У меня еще остался добрый друг от тех времен. Он, правда, ничего в жизни не добился, хотя был чертовски одарен и превосходил талантом всех развратников, увешанных медалями и орденами. И Вы хотите, чтобы в моем возрасте я еще во что-то верил? Прежде всего я уже покойник. Вы молоды. Вы стремитесь преуспеть, я это понимаю. Мне же в моем положении остается только смириться, и, если бы я так безгранично не любил природу своего края, меня здесь не было бы.
Но я Вам уже достаточно надоел и, после того как объяснил свое положение, хочу надеяться, что Вы больше не будете относиться ко мне так, будто я покушался на Вашу безопасность.
Помня о моем преклонном возрасте, примите, дорогой мосье, мои лучшие пожелания и чувства».
Потрясенный этим письмом, Гаске кинулся в Жа. Сезанн протянул ему руки: «Не будем говорить об этом, я старый дурак. Садитесь вот сюда. Я напишу Ваш портрет».
* * *
После долгих лет работы Сезанн действительно исчерпал все возможности, которые мог ему дать Жа де Буффан и его окрестности. Теперь художника все больше и больше манят к себе холмы Толоне. Не довольствуясь комнатой в Черном замке, Сезанн снял небольшой деревянный домик рядом с карьером Бибемю. Куда бы ни направился Сезанн, он может теперь укрыть от непогоды рабочие принадлежности, передохнуть немного, съесть горбушку хлеба с куском сыра — художник редко возвращается в Жа к обеду, — почитать Лукреция или Вергилия.
Старый, еще сохранившийся сосновый бор покрывает весь холм. Могучие деревья, огромные разрозненные глыбы карьера предлагают воображению Сезанна великолепные мотивы, созвучные настроению художника, в жизни которого наступила осенняя пора. Сезанну, правда, всего лишь 57 лет, но он чувствует приближение заката, думает о близкой смерти. Он знает, что связан с этой землей, что недалек тот день, когда она примет его прах. О, эта земля! Он любит ее так, как еще никогда не любил. Он плоть от ее плоти. Через нее он проник в самую глубь вещей. Было время, когда в своей живописи он стремился к прямизне линии, был влюблен в горизонтали, в пирамиды, в разные геометрические фигуры, мир представлялся ему упорядоченным, размеренным, был сама мудрость и воля. Теперь мир для него полнокровная жизнь, вечно бьющая из недр земли, которую художник стремится выразить своей неистовой кистью, выражая при этом самого себя. Всем своим существом он связан с этим необъятным миром. Он уловил в нем ту динамичность, то вечное движение, которое непрерывно побуждает к жизни оплодотворяющие силы. На его полотне в обрамлении листвы и скал возникают карьер Бибемю и сосны Черного замка как некое откровение. Сезанн вносит в окружающую действительность беспокойство своей мятущейся души, придает пейзажу почти трагическую страстность. Ритм его картин становится все более стремительным; краски достигают невероятной яркости и силы. Отныне полотна Сезанна — патетическая песнь.
Однажды, работая на пленере, Сезанн узнал, что в Экс приехал Золя и остановился у Нума Коста. Золя! Сколько раз они вместе созерцали ландшафты Толоне. Золя, его друг! Сезанн забыл обо всем. Забыл о «Творчестве». Забыл об ироническом отношении к нему в Медане. Забыл презрение романиста, его непонимание, оскорбительную жалость и многое другое, «и то, как эта нахальная служанка сердито косилась на меня, пока я вытирал ноги о соломенную подстилку, прежде чем войти в гостиную». Золя, конечно, не решается прийти к нему. Неважно! Он, Сезанн, пойдет к Золя и по-братски протянет ему руку. Наспех собрав вещи, Сезанн поспешил в Экс. Но кто-то по дороге остановил его: «Куда так решительно шагает художник? А-а? К Золя? А знает ли господин Сезанн, что сказал вчера Золя, когда его спросили, навестит ли он по старой дружбе художника?» Правда ли это или досужая выдумка, сфабрикованная по чьей-то злобе, но Золя якобы ответил: «Зачем мне видеться с этим неудачником?»
Похолодев от этих слов, Сезанн немедля повернул назад в Толоне.
Если краски на его полотне так радостны, то это потому, что их порождает боль. Говоря однажды с Гаске об одной из картин Тинторетто, Сезанн сказал своему собеседнику: «Знаете, чтобы передать этот радостный, ликующий розовый, надо было много выстрадать... Поверьте мне»189.
Амбруаз Воллар не скрывал своего удовлетворения результатами зимней выставки. Он, безусловно, преуспел с экским художником, как и с другим, им «открытым», на которого торговец картинами также возлагал большие надежды. Этот другой — испанский художник Итурино190. Но Воллару нужен товар, и он поддерживает близкие отношения с сыном Сезанна, чью практичность в делах торговец быстро оценил, и недолго думая, решил отправиться в Экс.
До него дошли слухи, что Сезанн раздает свои картины направо-налево и часто оставляет их где попало. Разве Ренуар не обнаружил акварель «Купальщицы» среди скал Эстака? Короче говоря, Воллару мнится, что в Эксе ему достаточно нагнуться, чтобы поднять «Сезаннов» и пополнить ими свои запасы. Торговец едет. Жена и сын художника ждут его в Провансе.
Своим коротким пребыванием в Эксе Воллар остался более чем доволен. Встреча с художником развлекла его. Проникнув в мастерскую в Жа де Буффане, Амбруаз Воллар увидел — значит, не выдумки! — полотна, исколотые ударами шпателя. Против мастерской на ветке вишневого дерева покачивался натюрморт, который Сезанн в приступе отчаяния швырнул за окно. Сезанн, со своей стороны, был рад встрече с Волларом, которого так интересовали его творения. Художник ни в чем не обманул надежд торговца. Как его предупредили, Сезанн и в самом деле прелюбопытный человек, от него можно ждать самых неожиданных поступков. Воллара забавляют словечки Сезанна — разные «простите, пожалуйста!», или «Страшная штука жизнь!», или «меня не закрючат!» — и еще поражает смирение художника. «Поймите, господин Воллар, — объяснял торговцу Сезанн, — у меня есть мое собственное маленькое видение мира, но мне не удается выразить себя; я подобен человеку, в руках у которого золотая монета, а он не может ею воспользоваться».
Воллара, конечно, серьезно предупреждали и о вспыльчивости художника и о его чрезмерной раздражительности. Торговец внимательно следит за своими словами, старается вести самые банальные разговоры. И все-таки ему не удалось избежать гневной вспышки Сезанна. Во время беседы за обеденным столом Воллар случайно, без всякой задней мысли, упомянул имя Гюстава Моро, сказав, что об этом художнике говорят «как о превосходном преподавателе живописи».
Беда! Сезанн только собрался отпить вина. «Все эти преподаватели, — внезапно разозлившись, крикнул он и так яростно стукнул по столу, что от бокала полетели осколки, — все они негодяи, свиньи, трусы и дураки! Нутрро-то у них пустое!» Воллар ошеломлен. Да и сам Сезанн смутился. Глядя на разлившееся по скатерти вино, на растерянного торговца, он нервно рассмеялся: «Поймите, господин Воллар! Самое главное — уйти, вовремя освободиться от школы, от любой из них!» И все-таки приезд торговца, несомненно, развлек Сезанна. Гуляя с сыном и Волларом по парку в Жа, художник вдруг заметил полотно, повисшее на ветке вишневого дерева. «Сынок, — говорит Сезанн, — надо отцепить „Яблоки“. Я еще поработаю над этим этюдом».
Вопреки надеждам Воллара полотна Сезанна вовсе не легко найти в Эксе. У местных жителей торговец возбуждает недоверие к себе. Не поймешь, кто он, шутник или сумасшедший? За исключением Гаске и его друзей, в Эксе нет никого, кто принимал бы всерьез работы Сезанна, да и как, черт возьми, относиться к этому Воллару! Многие, у кого имеются картины Сезанна, не хотят продавать их заезжему торговцу, более того, даже показать отказываются. Некая графиня, отправившая полотна Сезанна на чердак, высокомерно отвергла попытку Воллара купить их. «Повторяю вам, мосье, это не искусство...» — «Но картины стоят денег, и если крысы...» — «Что ж, пусть мои крысы грызут мои картины!..» — ответила графиня.
Весть о пребывании Воллара в городе быстро облетела эксовцев, взволновала местных художников и любителей. Неужели этот Воллар действительно покупает картины! В таком случае ему покажут «добротную живопись», а не мазню, какой занят спятивший с ума Сезанн. Воллар пытается отвадить назойливых посетителей, убеждая их в том, что «эта живопись слишком уж хороша, но в Париже, — говорит он, — на нее не найдется любителя, там не ценят настоящую живопись». Однако неискушенные настаивали. «Нам вовсе не трудно писать вкривь и вкось, — уверяли они, — но в таком случае надо получить заказ. А вдруг мода в Париже изменится, что тогда делать с этими картинами в Эксе, где любят „хорошо выполненную работу“?» У одного из экских художников, в свое время получившего от Сезанна два или три полотна, Воллар просит разрешения посмотреть их. «Сезанн мой друг, — отвечает тот. — А я не выношу издевательства над своими друзьями. Чтобы эти картины не высмеивали в моем присутствии, а кроме того, чтобы не уничтожать такой добротный холст, я пишу поверх».
Но не все попытки Воллара обречены на неудачу. Однажды к торговцу явился некий субъект весьма решительного вида. «У меня есть полотно Сезанна, — без обиняков начал он, — и раз парижане им интересуются, да к тому же на этом можно заработать, я не прочь...»
Развязав сверток, он предложил картину Сезанна. «Не меньше ста пятидесяти франков», — категорическим тоном заявил пришедший. Воллар поторопился заключить сделку. После чего, сияя от удовольствия, незнакомый гость сказал Воллару: «Пойдемте!» Сперва он водил торговца по улицам, затем нырнул с ним в какой-то дом. Там на лестничной площадке Воллар увидел несколько полотен Сезанна, валявшихся среди разного хлама — разбитого ночного горшка, старой обуви, клеток для птиц и ржавых шприцев.
Спутник Воллара повел переговоры с обитавшей в доме супружеской четой. Но не так просто договориться с этими людьми. На торговца бросают полные подозрительности взгляды. Наконец супруги решились, и за несколько картин Сезанна, давно валявшихся на площадке лестниц, спросили тысячу франков. Воллар, не торгуясь, протянул деньги. Владельцы картин рассматривают ассигнацию с одной, с другой стороны. Все хорошо, но люди хотят проверить ассигнацию в банке. Проделав это, они разрешают Воллару унести сезанновские полотна. Едва торговец перешагнул через порог, как его окликнули. Что случилось? «Эй! Художник, — кричат ему из окна, — вы тут одну штуку забыли!» И ему швыряют пейзаж Сезанна.
* * *
Несмотря на добрые вести, которые Воллар поспешил сообщить, Сезанн по-прежнему печален. Слишком много вытерпел он за свою жизнь, чтобы удовлетвориться какими-то мелкими доказательствами вспыхнувшего к нему интереса. За все эти годы художник так отдалился от парижской среды людей искусства, что не представляет себе значения своего успеха, казавшегося ему призрачным, как туман. По правде говоря, Сезанн куда более чувствителен к мнению соседей, нежели к мнению столичных критиков и знатоков живописи.
Подтачиваемый диабетом, он решает, скорее из желания переменить обстановку, чем из необходимости полечиться, в июне уехать в Виши. Закончив курс лечения на курорте, Сезанн возвращается в Экс, но не задерживается тут. Вскоре он едет в район Аннеси. Из Таллуара, где Сезанн поселился на берегу озера, он пишет Солари: «Когда я был в Эксе, мне казалось, что в другом месте я чувствовал бы себя лучше; но теперь, устроившись здесь, я начинаю сожалеть об отъезде из Экса. Жизнь становится для меня мертвенно однообразной».
Проработав почти два месяца в Таллуаре, он написал вид озера в его молчаливом спокойствии и сдержанной выразительности. Эту картину Сезанн считает одной из наиболее удавшихся. В конце августа он отправляется в Париж. Сезанн возмущен тем, что не может найти подходящую для себя мастерскую. Место, где он живет в квартале Батиньоль на улице де Дам, ему не нравится. В последние дни декабря он переезжает в новое помещение на улице Сен Лазар, 73. Но здесь тяжелый грипп уложил его в постель на три-четыре недели.
И все-таки весна 1897 года приносит ему некоторое удовлетворение: в Люксембургском музее торжественно открывают зал, отведенный под картины, завещанные Кайботтом государству. Удовлетворение это, правда, отравлено каплей горечи, так как в адрес художников, представленных в коллекции покойного, снова сыплется откровенная брань. Один из официальных критиков — Тьебо-Сиссон цитировал его в статье, напечатанной в «Тан» 9 марта 1897 года, — не называя себя, писал, что «собрание отбросов, выставленное в национальном музее для публичного обозрения, позорит французское искусство». Восемнадцать членов Школы изящных искусств, ринувшихся в бой под командой Жерома, обратились с протестующим письмом к министру просвещения и даже послали запрос в сенат. Но все это неважно, Сезанн испытывает радость, видя, что отныне два его полотна висят в музее. «Так или иначе, — говорит он, — мои картины уже вставляют в рамы!»191
Парижская жизнь быстро утомила Сезанна. В мае он укрылся в лесу Фонтенбло, затем съездил в Марлотт, снова в Манесон, но в конце месяца уехал в Экс. «Силы мои на пределе, — писал он Иоахиму Гаске. — Мне бы следовало быть рассудительнее и понять, наконец, что в моем возрасте запрещается фантазировать, эти фантазии меня погубят. Я не хочу сказать, что завидую Вашей молодости, для меня она ушла безвозвратно, но я завидую Вашей энергии, Вашему неиссякаемому жизнелюбию».
С каким удовольствием Сезанн снова встретился с супругами Гаске! Он так любит бывать у них. Их дом для Сезанна тихая пристань. В городе все считают его маньяком. Со времени выставки его работ у Воллара Сезанн стал объектом зависти и злословия. Ему не прощают парижского успеха, тогда как в Эксе прозябает столько «хороших» художников, чьи картины приняты в Салон и написаны по всем правилам. Ему не прощают также и того, что он сын своего отца.
Застарелую, годами накопленную злобу против Луи-Огюста переносят на сына. У Сезанна все время такое чувство, что его травят. Он избегает встреч с людьми, выбирает для прогулок глухие переулки, ходит, прижимаясь к стенам домов. Разве не пришлось ему однажды, проходя по улице, слышать слова: «К стенке! Таких художников надо расстреливать!»
В доме у супругов Гаске он по крайней мере чувствует себя в безопасности. Здесь он успокаивается. Любовь этих людей согревает его. Друзья, посещающие Гаске, слушают Сезанна с почтительным вниманием. «Я человек простой, мне не надо говорить комплиментов и лгать из вежливости», — говорит художник.
Над Сезанном так давно смеются, что, несмотря на все, ему трудно поверить добрым словам. Кто знает, уж не скрывается ли за этими похвалами какой-нибудь «хитрый ход»?192 Но они искренни, эти молодые писатели, эти молодые поэты: Жан Руайер, Ксавье де Магаллон, Эдмон Жалу, Жозе д'Арбо и другие. «Я говорю то, что думаю, тем хуже, если я это говорю неумело».
Сезанн растроган, он качает головой, плачет. Но через минуту громко смеется. Или «медленно, робким голосом, в котором слышатся теплые ласковые нотки»193, роняет замечания, касающиеся его искусства. «Взгляните, как свет нежно любит абрикосы, он охватывает их целиком, проникает в мякоть, освещает со всех сторон. Но этот же свет скуп, когда дело касается персиков, их он освещает лишь частично, только одну половину». Живопись полностью поглощает Сезанна. Иногда, зная, как Мария Гаске любит музыку, он в благодарность просит молодую женщину сыграть ему Вебера — отрывки из «Оберона» или «Вольного стрелка». Но тут же по своему обыкновению начинает дремать. Тогда Мария Гаске из вежливости играет fortissimo, прибегая к этому средству для того, чтобы художник вовремя проснулся и не смутился бы тем, что задремал. Сезанн действительно сразу приходит в себя и начинает говорить о том единственном, что его заботит. «Настоящий художник, — с горячностью говорит он, — должен делать свое дело так, как миндальное дерево растит свои цветы, как улитка пускает слизь...» — затем, внезапно впав в задумчивость, следит «за игрой света и тени»194 на своей сжатой в кулак руке.
У Гаске Сезанн оживает, раскрывается, несмотря на свою застенчивость. «Быть может, я появился на свет слишком рано, — шепчет он. — Я художник вашего поколения больше, чем своего». Сезанн говорит это без рисовки, как крестьянин, у которого не уродился хлеб, и он надеется на милосердие божие в следующем году. Собственная молодость художника уже кончилась, как кончилась дружба с людьми, сопутствовавшими ей. О Золя! Но вот пришла еще одна весна...
Уже много лет Сезанн упорно стремится создать большое полотно «Купальщицы», которое ему хотелось бы сделать своим шедевром. «В этой картине я найду себя, это будет моя картина, — говорит он. — Я хочу, как в „Триумфе Флоры“195, сочетать округлость женской груди с плечами холмов. Ну, а в центре? Не знаю, чем заполнить центр... Скажите, вокруг чего их всех сгруппировать? Ах, арабеска Пуссена! Он знал, как это сделать!..» Сезанн постоянно возвращается к своим планам, накапливает этюды. Творение, о котором он бредит, связано для него с огромными трудностями, ибо он пишет без натуры и для своих «Купальщиц» пользуется эскизами, написанными еще в дни юности, когда он работал в мастерской Сюиса. Менее чем когда-либо решился бы он сейчас пригласить натурщицу. Свою робость он оправдывает тем, что уже перешагнул через тот возраст, «когда обнажают женщину, чтобы писать ее». При этом он брюзжит, что женщины хитры, расчетливы и не упустят случая «закрючить» его. А уж какой скандал разразился бы в Эксе, если бы он посмел запереться в своей мастерской с натурщицей! Естественно, Сезанн находится в затруднительном положении и не может закончить свое полотно. «Вы, — шепнул он однажды Жозе д'Арбо, — часто видаете женщин, принесите мне их фотографии...»
Так как Сезанн не считает нужным подробнее объяснить свою просьбу, то озадачивает д'Арбо. Впрочем, есть немало других вещей, которые непонятны молодым друзьям художника и наряду с восхищением вызывают в них чувство недоумения. Ведь полотна Сезанна, которые им кажутся бесценными сокровищами, — плод неимоверных усилий. Стоя перед ландшафтом, неподвижный, сосредоточенный, с кистью в руке, художник пристально всматривается в природу, оценивает, рассчитывает, иной раз целых четверть часа размышляет, прежде чем положит мазок. «Мои глаза до такой степени прикованы к точке, на которую я смотрю, — признается художник своему другу Иоахиму Гаске, — что мне кажется, будто из них вот-вот брызнет кровь... Скажите, не сошел ли я с ума?.. Иногда, поверьте, я сам себе задаю этот вопрос».
Однажды Гаске и Ксавье де Магаллон отправились в послеобеденный час в холмы у Толоне повидать художника. Добравшись до карьера Бибемю, они заметили неподалеку от себя Сезанна, который со сжатыми кулаками, плача, топтался у только что уничтоженного им этюда. Дул мистраль, унося куски разорванного полотна.
Гаске и Магаллон побежали вслед за гонимыми ветром клочьями. «Не трогайте, не трогайте! — кричал им вдогонку Сезанн. — На сей раз я почти достиг, почти выразил себя. Все получалось, но этому не суждено воплотиться, нет, нет! Не трогайте!» — И, охваченный внезапным гневом, он бросился вперед, начал яростно топтать полотно ногами. И упал, грозя молодым людям кулаком. «Убирайтесь отсюда, оставьте меня в покое!» — сквозь слезы вопил он.
* * *
25 октября. Умерла мать Сезанна.
Эта старая женщина — ей 83 года — уже давно была немощна и слаба. Временами она теряла рассудок. Развязка близилась. Сезанн делал все, чтобы скрасить ее последние дни! Бедная! Как она верила в сына, сколько любви в него вложила! Сезанн часто нанимал карету, вывозил больную погулять, развлекал «тысячью милых шуток»196. Теперь он в отчаянии, вероятно, никогда он так не страдал, как в этот день: целая пора его жизни безвозвратно ушла вместе с матерью. Она больше чем кто-либо на свете была для него моральной поддержкой.
Сезанн смотрит на мертвую мать, худенькую, «хрупкую, как ребенок»197. Навсегда запомнить ее такой, запечатлеть ее образ в рисунке! Он идет за карандашами, но останавливается. Нет, нет! Не в его силах выполнить такую работу, здесь нужен настоящий художник, всеми признанный, а не неудачник, каким Сезанн считает себя: и он торопится к Вильевьею, вот кого он попросит написать портрет покойной.
III. Старуха с четками
Картина?.. На сорок су холста и красок или на сто тысяч франков таланта.
БальзакДело Дрейфуса всколыхнуло всю Францию. Накалившиеся страсти разбушевались до предела, разделили страну на два враждебных лагеря, разрушили самую прочную дружбу, вызвали раскол даже в семьях. Дрейфусары и антидрейфусары оскорбляют друг друга с неслыханным ожесточением. Страсти все больше разгораются, порождая самую отвратительную ложь и наряду с этим самые смелые и благородные поступки. Золя, которого противники отныне называют «Золя — Стыд», ринулся в самую гущу схватки, чтобы защитить Дрейфуса. 13 января 1898 года писатель опубликовал в «Л'Орор» открытое письмо президенту республики, которое Клемансо броско озаглавил: «Я обвиняю».
Как в свое время война 1870 года не интересовала Сезанна, так и теперь дело Дрейфуса не занимает его. Находясь под влиянием окружающей его среды благонадежных буржуа, которые примкнули к антидрейфусарам и ведут себя злобно, Сезанн, слушая их рассказы о Золя, ограничивается смешком: «Его попросту околпачили». Иногда Сезанн вырезывает из газет карикатуры антидрейфусара Форена. «Здорово нарисовано!» — восклицает он. Вот и все чувства, какие вызывает «дело» в Сезанне.
Хоть маслом живопись трудна,
Зато красива и звучна,
И разве живопись водой
Сравнится с нею красотой?
Стоя у мольберта, Сезанн, когда работа спорится, напевает этот куплет, часто прерывая его бранным словцом. «Это так прекрасно и вместе с тем ужасно — стоять у чистого холста», — говорит он Гаске.
В начале этого года еще одна смерть глубоко опечалила Сезанна: 8 января умер Амперер. Ему было около семидесяти. Он прожил свою жизнь тяжело, без единого проблеска, влача полуголодное существование где-то на чердаке. Но до конца дней Амперер грезил о красоте и всегда заставлял себя заниматься гимнастикой в надежде стать хоть немного выше ростом. Две или три картины Амперера висят в какой-то харчевне по дороге в Агар. Время от времени Сезанн отправляется туда, садится за стол с единственной целью поглядеть на эти полотна.
Живопись, супруги Гаске, Солари, Мария отныне заполняют жизнь Сезанна в Эксе. После смерти матери художника охватило чувство пустоты. Со дня похорон он больше не решается вернуться в Жа де Буффан: имение напоминает ему о невозвратимой потере. Однако он не хотел бы продать Жа, хотя в этом заинтересованы Мария и Конили, торопящиеся покончить с разделом наследства. Сезанн сопротивляется. Но он не слишком умеет отстаивать свои интересы. Он прекрасно знает — те своего добьются. Как бы он жил, не будь у него живописи!
Показывая Гаске незаконченный натюрморт, Сезанн говорит: «Считают, что у сахарницы нет лица, нет души. Но эта самая сахарница каждый день меняется. Надо знать, как с ними обращаться, уметь приласкать эти существа... У всех этих тарелочек, стаканов есть свой язык, на котором они объясняются между собой. У них свои нескончаемые секреты...»
Сезанн прислушивается к тому, что говорят ему вещи.
Когда он идет по улице, мальчишки кричат вслед: «Иди малевать свои картинки!»
* * *
Недавно (в мае и июне) Воллар организовал в Париже новую выставку картин Сезанна, и художник возвратился осенью в столицу. Вместе с семьей он поселился в «Вилла дез Ар» на тихой улице Эжезип-Моро, 15, которая извивается по склону Монмартрского холма. Сквозь железные кованые ворота, служащие входом в виллу, виден весь холм. Прелестное, тихое, полное очарования место напоминает провинцию.
Отныне самая горячая привязанность Сезанна — его сын. В этом сыне, внутренне таком далеком от него, чуждом его мыслям и устремлениям, художник ценит все то, чего не хватает ему самому: общительность, трезвые взгляды на жизнь, способность противостоять любым обстоятельствам. «Малыш (кстати малышу 26 лет!) покрепче меня, я лишен жизненной практичности». Он считает сына «равнодушным», «но его вмешательство, — говорит Сезанн, — помогает устранять затруднения, с которыми я сталкиваюсь». Видя, что картинами его отца начинают интересоваться, молодой Поль берет на себя задачу, помимо Воллара, находить любителей живописи Сезанна. Отец восхищен и дает сыну 10 процентов комиссионных за проданные полотна. Благодаря сыну и Воллару он, возможно, когда-нибудь начнет зарабатывать своей кистью 6 тысяч франков в год. Правда, Поль требует от него, чтобы он побольше писал голых женщин, уверяя, что «на них большой спрос».
Что касается Воллара, то он проявляет предупредительность, которая ничуть не ослабевает. Воллар оплачивает Сезанна не слишком щедро, зато не отвергает ни одной его работы. Небольшие наброски, этюды, разорванные, потрескавшиеся полотна — торговец картинами загребает все с одинаковым усердием. Такое благоговение перед его работами радует Сезанна, льстит его оскорбленной гордости. Но бывают минуты, когда он не испытывает от этого никакого удовольствия, и даже наоборот. «Что все это значит?» — ворчит Сезанн и становится подозрительным, хмурится, мрачнеет. «Уж не готовит ли он мне какие-либо неприятности?» — думает Сезанн и начинает наводить порядок в своей мастерской. Наброски, этюды, полотна, которые он вовсе не собирается закончить, или те, в которых, по его мнению, он не сумел «выразить себя», летят в огонь. По крайней мере теперь у него есть уверенность в том, что его работами не будут приторговывать.
В такие минуты самые явные доказательства интереса к его творениям не могут развеять его меланхолию. Покупка Берлинской национальной галереей двух его произведений лишь вызывает у Сезанна горькое замечание: «Даже это не поможет мне попасть в Салон». Слишком запоздал этот необычный успех. Не такого успеха желал для себя Сезанн, чтобы вволю насладиться им, чтобы поверить в него. Если б его полотно приняли в Салон, если б жюри присудило ему какую-либо медаль или правительство наградило ленточкой Почетного легиона, художник был бы куда более уверен в себе и в ценности своих картин. Он перестал бы в родном городе служить объектом насмешек и скандалов. «Вы любите Сезанна?» — спросил кто-то во всеуслышание. «Я его ненавижу, у меня есть ответственность перед потомками». Анри-Модест Понтье, директор Школы живописи, в 1892 году сменивший на этом посту Оноре Жибера, открыто поклялся, что при его жизни ни одно полотно Сезанна не осквернит музея в Эксе, не появится рядом со скульптурой — гордостью музея, — снискавшей себе заслуженную славу: «Иксион, царь лапитов, подвергаемый пытке за его любовь к Юноне», произведение, особо отмеченное Салоном в 1877 году198.
Возможно ли, волнуется Сезанн, чтобы между ним и официальными организациями — Академией, преподавателями Школы изящных искусств, всей этой иерархией захваленных, признанных художников, пишущих портреты высокопоставленных лиц, — сделали выбор в его пользу, возможно ли, чтобы его, бедного, осмеянного старика, предпочли потомки? Не предался ли он обманчивым грезам? Не наступит ли час внезапного пробуждения? Не пытаются ли эти люди чудовищно обмануть его?
Но стоит Сезанну взять в руки кисть, как он забывает о своих тревогах. «Работать!» Вот его любимое слово. Он будет работать до конца, без передышки. Несмотря ни на что, он «выразит» себя. «Я поклялся: лучше умру за работой, чем впаду в отвратительное слабоумие, угрожающее старикам, чьи мерзкие страстишки притупляют их рассудок... Господь мне это зачтет», — говорит Сезанн.
Иоахим Гаске в это время находится в Париже, Сезанн довольно часто водит его в Лувр и поверяет молодому поэту свое восхищение и свою неприязнь. Рубенс, Пуссен, венецианцы, Делакруа, Курбе — вот кого любит Сезанн/ Энгр ему никогда не нравился.
«Взгляните на его картину „Источник“. Написано чисто, нежно, пленительно, но в ней нет жизни, она мертва и потому не трогает. Это изображение...» Чимабуэ, фра Анжелико оставляют Сезанна холодным. «Их образы бесплотны. Я люблю мускулы, сочные тона, биение крови... Взгляните-ка на Нику Самофракийскую. Это мысль, это целый народ, героический момент в жизни народа; складки хитона, как живые, крылья трепещут, грудь напряжена, и мне незачем видеть голову, чтобы представить себе взгляд, потому что кровь циркулирует, она играет в ногах, в бедрах, во всем теле; вот она потоком хлынула в мозг, дошла до сердца. Эта кровь в движении и наполняет движением женщину, статую, всю Грецию. Посмотрите, голова оторвалась, но вы чувствуете, как мрамор засочился кровью... А вон там, наверху, вы можете топором палача отрубить головы всем этим маленьким мученикам. А потом? Немножко алой краски, но разве это капли крови? Эти мученики вознеслись к богу обескровленные. Что поделаешь? Душу не пишут, пишут тело, и когда тело написано хорошо, черт подери, то душа, если она есть, будет светиться и проявляться во всем».
* * *
Воллару хотелось, чтобы Сезанн написал его портрет, и художник, которому редко попадалась модель, готовая подчиниться всем его требованиям, с радостью согласился.
Придя на улицу Эжезип-Моро на свой первый сеанс, торговец картинами немало удивился, увидев посреди мастерской что-то вроде подмостков, сооруженных художником по собственному его плану. Стул водружен на ящик, который стоит на «четырех шатких подпорках». Воллар явно заколебался. Сезанн успокоил его. «Вам не грозит ни малейшей опасности, господин Воллар. Вы не упадете, если будете сохранять равновесие. А когда позируешь, шевелиться нельзя».
Сеанс начался. Воллар понятия не имел о том, что Сезанн смотрит на позирующих ему, как на «яблоки». На этот раз Воллару нет необходимости разыгрывать сонливость, и он, скованный полной неподвижностью, в самом деле вскоре засыпает и... кубарем летит вниз вместе со стулом, ящиком и четырьмя подпорками. «Несчастный, — кричит Сезанн, — вы мне испортили позу!» Воллар усвоил урок, впредь он постарается подкрепить себя черным кофе.