— Отчего же в вас не ощущается уверенности? — смущенно спросил Тикнор.
Лонгфелло улыбнулся:
— Полагаю, столь любезным способом мистер Марш призывает меня поторопиться. Разве не общеизвестно, что Колумб не отличался пунктуальностью?
— «Прошу принять от нашего Комитета, — продолжил чтение Тикнор, — в признание ценности вашего будущего вклада один из семи пакетов с прахом Данте Алигьери, изъятым недавно из его гробницы в Равене».
Щеки Тикнора вспыхнули радостным румянцем, он перевел взгляд на мешочек. Лицо профессора давно утратило ту красноватую смуглость, каковая вкупе с черными волосами вынуждала в юности принимать его за испанца. Тикнор разнял застежку, открыл мешочек и вгляделся в то, что вполне могло быть угольной пылью. Тем не менее профессор пропустил ее сквозь пальцы, точно усталый пилигрим, добравшийся наконец до святой воды.
— Столько лет искать по всему свету коллег, готовых изучать Данте, и столь малого добиться, — проговорил Тикнор. Он тяжело сглотнул и задумался: сколько же лет? — Я устал разъяснять родным, сколь сильно Данте преобразил мою душу, — чересчур мало они меня понимают. Вы заметили, Лонгфелло, в минувшем году в Бостоне не нашлось клуба либо сообщества, не отдавшего дань трехсотлетию Шекспира? И сколь немногие за границами Италии полагают, что наступающее вскорости шестисотлетие Данте достойно хотя бы упоминания? Шекспир помогает нам познать себя. Данте, препарируя иных, приглашает нас узнавать друг друга. Расскажите же, сколь далеко вы продвинулись с переводом.
Лонгфелло глубоко вздохнул. После чего изложил историю убийств: рассказал о судье Хили, причисленном к Ничтожным, об Элише Тальботе — Святоскупце и о Финеасе Дженнисоне — Зачинщике Раздора. Он изложил, как Дантов клуб по всему городу разыскивал Люцифера, пока не пришло понимание: тот сам идет след в след за их переводом.
— Вы должны нам помочь, — сказал Лонгфелло. — Отныне борьба входит в новый этап.
— Помочь… — Тикнор попробовал слово на вкус, как если бы то было новое вино, и с отвращением выплюнул. — В чем помочь, Лонгфелло?
Поэт несколько опешил.
— Глупо даже пытаться остановить подобное, — безо всякого сожаления продолжал Тикнор. — Вы знаете, Лонгфелло, я начал избавляться от своих книг. — Тростью черного дерева он указал на заполнявшие комнату полки. — Я уже отдал без малого три тысячи томов новой публичной библиотеке, один за одним.
— Изумительный поступок, профессор, — искренне признал Лонгфелло.
— Один за одним, пока вдруг не устрашился, сколь мало остается от меня самого. — Черным блестящим скипетром он надавил на роскошный ковер. Усталый рот шевельнулся в кривой не то усмешке, не то хмурой гримасе. — Мое первое в жизни воспоминание попадает на смерть Вашингтона. Воротившись в тот день домой, отец не мог говорить — столь потрясло его это известие; я же перепугался и стал умолять маму послать за доктором. Более месяца все, даже малые дети, носили на рукавах черные ленты. Доводилось ли вам задумываться, что убивший одного считается злодеем, погубивший же тысячи — героем, подобно Вашингтону? Некогда я намеревался обеспечить нашей литературе будущее посредством науки и наставлений, посредством защиты традиций. Данте молился о новом доме для своей поэзии, и сорок лет я неустанно ради него трудился. Сбывается пророчество мистера Эмерсона: событиями, что вы описали, судьба литературы становится явью — книга дышит жизнью и смертью, она умеет карать и прощать.
— Но не станете же вы одобрять происшедшее, профессор Тикнор, — задумчиво сказал Лонгфелло. — Данте низведен до орудия убийства и персональной мести.
У Тикнора тряслись руки.
— Наконец-то у нас на глазах, Лонгфелло, текст прошлого превращен в энергию настоящего, в энергию воздаяния! Нет, коли изложенное вами правда, когда бы мир ни узнал о происшедшем в Бостоне — пусть хоть десять веков спустя, — Данте ни в коей мере не будет низведен, запятнан либо унижен. Он будет чтим, как первое истинное создание американского гения, первый поэт, смогший обрушить на скептиков магическую силу литературы!
— Данте писал, дабы вызволить людей из тех времен, когда смерть была непостижимой. Он сочинял, желая вселить в нас веру, профессор, в миг, когда ничто более не указывает на то, что наша жизнь, наши молитвы небезразличны Богу.
Тикнор беспомощно вздохнул и отодвинул от себя мешочек с золотой бахромой:
— Не забудьте свой подарок, мистер Лонгфелло.
Поэт улыбнулся:
— Вы первым поверили, что сие возможно.
Лонгфелло вложил мешочек с прахом в старческую руку Тикнора, и тот жадно за него ухватился.
— Я слишком стар помогать кому-либо, Лонгфелло, — повинился Тикнор. — Но желаете совет? Ваш враг не Люцифер — он не похож на злодея, которого вы описали. Люцифер, коего Данте встречает наконец в ледяном Коците, — всего лишь бессмыслица, рыдающая и безмолвная. Убедитесь сами, Данте и здесь торжествует над Мильтоном — мы предполагаем увидеть Люцифера, сраженного озарением, что победа над ним возможна, однако все оказывается много труднее. Нет. Ваш враг Данте — именно Данте и никто иной решал, кого должно покарать и где, равно как и избирал муки, кои суждено испытать грешникам. Поэт самолично отмерял страдания, однако, сделав себя паломником, едва не принудил нас о том забыть — мы полагаем, что он лишь очередной безвинный свидетель Божьих деяний.
Меж тем в Кембридже Джеймс Расселл Лоуэлл наблюдал привидений.
Он сидел в мягком кресле, в лучах зимнего света, как вдруг явственно увидал Марию, свою первую любовь, и потянулся к ней, пораженный сходством.
— Погоди, — повторял он опять и опять. — Погоди. — Она держала на коленях Уолтера и успокаивала Лоуэлла:
— Смотри, как он вырос, красивый сильный мальчик. Фанни говорила, что у Лоуэлла ужасный вид, и настаивала, чтобы профессор лег в постель. Она пошлет за доктором, либо за мистером Холмсом, как ему угодно. Но Лоуэлл не обращал на ее слова внимания — он был нынче счастлив; он покинул Элмвуд черным ходом. Лоуэлл вспомнил свою бедную мать: уже в приюте для безумных она уверяла, что лучше всего чувствует себя именно в часы приступов. Данте говорил, что самая глубокая печаль — воспоминание о минувшем счастии, но в своей формуле Данте ошибся, жестоко ошибся, думал Лоуэлл. Нет счастья подобного печали, нет сожалеющего счастья. Радость и грусть — родные сестры, весьма друг с дружкой схожие; в точности о том говорил Холмс, с чего бы иначе и одна, и другая несли с собою слезы. Уолтер — несчастный сынишка, наследник, младший умерший ребенок Марии — был с ним по праву, и Лоуэлл ощущал его, когда шел по улице, пытаясь думать о чем-либо ином, о чем угодно, только не о милой Марии, о чем угодно. Но дух Уолтера становился теперь даже не образом, а нахлынувшим на Лоуэлла детским лепетом: ребенок скрывался в нем подобно тому, как беременные женщины ощущают у себя в животе давление жизни. После профессору почудилось, будто мимо по улице прошел Пьетро Баки, махнул рукой и насмешливо произнес: «Я всегда буду здесь, дабы напоминать тебе о твоем ничтожестве». За всю свою жизнь вы не защитили никого и ничего, Лоуэлл.
— Тебя нет! — бормотал Лоуэлл, а в голове звенела мысль: когда бы он изначально не был столь убежден в виновности Баки, когда бы прислушался к нервному скепсису Холмса, они отыскали бы убийцу, и Финеас Дженнисон оставался бы жив. И тут, прежде чем Лоуэлл успел спросить стакан воды у уличного торговца, впереди сверкнул яркий белый плащ и белый шелковый цилиндр — они радостно уплывали вдаль, опираясь на окованную золотом прогулочную трость.
Финеас Дженнисон.
Лоуэлл протер глаза — он достаточно осознавал свое состояние, дабы им не поверить, однако плечи Дженнисона все так же расталкивали одних прохожих, тогда как другие со странными лицами шарахались от него сами. Он телесен. Плоть и кровь.
Он жив…
Дженнисон! Лоуэлл хотел закричать, но во рту пересохло. Глаза приказывали бежать, но нечто сковало ноги.
— О, Дженнисон! — Он вновь обрел свой сильный голос, и в тот же миг из глаз сами собой потекли слезы. — Финни, Финни. Я здесь, я здесь! Джемми Лоуэлл, слышишь? Ты до сих пор со мной!
Лоуэлл ринулся сквозь толчею, ухватил Дженнисона за плечо, развернул. Представший его глазам гибрид был ужасен. Сшитые у лучшего портного цилиндр и плащ Дженнисона, его блестящая трость, но под всем этим — старик в изорванном жилете, перепачканное грязью лицо, небритое и бесформенное. Бродяга трясся в руках Лоуэлла.
— Дженнисон, — сказал профессор.
— Не выдавайте меня, сэр. Мне же надо как-то согреться…
Старик все объяснил: он был тем самым бродягой, что обнаружил тело Дженнисона, когда переплыл на заброшенный остров с близлежащего, где стояла ночлежка. С потолка складской камеры свисало тело Дженнисона, а на полу лежала аккуратная стопка очень красивой одежды — вот старик кой-чего и позаимствовал.
Лоуэлл вспомнил и остро ощутил ту самую, уже изъятую из его тела одинокую личинку: на круче, на узкой тропке, она въедается в его внутренности. Он ощущал оставленную ею пустоту, когда выпускал из себя все, что перекручивало его нутро.
Гарвардский двор был задушен снегом. Бесплодно Лоуэлл искал по всему университетскому городку Эдварда Шелдона. В четверг, когда Шелдон ругался с фантомом, Лоуэлл вечером послал студенту письмо, требуя немедля явиться в Элмвуд. Однако тот не ответил. Знавшие его не встречали соученика уже несколько дней. Затем другие школяры обогнали Лоуэлла, напомнив, что он опаздывает на лекцию. Профессор вошел в лекционный зал Университетского Холла, огромное помещение, где прежде располагалась церковь Колледжа, и обратился к слушателям с обычным приветствием:
— Джентльмены и собратья мои студенты… — За сим последовал привычный в таких случаях смех. «Собратья грешники» — так начинали свои проповеди священники-конгрегационалисты его детства. Его отец — для ребенка глас Божий. Отец Холмса говорил так же. Собратья мои грешники. Ничто не могло поколебать искреннее благочестие отца Лоуэлла, его веру в Бога, которому тот был обязан своей силой.
— Тот ли я человек, чтоб вести за собою простодушную молодость? Ни в коей мере! — Лоуэлл услыхал собственные слова, прочтя треть лекции о «Дон-Кихоте». — С другой стороны, — рассуждал он, — мое профессорство не приносит мне добра, мой порох отсырел, ежели и был когда сухим, а мой ум хоть и способен воспламениться, отнюдь не вспыхивает от первой искры, а ползет вместо того по неуступчивому шнуру.
Двое заботливых студентов подхватили профессора под руки, когда тот едва не упал. Лоуэлл добрел до окна и, прикрыв глаза, выставил наружу голову. Но вместо ожидаемого холодного и жесткого воздуха его вдруг обдало жаром, точно сам Ад пощекотал ему нос и щеки. Лоуэлл провел руками по моржовым усам — они также были теплыми и влажными. Открыв глаза, профессор увидал внизу треугольник пламени. На нетвердых ногах бросился из классной комнаты и вниз по каменной лестнице Университетского Холла. Вниз, в Гарвардский Двор, где с аппетитом потрескивал костер.
Встав полукругом, на пламя с величайшим интересом глядели августейшие особы. Они брали из высоких стопок книги и кидали их в огонь. Здесь собрались местные конгрегационист-ские и унитарианские священники, собратья по Гарвардской Корпорации и несколько представителей Попечительского Совета. Один взял в руки брошюру, смял ее и, точно мячик, кинул в огонь. Книжка занялась пламенем, все захлопали. Бросившись вперед, Лоуэлл упал на колено и достал брошюру из костра. Обложка обуглилась, прочесть ее было невозможно, и он открыл опаленную титульную страницу. «В защиту Чарльза Дарвина и его эволюционной теории». Лоуэлл не мог более этого выносить. По другую сторону пламени стоял профессор Луи Агассис, лицо его сквозь дым искажалось и выгибалось. Ученый муж любезно махал Лоуэллу обеими руками.
— Как ваша нога, мистер Лоуэлл? Ах, это — это необходимо, мистер Лоуэлл, хотя жаль, конечно, хорошую бумагу.
Сквозь задымленное окно подчеркнуто готического гранитного Гор-Холла, где располагалась библиотека Колледжа, наблюдал за происходящим доктор Огастес Маннинг, казначей Корпорации. Лоуэлл бросился к массивной двери и помчался через неф, благодаря небеса за рассудительность и хладнокровие, что возвращались к нему с каждым гигантским шагом. Из-за опасности пожара свечи и газовые лампы были в Гор-Холле под запретом, а потому зимой библиотечные альковы и сами книги скрывались в полумраке.
— Маннинг! — проревел Лоуэлл, за что получил от библиотекаря выговор.
Маннинг скрывался на помосте, нависавшем над читальным залом, и отбирал там книги.
— У вас же лекция, профессор Лоуэлл. Вы оставили студентов без присмотра: Гарвардская Корпорация вряд ли одобрит сей поступок.
Прежде чем забраться на помост, Лоуэллу пришлось вытереть лицо платком.
— Вы смеете жечь книги в учебном заведении! — Медные трубы технического новшества — отопительной системы Гор-Холла — всегда пропускали пар, отчего библиотека заполнялась вздымающимися клубами, оседавшими каплями на окнах, книгах и студентах.
— Религиозный мир должен быть благодарен нам, а в особенности — вашему другу профессору Агассису за победоносную борьбу с чудовищным учением, согласно которому мы все произошли от обезьяны, профессор. Ваш отец, вне всякого сомнения, согласился бы с нами.
— Агассис чересчур умен, — сказал Лоуэлл, добравшись наконец сквозь пар до помоста. — Он непременно вас покинет — имейте в виду! Отвергающее разум перед разумом бессильно!
Маннинг улыбался, и улыбка представлялась врезанной в его череп.
— Известно ли вам, что я через Корпорацию собрал сто тысяч долларов для музея Агассиса? У меня есть основания полагать, что он пойдет в точности туда, куда я его пошлю.
— Но что, Маннинг? Что заставляет вас столь ненавидеть чужие идеи?
Маннинг искоса посмотрел на Лоуэлла. Отвечал он, слегка ослабив жесткий контроль над своим голосом.
— Мы были благородной страной, искренне приверженной морали и справедливости — сиротой, последним ребенком великой Римской республики. Наш мир задыхается и гибнет по вине наймитов безнравственности и новомодных аморальных воззрений; всякий чужестранец, всякая новая идея подрывают сими веяниями американские принципы. Вы и сами видите, профессор. Неужто двадцать лет назад мы могли хотя бы помыслить, что станем воевать сами с собой? Мы отравлены. Война, наша война, далека до завершения. Она лишь начинается. Мы выпустили на волю демонов, и они заполнили собою воздух, коим мы дышим. Революции, убийства и грабежи рождаются в душах, выходят на улицы и проникают в дома. — Столь близко к выражению чувств Маннинг, на памяти Лоуэлла, еще не подходил. — С верховным судьей Хили мы вместе учились в последнем классе, Лоуэлл, — он был одним из самых прекрасных блюстителей закона, а ныне убит чудовищем, чье единственное знание — это знание о смерти! Лучшие умы Бостона ежечасно принуждены отражать атаки. Гарвард — последний оплот нашего величия. И я за него в ответе! — И довершил свои рассуждения Маннинг так: — Вы, профессор, позволяете себе роскошь вольнодумства лишь в отсутствие ответственности. Вы истинный поэт.
Впервые после смерти Финеаса Дженнисона Лоуэлл смог распрямиться. К нему возвращалась сила.
— Сто лет назад мы заковали в кандалы целую расу — тогда и началась война. Сколь много умов, Маннинг, ни закуете вы в кандалы, вам не остановить мужания Америки. Мне известно, какими последствиями вы угрожали Оскару Хоутону, ежели тот не отвергнет публикацию Дантова перевода.
Поворотившись к окну, Маннинг смотрел на оранжевое пламя:
— Так оно и будет, профессор Лоуэлл. Италия — страна низменных страстей и вольной морали. Предлагаю вам подарить Гор-Холлу пару экземпляров вашего Данте, как это сделал ученый шут со своими дарвинскими книжками. Огонь поглотит их незамедлительно — в назидание всем, кто желает превратить наше общество в приют для идей жестокости и грязи.
— Я этого не допущу, — отвечал Лоуэлл. — Данте — первый христианский поэт, первый, чья система мыслей окрашена в чистые цвета христианской теологии. Но и это не все: поэма подходит к нам еще ближе. Она — живая история нашего брата, история соблазна, очищения и, наконец, триумфа человеческой души, она учит нас милосердно сострадать горю. Данте — первый парусник, что осмелился выйти в открытое море людской мысли, дабы открыть новый поэтический мир. Двадцать лет он сносил горе и муку, не позволяя себе умереть, пока не довершит начатое. То же будет и с Лонгфелло. И со мной.
Лоуэлл развернулся и стал спускаться по лестнице.
— Браво, профессор. — Маннинг бесстрастно глядел с помоста ему вслед. — Но что ежели сей взгляд разделяют с вами не все? Не столь давно мне нанес странный визит полицейский, патрульный Рей. Он интересовался вашей работой над Данте. Не объяснил причин и ушел внезапно. Не могли бы вы растолковать, отчего ваш труд привлекает полицейских в наше «учебное заведение»?
Лоуэлл замер и оглянулся на Маннинга. Тот, составив башенкой длинные пальцы, расположил их у груди.
— Тем, кто благоразумен, станет тесен ваш круг, и они предадут вас, Лоуэлл, — я вам обещаю. Конгрегация вольнодумцев не способна долго оставаться вместе. Ежели мистер Хоутон откажется с нами сотрудничать, вас остановит кто-либо иной. Доктор Холмс, к примеру.
Лоуэлл хотел уйти, однако стал ждать продолжения.
— Я рекомендовал ему много месяцев назад выйти из вашего переводческого начинания, в противном случае серьезно пострадает его репутация. И что же, по-вашему, он сделал?
Лоуэлл покачал головой.
— Он явился ко мне домой и заверил, что я был прав в своих установках.
— Вы лжете, Маннинг!
— Неужели? Так значит, доктор Холмс до сей поры пребывает в числе посвященных? — спросил Маннинг так, будто знал много более, нежели Лоуэлл мог вообразить.
Лоуэлл закусил дрожащую губу. Маннинг улыбнулся и встряхнул головой.
— Жалкий ничтожный человечек — этот ваш Бенедикт Арнольд[76] в ожидании инструкций, профессор Лоуэлл.
— Уверьтесь же в том, что, назвавшись человеку другом, я останусь таковым навсегда — а потому не трудитесь понапрасну. И ежели кому-либо угодно почитать себя моим врагом, я не стану платить ему тем же, пока сам того не пожелаю. Всего доброго. — Лоуэлл умел завершить разговор так, чтобы собеседнику требовалось продолжение.
Маннинг, точно тень, сопроводил Лоуэлла до читального зала и там поймал за руку.
— Объясните, как можно ставить свое доброе имя, труд целой жизни в один ряд с этим, профессор.
Лоуэлл выдернул руку:
— Неужто вы завидуете, Маннинг?
Он воротился в класс как раз в срок, чтоб отпустить студентов.
Если убийца как-то следил за переводом Лонгфелло и бежал наперегонки с Дантовым клубом, то последнему не оставалось ничего иного, кроме как довершать тринадцать оставшихся песней «Inferno» сколь возможно быстро. Друзья согласились разделиться на два меньших лагеря: следственную группу и группу перевода.
Лоуэлл и Филдс станут трудиться над разбором улик, тогда как Лонгфелло и Джордж Вашингтон Грин — в кабинете над переводом. К великой радости старого пастора, Филдс сообщил, что ради скорейшего завершения работа отныне будет производиться строго по расписанию: оставалось еще девять вовсе неразобранных песней, одна частично переведенная и две, в коих Лонгфелло не все удовлетворяло. Слуга Питер будет доставлять корректуру в «Риверсайд» сразу по завершении работы, а по пути прогуливать Трэпа.
— Это не имеет смысла!
— Тогда предложите лучшее, Лоуэлл. — Филдс сидел в глубоком библиотечном кресле, некогда принадлежавшем деду Лонгфелло, великому генералу Революции. Издатель внимательно поглядел на Лоуэлла. — Сядьте. У вас горит лицо. Вы вообще спали в последнее время?
Лоуэлл проигнорировал вопрос:
— Что позволило причислить Дженнисона к Зачинщикам Раздора? В этом поясе Ада в особенности — всякая избираемая Данте душа недвусмысленно указывает на определенный грех.
— Пока мы не нашли, отчего Люцифер избрал Дженнисона, мы должны извлечь все, что возможно, из деталей убийства, — сказал Филдс.
— Ну что ж, оно еще раз подтвердило Люциферову силу. Дженнисон состоял в Адирондакском клубе и лазал по горам. Он был спортсменом, охотником, однако Люцифер с легкостью схватил его, а после изрубил на куски.
— Без сомнения, он взял его под дулом пистолета, — сказал Филдс. — Даже самый сильный способен напугаться оружия, ежели он дорожит жизнью, Лоуэлл. Также известно, что наш убийца умеет прятаться. После истории с Тальботом патрульные стоят на всех улицах в любой час. И пристальное внимание Люцифера к подробностям всякой Дантовой песни — сие также очевидно.
— В любую минуту, пока мы здесь говорим, — отрешенно произнес Лоуэлл, — в любую минуту, пока в соседней комнате Лонгфелло переводит новый стих, может свершаться новое убийство, и мы бессильны его предотвратить.
— Три злодеяния и ни единого свидетеля. Точное совпадение с нашими переводами. Что же нам делать — бродить по улицам и ждать? Будь я не столь образован, я бы давно поверил, что нам на голову свалился гениальный злой дух.
— Необходимо сосредоточиться на связи убийств с нашим клубом, — сказал Лоуэлл. — Давайте переберем всех, кто может знать о распорядке перевода. — Лоуэлл перелистал специально отведенный под расследование блокнот, затем отрешенно тронул библиотечный сувенир — пушечное ядро, коим британцы стреляли по Бостону и по армии генерала Вашингтона.
Во входную дверь постучали уже дважды, однако друзья не обратили внимания.
— Я послал Хоутону записку с просьбой удостовериться, что из «Риверсайда» не исчезла ни единая корректура перевода, — сказал Филдс Лоуэллу. — Как известно, все убийства возникли из песней, кои к тому времени еще не успели обсудить в клубе. Лонгфелло будет по-прежнему пересылать в печать корректуры, будто ничего не поменялось. А кстати, что с юным Шелдоном? Лоуэлл нахмурился:
— Он так и не ответил, и в университете его не видали. Теперь, когда Баки нет, никто, помимо Шелдона, не расскажет нам о том фантоме.
Филдс встал и нагнулся к Лоуэллу.
— Вы убеждены, что видели вчера «фантома», Джейми? — спросил он.
Лоуэлл изумился:
— Что значит — убежден, Филдс? Я же вам все сказал: он наблюдал за мной в Гарвардском дворе, в другой раз поджидал Баки. А после — тот резкий разговор с Эдвардом Шелдоном.
Филдс невольно сжался:
— Все оттого, что мы во власти мрачных предчувствий, наш ум чересчур тревожен, мой дорогой Лоуэлл. Мои ночи также проходят в тяжких обрывках сна.
Лоуэлл захлопнул блокнот:
— Вы хотите сказать, что мне померещилось?
— Вы же сами упомянули, будто думали, что видели сегодня Дженнисона, Баки, вашу первую жену и умершего сына. Ради всего святого! — воскликнул Филдс.
У Лоуэлла дрожали губы:
— Знаете что, Филдс. Далее эту гайку заворачивать некуда…
— Умоляю, успокойтесь, Лоуэлл. Я напрасно повысил голос. Я ничего не имел в виду.
— Полагаю, вы хорошо осознаете, что необходимо делать. Мы, в конце концов, всего лишь поэты! Полагаю, вам доподлинно известно, как можно проследить расписание наших переводов!
— Что вы имеете в виду, мистер Лоуэлл?
— Что я имею в виду? Кто, помимо нас, столь подробно уведомлен о деятельности Дантова клуба? Ученики печатников, наборщики, переплетчики — все они приписаны к «Тикнор и Филдс»!
— Знаете что! — Филдс был поражен. — Не валите с больной головы на здоровую!
Отворилась дверь, соединявшая библиотеку с кабинетом.
— Джентльмены, боюсь, мне придется вас прервать, — объявил Лонгфелло, вводя в комнату Николаса Рея.
Ужас скользнул по лицам Лоуэлла и Филдса. Лоуэлл тут же выпалил целый список доводов, согласно которым членов Дантова клуба никак невозможно в чем-либо обвинить.
Лонгфелло едва заметно улыбался.
— Профессор Лоуэлл, — сказал Рей. — Пожалуйста. Я здесь для того, чтобы просить вас принять мою помощь.
В тот же миг Лоуэлл и Филдс, позабыв раздоры, восторженно приветствовали Рея.
— Пожалуйста, поймите, я делаю это, дабы остановить убийства. — Рей желал ясности. — Ни для чего более.
— Это не единственная наша цель, — сказал Лоуэлл после долгого молчания. — Но мы ничего не достигнем в одиночку — так же, как и вы. Злоумышленник оставил Дантову подпись на всем, к чему прикоснулся — для вас это более нежели очевидно, раз вы безо всяких переводчиков шагнули в верную сторону.
Лонгфелло оставил их в библиотеке и воротился в кабинет. Начав в шесть утра и не прерываясь до полудня, они с Грином прошли в тот день уже две песни и сейчас занялись третьей. Лонгфелло послал Холмсу записку, в каковой просил содействия в переводе, однако ответа из дома 21 по Чарльз-стрит так и не пришло. Лонгфелло спросил Филдса, нельзя ли убедить Лоуэлла помириться с Холмсом, но издатель посоветовал предоставить обоих самим себе.
Весь день Лонгфелло принужден был то и дело прерываться, ибо на удивление много народу являлось с обычными вопросами. Гость с Запада принес «заказ» на поэму о птицах; он желал, чтоб ее сочинил непременно Лонгфелло и обещал заплатить круглую сумму. Женщина, привычный уже посетитель, поставив у дверей саквояж, объясняла, что она жена Лонгфелло и вот теперь прибыла домой. Якобы раненый солдат умолял дать денег; сжалившись, Лонгфелло что-то ему сунул.
— На кой, Лонгфелло? У этого «калеки» под рубахой рука спрятана! — воскликнул Грин, едва Лонгфелло захлопнул дверь.
— Да, я знаю, — отвечал поэт, возвращаясь в кресло. — Но кто, мой дорогой Грин, его пожалеет, ежели не я?
Лонгфелло опять открыл свои записи «Inferno» — Песнь Пятую, завершение которой он откладывал уже много месяцев. То был круг Сладострастников. Там грешников беспрерывно и бесцельно треплют ветры, подобно тому, как необузданное распутство бесцельно трепало их в жизни. Паломник спрашивает позволения поговорить с Франческой, прекрасной молодой женщиной, убитой мужем, когда тот застал ее в объятиях своего брата Паоло. Совместно с безмолвным духом запретного возлюбленного она подплывает к Данте.
— Франческа, плача, рассказывает Данте, что они с Паоло всего-навсего уступили собственной страсти, однако суть ее истории не столь проста, — отметил Грин.
— Верно, — согласился Лонгфелло. — Она рассказывает Данте, как они читали о поцелуе Гиневеры и Ланселота; их глаза встретились над книгой, и «никто из нас не дочитал листа», — стыдливо говорит женщина. Паоло заключает ее в объятия, целует, однако в их падении Франческа обвиняет не возлюбленного, но книгу — за то, что соединила их друг с другом. Автор романа — вот их предатель.
Грин прикрыл глаза, однако не уснул, как это часто случалось во время их встреч. Старик полагал, что переводчик обязан забыть о себе ради автора, — к тому он и стремился, желая помочь Лонгфелло.
— Любовники получили идеальное воздаяние — быть вместе, но не знать поцелуя, никогда не ощутить радости флирта, одни лишь муки — бок о бок.
Пока они говорили, Лонгфелло приметил в дверях золотые локоны, а после в проеме показалось серьезное личико Эдит. Под взглядом отца девочка спряталась в коридоре.
Лонгфелло предложил Грину ненадолго прерваться. В библиотеке также прекратили дискуссию, предоставив Рэю изучать журнал расследования, что ранее вел Лонгфелло. Грин вышел в сад размять ноги.
Лонгфелло отложил в сторону книги, и мысли его понеслись в другие известные дому времена, когда поэт еще не был здесь хозяином. В этом кабинете генерал Натаниэл Грин[77], дед их Грина, обсуждал с Джорджем Вашингтоном стратегию; в тот миг пришла весть о приступе англичан, и генералы бросились вон из комнаты искать свои парики. В этом кабинете, согласно историям Грина, клялся в верности коленопреклоненный Бенедикт Арнольд. Выбросив из головы сей последний эпизод истории дома, Лонгфелло направился в гостиную, где в кресле Людовика XVI свернулась калачиком его дочь Эдит. Кресло она пододвинула к мраморному бюсту матери: бледно-розовый лик Фанни всегда был на месте, если девочка в нем нуждалась. Лонгфелло не мог смотреть на изображение жены без той радостной дрожи, что охватывала его в давние времена их неловких ухаживаний. Он помнил, что когда бы Фанни в те годы ни выходила из комнаты, с нею вместе пропадала частица света.
Желая спрятать лицо, Эдит, точно лебедь, изогнула шею.
— Ну что, душа моя? — мягко улыбнулся Лонгфелло. — Как моя радость сегодня поживает?
— Прости, что подслушивала, папа. Я хотела тебя кое о чем спросить, но не смогла уйти. Эта поэма, — сказала она робко, точно примериваясь, — очень грустная.
— Да. Порою муза лишь для того и является. Долг поэта рассказывать о самых тяжелых наших днях столь же честно, сколь мы говорим о радостных, Эдит, ибо выходит так, что, лишь пройдя сквозь тьму, возможно обрести свет. Так случилось с Данте.
— Эти мужчина и женщина в поэме — зачем их наказывать за то, что они друг друга любят? — Небесно-голубые глаза заволокло слезами.
Лонгфелло опустился в кресло, посадил девочку к себе на колени и устроил ей из рук нечто вроде трона.
— Поэму сочинил джентльмен, в детстве окрещенный Дуранте, однако позднее он поменял свое имя на детское и шутливое Данте. Он жил чуть менее шестисот лет тому назад. Он сам любил очень сильно — оттого и писал. Помнишь мраморную статуэтку над зеркалом в кабинете?
Эдит кивнула.
— Это и есть синьор Данте.
— Правда? У него такой вид, точно в голове — весь тяжелый мир.
— Да. — Лонгфелло улыбнулся. — Давным-давно он повстречал девушку и очень ее полюбил; ей тогда было чуть менее годков, нежели тебе, моя радость, примерно как Лютику, а звали ее Беатриче Портинари. Ей было девять лет, когда Данте увидал ее на фестивале во Флоренции.
— Беатриче, — повторила Эдит, а после проговорила это имя про себя по складам, вспоминая кукол, которых пока не придумала как назвать.
— Биче — так величали ее друзья. Но Данте — никогда. Он всегда называл ее полным именем, Беатриче. Ежели она проходила мимо, его сердце охватывала такая неловкость, что он не мог поднять глаз и даже ответить на, приветствие. В иные разы он почти отваживался заговорить, но она шла далее, едва его заметив. Соседи шептались у нее за спиной: «Смертные такими не бывают. Она благословенна Богом».