки, чушки, мушки,

кобылки у кормушки,

княгини и богини,

откинувши бикини

и вывернув подмышки,

плясали до одышки,

и прелестей излишки —

и ляжки и лодыжки —

мелькали понаслышке

без дна и без покрышки,

старинные вертю.

Вертелись как хотели,

свистели и потели,

пустели, были в теле,

блестели и летели

и в небо, и в постели,

и в пропасти, и к цели —

и всё это — тю-тю!

Весь блеск тыщекаратный,

весь необъятный чад,

весь голос многократный,

весь плотоядный зад,

но бравый, бранный, ратный,

но здравый иль больной,

живот мой коловратный

вращался подо мной,

прощался невозвратной

обратной стороной.

И мне дивились в зале,

и мной давился зал,

но сам я этой швали

ни слова не сказал.

8 августа 1964. Новгород Великий

ДРИАДА

Ночами чаще говорит

весь день молчащая дриада,

что дело — дрянь, оно горит,

что мне покажут кадры ада.

И всё сквернее и верней,

что над макушкой зло свершится

и что червятина корней

в глуби пищит и копошится.

И как он мне теперь знаком,

тот голос — словно тело, голый,

выглядывает шепотком

из древесины радиолы.

Нимфоманическим теплом

манит его нагое слово:

вот тут надрез, а здесь надлом,

а это вот рубец былого.

И предо мной — уже ничьи —

мелькают кадры — в общем, бодро.

Струятся руки, как ручьи,

как реки, протекают бедра.

Но в теловидении том

всем скопищем морщин и трещин,

как бы исхлестанный кнутом,

исчеркан ствол и перекрещен.

И бьет в меня — пора, пора! —

до боли оголенный голос,

что обдирается кора,

а сердцевина раскололась.

И вот ползут по всем ветвям

в манере несколько инертной

презренье вялое к любвям

и соки похоти предсмертной.

1964

ИДА РУБИНШТЕЙН СЕРОВА

Как рабыня старого Востока,

ластясь, покоряя и коря,

муку и усладу сотворя,

двигалась ты кротко и жестоко,

вся в глазах усталого царя.

Опустилась наземь пляска шарфа

в безвоздушной медленной стране.

Замер царь за рамою, зане

тело опустело, словно арфа

об одной-единственной струне.

Кончилось с пространством состязанье

на простом холсте пустой стены.

Нет, художник, на тебе вины,

но свистит лозою наказанья

жесткая мелодия спины.

14 января 1965

(«Ишь, в тумане-то развелось их»)

Ишь, в тумане-то развелось их!

Сквозь заиндевелый январь

не на лапах, а на колесах

стеклоглазая прется тварь.

Что ей сделается, машине!

Знай, пованивает сопло.

И в автобусе, как в брюшине,

тесно, муторно и тепло.

18 ноября 1965

КИНОЦЕФАЛИЯ

<p>(Часть первая)</p>

Господь меня кривиться умудрил

и вышвырнул на растерзанье музам...

Как серый вечер, старый гамадрил

идет домой с портфелем и арбузом.

Киноцефалия! Большой сырой сарай,

ты — слезный край платка, ты — латка к ране...

Афишкин голос и мартышкин рай,

банальные бананы на экране.

Академично пальмы шелестят,

и, раздвигая нервные лианы,

купальниками алыми блестят

лиловогубые дианы.

Библейский вечер с долгой бородой,

с хвостом в руке сопит в усы: «Осанна!»,

увидев, что у зорьки молодой,

открывши кран, экранится Сусанна.

Заветов субтропический неон

покрыл многоэтажные скрижали.

Библейский вечер! Он — всегда не он,

он есть Они, ну, а они прижали

число к числу и слово к слову в строй

вогнали кулаком, пером, обухом.

Киноцефалия! Стоит сарай сырой

разбухшим до величия гроссбухом.

А мимо гамадрил идет домой

и одобрительно кивает брюхом.

Геометрически трезвы умов дворцы,

где звонки, как скворцы или болонки,

забиты в суть по самый пуп столбцы

и непреклонные колонки.

Когда ученый кот иль пес влюблен,

расчетливо мечтает он и бредит,

и сальдо сальное облизывает он,

с костями дебет проглотив и кредит.

Число к числу — как стаи черных слуг.

Киноцефалия! Как много суждено там!

Лист или холст развернут, словно луг,

где звери и цветы расписаны по нотам.

Из падали теребит ворон жир,

бараны и коровы на жировке,

и жизнь, как музыка, упоена в ранжир

в бухгалтерской аранжировке.

Заведено уж видно искони

у сей хвостатой и всесветной касты,

что в сердце всем пихают иск они,

как напоказ стооки и очкасты,

причесаны, клокасты, но клыкасты.

Добром они торгуют и грехом,

приказчики, купцы и всепродавцы,

на черных воронах летят они верхом,

кровавоглазые псоглавцы.

А рядом толпы маленьких макак

и капуциники — как циники-ребятки,

всё скок да скок, и все-таки никак,

никак не прыгнуть к жизни на запятки.

А если ты закис и захандрил,

то, чтобы снова мог найти зацеп ты,

тотчас является мудрец и врач мандрил

выписывать столичные рецепты.

Зады подняв, как знамена без дыр,

наигрывая на последней струнке

блюз «Трын-трава», на весь крещеный мир

резвятся львиные игрунки.

Надулся холст высоких парусов.

Не празднуй труса! Заняты романом —

и без купальников, и без трусов —

на полотне Диана с Павианом.

Киноцефалия! Огни, огни, огни!

(С огнем играть — не то что чиркать спички.)

Согнем в дугу! — они, они, они

во сне бормочут по привычке.

Они вгрызаются в чужой изъян,

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2