Такую жизнь, которая была, в сущности, жизнью другого, он вёл целых два месяца, и я не знаю, приблизился ли он за это время к своей цели. Но однажды он пришёл домой очень поздно. Его хозяйка обратила внимание на этот поздний приход, противоречивший его обычному, с точностью до минуты, предустановленному препровождению времени. Настроен он был неплохо, хотя и досадовал на то, что обед простыл. Он сказал, что собирается вечером пойти в оперу, билеты, должно быть, ещё не все распроданы, заметил он, а к одиннадцати часам просил подать ужин в его комнату.
Спустя четверть часа пришла кухарка с чёрным кофе. Дверь была заперта, но она слышала шаги офицера, расхаживавшего по комнате. Она постучала, сказала: «Кофе, господин лейтенант!» — и поставила чашку на стул перед дверью. Немного погодя она пришла ещё раз за посудой. Кофе стоит по-прежнему перед дверью. Она стучит, офицер не отвечает, она прислушивается — в комнате тишина; но вдруг она слышит слова и возгласы на непонятном языке, и сейчас же после этого раздаётся громкий крик.
Она дёргает за дверную ручку, зовёт, поднимает шум, прибегает хозяйка, обе взламывают дверь — комната пуста. Но окна открыты настежь, с улицы доносятся крики, и тут им становится ясно, что произошло: внизу теснятся люди вокруг трупа, молодой офицер за полминуты до этого выбросился в окно… На столе ещё лежит его тлеющая папироса.
— Выбросился в окно? — прервал рассказчика инженер. — Это поразительно. Ведь у него, как у офицера, наверное, было оружие.
— Совершенно верно. В ящике письменного стола был найден револьвер, вполне исправный, но незаряженный. Офицерский револьвер, девятимиллиметрового калибра. В том же ящике находилась целая коробка патронов к нему.
— Дальше, дальше, — торопил доктор Горский.
— Дальше? Да ведь это все. Он покончил с собою так же, как его брат. Нашёл ли он разгадку тайны, не знаю. Но если нашёл, то имел, по-видимому, основания унести эту тайну с собою.
— Что за вздор! — воскликнул доктор Горский. — Ведь оставил же он какую-нибудь записку, объяснение своего поступка, какую-нибудь строчку, по крайней мере для родителей.
— Нет.
Не Ойген Бишоф произнёс уверенным тоном этот ответ, а инженер Сольгруб. И он продолжал:
— Разве вы не понимаете, что у этого офицера не было времени? Времени не было, вот что поразительнее всего в этом самоубийстве. Он не успел достать свой револьвер и зарядить его. Как же мог он успеть написать прощальное письмо?
— Ты ошибаешься, Сольгруб, — сказал Ойген Бишоф, — офицер оставил письменное сообщение. Оно, впрочем, состояло из одного только слова, или, вернее, части слова.
— Вот это называется военным лаконизмом, — заметил доктор Горский и весёлым подмигиванием дал понять, что считает вымыслом всю эту историю. — Потом острие карандаша сломалось, — закончил свой рассказ Ойген Бишоф, — бумага в этом месте прорвана.
— Какое же слово?
— Оно было нацарапано необыкновенно спешно, его почти невозможно было разобрать, и гласило оно: «Ужас…»
Никто из нас не произнёс ни слова, только у инженера вырвалось короткое удивлённое «ах!».
Дина встала и повернула выключатель. В комнате стало теперь светло, но гнетущее чувство, овладевшее мною, овладевшее всеми нами, не исчезло.
Один только доктор Горский отнёсся к делу скептичёски.
— Признавайтесь, Бишоф, — сказал он, — всю эту историю вы сочинили, чтобы нас запугать.
Ойген Бишоф покачал головой.
— Нет, доктор, ничего я не сочинил. Все это произошло совсем недавно и во всех подробностях именно так, как я вам рассказал. Да, по временам наталкиваешься на необычайные вещи, доктор, можете мне поверить. Как смотришь ты на этот случай, Сольгруб?
— Убийство! — сказал инженер коротко и решительно. — Весьма необыкновенный род убийства, это мне ясно. Но кто убийца? Как проник он в комнату и как исчез? Надо бы всю эту историю тщательно обсудить наедине с самим собою.
Он взглянул на свои часы.
— Поздно уже, мне пора уходить.
— Вздор! Вы все останетесь ужинать, — объявил Ойген Бишоф. — А затем мы ещё посидим и немного поболтаем о более весёлых вещах.
— А как бы вы отнеслись к тому, чтобы собравшееся здесь общество ценителей прослушало кое-что из вашей новой роли? — спросил доктор Горский.
Ойгену Бишофу предстояло через несколько дней впервые выступить в роли Ричарда III — об этом сообщали все газеты. Но предложение доктора Горского, казалось, не понравилось ему. Он поджал губы и наморщил лоб.
— Не сегодня, — сказал он. — В другой раз с удовольствием.
Дина и её брат принялись его упрашивать.
— Отчего не сегодня? Что за капризы? Все уже предвкушают эту радость.
— Хочется же иметь некоторое преимущество перед плебсом партера и лож, когда имеешь честь лично быть знакомым с вами, Бишоф, — признался доктор Горский.
Ойген Бишоф покачал головой и отказался наотрез.
— Нет, сегодня не могу. Вы бы услышали нечто совсем необработанное, а этого я не хочу.
— Устрой своего рода генеральную репетицию перед добрыми друзьями, — предложил инженер.
— Да нет же, не уговаривай меня. Я ведь обычно не заставляю себя долго просить, вы знаете. Я и сам люблю читать. Но сегодня не могу. У меня ещё не живёт в воображении образ этого Ричарда. Мне надо иметь его перед глазами, надо видеть его, иначе я бессилен.
Доктор Горский сделал вид, будто сдаётся, но снова весело мне подмигнул, потому что владел превосходным и многократно испытанным способом преодолевать сопротивление актёра и собирался прибегнуть к этому способу. Приступил он к делу очень хитро и осмотрительно и принялся в непринуждённом тоне рассказывать об одном весьма посредственном берлинском актёре, которого якобы видел однажды в этой роли. Актёра этого он очень стал хвалить.
— Вы знаете, Бишоф, я не особенный энтузиаст, но этот Земблинский положительно феноменален. Какие идеи у этого дьявола! Как он сидит на ступенях дворца, подбрасывает перчатку и ловит её, и жмурится, и потягивается, как кошка на солнце! А затем как он строит свой монолог!
И чтобы дать об этом представление Ойгену Бишофу, доктор Горский начинает декламировать с большим пафосом и пылкой жестикуляцией: «Лукавою природой укорочен, в телосложенье гнусно обойдён…»[1].
Он прервал себя самого замечанием:
— Нет, наоборот, сначала «обойдён», потом «укорочен». Но это неважно. «Уродлив, жалок…» — как там дальше? — «…выброшен до срока в сей мир дыханья…»
— Довольно, доктор, — перебил его актёр, покамест ещё очень кротко.
«В сей мир дыханья, — не мешайте мне, — недоделан даже наполовину, холм и так ужасен, что псы рычат, когда я прохожу…»
— Довольно! — крикнул Ойген Бишоф и зажал уши руками. — Перестаньте! Вы меня изводите.
Доктор Горский продолжал не смущаясь:
— «И если не могу я как влюблённый красноречиво время коротать, то я намерен страшным стать злодеем».
— А я намерен вас задушить, если вы не перестанете, —
взревел Ойген Бишоф. — Помилуйте, вы ведь превращаете этого Глостера в сентиментального шута! Ричард III — хищный зверь, изверг, бестия, но все же он мужчина и король, а не истерический паяц, черт меня побери совсем.
Он взволнованно зашагал по комнате, увлечённый ролью. Вдруг он остановился, и все произошло совершенно так, как это предвидел доктор Горский.
— Я покажу нам, как надо играть Ричарда. Замолчите-ка теперь — вы услышите этот монолог.
— Я по-своему понимаю эту фигуру, — сказал с невозмутимой дерзостью доктор Горский. — Но вы актёр, а не я, и я охотно познакомлюсь с вашим толкованием.
Ойген Бишоф обдал его лукавым презрительным взглядом. Собираясь превратиться в шекспировского короля, он видел перед собой уже не доктора Горского, а своего несчастного брата Кларенса.
— Внимание! — приказал он. — Я уйду на несколько минут в павильон. Откройте тем временем окна: здесь ведь нельзя дышать от табачного дыма. Я сейчас вернусь.
— Ты хочешь загримироваться? — спросил брат Дины. — К чему это? Читай без грима.
Глаза у Ойгена Бишофа сверкали и горели. Он был в таком возбуждении, какого я никогда ещё у него не наблюдал. И сказал он нечто весьма странное:
— Загримироваться? Нет. Я хочу только увидеть пуговицы на мундире. Вы должны меня оставить на некоторое время в одиночестве. Через две минуты я снова буду здесь.
Он вышел, но сейчас же возвратился.
— Послушайте, ваш Земблинский, ваш великий Земблинский, — знаете ли, кто он такой? Болван и больше ничего. Я его видел как-то в роли Яго — это было непереносимо.
И затем он выбежал из комнаты. Я видел, как он быстро шёл по саду, разговаривая с самим собой, жестикулируя; он был уже в Байнардском замке, в мире короля Ричарда. По дороге он чуть было не опрокинул старика садовника, который все ещё стоял на коленях и срезал траву, хотя сумерки уже сгустились. Сейчас же после этого фигура Ойгена Бишофа исчезла, и спустя мгновение окна павильона осветились и начали струить трепетные лучи, посылая колеблющиеся тени в большой, безмолвный, одетый мраком сад.
Глава V
Доктор Горский все ещё продолжал с ложным пафосом и смешными жестами декламировать стихи из трагедий Шекспира. Делал он это теперь, когда Ойгена Бишофа с нами не было, только из увлечения, из упрямства и чтобы скоротать время ожидания. Придя в полное исступление, он взялся за короля Лира и, к нашей общей досаде, начал своим несколько хриплым голосом исполнять песни шута, тут же придумывая к ним мелодии. Инженер между тем сидел молчаливо в кресле, выкуривал одну папироску за другой и рассматривал узоры ковра у себя под ногами. Ему не давала покоя история морского офицера, загадочные и трагические обстоятельства этого самоубийства продолжали занимать его мысль. По временам он, встрепенувшись и удивлённо покачивая головой, глядел на поющего доктора как на редкое и непостижимоё явление и один раз сделал попытку возвратить его в мир действительности.
Он перегнулся вперёд и решительно схватил доктора Горского за руку.
— Послушайте, доктор, одна подробность в этом деле мне совершенно непонятна. Помолчите немного, выслушайте меня, пожалуйста. Допустим, что это было самоубийство, которое совершено под влиянием внезапного решения. Ладно. Но почему, позвольте вас спросить, офицер уже за четверть часа до этого заперся в своей комнате? Ещё совсем не думает о самоубийстве, а запирает дверь… С какой целью? Объясните мне это, если можете.
— «Шутом своим назначь того, кто дал тебе совет уйти из царства своего; иль сам держи ответ».
Только этими словами, да ещё сердитым движением руки, каким отмахиваются от мухи, ответил ему доктор Горский.
— Бросьте вы вздор молоть, доктор, — уговаривал его инженер. — За четверть часа до самоубийства он запирает дверь. Казалось бы, времени у него достаточно для приготовлений. А потом он выскакивает в окно. Но так не поступает офицер, у которого лежит револьвер в письмённом столе да ещё полная коробка патронов к нему.
Доктору Горскому эти соображения и выводы не помешали продолжать пение шекспировских стихов. Он был весь во власти вдохновения. И смешно было смотреть на этого маленького и немного кривого, восторженного человечка, стоявшего посреди комнаты и дергавшего струны воображаемой лютни.
— «Кто сладкий шут, кто горький шут, узнаешь ты тогда…»
Инженер убедился наконец, что его невозможно склонить к обсуждению этого вопроса, и обратился ко мне.
— Тут есть ведь, в сущности, противоречие, вы не находите? Напомните мне, будьте добры, о том, чтобы я спросил об этом Ойгена Бишофа перед нашим уходом.
— Куда девалась моя сестра? — спросил Феликс.
— Она хорошо сделала, что ушла, тут чересчур накурено, — заметил инженер и бросил окурок в пепельницу. — Magna pars fui[2], сознаюсь. Нам следовало открыть окна, мы об этом забыли.
Никто не заметил, как я вышел. Я тихо прикрыл за собою дверь. В надежде найти Дину в саду я стал ходить по песчаным дорожкам до деревянного забора соседнего сада. Но ни в одном из обычных мест не нашёл её.
На садовом столе под откосом лежала открытая книга, её листы были влажны от дождя или ночной росы. В нише стены мне померещилась какая-то фигура. «Это Дина», — подумал я, но, подойдя ближе, я увидел садовую утварь, две пустых лейки, корзину, прислонённые к стене грабли и порванный гамак, качавшийся от ветра.
Не знаю, как долго я оставался в саду. Может быть, долго. Возможно, что я стоял, прислонившись к стволу дерева, и грезил.
Вдруг я услышал шум и громкий смех, доносившийся из комнаты. Чья-то рука резво пробежала по клавишам рояля, от самой низкой октавы до последних пронзительных дискантов. В раме окна показалась фигура Феликса, как большая тёмная тень.
— Это ты, Ойген? — крикнул он в сад. — Нет… Это вы, барон? — В голосе его прозвучала вдруг тревога: — Где вы были? Откуда идёте?
За его спиной показался доктор Горский, узнал меня тоже и принялся декламировать:
— «Тебя ли в лунном свете вижу я?..»
Он запнулся, кто-то из двух других оттащил его от окна, я ещё только услышал его возглас:
— "Прочь, дерзновенный!..»
Потом наступила тишина. Над их головами, во втором этаже виллы, сделалось вдруг светло. Дина появилась на веранде и начала накрывать на стол в мягком свете стоячей лампы.
Я вернулся в дом и поднялся по деревянной лестнице на веранду. Дина услышала мои шаги, повернула голову в мою сторону и поднесла руку к глазам козырьком. — Это ты, Готфрид? — сказала она.
Я молча сел против неё и смотрел, как она ставит тарелки и стаканы на белую скатерть стола. Я слышал её глубокое и ровное дыхание, она дышала, как спящий ребёнок. Ветер гнул и раскачивал ветви каштановых деревьев и гнал перед собою по аллеям маленькие кавалькады блеклых осенних листьев. Внизу старый садовник все ещё работал. Он зажёг фонарь, стоявший рядом с ним на грядке, и тусклый свет фонаря смешивался с яркими полосами света, широко и спокойно струившимися из окон павильона.
Вдруг я вздрогнул.
Кто-то позвал меня: «Пош!» Только этот звук раздался, но в голосе послышалось нечто, испугавшее меня: гнев, отвращение, упрёк и тревога.
Дина приостановила свою работу и прислушалась. Потом взглянула на меня вопросительно и удивлённо.
— Это Ойген, — сказал она. — Что ему нужно?
И вот… голос Ойгена Бишофа раздался во второй раз:
— Дина! Дина! — кричит он, но теперь его голос звучит совсем иначе, не гнев и тревога, а скорбь, терзание, бесконечное отчаяние слышатся в нем на этот раз.
— Я здесь, Ойген! Здесь! — кричит Дина, выгнувшись из окна.
Две-три секунды тишина. Потом раздаётся выстрел, и сейчас же после него второй.
Я видел, как отшатнулась Дина. Она замерла в неподвижности, не в силах ни шевельнуться, ни заговорить. Я не мог остаться с нею, меня повлекло вниз посмотреть, что случилось. Помнится, у меня в первый миг возникло представление о двух ворах, пробравшихся в сад за фруктами. Не знаю, как это произошло, но я очутился не в саду, а в совершенно мне незнакомой тёмной комнате первого этажа. Я не находил выхода — ни окна, ни света. Повсюду стена, я больно ударился лбом о что-то твёрдое, угловатое. В течение минуты я бродил впотьмах, ощупывая стены, все яростнее, все беспомощнее.
Потом послышались шаги, открылась дверь, во мраке вспыхнула спичка. Передо мною стоял инженер.
— Что это было? — спросил я, испуганный и встревоженный и все же обрадованный тем, что стало наконец светло и что я не один. — Что это было? Что случилось?
Представление о ворах превратилось в отчётливую картину, и я был убеждён, что видел её. Мне казалось теперь, что их было трое. Один, маленький, бородатый, свесился с садовой ограды, другой только что поднялся с земли, а третий бежал вприпрыжку за кустами и деревьями к павильону.
— Что случилось? — спросил я ещё раз.
Спичка погасла, и лицо инженера, бледное и оторопелое, исчезло во мраке.
— Я ищу Дину, — услышал я его слова, — Её нельзя пускать к нему. Это ужасно. Кто-нибудь из нас должен остаться с нею.
— Она наверху, на веранде.
— Как могли вы её оставить одну? — крикнул он, и спустя мгновение его уже не было в комнате.
Я вошёл в комнату, где мы музицировали. Она была пуста. Опрокинутый стул лежал перед дверью.
Спустился в сад. Помню ещё мучительное нетерпение, которое испытывал оттого, что дорога через сад показалась мне такой длинной, бесконечной.
Дверь в павильон была открыта. Я вошёл.
Внезапно, прежде ещё, чем я окинул взглядом комнату, мне стало ясно, что произошло. Я понял, что борьбы с ворами не было, что Ойген Бишоф покончил с собою. Откуда у меня вдруг появилась такая уверенность, не могу сказать.
Он лежал около письменного стола па полу с лицом, обращённым ко мне. Пиджак и жилет были расстёгнуты, револьвер зажат в вытянутой правой руке. При падении он увлёк за собою две книги, письменный прибор и маленький мраморный бюст Ифланда. Рядом с ним стоял на коленях доктор Горский.
Когда я вошёл, жизнь ещё тлела в Ойгене Бишофе. Он открыл глаза, рука у него вздрогнула, голова шевельнулась. Показалось ли мне это только? Его слегка искажённое болью лицо выразило, так почудилось мне, неописуемое изумление, когда он узнал меня.
Он пытался приподняться, хотел заговорить, простонал и откинулся назад. Доктор Горский держал его левую руку.
Но только на протяжении одного короткого мгновения в чертах его было заметно это загадочное выражение безграничного удивления. Потом их исказила гримаса неистовой ненависти.
И этот полный ненависти взгляд устремлён был на меня, не выпускал меня. Ко мне относился он, ко мне одному, и я не мог его объяснить себе, не мог понять, что должен был он означать. И самого себя не понимал я, не мог постигнуть того, что, стоя перед умирающим, испытывал не ужас, не испуг или уныние, а только лёгкое жуткое чувство от его взгляда и боязнь запачкаться о пятно крови на ковре, которое становилось все шире.
Доктор Горский встал. Лицо Ойгена Бишофа, некогда такое подвижное, превратилось в бледную, застывшую, безмолвную маску.
Со стороны двери я услышал голос Феликса:
— Она идёт! Она уже в саду! Доктор, что нам делать?
Доктор Горский снял со стены дождевой плащ и покрыл им бездыханное тело актёра.
— Пойдите к ней навстречу, доктор! — попросил Феликс. — Поговорите с нею, я не могу.
Я видел, как Дина шла по саду к павильону и рядом с нею шёл инженер и старался удержать её. Мною овладела вдруг бесконечная усталость, я не мог устоять на ногах, охотнее всего я кинулся бы в траву, чтобы отдохнуть.
— Это ничего, — сказал я себе, — это только временная слабость, быть может потому, что я раньше так быстро бежал по саду.
И между тем как Дина исчезла в дверях павильона, необыкновенная вещь случилась со мною.
Глухой садовник все ещё занят был своею работою, склонившись над травой. Для него не произошло ничего, он не слышал ни крика, ни выстрела. Но теперь он, очевидно, почувствовал на себе мой взгляд, потому что выпрямился и посмотрел на меня. — Вы меня позвали? — спросил он.
Я покачал головой. Нет, я не звал его.
Но он не поверил мне. Шум, заглушенно и смутно проникший в его глухие уши, вызвал в нем неопределённое ощущение, что кто-то произнёс его имя.
— Нет, вы меня окликнули, — повторил он ворчливо и, взявшись опять за работу, уже не спускал с меня глаз, подозрительно косясь на меня.
И в этот миг… Только в этот миг охватил меня тот ужас, которого я не испытывал перед трупом Ойгена Бишофа. Теперь он вдруг возник. Отчаяние потрясло меня, мороз пробежал у меня по коже. Нет. Я не звал его… Вот он стоит и пялит на меня глаза, и поднимает серп, и срезает траву. Это старый глухой садовник, да, но вид у него был одно мгновение такой, как на одной старой картине у фигуры смерти.
Глава VI
Это длилось только короткое мгновение, а затем я опять овладел своими нервами и чувствами. Я покачал головой, я не мог не улыбнуться при мысли, что, грезя наяву, принял простодушного старого слугу за молчаливого посланца смерти, тёмного лодочника Леты. Медленно пошёл я по саду до откоса и там, в укромном уголке между забором и оранжереей, нашёл стол и скамью и опустился на неё.
Должно быть, раньше шёл дождь или то была ночная роса? Листья и ветви кустов сирени обдали мне влагой лицо, дождевая капля скользнула по руке. Неподалёку от меня стояли, должно быть, сосны и ели, я не видел их во мраке, но их запах доносился ко мне.
Мне было приятно здесь сидеть, я вдыхал прохладный сырой воздух сада, подставляя порывам ветра лицо, прислушивался к дыханию ночи. Я испытывал тихо сверлящее чувство страха, боялся, что моё отсутствие будет замечено, что меня примутся искать и найдут наконец в этом месте. Нет! Мне нужно было быть одному, ни с кем бы я не мог теперь говорить, ни с Диной, ни с её братом, и боялся с ними встретиться: что мог бы я им сказать? Только пустые слова утешения, бессодержательность которых была бы мне противна.
Я сознавал, что моё исчезновение должно быть истолковано так, как его, в сущности, следовало истолковать, как бегство от тяжёлых впечатлений. Но это было мне безразлично. И я вспомнил, что в детстве часто поступал так же: когда в день ангела моей матери я должен был произнести тщательно выученные пожелания и стихи, на меня нашёл такой страх, что я убежал и спрятался, меня не могли разыскать, и возвратился я только по окончании торжества.
Из открытого окна кухни соседнего дома доносились звуки гармоники. Несколько тактов пустого, глупого вальса, который я уже слышал несчётное число раз, «Valse bleue» или «Souvenir de Moscou» [3] — я не мог вспомнить его названия. Как понять, что эти звуки так меня успокоили, унесли сразу прочь все то, что меня тяготило? «Valse bleue» — хороша траурная музыка! Там, в павильоне, лежит мертвец на полу, существо уже не моего, а иного мира, непостижимо чуждое существо. Но куда же делся ужас перед возвышенным, перед трагическим, перед непостижимым и непреложным? «Valse bleue»! Банальная мелодия танца, таков ритм жизни и смерти, так мы приходим и так уходим. То, что потрясает нас и повергает ниц, становится иронической усмешкой на лице мирового духа, для которого и страдание, и скорбь, и смерть земнородных не что иное, как извечно и ежечасно повторяющееся явление.
Музыка вдруг оборвалась, и несколько минут стояла глубокая тишина, только дождевые капли не переставали падать с ветвей кленов на стеклянную крышу оранжереи. Потом гармоника опять заиграла, на этот раз — марш… Где-то вблизи пробили часы на башне.
— Десять часов, — насчитал я. — Как поздно! А я сижу здесь и слушаю гармонику. А там… Дина и её брат… Быть может, я нужен им… Меня, наверное, ищут… Дина не может не думать обо мне.
И тут же мне в голову пришло множество вещей, которыми нужно распорядиться: надо дать знать властям, должен явиться полицейский врач… Затем нужно снёстись с похоронным бюро… А я сижу здесь и слушаю музыку, что доносится из кухонного окна! Надо поместить объявления в газетах… Не все же одной Дине делать? А мы-то тут на что же? В газетах не должно быть ни слова о самоубийстве, надо сесть в фиакр и объехать редакции! Скоропостижная смерть любимого артиста… В расцвете творческих сил. Незаменимая утрата для отечественной сцены… для многих тысяч его поклонников… для глубоко потрясённой семьи…
А контора театра! Внезапно пришло мне это на ум. Господи, как мог никто не подумать об этом? Нужно изменить репертуар следующей недели, теперь это важнее всего. Открыта ли ещё контора в этот час, да ещё в воскресенье? Десять часов — нужно сейчас позвонить, или, ещё лучше, позвоню-ка я к директору. Как я раньше не подумал это сделать — я, в качестве друга дома?.. Но теперь не будем терять времени…
Я собирался вскочить и побежать, меня потянуло действовать, распоряжаться, взять на себя все заботы. «Нужно телефонировать, — сказал я себе ещё раз, — через пять минут уже будет, пожалуй, поздно… Никого уже не будет в конторе… Во вторник идёт король Ричард III…» И тем не менее я продолжал сидеть, вялый и дряблый, смертельно утомлённый и неспособный осуществить какое-либо из своих намерений.
«Я болен», — шептал я самому себе и ещё раз попытался встать. Разумеется, у меня жар, я так и думал. Без пальто и шляпы сидеть на свежем воздухе холодной ночью и при такой сырости — этак и умереть можно. И я достал из кармана газету — она была при мне, Бог весть зачем я взял её с собою — и тщательно разложил её листы на скамье, чтобы подо мною не было мокро. И вдруг у меня в ушах раздался голос моего старого врача, так отчётливо, словно старик стоял передо мною:
«Что слышу я, барон, мы больны? Немного бурно жили последнее время, не так ли? Немного переутомились, не правда ли? Ну-с, надо полежать немного в постели, денька два-три, быть может, время у нас ведь есть, мы ничего не теряем. Укутаться в одеяло потеплее, и горячего чаю, это наверное не повредит, и покой, только покой и ещё раз покой, ни писем, ни газет, ни посетителей, вот это нам будет как полезно! Послушайтесь же старого своего доктора, он вам желает добра, и сейчас же отправляйтесь домой, тут нам нечего делать. Мы очень расхворались, жар, не правда ли? Дайте-ка пощупать пульс…»
Я послушно поднял руку и очнулся от сна — я сидел один на мокрой и холодной скамье. Я в самом деле был болен, озноб меня сотрясал, зубы стучали. Я хотел уйти домой не попрощавшись, я не нужен здесь, кому же я нужен? Дина и Феликс знают сами, что им надо делать, да и доктор Горский с ними, я только мешаю всем.
Спокойной ночи, сад! Спокойной ночи, гармоника, подруга этих одиноких мгновений… Милый, старый Ойген, спокойной ночи навеки! Я ухожу и оставляю тебя одного, я больше не нужен тебе…
Я встал, утомлённый, промокший и продрогший, и хотел уйти, и ощупью искал свою шляпу. Но не находил и не мог вспомнить, где её оставил. И в то время, как водил рукою по столу, нащупал книгу, которая лежала здесь раскрытая уже несколько дней или недель.
Быть может потому, что пальцы мои прикоснулись к отсыревшим от дождя листам, быть может, от порыва ветра, опахнувшего мне лицо в тот миг, когда я собрался уходить, не знаю, отчего это случилось, но я вдруг ощутил дуновение и запах одного прошедшего дня, ощущал это в течение одной только секунды, но в эту секунду он ожил предо мною, и я его узнал. Осеннее утро за городом, на холмах, куда с огородов доносился запах вянущей ботвы. Мы шли вверх по лесной дорожке, перед нами высилась зелёная стена холмов, и над вершинами деревьев стлался белый прозрачный туман. Словно предчувствием приближающихся холодов проникнут был пейзаж, холодно и ясно было синее осеннее небо, и по обеим сторонам дороги рдели кусты шиповника.
Дина склонилась головою ко мне на плечо, ветер играл короткими каштановыми кудрями на её лбу. Мы остановились, и она тихо произносила стихи, стихи о красных листьях осени и о серебристом тумане, опустившемся на холмы.
Потом это видение исчезло, растворилось так же внезапно, как возникло, но другое воспоминание сменило его: дом, стоящий высоко в горах, ночь под Новый год, снежный полог вокруг, окна в ледяных узорах… Как хорошо, что хозяин поставил железную печурку в мою комнату, она трещит и сыплет искрами и добела раскалилась. В дверь скребётся мой щенок, и повизгивает, и хочет к нам войти… «Это Замор, — шепчет она, — открой ему, он нас не выдаст». И я оторвался от губ Дины, от объятий Дины, чтобы открыть ему дверь, и на мгновение ворвались в комнату холодный, сквозной ветер, и заглушенная музыка танцев, и звон стаканов…
Потом исчезло и это видение, осталось только ощущение холода, и все ещё музыка танцев доносилась из кухонного окна. И меня охватило дикое отчаяние, жгучая боль… О Боже мой, как могло случиться, что мы стали друг другу такими чужими?.. Может ли быть, чтобы исчезло то, что когда-то связало двух людей? Как могли мы сегодня сидеть друг против друга как два чужих человека и не обмениться ни словом? Как случилось то, что она так внезапно выскользнула из моих объятий, и другой её держит в своих, а я — я ныне тот, кто скребётся в дверь и повизгивает тихо.
И тут, только в это мгновение, я осознал, что тот, другой, — умер; это слово «умер», что оно значит, — я понял только в это мгновение.
И оторопь, и изумление овладели мною при мысли об этой игре случая, по воле которого я оказался здесь, как раз сегодня и в этот час, когда рок свершился. Нет! Это не была игра случая, так было мне суждено, ибо существуют непреложные законы, которым мы подчинены.
И теперь, когда это случилось, я собирался уйти, ускользнуть?
…Я не мог понять, как могла такая мысль прийти мне на ум. А наверху сидит Дина, сидит в тёмной комнате и ждёт.
— Это ты, Готфрид? Ты так долго не возвращался…
— Я встал, дорогая, чтобы открыть дверь. Ты ведь этого хотела. Теперь я снова с тобою…
В павильоне был ещё свет. Я стоял, притаившись за каштановым деревом, и ждал.
Дверь открылась, и я услышал голоса. Феликс вышел с фонарём в руке и медленно направился к дому.
За ним как тени шли две фигуры: Дина и доктор Горский.
Она меня не видела.
— Дина, — сказал я тихо, когда она проходила мимо меня так близко, что почти коснулась меня рукою.
Она остановилась и ухватила за руку доктора Горского.
— Дина, — повторил я.
Тогда она выпустила руку доктора и шагнула в мою сторону.
Фонарь скользнул вверх по ступеням и исчез в дверях виллы. Одно мгновение я видел в его лучах фигуру Дины, одно мгновение деревья, кусты и гирлянды плюща отбрасывали тени — потом сад опять погрузился в глубокий мрак.
— Вы ещё здесь? — услышал я голос Дины. — Что нужно вам здесь ещё?
Что-то скользнуло по моему лбу, словно прикосновение лёгкой, тёплой руки. Я поднял руку ко лбу — это был только блеклый лист каштана, слетавший с вершины дерева на землю.
— Я искал своего Замора, —ответил я и хотел этим сказать, что думал о прошедших временах.
Долгое молчание.