Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Казачий роман - Атаман Платов (сборник)

ModernLib.Net / Русская классика / Петр Краснов / Атаман Платов (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Петр Краснов
Жанр: Русская классика
Серия: Казачий роман

 

 


Молча выпил свой бокал Каргин, и новое что-то почуял в себе: голова будто и его, и не его, и комната не та, и все не так, как было. Туман заволакивал стены, стушевал предметы, пьяное, хитрое лицо Сипаева скрылось в этом тумане, голоса звучали глухо, и он не разбирал, что кругом делалось. Он понял наконец, что ему дурно; в голове его мелькнуло сознание всего неприличия такого случая, он покрутил головой, хотел прикоснуться рукой до лба, но руки словно налились свинцом и не хотели повиноваться его воле.

– Пьян, – сказал Сипаев, – и пьян, как свинья. Жогин! Уложи его спать в оружейной – пусть проспится. Эх, казак, казак! А пить не умеет…

Каргин чувствовал, что его подняли под руки с места, чувствовал, что повели куда-то, но он переставлял бессознательно ноги и шел покорно за провожатым. В густом тумане, закрывшем все предметы, мелькнуло перед ним бледное лицо Маруси – и опять туман, и опять ничего не видно…

Кто-то положил его на лавку, кто-то подложил ему под голову мягкую подушку, чья-то нежная рука водила по его горячему лбу, давала ему выпить холодной воды. Дальше Каргин ничего не сознавал – он впал в тяжелый, пьяный сон без сновидений, без сознания времени и места…

Маруся взволновалась. Ее Николенька – такой бледный такой больной… Еще не умер бы. Бывали такие случаи. У них служил хохол Дуб, на свадьбе напился, заснул да больше и не просыпался. А Ляховецкий, учитель музыки и лучший скрипач, приехавший из Варшавы, тоже пил, пил до одури и один раз так выпил, что Богу душу отдал. Эти мрачные воспоминания про местных пьяниц наполняли тоской бедное Марусино сердце.

Она и водой поила, и мятного чая заварила, и кваску изготовила, и отойти не решалась от пьяного казака. И люб он был ей, хоть и пьяный. Что же, она привыкла ходить за пьяными! Бачка-то сколько раз выпивал, да и гости его не раз валялись под столом, да еще старые, грязные, лысые да седые. А тут молодой, красивый, со спутанными русыми кудрями, с полуоткрытыми розовыми устами…

Душно стало больному. Стал он хвататься за грудь, расстегнуть захотелось кафтан. Сама расстегнула крючки Маруся: куда и девичий стыд пропал. Да и не посмотрела она на высокую да на белую грудь казака – ей что за дело до нее, выздоравливал бы только ее красавец, милый ее, ненаглядный да радостный…

И долго, далеко за полночь сидела молодая казачка над Каргиным, сидела бы и дольше, да пришла старая ясырка[10] и погнала ее в ее горницу.

– Стыдись, мать моя, казак полураздетый да пьяный лежит, а ты сидишь над ним, девическое ли это дело, куда ты свой стыд потеряла, куда упрятала свою совесть? Ах, срамница, срамница. Ну хорошо, бачка пьян, а ведь добрые люди увидят, то что они скажут…

– Он не умер, Ахметовна?

– Умер?! Да что ты, мать моя! Ишь винищем проклятым-то так и разит, так вот и напоило всю горницу… Духу-то мерзкого, что понабралось. Проснется – и как с гуся вода! Ну, ступай, мать моя.

И ясырка за руку вывела Марусю из оружейной комнаты…

Долго, страшно долго спал Каргин. Бледное зимнее солнце высоко поднялось над горизонтом и забросило свои лучи в маленькую горницу, заиграв на клинках дорогих ятаганов и сабель, брызнуло золотыми точками по тонкой резьбе самопала и, отразившись на старом шлеме, пустило зайчика на тесовый потолок.

Медленно приподнялся Каргин после тяжелого сна, приподнялся, оглянулся и понять не мог сначала, где он и что с ним. Голова трещала по всем швам, во рту и внутри начиналась такая тоска, что хоть умри. Он выпил залпом две кружки квасу, приготовленного чьей-то заботливой рукой, и как будто лучше ему стало. И сразу воспоминания вчерашнего дня нахлынули и охватили его. И это тяжелое пьянство, и тосты полковника, и его безобразное поведение, и ухаживанье Маруси – все встало так ясно перед Каргиным, будто все это сейчас только было. Стыд и сознание несмываемого позора закрались в душу молодого казака, с отчаянием схватился он за голову и бросился вон из горницы как был, в одном расстегнутом кафтане, без шапки и без шубы, добежал до дома и заперся в своей комнате.

Под вечер крепостная сипаевская девка принесла молодому панычу, от панны Марии, шубу, папаху и короткую записку. На ней аккуратно было выведено: «Зачем убежал, не простившись? Нехорошо»..

Захолонуло что-то в сердце у Николая Петровича, и неясные мечты затуманили его голову…

<p>III</p>

…Граф Матвей Иванович Платов был росту большого, волосы имел темные, глаза навылет серо-голубые, отменно быстрые и зоркие, так что в дальности зрения едва ли кто мог с ним равняться, лицо вообще приятное, мина благоприветливая, талия прямая, стройная, в походке легок, осанкою величествен.

Жизнь и подвиги Платова Смирнаго

В одной из комнат двухэтажного петербургского дома, на широкой мягкой постели, закрывшись по грудь одеялом, лежал немолодой с виду человек. Бойкие, смелые, проницательные глаза его были открыты – он не спал. Усы, черные, слегка всклокоченные, спустились книзу; поредевшие к висхам но совсем мало поседевшие волосы сбились беспорядочными прядями, сбежали на лоб и на уши. Росту человек этот был среднего, сложения крепкого. Изжелта-красное лицо его носило отпечаток вынесенных бурь и непогод. У самой постели, распяленный на стуле, висел генеральский мундир войска Донского, со многими русскими и иностранными орденами.

Человек, недвижно, запрокинув руки за голову лежавший на постели в поздний дневной час, был войсковой атаман войска Донского, генерал от кавалерии Матвей Иванович Платов. Привыкнув на войне проводить ночи без сна на аванпостах, в бесконечных рейдах, поисках и набегах, Матвей Иванович и в мирное время не мог изменить боевых своих привычек. До четырех, до шести часов утра, до самой зари сидел он, занимаясь делами по управлению войска, а чуть светало, ложился спать – и чуток, и краток был сон его. Просыпался он в восемь, в девять часов, но, чтобы дать отдохнуть измученному телу, продолжал лежать, соображая план действий на день: что надо сделать, когда и как исполнить. И теперь, в январский морозный день 1812 года, лежа на кровати в петербургской квартире, он обдумывал свои дела.

«Зван я на обед к императрице Марии Федоровне, – думал Платов. – Это часам к четырем надо прибыть в Зимний дворец. Господи! до чего ты возвышаешь человека! Думал ли я когда-нибудь, играя в Старо-Черкасской станице в айданчики[11], что буду знаменитым атаманом. Да, сподобил Господь! – Взгляд Платова скользнул по орденам мундира, по богатому генеральскому шитью воротника… – Да, можно сказать, – а ведь чуть не сорвалось… «И вспомнил Платов свою молодость, ординарческую службу у Потемкина, пышных вельмож. Ловок, хитер и угодлив был Платов. Умел он красным, острым словцом вызвать улыбку на лице своего шефа, умел лихо исполнить «порученность», умел из самой сечи неприятельской вырвать бунчук или знамя. Персидский поход графа Зубова припомнился ему. Молодой вельможа, только что вошедший в милость, неопытный в военном деле – и Платов его постоянный наставник и учитель.

Тонко подавал ему советы казачий полковник. Он думал все, что «сам» совершал стратагемы! «Шалишь, брат!.. – тонкая усмешка кривит губы Платова, но сейчас же сбегает, и грустное выражение принимает лицо атамана. – Наказал Господь за суетные мечтания… Умерла благодетельница матушка Императрица – новые пошли порядки. Того и гляди в регулярство записали бы казаков, а тут прельщают соблазнами… Немилостив новый царь к старым вельможам!.. Многих погнал уже, нет различия, нет пощады никому! Сегодня вельможа, а завтра каторжник сибирский… А тут полковники, есаулы, простые казаки. Так и льнут, так и льстят – и самый-то умный, и достойнейший, и то, и другое, – а Орлов атаман-старикашка, куда ему войском править». Занесся мечтами молодой генерал. И виделся ему Дон иной, новый… Столица на горке, дома каменные, дворцы. Казачество не мыкается по походам, а сидит по станицам. Табуны коней бродят в высокой траве, достигшей роста человека; виноградники поросли по балкам, и казаки богатые, не истощенные войной без добычи, а обогащенные поисками… «Только куда поиски-то делать? Да, сама история губит войско Донское – видно, такова судьба казачества».

И опять болью сжимается сердце Платова.

Вспоминает он свои увлечения.

Написал письмо турецкому султану, и письмо то было невинное совсем, но нашлись злые люди, сделали донос. Отозвали Платова с Дона. И пошли скучные дни в Калуге, в незнакомом городе, среди людей, косо, подозрительно смотрящих на донского генерала. Тяжелое было времечко! Потом вдруг схватили его. Фельдъегерь такой нелюбезный, мрачный, ни слова не сказал, везли долго и бросили в мрачный и сырой каземат Петропавловской крепости. Все, казалось, погибло тогда для Платова. Тоска изгрызла душу, болезнь истерзала тело. Думал, ума решится он в этой мрачной яме, думал, погибнет совсем. Мундир изорвался, по телу пошли пролежни, глаза потухли от страданий. Познал Бога, познал, что значит смирение, гордый донской генерал.

«Господи, благодарю Тебя, что извел меня оттуда», – шепчет Платов, ежась на мягкой постели при одном воспоминании о казематской койке… Под ночь это было, в сырой ноябрьский вечер. Нева еще не встала, и глухо плескались ее волны, облизывая мрачные гранитные стены. Холодно, сыро в каменной клетке, совсем конец пришел от озноба. Дверь отворилась. Вошли люди. Давно не видал людей близко Платов, даже страшно стало. На казнь, верно!.. Что же, на все воля Божья! Вдруг оказывается: во дворец требуют.

Вспомнилось Платову, как в рваном, старом мундире войска Донского – где же другой найти в Петербурге – вошел он в высокий зал дворца.

Полумрак в императорском кабинете. Государь стоит над столом, «планщик» сбоку, карты разложены.

– Видишь эти карты? – спрашивает государь.

Смотрит Платов, и туман застилает ему глаза. Что еще надумали новое со мной делать? Отвык он от свечей тоже. Глазам больно.

«Бухара», «Хива» прописано.

Государь объясняет. Говорит мягко, ласкаючи, словно и не было сырого, смрадного каземата, словно и не рваненький мундир петропавловского узника сидит на донском генерале. Платов слушает, а свои мысли рвутся в нем, и радость свободы, радость движения охватывает его. Смекает он, что снова понадобился для похода на Индию.

Слыхал ли он про такую страну? – спрашивает Государь.

«А бес ее ведает, где такая есть Индия!»

– Слыхал, – говорит.

– Вот полки с Орловым поведете.

– Слушаюсь, Государь…

Краска заливает лицо Платова при воспоминании, как в небритую, жесткую щеку поцеловал его Император. Поход по грязи, в весеннюю распутицу. Нет провианта, казаки худые, изболевшиеся, лошади подтянутые, не пройдешь далеко. Пасха у Мечешного. Звон колоколов в самую страстную пятницу, известие о смерти Императора Павла и одновременный приказ вернуться домой. Вспомнили про казаков…

И снова слава! Слава больше, чем при матушке, подарившей бриллиантовую саблю!..

Шибко бьется сердце Платова при воспоминании, как его произвели в генерал-лейтенанты и назначили атаманом войска Донского.

Но Платов теперь не тот. Это не молодой человек, гордый своим донским происхождением, гордый победами своих предков. Он не мечтает больше о свободе и воле для своих детушек. Нет, нельзя бороться с Русью, сильна стала Москва. Надо хитрить. Суворов пел «кукареку» во дворце, в одной рубашке ходил по лагерю – и это обращало внимание на него… И вдруг Платов, и читавши немало, и знававший умных людей, говорит: «Планщик», «Аршава», «Шейларан» – опять тонкая усмешка кривит его губы.

«Ладно, – думает он. – Строганов атаманцами моими командует под Рассеватом и в Пруссии и получает кресты за их подвиги, те кресты, что мог бы я получить… И друг за то он мой. Не имей сто рублей, а имей сто друзей, Кутузов меня недолюбливает за Турцию, – да он уже в архив сдан, плесенью оброс, не выплывет, а Милорадович и особенно Багратион – друзья мои и приятели. Есть протекция, а с протекцией и детушкам хорошо будет…»

И обращаются мысли Платова на покинутый Тихий Дон Иванович. Там теперь стройка идет, Новочеркасск воздвигают, собор делают. Не будет больше весенних наводнений[12]; круглый год улицы будут сухи. «Кто понял меня, почему я там на песчаном холме строю хоромы, строю славу войска Донского, его столицу… Никто!.. И история вряд ли поймет! Я знаю, говорят, к Мишкину[13] поближе Платов строится… Пускай говорят, я – выше этого». Платов дергает сонетку – камердинер во фраке и белом жилете, в штиблетах вносит ему кофе и ставит на столике.

Второй час дня, надо вставать.

– Был кто?

– Никак нет, ваше высокопревосходительство. Ординарцам лейб-казачьего полка прикажете являться?

– Нет. Петр Николаевич пришел?

– Только сейчас вошли. Одеваются.

Петр Николаевич Коньков – протеже Платова. Он взял его семнадцатилетним юношей в свой полк, во вторую войну с Наполеоном, 1807 года, пожаловал урядником, а за Рущукские набеги сделал хорунжим и прикомандировал к себе в бессменные ординарцы. Платов полюбил Конькова за быстрый ум, за смелые ответы, за лихую езду, за почтительность, соединенную с воинской выправкой.

Платов подумал немного.

– Пошли его ко мне.

– Слушаю-с!

Платов надел сапоги со шпорами, надел широкие шаровары, сел на постель и задумался. Легкий звон шпор заставил его очнуться. Вошел Коньков. Это был высокий и стройный офицер, совсем молодой и очень красивый. Маленькие усики легкой тенью пробивались на верхней губе, волосы вились с боков, а сзади коротко, по-регулярному были острижены, глаза смотрели бойко, самоуверенно и победоносно. Войдя, он поклонился Платову и, вытянувшись, стал у притолоки. И уважение, и какое-то обожание видно было в его глазах, когда, ловко вытянувшись и прижав левой рукой саблю в жестяных ножнах, он смотрел прямо в глаза атаману.

– Нигде не напроказил вчера? – спросил Платов.

– Нигде, ваше высокопревосходительство, – ответил казак и, чувствуя, что разговор пойдет не по службе, слегка согнул левую ногу.

– А где был?

– В балете, спектакль так прозывается, ваше высокопревосходительство…

– Баловство! Находишься ты у меня по театрам. Избалуешься, я вам скажу, это нехорошо.

Коньков чуть улыбнулся, услыхав это «я вам скажу», приговорку, постоянно повторяемую Платовым.

– Никак нет, ваше высокопревосходительство.

– Что, никак нет. Я вам скажу, не казацкое это дело. Мы не рождены ходить по паркам да сидеть на мягкой мебели, охота да война – вот наша забава. Опять у Клингельши пропадал?

Коньков чуть покраснел.

– Эх, вижу, что влюблен! Что же, я вам скажу, худого. Без бабы все одно не проживешь. Только лучше бы свою взял… Ну, да погоди, я тебя порадую. Что лучше любишь, с бабами хороводиться или воевать?

Не задумался хорунжий, живо ответил:

– Воевать много достойней, ваше высокопревосходительство!

– Ну, знай, война будет об весну наверно.

– Слава Тебе, Господи!

Усмехнулся Платов.

– Чему радуешься?

– Как же, ваше высокопревосходительство, первое дело – Егорий, второе – золотая сабля, всякому лестно.

– Смотри не возносись. Бог этого не любит. Будь скромней. Хочешь кофе?

– Благодарю покорно. Камердинер внес еще чашку.

– Ну, отстегивай шашку да садись. Вот в чем дело. Завтра утром получишь от меня пакеты на Дон. Что рожи-то строишь – служи. Будет побывка – вернешься и найдешь все еще лучше прежнего! Один отдашь Адриану Карповичу Денисову[14] – секретный, другой дай полковнику Лазареву[15], третий Кирсанову и скажи Денисову на словах, что исполнение потребую скорое и неукоснительное. Сегодня я дома обедать не буду, во дворец зван, а ты можешь сходить, куда хочешь, простись хорошенько – кто знает, может, до войны и не свидишься… Завтра лошадей запасай к ночи – я в это время сдам тебе пакеты. Ну, ступай, да смотри не балуйся…

Задумчив и грустен вышел молодой казак.

– Шинель! – крикнул он и, надевши шинель, подтянув высокий кивер с помпоном на боку на правое ухо, подвив чуб, вышел на улицу…

Война или свадьба! Ах, Ольга, Ольга, что ты наделала!

<p>IV</p>

Die ihr’s ersinnt und wisst

Wie, wo und wann sich Alles paart?

Warum sichs liebt und kusst?

Ihr hohen Weisen, sagt mir’s an!

Ergrubelt was mir da,

Ergrubelt mir, wo, wie und wann,

Warum mir so geschah?[16]

Burger

В жизни каждого или почти каждого человека бывает такое время, когда про него говорят: «Он влюблен». Досужие люди даже выдумали признаки влюбленности, подразделили ее на категории, как болезнь, указали средство ее лечения – разлуку… Но далеко не всегда помогает и спасает это средство. Есть такая категория любви, от которой ничто не спасает, и самая жестокая разлука только усилит ее. Это бывает в тех случаях, когда человек нашел наконец свою симпатию, когда сродство душ сказалось в них. Не знал молодой казак и не думал никогда, что найдет он сродственную душу на далеком севере, в холодном Петербурге.

А вышло так. Ведь любил он и раньше, и ему покружила голову Маруся Сипаева, и он отойти не мог от Наташиной юбки – одно время даже сватов хотели посылать в дом хромого дьячка. Но быстро улетучивались белокурые и черноволосые образы, и не тянуло Конькова даже побывать у них, не тянуло взглянуть на них, похорошели ли они или нет.

И любовь та была странная – хотелось их видеть и обнимать, но больше манила веселая беседа с товарищами, чарка доброго вина. Они хорошо кормили бездомного казака, они терпеливо слушали его рассказы про походы, но они ничего не давали ни сердцу, ни уму. Или не умели они, или не хотели сказать слова: «Люблю», и если некоторые прельщались мундиром и молодостью его обладателя и произносили это роковое слово – нерадостно звучало оно, и уста, протянутые для поцелуя, целовали холодно, а красивое личико не умело покрыться румянцем и, стыдливо потупившись, упасть на высокую грудь. Или они корчили из себя какую-то неприступную невинность и брезгливо вырывались из рук казака, или слишком скоро отдавали свои ласки, свою любовь, чтобы так же скоро охладеть и полюбить другого.

Несмотря на свою молодость, несмотря на свои двадцать лет, Коньков был опытен в любви и, казалось ему, охладел к ней. Да и как не охладеть! Кругом слышал он, что любовь не казацкое дело, что баба помеха на службе, что глупо жениться служилому казаку, а его все считали лихим офицером, лучшим ординарцем атамана.

И думалось ему, что и без любви к женщине весело. Он так любил своего атамана, тем странным обожанием, на которое способны чистые молодые люди, обласканные начальниками; он любил свою лошадь, любил себя. Он любил в отсутствие Платова надеть полную форму, заломить высокий кивер на правое ухо и часами любоваться на красивую грудь, на стройные ноги, по которым изящными складками ложились чакчиры, любил выйти на улицу и, закрутив усы, пройтись, позвякивая шпорами по Невской перспективе, любил зайти в английский магазин, купить духов и надушиться так, что старик атаман браниться станет, любил, собравши лошадь и глубоко опустившись в седло, в лансадах подъехать к фронту, любил всенародно в Александровском саду в Новочеркасске звонким тенором завести удалую песню, любил, чтобы девушки на него смотрели, а товарищи гордились его лихостью… Он жил от обеда до обеда, от прогулки до прогулки. Грамоту знал он мало, книг не имел. Правда, из любви к искусству научился в седьмом году от пленного француза болтать по-французски, достал от Маруси даже несколько книжек французских – но это делалось в пору увлечения Марусей, а миновало увлечение, и книжки ушли, и от знания языка остались смутные обрывки и воспоминания.

Вечером, поспав после обеда. Коньков решительно не знал, куда деть время, и атаманский хорунжий чаше всего шел в избу товарища, куда приносилось вино, и беседа о совместных подвигах, мечты о новых и новых победах уносили их далеко. Не раз за этими беседами склонялись на грудь победные головушки молодых казаков и вповалку засыпали они до утра по лавкам и полатям. Привыкли они все к войне, привыкли к удалым рейдам и набегам и ночью, и днем, привыкли днем не спать на походе, а ночью мерзнуть на аванпостах, и скучно им было в мирное время без тревог и опасностей. Иногда в избе тренькала гитара, пиликали скрипки, и молодые голоса пели песню, собирая прохожих под окнами. Под вечер товарищи его часами стаивали на околице, на базах у амбаров и клетей, ожидая краснощеких Матрен и Аграфен из русских крепостных или из простых казачек и на соломе, покрытой рогожей или шинелью, под теплым южным небом проводили ночи любви. Не любил таких свиданий Коньков. В любви искал он равноправности, искал полной взаимности, не понимал он ни силы денег, ни силы убеждения, ни даже силы брака, силы установившегося обычая. Ему казалось, что нельзя заставить отдаться без любви, что это будет позор и разврат, что это неугодно Богу.

И хотя и любило его много девушек черкасских, хотя сипаевская белошвейка Груня не раз стреляла в него карими глазами и не раз, захмелевшего, выводила на базы – не находил в той любви Коньков тех наслаждений, про которые кричали ему товарищи.

Рано разочаровался он в любви, видя в ней одну грязь, отдался службе и стал избегать женщин. Этот переворот случился в нем на девятнадцатом году его жизни, когда его вдруг полюбил Платов, приблизил к себе и взял в ординарцы.

В 1810 году прямо из молдавской армии приехал Планов в Петербург и поселился на Большой Морской улице. Много имел знакомых в столице Платов. Редко обедал он дома, еще реже проводил он у себя вечера. То позовут его с какой-нибудь графине или княгине; приедет, пообедает, а после обеда любил Платов порассказать про свои походы и приключения, а говорил он медленно, часто повторяя: «Я вам скажу». Повторяя и распространяясь, заговаривался старик часто за полночь. Скучно было сидеть ординарцу в своей каморке: поговорит с казаками, посмотрит в окно, глянет на часы, а всего только десять минут прошло.

Вышел однажды на улицу Коньков, прошелся раз, другой, и явилась у него привычка гулять по Морской да по Невскому. Узнал, что есть в Петербурге театры, где дается комедийное и пантомимное действо, на манер вертепа, но только во сто раз лучше.

Знакомый офицер, лейб-казак, научил казака, как взять билет, как пойти и где сесть, и собрался Коньков смотреть спектакль.

Давали балет.

«Срамота одна, – подумал Коньков, как увидел танцовщиц с голыми руками и ногами, с полуобнаженной грудью, – туда ли я попал? Может быть, здесь мужчинам и быть-то негоже». Оглянулся кругом. Нет, мужчин много, а рядом с ним старичок маленький, седенький сидит. Седая бородка коротко острижена, усы торчком торчат, и волосы короткие, густые, ершиком. И рядом с ним девушка, брюнетка, в черном платье. У старика Владимирский крест на шее, надо думать – важная персона. Звякнул под стулом шпорами хорунжий и обратился к старичку с учтивым вопросом:

– Скажите, ваше превосходительство, что сие действие изображает и почему девицы, которые на сцене пляшут, непригоже так одеты?

Старичок стал объяснять. Он говорил неясно: не то по-русски, не то нет, не разберешь.

Внимательно и почтительно слушал хорунжий – и понял одно, что представляют «балет», и что в «балете» можно и неприбранным быть, и что слово это означает – танцы.

«Вот бы нашим старикам да старухам показать, – усмехнулся Коньков, – анафеме бы весь театр предали».

– А вы откуда изволите быть? – спросил старичок.

– Я с Дону, донской казак. Un cosaqua du Don[17], – применил свои знания Коньков, думая, что так будет понятнее. – Filleicht sprechen sie auch deutch?[18] – обрадовался старичок, услыхав французскую фразу.

Слыхал, много слыхал в седьмом году, в Пруссии, такой язык молодой казак, однако говорить не умел.

– О, nein![19] – ответил он и потупился. – Улыбнулась молодая девущка и робко взглянула на казака. Нахмурился хорунжий.

«Все одно баба!» – подумал и стал разглядывать занавес. А темные глаза так и жгут его, так и пронизывают. И чувствует их взгляд, сквозь сукно даже чувствует молодой хорунжий. Вот глядит она на голубой лампас, вот белый с желтым и черным помпон на кивере разглядывает, на шпоры взглянула, вот глядит на усы, на кудри.

«И чего ей надо?» – думает Коньков, и рука уже закрутила усы, подняла на висках волосы выше… И вдруг покраснел казак. «Фу, как это глупо!» – подумал он и хотел было уже выйти, да подняли занавес, и кончилась пытка.

В следующем антракте старик сам заговорил.

– А у вас на Дону разве нет театра? – спросил он, обращаясь к казаку.

– Никак нет, ваше превосходительство, – учтиво сгибаясь, ответил хорунжий.

– Как же вы развлекаетесь? Вам скучно, должно быть?

– Не скучно, ваше превосходительство. Мы на охоту ездим, ходим друг к другу, поем песни, играем.

– А давно вы в Петербурге?

– Вторую неделю. Я с атаманом Платовым приехал.

– О, der berumte Platoff![20] Очень уважаю этого человека.

Подкупили эти слова казака, и стал он еще любезней и почтительный со старичком, а на барышню хоть бы посмотрел.

– У вас здесь много знакомых в Петербурге?

– Никого, – коротко ответил хорунжий.

– Ай, как гадко. Это очень скучно, такой одинокий и молодой.

– Да, мне не весело, – искренно сознался казак. Нагнулась дочка к отцу и что-то по-немецки сказала ему на ухо.

– Позвольте узнать, как вас звать.

– Петр Николаевич Коньков, хорунжий.

– Позвольте я вас с дочкой познакомлю. Поднялся хорунжий, красный как рак, даже пот мелкими каплями на лбу проступил. Хотел он поцеловать маленькую ручку, по барышня отдернула ее, и казак остался ни при чем. Пуще прежнего смутился Коньков.

– Вы простите, – пробормотал он. – У нас… так водится… если особливое уважение, то в ручку…

– Да? Пустяки… Впрочем, если хотите, то целуйте…

А сама до слез покраснела, но руки не дала…

Опять подняли занавес, и разговор прекратился. Прощаясь, старичок пригласил к себе казака, сказал, что он живет в Шестилавочной, в собственном доме, что зовут его Федор Карлович Клингель, служит он в сенате и действительный статский советник.

Коньков усадил в сани отца с дочерью и побрел потихоньку домой.

Все это рассказал вечером атаману ординарец.

– Что же, – сказал Платов, – дело хорошее, я вам скажу!.. Клингель… Клингель… Я вам скажу, я припоминаю эту персону. Ты говоришь, кавалер и действительный статский советник. Брезговать этим не след. Надо всегда иметь знатных покровителей. Опять, если девица славная да хорошая – все веселее пойдет питерское-то житье. Надо, я вам скажу, тебе сделать им визит.

– Чего изволите, ваше высокопревосходительство?

– Говорю тебе: сделай им визит, то есть кратковременное посещение. Что у нас сегодня?

– Пятница, ваше высокопревосходительство.

– Ну вот, послезавтра, в воскресенье, надень-ка ты полную форму да и явись к ним часам к двум: я тебя увольняю. Побеседуй о погоде, посиди с час, и тем ты, я вам скажу, докажешь, что ты образовательная и со светским лоском персона, и не уронишь достоинства донского офицера.

– Слушаюсь, ваше высокопревосходительство.

Так и сделал Коньков. Без труда разыскал он в Шестилавочной, по правой руке от Невского, дом Клингеля. Дом оказался каменный, двухэтажный. Крыльцо выходило на улицу, и, войдя в него, Коньков очутился в больших, каменными плитами мощенных сенях. Старик лакей вышел и вежливо спросил:

– Как доложить прикажете?

– Хорунжий атаманского полка Коньков, скажи.

– Слушаю-с.

Лакей беззвучно поднялся по лестнице, а Коньков с любопытством осматривал строение. Широкая каменная лестница в один марш поднималась во второй этаж. Там шел каменный коридор направо и налево, и в глубине были двери. Направо жил сам Клингель, налево – жильцы.

Старичок скоро вернулся.

– Их превосходительства дома нет, а барышня вас просят.

Подумал секунду Коньков. «Что я буду с барышней делать, а впрочем, разве казаки когда отступали? «И, решительным движением скинув плащ, атаманец быстро поднялся наверх.

В просторной, в три окна, зале сильно пахло цветами. Белые, розовые, лиловые и желтые гиацинты, красные тюльпаны и нежные нарциссы покрывали все подоконники и наполняли корзины, стоявшие перед окнами, распространяя сильный аромат. Полы, выкрашенные в желтую краску, были прекрасно навощены, красного дерева клавикорды занимали полстены, на которой висели портреты старичков и три каких-то иностранных пейзажа. Мебель была обита кожей и казалась тяжелой и дорогой. Девушка с косынкой на плечах усмехнулась и, сказав: «Сейчас доложу-с», убежала из комнаты.

Весеннее яркое солнце, так как стоял конец марта, ударяло в окна, ложилось на пол и, казалось, играло тысячами разноцветных пылинок. В больших простеночных зеркалах во весь рост отразилась стройная фигура казака, его тонкая талия, стянутая синим кушаком, и чакчиры, длинными, ровными складками падавшие на шпоры. Отразились и бойкие серые глаза, и русые кудри, и маленькие усы.

Вдруг дверь отворилась, и быстрыми, легкими шагами вошла Ольга Федоровна Клингель.

Солнце точно померкло перед нею и не смело светить, потому что другое, более яркое солнце заглянуло в душу казака и озарило своим теплым, ясным светом ее всю. Тепло и радостно стало вдруг на сердце Конькова, и исчезло его отвращение и страх к женщине: что-то нежное забилось глубоко-глубоко, в левой стороне груди – там, где приготовлено место для Георгиевского крестика.

«Но о чем говорить с такой важной персоной, как смотреть в эти ясные, чистые глаза, дышащие кротостью и невинностью, как перебить этот нежный голосок, что щебечет словно малая пташка на заре, звеня и переливаясь в голубом сиянии неба?»

Оторопел и растерялся казак.

Как говорить? О чем говорить? О погоде – учил атаман…


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9