— Вот как? Куда?
— Это я еще не знаю. Куда захочет Соня. В горы, может быть, или в Венецию.
— Ты едешь с Соней Гартман?
— Да.
— Надолго?
— Пока Соне не нужно будет вернуться. Я думаю, недели на две или на три.
— Разве вы опять поладили друг с другом? Ведь вы были в ссоре.
— Помирились.
— На три недели! Наверное, ты получил деньги за веселый роман, который перевел. Знаешь, за тот роман, где говорится: «Вашей дочери, графиня, осталось жить не больше шести часов, может быть, даже меньше». Я еще так смеялась… Тебе наконец прислали гонорар? Да?.. Отвечай же! О чем ты только что думал, Стани?
Демба рассеянно взглянул на нее.
— Где был ты мыслями? Уже в Венеции?
— Нет. У тебя.
— Брось, не лги. Я прекрасно знаю, что ничего не значу для тебя. Я для тебя слишком молода, и слишком глупа, и слишком…
Стеффи бросила взгляд в зеркало. Ее правая щека была сплошь багровым ожогом. Много лет тому назад, когда она была еще ребенком, ее мать однажды поливала бензином угли в очаге, чтобы развести огонь, как это делают в Вене многие хозяйки. Девочку она при этом держала на руках, и у нее загорелось платье. Стеффи сохранила об этом память на всю жизнь. Ожог безобразил ее, она это знала. Никогда не выходила она на улицу без вуали.
— А теперь я хочу знать, что с тобою. Не гляди так тупо в пространство!
— Ничего, дитя мое. Мне нужно сейчас идти дальше. Я хотел только посмотреть, как ты поживаешь.
— Полно, полно! — досадливо сказала Стеффи. — Посмотреть, как я поживаю! Точно это интересует тебя! И вообще, не называй меня никогда «дитя». Мне шестнадцать лет. Мне ты можешь все рассказать. Я знаю, тебя что-то гнетет. О, я тебя знаю, Стани! Никто на свете не знает тебя лучше меня. Когда у тебя худо на душе, ты приходишь ко мне и глядишь в пространство. Тоска ли тебя грызет, ярость ли одолевает, неприятности ли какие-нибудь случаются, всегда ты приходишь ко мне. Когда Соня написала тебе то письмо, ты ко мне пришел. Прежде, когда ты еще жил у нас, ты тоже приходил ко мне, когда тебе было слишком холодно в своем кабинете. Вот в эту комнату, здесь всегда было натоплено. И расхаживал взад и вперед, и учился или декламировал древних, integег vitae… — как дальше?
— Integer vitae scelerisque purus[9] … — говорил Демба в полузабытьи.
Да… scelerisque purus. Вот именно. А я сидела в углу и готовила уроки, бухгалтерию, арифметику, товароведение… О чем ты грезишь, Стани? Ты совсем не слушаешь меня. Отчего ты так пристально смотришь на стол? О чем ты грезишь, скажи?
— Да. Может быть, я грежу, — сказал Демба тихо. — Вероятно, все это только сон. Я лежу, искалеченный и разбитый, где-нибудь на больничной койке, а ты, и твой голос, и эта комната — все это только предсмертный бред.
— Стани! Что это значит? Что ты говоришь?
— Может быть, меня мчит в эту минуту по улицам карета «скорой помощи», или же, быть может, я все еще лежу в саду на земле, под орешиной, и у меня поломан позвоночный хребет, и я не могу встать, и в голове у меня проносятся последние видения…
— Стани, ради Бога, не пугай меня! Что случилось?
— Integer vitae sceletisque purus… — тихо сказал Демба.
— Я боюсь! — простонала Стеффи. — Что случилось? Теперь ты мне должен это сказать.
— Тише! Кто-то идет, — быстро шепнул Демба. В дверь просунула голову фрау Прокоп.
— Я не помешала? — спросила она шутя. — Как поживаете, господин Демба? Надеюсь, хорошо? Стеффи, я хотела тебе только сказать: суп простынет. Господин Демба, не пообедаете ли с нами?
— Спасибо, фрау Прокоп, я уже пообедал.
— Мама, — сказала Стеффи, — иди, поставь мой обед в духовку, я приду потом. Мне нужно поговорить с господином Дембой… А теперь говори, — сказала она, когда мать ушла, закрыв за собой дверь. — У меня остается мало времени. Через час я должна опять идти в контору.
Демба смущенно рассмеялся.
— Не знаю, что на меня нашло. Сегодня утром я тоже был не Бог весть как хорошо настроен, но все же ни на мгновение не вешал носа и не терял бодрости, хотя мне почти ничего не удавалось, за что я ни брался. «Брался» — недурно сказано! — Демба рассмеялся коротко и хрипло. — Язык иногда положительно бывает остроумен. «Брался» — это в самом деле не совсем подходящее слово. Скажем: к чему ни прикасался… Нет! За что ни хватался… тоже нет! Черт побери, чего ни предпринимал… Так будет правильно! Итак, все, что я ни предпринимал, ускользало у меня из рук… Опять! Мой собственный язык издевается надо мною. Все, за что я ни брался, ускользало у меня из рук. Превосходно! Право же, превосходно! Язык отличается юмором висельников. Но это было не так, я хотел сказать: все, что я сегодня ни предпринимал, не удавалось мне.
— Я тебя не понимаю, Стани.
— Но ведь это же очень просто! Мне ничто не удавалось, но все же я не терял мужества — вот что я хотел сказать. Только теперь это нашло на меня. Я был почти сентиментален. Не правда ли? Я признаюсь тебе: я был близок к тому, чтобы положить свою голову на колени к тебе и заплакать. Так было у меня тяжко на душе! И, в сущности, без причины. Право! Вся эта история совсем не так трагична.
Он поглядел неуверенно в лицо девушке, несколько раз кашлянул смущенно и затем продолжал:
— Ты единственный человек, Стеффи, которому я доверяю. Ты умна и мужественна и умеешь молчать. Ты мне поможешь. Сейчас я вел себя немного странно, не правда ли? Но это был только припадок слабости, и он теперь прошел. Не думай, что эта история меня сколько-нибудь волнует.
— Так скажи же наконец, что случилось, Стани? — спросила испуганная девушка.
— Я, видишь ли… Коротко говоря, полиция разыскивает меня.
— Полиция! — Стеффи Прокоп вскочила.
— Да не кричи ты! Ты весь дом переполошишь.
Она совладала с собою и понизила голос до тихого лепета.
— Что ты сделал?
— Совершил преступление, дитя мое, — сказал Станислав Демба равнодушным тоном. — Этого я не могу отрицать. Но мне не удается почувствовать стыд. Я могу говорить о нем совершенно спокойно. Мой разум и моя логика ободряют его. Только полиция против него восстает.
— Преступление?
— Да, детка. Я продал одному антиквару три книги из университетской библиотеки. То есть продал я только две, третью я сегодня утром отдал даром. Не смотри же на меня так разочарованно! Теперь ты меня, наверное, презираешь… В таком случае нет смысла продолжать рассказ.
— Почему ты это сделал, Стани?
— О Боже милостивый, почему! Я писал работу об идиллиях Кальпурния Сикула и его «Hapax legomena». Исследование нескольких аграрных терминов, встречающихся у этого Кальпурния Сикула. Смысл их спорен, и в остальной латинской литературе они не попадаются. Для этого мне понадобились некоторые источники. Кое-что я получил из университетской библиотеки. Но три старинных драгоценных книги хранитель не хотел мне выдать на дом. Однако они мне были нужны, и я поэтому просто унес их, спрятав под пальто.
— А теперь полиция…
— Из-за этого? Да нет же! Это было больше года назад. И в университетской библиотеке никто и не вспомнил про эти книги. Их, может быть, хватились бы, если бы кто другой опять потребовал их. Но я за десять лет был первым, кому они были надобны, это мне сказал тогда библиотекарь. Так эти-то три книги я унес. Работу через три месяца закончил. Я опубликовал ее в большом специальном журнале. Она обратила на себя внимание. Разгорелась оживленная полемика насчет одного слова, для которого я предложил новое толкование. Меня хвалили и на меня нападали. Я получал много писем. Профессор Гаазе в Эрлангене и профессор Майер в Граце отстаивали мой взгляд, а знаменитый Рименшмидт в Геттингене назвал мое исследование остроумным. Говоря по совести, я набрел на правильный путь не благодаря остроумию: речь шла о древних крестьянских выражениях, а мои родители и предки были крестьянами, и у меня есть ясновидение в этих вещах. Заплатили мне за эту работу так, что покрытыми оказались лишь издержки на чернила, перья и бумагу и, пожалуй, еще на несколько папирос, которые я выкурил за работой. Переведенный мною роман для служанок дал мне ровно в двенадцать раз больше. За это я оставил себе две книги. У кого я их отнял? Они стояли бы без пользы и в пыли в углу университетской библиотеки, и только каталог знал бы про их существование.
— Но полиция, Стани! Полиция! — взмолилась в отчаянии Стеффи Прокоп.
— О Боже, полиция! Если бы только это, она бы меня не беспокоила, из-за этого я бы к тебе не пришел. Нет, не в этом дело. Оно сложнее. Я расскажу тебе все. Теперь мне гораздо легче говорить! Слушай!
Но он не продолжал рассказа, а подошел к окну, выглянул на улицу и тихонько свистнул.
— Ну? — спросила Стеффи.
Он обернулся.
— Да. На чем же я остановился? Три книги, да. Первые две я продал полгода тому назад. У меня были долги. Я отнес книги к букинистам на Иоганнесгассе и Вайбурггассе. Но там за них ничего не хотели заплатить. Эти люди ничего не понимают. На старинные книги они тратятся мало. Один из них хотел купить их на вес.
Я случайно узнал имя одного библиофила в Хайлигенштадте. Этот чудак — не то коллекционер, не то торгаш. Я пошел к нему. Он действительно разбирается в книгах. За одну он заплатил мне пятьдесят крон; через месяц, когда мне опять понадобились деньги, я получил за вторую сорок пять крон. Книги стоили больше, особенно вторая, но, как бы то ни было, это были приемлемые цены.
Третью книгу я не хотел продавать. Это был великолепный экземпляр семнадцатого столетия, Кальпурний Сикул, изданный типографией «Эншеде и сыновья» в Амстердаме, с интерполяциями, глоссами, примечаниями на полях и гравюрою на титульном листе, исполненною Артом ван Гельдерном. Переплет был украшен четырьмя камнями и резьбою из слоновой кости, довольно значительной ценности.
Книгу эту я хотел сохранить для себя. И я не выпускал ее из рук, все время не выпускал, как ни нуждался в деньгах. А в деньгах я нуждался почти постоянно. Однажды, в январе месяце, мне пришлось так туго, что я был принужден в самую лютую стужу отнести свое зимнее пальто в ломбард. Но книги я все-таки не продавал, пока вчера не услышал эту историю про Соню.
Ее я тоже должен тебе предварительно рассказать. Я рассказываю тебе все. Я так устал, Стеффи, и мне приятно все рассказывать. Мы последнее время часто ссорились. Соня и я, это ты знаешь. Отношения наши изменились. Но этому я не придавал значения; я знал, что на Соню иногда находит блажь. Ее знакомству с Вайнером я тоже не противился. У меня это своего рода высокомерие. «Разве может у меня что-нибудь отнять этот Вайнер?» — думал я. Ведь он напыщенный дурак. Я никогда еще не слышал от него ни одного слова или мысли, на которые бы стоило отвечать. При этом он труслив, и хитер, и эгоистичен. Я говорил себе: пусть она сама разберется, какая ему цена.
А вчера вечером я пришел к ней на квартиру. Ее не было дома. Но на столе — два упакованных чемодана. Я спрашиваю квартирную хозяйку, в чем дело. «Да ведь фрейлейн уезжает». — «Вот как? — говорю я. — Куда?» Хозяйка этого не знает. Я был в полном недоумении. «В отпуск? — думаю я. — Но ведь пора слишком ранняя. И к тому же она бы мне, наверное, что-нибудь об этом сказала». Оглядываюсь по сторонам и вижу выдвинутый ящик письменного стола, и в нем сверху лежит большой конверт фирмы «Кук и сын».
Беру конверт и раскрываю его. В нем — два круговых билета. Один — на ее имя, другой — на имя Георга Вайнера, студента юридического факультета.
Меня словно камнем хватили по голове. Я думаю, так чувствует себя человек, которого переехали или с которым произошел нервный шок. Как я вышел из квартиры и спустился по лестнице — не знаю. Полчаса бродил я по улицам, расположенным вокруг Сониного дома, как приезжий, и не мог найти дороги, хотя знаю этот квартал, как собственную комнату.
Потом я опять успокоился немного и пустился искать Соню. Сначала — в кафе. Соня почти каждый день ходит в кафе. Это мне в ней никогда не нравилось. Я ей часто говорил: женщина не должна ходить в кафе. К женщине нужно подниматься вверх по четырем лестницам и с замирающим сердцем звонить у ее дверей. И нужно не застать ее дома, чтобы разочарованно спускаться по лестнице, потому что тогда только чувствуешь, что любишь ее. Но женщина, которую можно всякий раз, как придет охота, найти в кафе с такою же уверенностью, как «Симплициссимус» или ежедневную газету, теряет в ценности и становится повседневным явлением.
Есть четыре кафе, в которых бывает Соня. От девяти до десяти ее чаще всего можно встретить в кафе «Кобра»: там она проводит время с несколькими живописцами и архитекторами. Вчера ее не оказалось ни в одном из четырех кафе, но я встретился с одним из ее сослуживцев; он тоже знал о путешествии и подтвердил мне, что она собирается в Венецию с Вайнером.
В десять часов я опять пошел к ней, но ее все еще не было дома. До часу ночи я ходил перед ее домом взад и вперед. Она не пришла, и, когда пробил час ночи, я пришел к заключению, что дольше ждать бесцельно. У Вайнера есть pied-а-tегге[10] на Лихтенштейнской улице, там и следовало мне ждать ее.
Между тем я имел достаточно времени спокойно обсудить положение вещей и мотивы Сони. Сам Георг Вайнер не мог ей нравиться ничем, это ясно. Решительно ничем. Он — низшая человеческая разновидность. Игра в покер — единственное духовное проявление, которое я по временам наблюдал у него, да и то он обыкновенно проигрывает. Ты его не знаешь, но я всегда при встрече с ним, уже раньше, даже задолго до того, как узнал, кто он такой, всегда совершенно невольно думал: «У этой мандрилы, в сущности, совсем человекоподобная походка». И не из ненависти, а просто потому, что поражался, как может он так прямо ходить, и думал, что это должно его утомлять. Отчего он так мучится, а не ходит прямо на четвереньках? И эта-то мандрила собирается теперь отнять у меня Соню! Ведь это, в сущности, потеха. И все-таки она уезжает с ним. На это она могла решиться только ради путешествия. Путешествовать — Сонина страсть. Ей хочется увидеть свет, как и с кем — ей это все равно: она готова была бы уехать юнгой на пароходе, если бы ее взяли, машинистом или в качестве ручного багажа, если нельзя иначе. Она в этом отношении совершенный ребенок. Прежде она меня часто упрашивала поехать с нею, но у меня не было ни разу тех нескольких сот крон, в которые обошлось бы путешествие. Эти деньги есть у Георга Вайнера. Его отец торговец кожами в Леопольдштадте. И мне было ясно: если я сегодня раздобуду триста крон, то она сейчас же бросит Вайнера и уедет со мною.
— Стани! — сказала Стеффи Прокоп. — Ты говоришь серьезно?
— Разумеется.
— Как можешь ты быть о ней такого мнения? Как можешь ты думать, что для нее все дело только в деньгах, или в путешествии, или еще в чем-нибудь другом? Она его любит. Она хочет с ним быть одна.
Станислав Демба рассмеялся.
С ним? С Георгом Вайнером? Очевидно, ты его никогда не видела.
Стани, ты такой умный и все-таки рассуждаешь как ребенок. Женщины устроены иначе, чем вы, мужчины. Вас отталкивает некрасивая женщина. Но мужчину женщина может любить, даже когда он горбат, или уродлив, или глуп. Именно за глупость может женщина любить мужчину. Этого ты не понимаешь. Ни за что с тобою не поедет Соня, пусть бы даже твой бумажник был набит банкнотами в тысячу гульденов.
— Вот как! — сказал Демба. — Тебе, конечно, виднее. А я говорю тебе: она поедет со мною. Я был у нее и говорил с нею.
Демба откинулся на спинку стула и упивался своим торжеством.
— В самом деле? Она тебе это сказала? — спросила Стеффи.
— Да.
В таком случае мне жаль ее, — сказала Стеффи тихо и робко. — Рассказывай дальше.
— Да… Так вот, раздумывая о том, где бы достать деньги, я набрел на мысль о книге. Книга стоит дорого. Пожалуй, шестьсот или восемьсот крон.
Я пошел домой, но в постель не лег. Просидел всю ночь за этой книгой. С каждой маленькой гравюрой на дереве я прощался отдельно. Я любил эту книгу. А сегодня, рано утром, отнес ее в Хайлигенштадт.
Букинист живет на Клеттенгассе, 6. Ехать надо по Хайлигенштадтской улице, выйти на третьей остановке, свернуть в первый переулок слева и пройти еще минут пять пешком. Он живет в маленьком двухэтажном домике с очень узким фасадом в два окна. Хотя я там раньше бывал, но не сразу нашел этот дом, а только когда в третий раз проходил мимо него. Поблизости, вероятно, находится пивоваренный завод, потому что вся улица пропитана неприятным, удушливым запахом солода, которого я не переношу. Он меня выводит из себя. Я поднялся на второй этаж, зажав рукою нос, оттого что запах солода преследовал меня и в доме, и на лестнице. Я позвонил, подождал немного, позвонил еще раз и услышал тогда шаги и голос: «Да уж иду, иду». Затем сам старик приоткрыл немного дверь и заглянул в щель. Узнав меня, снял дверную цепочку. Я вошел, и он повел меня в свою комнату.
Комната эта — самое удивительное помещение, какое мне только случалось видеть. Спальня, контора, музей и магазин в одно и то же время и, кажется, также мастерская — старик занимается реставрацией картин. Драгоценнейшие предметы искусства и жалчайший хлам — все нагромождено в кучу. Там, например, есть шкаф орехового дерева, может быть, раннего барокко, с дивными темными инкрустациями, но платья свои старик хранит не в этом шкафу, а в полуразвалившейся бельевой корзине без крышки. Красивая резная кровать с дворянским гербом, который был, должно быть, когда-то вызолочен, стоит в комнате, но ее владелец спит на грязном тюфяке, брошенном в углу прямо на пол. Есть там французский письменный стол, дубовый, с отделкой из розового дерева; но старик работает за шатким столиком, на котором стоит дешевая стеклянная чернильница. На нем же лежит увеличительное стекло, кипа бумаг и книга, в которую он вписывает свои покупки и продажи. И повсюду в комнате лежат и стоят серебряные подсвечники, старинные книги, хрусталь и фарфоровые фигуры. Есть в углу и распятие из черного дерева и перламутра.
Так выглядит эта комната. В ней ощущаешь бессмысленность и тщету всякого коллекционирования. Там собраны прекраснейшие, драгоценнейшие вещи, и все же, комната имеет безрадостный вид, и трущоба многодетной семьи поденщика с двумя угловыми жильцами представляет собою картину более стильную.
Итак, он вводит меня в свою комнату и без долгих расспросов, сразу же берет у меня книгу из рук. Перелистывает ее, кивает головою, глядит на нее в лупу и спрашивает:
— Откуда она у вас?
Я говорю:
— Приобрел на одном аукционе.
Он опять кивает головою, садится и начинает изучать книгу. Потом спрашивает:
— Зачем вы ее продаете? Только потому, что деньги нужны?
Он спрашивает это с галицийским акцентом, но я не умею его передавать. Ты ведь знаешь, как эти люди говорят. Я быстро соображаю, что он предложит мне больше, если я не буду иметь вида бедняка, и говорю поэтому:
— Нет, я потерял вкус к старинным книгам. Я увлекся теперь керамикой, особенно кафлями.
Не знаю, почему именно кафли пришли на ум. С таким же успехом я мог бы сказать: лимузенская эмаль, или сатумские вазы, или что-нибудь другое, знакомое мне только по музеям и выставкам.
Он кивает головою, подходит к бельевой корзине и начинает рыться в старых платьях. Потом извлекает оттуда староперсидскую фаянсовую плиту. Охотник на белой лошади, в большой синей чалме и с соколом на руке скачет по грядке тюльпанов, и конь так высоко поднимает копыта, словно помнит о том, что не должен раздавить ни одного тюльпана.
— Сколько вы за это хотите? — спрашиваю я его.
Но он делает только уклончивый жест и кладет плиту обратно в корзину. Он увидел сразу, что я бедняк и что мне нужны деньги. Затем он опять перелистывает книгу и спрашивает:
Сколько вы за это хотите?
Вы должны знать, какая этой книге цена, — говорю я ему.
Он закачал головою, прищурил глаза и продолжал перелистывать книгу. У него седая борода клином, но все же видно, что у него нет подбородка. Ты ведь знаешь, у некоторых людей нет подбородка. Лицо у них ниже рта прямо переходит в шею. Они похожи на кур. Вайнер тоже принадлежит к этому типу. Они либо носят густую бороду, тогда это не особенно заметно, либо гладко выбриты, и тогда имеют дурацкий вид. Мне кажется, это атавизм. Говорят, люди выглядели так между вторым и третьим ледниковыми периодами… Нет, я не острю, я в самом деле как-то читал об этом в одной статье о доисторических людях. Мне люди без подбородка противны. И, глядя на старика, я вдруг набрел на сумасшедшую мысль, что все эти люди без подбородка находятся, может быть, в тайном сговоре против остального человечества, что они поддерживают друг друга и что старый маклак, может быть, стакнулся с Георгом Вайнером и заплатит мне за книгу ничтожную сумму, чтобы я не мог увезти Соню в Италию. Ты меня теперь считаешь сумасшедшим, потому что я тебе это рассказываю. Я, конечно, прекрасно знаю, что это вздор, — просто мелькнула такая мысль. К тому же я в следующий же миг был приятно разочарован. Он предложил мне двести тридцать крон за книгу, и мы сошлись на двухстах сорока. Это было больше, чем я ожидал, потому что, надо тебе знать, старые книги идут теперь за бесценок, коллекционеры интересуются ими гораздо меньше, чем другими древностями. Двести сорок крон — цена весьма сходная, и я был доволен.
Он пошел в соседнюю комнату за деньгами, но сейчас же вернулся и принялся повсюду нервно шарить. Передвигал стулья, рылся в ящике стола и в бельевой корзине. Потом сказал, что не находит ключа от шкатулки, в которой прячет деньги. Ничего другого не остается, как позвать слесаря. Он просит меня либо подождать, либо зайти еще раз через полчаса. Я сказал, что предпочитаю ждать, но попросил его поторопиться.
Он еще раз ушел в соседнюю комнату; я слышал, как он с кем-то разговаривал, и сейчас же после этого он вернулся со своим племянником, худощавым малым, у которого волосы вьются, как пробочники. Племянник ушел, по-видимому, за слесарем. Я был дурак, согласившись на это. Если бы я сказал, что ждать не могу, — и настаивал на немедленной уплате, все приняло бы, вероятно, другой оборот.
Но я остался, и старик показал мне тем временем несколько предметов: горчичницу из эмалированной меди, пестро раскрашенную деревянную фигуру, вазу с ландшафтами и красивый старинный дамский несессер из сердолика с ножницами, резцами и всевозможными косметическими инструментами, в том числе, странным образом, с циркулем, — и я помню, как долго ломал себе голову над вопросом, для какой цели служил циркуль маленькой модной кукле восемнадцатого столетия.
Мне пришлось довольно долго ждать, но подозрений у меня не возникало. Это объясняется тем, что я никогда ни на мгновение не чувствовал себя преступником. То, что я сделал, стало преступлением совершенно незаметно, мало-помалу. В том, что я унес книгу из университетской библиотеки, я никогда не видел кражи. Мне казалось, что я просто подшутил над глупым хранителем, я ведь сделал это в намерении возвратить книгу, как только у меня минет в ней надобность. Потом она долго у меня оставалась, но ведь занятые книги возвращают редко; на книги принято смотреть как на общее достояние. Собственник десять раз просит книгу вернуть и перестает наконец говорить о ней — либо потому, что это ему надоело, либо оттого, что забыл про нее. Люди, вообще говоря, весьма добросовестные и честные, составляют себе иногда целую библиотеку таким способом. А мне про эту книгу никто не напоминал, она всегда находилась в моей комнате, всякий день бывала у меня в руках и совершенно незаметно превратилась в мою собственность. Без всяких угрызений совести понес я ее к антиквару. Библиотечную печать я стер давно, тоже не с целью обмана, а просто так, как удаляют exlibris прежнего владельца только потому, что оно не нравится новому. Однако старик-маклак, по-видимому, все же разглядел в лупу следы библиотечного штемпеля. А может быть, уже и та книга, что я продал ему несколько месяцев тому назад, навела его на какие-нибудь подозрения.
Как бы то ни было, раздался звонок, старик пошел отворить и вернулся с двумя мужчинами. Он сказал:
— Это он! — и показал на меня.
Один из мужчин положил мне руку на плечо и произнес: «Именем закона!»
В этот миг страшного испуга я совсем не мог сообразить, что со мною происходит. У меня было только совсем смутное ощущение, что старик меня надул. Его лицо без подбородка привело меня внезапно в бешенство, и я ухватил его обеими руками за бороду. Оба полицейских мигом бросились на меня, отдернули назад, и один из них сказал…
Бога ради, не гляди на меня с таким ужасом, Стеффи! Если я спокоен, то ведь и ты можешь оставаться спокойной. В конце концов, эта история произошла ведь со мною, а не с тобой… Хочешь ты, чтобы я рассказывал дальше? Ну так слушай. На чем я остановился? Да… Один из полицейских сказал: «Не выходите из себя и следуйте спокойно за нами». А другой прибавил: «Ему, видно, наручников захотелось!» Тогда я дал им себя увести.
Когда мы вышли через стеклянную дверь в переднюю, я оглянулся и увидел маклака, безмятежно сидевшего за столом и продолжавшего писать. Моя судьба его больше не интересовала. Эта невозмутимость опять привела меня в неистовство. Я хотел на него броситься, но оба полицейских крепко меня держали. Началась драка, два кресла опрокинулись, стекла в двери разбились вдребезги. Но они вдвоем были сильнее меня и в конце концов меня одолели. Они дали мне нести мое пальто и повели вниз по лестнице; один шел впереди, другой сзади. Лестница была узкая и витая, и спускаться со ступеньки на ступеньку нужно было осторожно, потому что в старом доме было довольно темно. Вдруг шедший за мною полицейский поскользнулся и упал, а в следующее мгновение я обеими руками так толкнул другого в спину, что он покатился вниз. Затем я помчался вверх по лестнице. Не знаю, как это случилось, но я сразу опередил их на целый этаж и продолжал нестись дальше, на третий этаж и на чердак. У меня вовсе не было какого-нибудь определенного плана побега, определенного умысла или намерения. Я все делал инстинктивно. Мне только хотелось быть свободным, отделаться от обоих мужчин, никакой другой мысли у меня не было. Дверь на чердак была приоткрыта. Я вбежал туда, выхватил ключ из скважины и заперся изнутри. Это было узкое помещение с двумя дверями, и каждая дверь вела в такую же узкую каморку. Все три помещения были завалены хламом. Поломанная мебель, доски, соломенные тюфяки валялись вокруг меня. Я стал искать, куда бы спрятаться. Таких мест было много, но, где бы я ни прятался, через несколько минут меня бы нашли. Я не видел возможности отсюда ускользнуть, а оба полицейских уже ломились в дверь.
И тут меня внезапно охватило отчаяние. До этого мгновения я был неспособен соображать. Теперь же я понял, что мне предстояло. Я увидел себя в тюремной камере. Ты знаешь, я — деревенский житель. В городе — и то мне тесно. В камере я совсем бы не мог дышать. А затем: за мною будут следить, будут подглядывать и подслушивать. Мне скажут: «Встаньте», — и я должен буду встать. Скажут: «Идите» я должен буду идти. Должен буду давать объяснения и отвечать на вопросы. Должен есть, и спать, и работать, когда другим заблагорассудится, чтобы я ел, спал и работал. Этого перенести нельзя! А вчера еще я был свободен, мог делать, что хотел, мог предпринимать всевозможные вещи. В голове у меня в этот миг ожили планы, с которыми я годами носился и которых никогда не приводил в исполнение. Бесцельные и незначительные вещи! Как жгучий грех, припомнилось мне, что я еще ни разу не пил пива через соломинку; говорят, что от этого пьянеешь, а я еще этого не попробовал. Затем — давнее мое намерение как-нибудь следовать по пятам за каким-нибудь незнакомым человеком, чтобы посмотреть, что он делает, как он зарабатывает хлеб и как у него проходит день. И то, что мог бы сегодня сидеть на скамейке в городском парке, ждать приключения и напугать какую-нибудь девицу, выдумав какую-нибудь сумасбродную историю, — все это проносилось у меня в голове, все это я мог сделать еще вчера, вещи вздорные, конечно, вещи смешные, но это была свобода. И я видел, как я был богат, несмотря на всю свою бедность, видел, что был державным распорядителем своего времени; мне уяснилось как никогда, что это значит — свобода! А теперь я стал пленником, арестантом; шаги мои по узкому чердаку между хламом были моими последними шагами. У меня кружилась голова, в ушах шумело: свобода! свобода! свобода! Сердце готово было разорваться от одного-единственного желания: свободы! Еще бы только один день свободы, еще только двенадцать часов свободы! Двенадцать часов!.. И в это время я слышал, как полицейские взламывают дверь, сейчас они войдут, спасения нет, и тут я решил не даваться им в руки, лучше умереть… Будь же спокойна, Стеффи, упреки ведь не имеют теперь никакого смысла.
Я подошел к окну. Внизу был сад. Немного дерна, кусты сирени в цвету, несколько цветочных клумб, фуксии или, может быть, анютины глазки или гвоздики. И среди них — дерево. Из одного открытого окна доносилась музыка граммофона: «Принц Евгений, рыцарь благородный».
И эта песня вдохнула мужество в меня. Я решил при словах «крепость города Белграда» броситься вниз. Я закрыл глаза, но слово «Белграда» слишком скоро пришло, и я отложил это до слова «пролом» — «повелел пролом в стене устроить». Но в следующий миг опять отложил до слова «вперед» — «вперед помчаться». Да, на нем я остановился твердо, это было слово подходящее, похожее на команду. Я выгнулся из окна, солнце припекало мне голову, и я упивался последними мгновениями, и затем это пришло — «вперед»! Я оттолкнулся, потерял опору, слышал еще, как часы на колокольне начали бить девять, и потом…
— Что потом? — крикнула Стеффи Прокоп.
Она схватила Дембу за плечо и глядела на него в упор широко раскрытыми глазами.
— Ничего, — сказал Демба. — Я потерял сознание.
Сразу потерял сознание? — прошептала девушка, бледнея от ужаса.
Нет, не сразу. Я соскользнул по кровле, крытой черепицами, это я еще помню. И потом две ласточки вылетели из своего гнезда около желоба. Мне показалось также, будто я слышу крик, и в тот же миг я почувствовал странный, много лет уже не ощущавшийся мною гнев против моей матери. Как-то давно, видишь ли, когда я был малюткой, мать уронила меня на землю. И тогда у меня возникло это чувство, не то страх, как бы со мной чего ни случилось, не то гнев, потому что мать моя вскрикнула. И такое же чувство теперь опять появилось.Но сейчас же после этого я лишился сознания. Должно быть, я при падении ударился обо что-нибудь головою, о стену дома, может быть, или о желоб на крыше.