Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Баталист

ModernLib.Net / Современная проза / Перес-Реверте Артуро / Баталист - Чтение (стр. 8)
Автор: Перес-Реверте Артуро
Жанр: Современная проза

 

 


Маркович помолчал. Затем пару раз медленно кивнул и снова надел очки.

– Я никого не обвиняю. Я и сам раньше многого не понимал. – Он обернулся. – А вы?… Вы действительно всегда были тем человеком, который делал все эти фотографии?

Фольк выдержал его взгляд, не произнеся ни слова. В следующий миг Маркович снова пожал плечами:

– Вы никогда не были обычным фотографом, сеньор Фольк.

– Я не знаю, кем я был… Зато знаю, кем не был. Я начал как все остальные: привилегированный свидетель истории, захватывающие приключения. Я был молод. Разница в том, что большинство военных фотографов, которых я знал, впоследствии открыли некую идеологию… Они стали более гуманными или притворялись, что стали.

Маркович кивнул на альбом, лежащий на столе.

– Гуманными я бы ваши фотографии никак не назвал.

– Понятие «гуманный» убийственно для фотографа. Такой фотограф начинает копаться в себе и перестает видеть в своем объективе окружающий мир. В конце концов он фотографирует лишь самого себя.

– Но вы отступили по другой причине…

– В некотором роде вы правы. В конце концов я тоже принялся фотографировать себя самого.

– Вы всегда так недоверчиво относились к местности? К жизни в целом?

Фольк задумался, рассеянно расставляя по банкам кисти.

– Не знаю. Наверное, в тот день, когда я ушел из дома с рюкзаком за спиной, я был доверчивее. А может быть и нет. Возможно, я стал фотографом именно затем, чтобы прояснить кое-какие сомнения.

– Понимаю… Учебная поездка. Научный эксперимент. Лейкоциты и все такое.

– Вот именно. Лейкоциты.

Маркович прошелся по комнате, рассматривая все вокруг себя так, словно предметы неожиданно чрезвычайно его заинтересовали: стол, заваленный тюбиками с краской, тряпки и кисти, альбом, по-прежнему лежащий на столе, книги, разложенные прямо на полу и на ступеньках винтовой лестницы, которая вела на верхний этаж башни.

– Вы спите наверху?

Фольк посмотрел на него с подозрением и не ответил. На лице Марковича появилась насмешливая гримаса.

– Вопрос совершенно невинный, – добавил он. – Мне любопытен ваш образ жизни… Я бы даже допустил бестактность, – добавил Маркович, – и спросил, всегда ли вы спите один.

«Перед вами бухта, когда-то она служила укрытием для берберских корсаров»… Голос женщины и музыка, усиленные громкоговорителем, доносились из бухты, заглушая шум мотора туристического катера, который ежедневно проплывал мимо. Фольк повернулся к окну, в которое проникали звуки, – «Сейчас в башне живет известный художник.» – и неподвижно постоял, пока катер не отплыл и музыка не стихла.

– Поздравляю, – воскликнул Маркович, – вы местная знаменитость.

Подойдя к лестнице, он рассматривал названия разложенных на ступеньках книг. Поднял исчерканные почти на каждой странице «Мысли» Паскаля, затем положил книгу на место. «Илиада», «Паоло Уччелло» Стефано Бореи, «Жизнь художников» Васари, «Научный словарь» Санчееа Рона.

– Вы образованный человек, сеньор Фольк… Много читаете.

Фольк кивнул на стену.

– Читаю только то, что имеет отношение к работе, – пояснил он. Маркович молча смотрел на него. Неожиданно его лицо просияло.

– Теперь понимаю, – сказал он. – Вы хотите сказать, что вас интересует только то, что может пригодиться для этой огромной картины. То, что наводит на правильные мысли.

– Что-то вроде.

– Со мной происходило то же самое. Я говорил вам, что никогда не интересовался книгами. А из-за вас несколько раз принимался читать запоем. Читал самые разные книги, честное слово… Но только то, что так или иначе связано с вами. Или мне казалось, они помогут мне вас понять. Большинство книг оказались слишком сложными. Некоторые я так и не смог дочитать до конца, как ни старался… Но кое-какие все-таки одолел. Так или иначе, я многому научился.

Не переставая говорить, он бегло окинул взглядом окна, дверь, верхний этаж Фольк почувствовал беспокойство. Маркович вел себя как фотограф, который ищет, как бы проникнуть на опасную территорию, а затем незаметно ее покинуть. Или убийца, разрабатывающий план преступления.

– Неужели у вас нет женщины? Фольк не отвечал.

– Вы только что слышали ее голос, – в конце концов проговорил он. – Там, внизу. – Маркович удивился. Решив, что, скорее всего, ему морочат голову, он улыбнулся и покачал головой. – Я серьезно, – продолжал Фольк. – Или почти серьезно.

Маркович снова посмотрел на него. Его улыбка стала шире.

– Надо же, – проговорил он. – Ну и как она выглядит?

– Понятия не имею… Я знаю только ее голос Каждый день в один и тот же час.

– А в поселке вы ее не встречали?

– Ни разу.

– И вам неинтересно на нее посмотреть?

– Пожалуй, интересно.

Повисла пауза. Маркович больше не улыбался. Его умные глаза смотрели на Фолька с подозрением.

– Почему вы мне это рассказываете?

– Вы же сами спросили.

Маркович поправил очки указательным пальцем и некоторое время молчал, разглядывая Фолька. Затем опустился на ступеньку лестнйцы, возле стопки книг, и, не отводя глаз от Фолька, показал на стену.

– Как вам пришло в голову взяться за эту фреску?

– Давняя история, – поразмыслив, начал Фольк Как-то раз ему довелось побывать в старой полуразрушенной мельнице недалеко от Валенсии, на чьих стенах безвестный автор XVII века, скорее всего проходивший через эти места солдат, нарисовал гризайлем сцены осады крепости Сальсес, Франция. Образы настенной живописи посеяли в его голове кое-какие мысли, которые четче оформились позже, в батальном зале Эскориала, а затем перед одной картиной, которую он видел в музее во Флоренции. Вот и все.

– Не думаю, что все так просто, – ответил Маркович. – Взять эти ваши фотографии… Очень странно. Вот бы никогда не подумал, что вы не удовлетворены своей работой. Наверное, он испугался, сказал бы я. Но неудовлетворенным он быть никак не может. Хотя по вашим снимкам не скажешь, что вы чего-то испугались. Возможно потому, что картину пишут не от избытка чувств. Я не прав?… Впрочем, все может быть. Наверное, от избытка чувств нельзя нарисовать именно такую картину.

– Фотографируя пожар, не обязательно чувствовать себя пожарником.

«Однако, – подумал Фольк, – Маркович прав. Прав по-своему. Такую картину нельзя написать ни от избытка чувств, ни от их недостатка. Для начала эти чувства необходимо иметь, затем надо научиться от них избавляться. Или освобождаться. Ольвидо сделала его другим человеком. Она его наделила основным свойством: научила видеть. Да и рисовать его тоже, пожалуй, научила именно она. Ему по-своему повезло. Когда она умерла и объектив его камеры закрылся, живопись его спасла. Он рисовал, выбирая сюжеты ее глазами.»

– Скажите мне вот что, сеньор Фольк… Может страх помешать навести камеру?

Фольк усмехнулся. Этот человек многое понимал и умел по-своему истолковать. Но кое-что от него ускользало, он то и дело приближался к правде вплотную, не касаясь ее, хотя какие-то неуклюжие старания почти приводили его к цели. У него, отметил Фольк с уважением, отличная интуиция. Очень самобытный человек.

– Неплохой вопрос, – согласился он.

– Мне важен ваш ответ. Я имею в виду чувство, а не технику.

Фольк не ответил. Ему стало не по себе. Разговор зашел слишком далеко. Тем не менее он приносил Фольку некое болезненное наслаждение. Так обманутый муж, подозревающий свою жену в измене, шаг за шагом выводит ее на чистую воду и торжествует, когда наконец обнаруживает обман. Легкое скольжение пальцем по острому краю сломанной бритвы.

Маркович сидел на ступеньке. Он медленно покачал головой в знак согласия, словно услышав ответ, который так и не прозвучал.

– Я предполагал нечто похожее, – сказал он. – Неужели у вас нет другой женщины, более реальной?

Фольк не отозвался. Он взял несколько кистей и вымыл их с мылом под краном, аккуратно отряхнул, облизнул тонкие кончики и расставил их по местам. Затем принялся отчищать поднос, служивший ему палитрой.

– Простите мою настойчивость, – продолжал Маркович, – но это очень важно. Я здесь именно для того, чтобы все понять. Понимаете, та женщина на шоссе в Борово-Населье…

В этот миг он умолк, пристально глядя на Фолька, который невозмутимо чистил поднос.

– Раньше, – продолжал Маркович, – мы говорили о страхе, когда трудно навести камеру. Знаете, что я думаю?… Вы были хорошим фотографом, потому что фотография – это умение заключать увиденное в рамку, а умение заключать в рамку – способность выбирать одно и отказываться от другого. Не всем такое дано: оценивать происходящее вокруг. Понимаете, что я хочу сказать?… Человек, который по-настоящему любит, не станет выносить подобные вердикты. Если бы мне пришлось выбирать, кого спасти – жену или сына, я бы не смог ответить… Думаю, что не смог.

– А если бы вам пришлось выбирать – спасти жену, сына или себя самого?

– Я понимаю, на что вы намекаете. Есть люди, которые…

Он снова умолк, уставившись в пол.

– Вы правы, – сказал Фольк. – Фотография – это система визуального отбора. Ты выбираешь фрагмент того, что видишь. Главное – оказаться в нужный момент в правильном месте. Видеть каждый ход, как в шахматах.

Маркович по-прежнему смотрел в пол.

– Вы говорите, шахматы…

– Пожалуй, это не лучший пример. Футбол подходит больше.

Маркович поднял голову. Фольк заметил на его губах нахальную улыбку. Маркович кивнул на фреску.

– Где же та женщина?… Вы собираетесь выделить ей какое-то специальное место, или она уже где-то здесь, среди этих людей?

Фольк отложил поднос. Его раздражал этот неизвестно откуда взявшийся развязный тон.

Неожиданно для себя он захотел ударить Марковича и машинально выбирал подходящий момент. Он, наверное, сильный, соображал он. Ростом ниже, но моложе и крепче. Его нужно ударить раньше, чем успеет среагировать. Застать врасплох. Он огляделся вокруг, подбирая какой-нибудь подходящий предмет. Пистолет лежал наверху. Слишком далеко.

– Это не ваше дело, – ответил он.

Лицо Марковича исказила недовольная гримаса.

– Как бы не так. Все, что касается вас, – мое дело. Даже эти шахматы, о которых вы говорите с таким хладнокровием… И мертвая женщина, которую вы тогда фотографировали.

На полу возле двери метрах в трех от сидящего Марковича лежала балка от строительных лесов. Тяжелая алюминиевая труба, где-то полметра длиной. Старый профессиональный инстинкт подсказал Фольку, как лучше нанести удар, сколько шагов он должен сделать, чтобы схватить трубу и достать Марковича. Пять шагов до двери, четыре до трубы. Маркович не подымется, пока не увидит, что труба у Фалька в руках. Он успеет сделать два быстрых шага, прежде чем тот встанет на ноги. И еще один шаг – чтобы нанести удар. Разумеется, по голове. Он не даст ему возможности прийти в себя. Скорее всего, хватит и пары ударов. А если повезет, то и одного. Он не собирался убивать Марковича или заявлять в полицию. Он не имел никаких определенных намерений. Просто был взбешен и хотел ударить этого человека.

– Я слышал, она тоже была фотографом, специалистом по моде и искусству, – сказал Маркович. – Она бросила свой привычный мир и уехала с вами. А потом вы стали друзьями и… Как там говорят?… Мужем и женой?… Любовниками?…

Фольк вытер руки тряпкой.

– Интересно, кто вам об этом сообщил, – заметил он. Затем как ни в чем не бывало не спеша направился к двери. Сперва один шаг. Краем глаза он смотрел на алюминиевую трубу. Взял таз, в котором мыл кисти, и собрался вылить грязную воду, чтобы как-то оправдать свое движение.

– Люди рассказали, – ответил Маркович. – Люди, которые знали ее и знали вас. Поверьте, прежде чем явиться к вам, я разговаривал со множеством людей. Я устраивался на самую черную работу в разных странах. Путешествовать дорого, но у меня была очень серьезная причина. И сейчас я вижу, что лишения того стоили… Я часто думаю о моей жене, – добавил он, немного помолчав. – Она была светловолосая, нежная. Кареглазая, как и сын… Представьте себе, о сыне я думать не могу. Такое черное отчаяние накатывает, хочется кричать, пока не лопнет горло. Однажды я закричал так, что горло действительно чуть не лопнуло. Это случилось в каком-то пансионе, и хозяйка решила, что я сошел с ума. Я потом два дня не мог говорить… А о ней думаю часто. Это совсем другое. У меня после нее были женщины. Я ведь все-таки мужчина. Но иногда я ночь напролет ворочаюсь в кровати, вспоминаю. У нее была белая кожа, а тело…

Фольк подошел к двери. Выплеснул грязную воду и поставил таз на землю, возле трубы. Он уже приготовился схватить трубу, как вдруг заметил, что гнев исчез. Он не спеша выпрямился, в руках ничего не было. Маркович смотрел на него с любопытством, стараясь понять выражение его лица. В какой-то миг его глаза тоже остановились на алюминиевой трубе.

– Так значит, катер приплывает в одно и то же время, на нем одна и та же женщина, и вам не приходит в голову пойти в поселок и посмотреть, как она выглядит?

– Скорее всего, в один прекрасный день я так и сделаю.

Маркович рассеянно улыбнулся.

– В один прекрасный день…

– Возможно, она вас разочарует, – отозвался Маркович. – У нее приятный молодой голос, но она может оказаться совсем другой. – Продолжая говорить, он попятился, пропуская Фолька. Тот поднялся на верхний этаж, открыл выключенный холодильник и достал две банки пива. – У вас были женщины после того случая на шоссе в Борово-Населье, сеньор Фольк?… Думаю, были. Странно, правда? Сперва, пока молод, кажется, что без них не обойтись. Потом, когда меняются обстоятельства и возраст уже не тот, привыкаешь. Или смиряешься. И все же «привычка» – более удачное слово.

Он рассеянно смотрел на предложенное Фольком пиво. Фольк тоже взял банку и открыл ее, потянув за язычок Пиво было теплое, по пальцам заструился ручеек пены.

– Значит, вы живете один, – задумчиво пробормотал Маркович.

Глядя на него, Фольк пил пиво маленькими глотками. Не произнеся ни слова, вытер рот тыльной стороной руки. Маркович покачал головой. Казалось, он что-то понял. Наконец открыл свое пиво, отпил немного, поставил банку на пол и закурил.

– Вы не хотите говорить о той мертвой женщине на дороге?

– Нет.

– Но ведь я рассказал вам свою историю… Некоторое время они молча смотрели друг на друга. Три затяжки Марковича, два глотка Фолька. Первым заговорил Маркович:

– Как вы думаете, моя жена пыталась как-нибудь договориться с теми, кто ее насиловал, чтобы спастись?… Чтобы спасти нашего сына?… Может быть, она не сопротивлялась – от страха или растерянности, прежде чем убили ребенка, а затем изуродовали и зарезали ее саму?

Он вынул сигарету изо рта. Красный огонек вспыхнул в его пальцах, и дым на мгновение закрыл светлые глаза за стеклами очков. Фольк ничего не ответил. Он смотрел на муху: полетав между ними, она уселась на левую руку Марковича. Тот смотрел на нее как ни в чем не бывало. Невозмутимо. Не двигался, чтобы не спугнуть.

11

Ветер дул с гор, ночь была душной. Луна светила ярко, но на небе отчетливо виднелось созвездие Пегаса. Фольк по-прежнему стоял возле дома, засунув руки в карманы; вокруг стрекотали сверчки, светляки кружились среди темных сосен, четко различавшихся в сумраке при каждой вспышке далекого маяка. Он думал об Иво Марковиче: о его словах, его молчании, о женщине, которую он упомянул перед уходом. Что общего было между нею и вами, сеньор Фольк, спросил он, вставая со стула и направляясь к двери с пустой банкой в руках, оглядываясь, куда бы ее поставить. Что на самом деле изображено на той последней фотографии, вот что я хочу сказать. Эти слова он произнес вскользь, небрежно. Он и не ждал ответа. Затем смял банку в руках и, бросив ее в коробку с мусором, пожал плечами. Фотография придорожного кювета, повторил он, выходя за дверь. Странная фотография, которую никто не стал бы публиковать.

Фольк не торопясь вернулся в башню, чья темная громада смутно вырисовывалась на краю обрыва. «Воспоминания бесполезны, – подумал он. – Но неизбежны.» В промежутке между двумя точками, отмеченными случаем и временем – мексиканским музеем и шоссе на Борово-Населье – Ольвидо Феррара несомненно его любила. Любила по-своему – изощренно, эгоистично, рационально, с небольшой долей грусти. К этой грусти, едва уловимой в глубине ее глаз, в ее словах, он относился осторожно, словно расчетливый взломщик, избегая разговора о ней. Стараясь не допустить, чтобы она обозначилась отчетливее. Цветы растут безмятежно и уверенно, сказала она как-то раз. А мы хрупки и уязвимы. Фольк боялся спросить ее, откуда это безнадежное смирение, которое струилось в ее жилах и чувствовалось в ней столь же явно, как здоровые ритмичные удары ее сердца, словно неизлечимая болезнь – в пульсе на ее запястьях, на шее, в ее объятьях. Ольвидо смеялась, как счастливый подросток – самозабвенно, взахлеб. Она пряталась за собственными увлечениями с той особенной страстью, с какой другие прячутся за книгой, стаканом вина или разговорами. К Фольку Ольвидо относилась с тем же ребяческим озорным лукавством. Пока они были вместе, она смотрела на него словно издалека, или, скорее, со стороны, возможно, подозревая, что, проникнув в него чуть глубже, убедится, что он устроен примерно так же, как прочие мужчины, которых знала. Она никогда не задавала лишних вопросов – о его женщинах, о прошлом. Никогда не говорила о его неприкаянности и склонности к бродяжничеству, его привычной осторожности, помогавшей выжить в мире, который он с ранней юности считал враждебной территорией. А если иногда, в моменты особенной близости или нежности, он готов был открыть ей какой-нибудь тайный помысел или чувство, она поспешно прижимала пальцы к его губам. Нет, любовь моя. Молчи и смотри на меня. Молчи и целуй меня. Молчи и прижмись как можно ближе. Ольвидо хотелось верить, что он другой, именно поэтому она его выбрала. Не как спутника в неправдоподобное будущее – чувствуя свое бессилие, Фольк осознавал эту неправдоподобность, – а как дорогу в неизбежность, куда вело ее собственное отчаяние. Возможно, он и в самом деле был не таким, как все. Однажды она ему сказала это прямо. Они поднимались по лестнице в отель. Это было в Афинах, глубокой ночью. Фольк был в пиджаке, Ольвидо в белом облегающем платье с молнией на спине. Идя на ступеньку позади нее, он внезапно подумал: «очень скоро нас здесь не будет.» И медленно расстегнул ей платье. Ольвидо поднималась по лестнице, рука скользила по желтым латунным перилам, расстегнутое платье обнажало великолепную спину, голые плечи – она была изящна, словно лань; ее бы нисколько не смутил какой-нибудь запоздалый постоялец или служащий отеля. Наконец она поднялась на их этаж, повернулась и посмотрела на него. Я люблю тебя, сказала она спокойно, потому что твои глаза тебе не лгут. Ты им такого не позволяешь. И это придает особый смысл всему, что снимаешь.

Он вошел в башню, отыскал спички и зажег фонарь. В сумерках фигуры, изображенные на стенах, окружили его, как привидения. Возможно, сумрак ни при чем, сказал он себе, медленно обводя взглядом призрачный мир, которому эта ночь, как многие другие ночи, позволила обозначиться на берегу реки мертвых: перед ним простирались темные, спокойные воды, а с противоположного берега его разглядывали истекающие кровью тени, которые обращали к нему печальные призывы. Фольк отыскал бутылку коньяка и наполнил стакан до половины.

– Торжествуй, ночь, – пробормотал он после первого глотка. – А мы утонем в рыданиях.

Человек, который по-настоящему любит, говорил Маркович в тот день. Всегда ли был Фольк тем человеком, каким его показывают сделанные снимки?… Он твердо знал, что лишь будучи тем, кто он есть, он может пройти через войну с камерой в руках и делать нужные кадры. В отличие от Марковича и даже от Ольвидо, которых война захлестнула с головой, искалечив их судьбы, за те тридцать лет, что Фольк странствовал по миру, прячась за видоискателем камеры, он многое узнал о человеке и человечестве, наблюдая за людьми непосредственно; тем не менее в нем самом и в его жизни ничего не изменилось. По крайней мере, не произошло ничего такого, что могло бы изменить его мировоззрение. По-своему Маркович был прав. Окружавшая его настенная панорама, ее тени и призраки были всего лишь наглядным изображением виденного, а вовсе не попыткой искупить вину или избавиться от угрызений совести. Но вот на фреске появилась трещина, которая по сути подтверждала то, что раньше Фольк лишь предчувствовал, а теперь знал наверняка: несмотря на свою образованность и самоуверенность, ученый, изучавший человека из ледяного одиночества своей лаборатории, не был вне мира, даже если ему очень хотелось считать именно так. Никто не оставался в стороне, как бы ни стремился. «К сожалению, это невозможно», – подумал он, опрокидывая стакан и подливая себе еще коньяку. Ольвидо заставила Фолька выйти за пределы его собственного существа. Затем ее смерть навсегда отрезала путь назад. Ее шаги по шоссе, ведущему к Борово-Населье, выверенные с геометрической точностью, – не лишенный элегантности ход конем на шахматной доске хаоса – вернули Фолька в его одиночество, и, тем не менее, в некоторой степени ее смерть принесла утешенье: отныне все встало на свои места. Фольк поднял тост, обратившись к фреске, и, обведя рукой со стаканом стену, подобно тореро, приветствующему публику с центра арены, сделал еще один глоток. Теперь Ольвидо стояла на противоположном темном берегу, где тени стенали, то захлебываясь лаем, точно псы, то завывая, как волки. Последние шаги Ольвидо навсегда обрекли его, Фолька, на общество теней, населяющих башню: он оказался возле черной реки, с другого берега которой молча взирали печальные тени тех, кого он знал живыми.

Как– то раз, вспоминал Фольк, в ту пору, когда Ольвидо еще не покинула их общий берег, они рассматривали иную реку – реку на картине Же-рардо Старинны в музее Уффици под названием «Фиваида», которую кое-кто приписывал Паоло Уччелло или раннему Фра Анжелико. Несмотря на беззаботный бытописательный жанр – сцены монастырской жизни с некоторым наивным, аллегорическим и сказочным оттенком – им открывался таинственный второй слой: под незамысловатым готическим сюжетом проступали загадочные геометрические линии и неведомые зловещие образы. Ольвидо и Фольк неподвижно стояли перед картиной, завороженно глядя на жизнь монахов и других персонажей картины, покоренные глубокой аллегорией разрозненных сцен. Похоже на фигурки в Вифлеемских яслях, которые наряжают на Рождество, заметил Фольк, собираясь было пройти мимо. Но Ольвидо схватила его за руку, ее глаза были прикованы к картине. Посмотри внимательнее, сказала она. Здесь есть что-то необычное, незаметное на первый взгляд. Посмотри на этого осла, который переходит мост, на фигуры, едва различимые на заднем плане, на женщину, которая опрометью бежит куда-то, на монаха, выглядывающего из грота в скалах Чем больше смотришь, тем более выразительными кажутся эти фигурки, правда? Становится не по себе, оттого что ты не знаешь, чем они занимаются, что замышляют, о чем думают. А речка – посмотри на речку, Фольк! Я еще ни разу не видела такую странную картину. Она так обманчиво безмятежна, так грозно таинственна. Не правда ли? Ни одной простой детали. Будь то Старинна, Уччелло или кто-нибудь еще – думаю, музей охотно приписывает картину кисти Уччелло, что придает ей большую ценность, – сперва она кажется тебе забавной, но потом улыбка стынет на губах.

Они говорили о картине весь вечер; у старого моста возле реки, под статуей Джиованни деле Банде Нере на фасаде Васари; во время раннего ужина в ресторанчике на другом берегу, откуда виднелся мост и музей Уффици, освещенные последними лучами солнца. Ольвидо все еще была очарована картиной. Она видела ее и раньше, однако никогда вплоть до этого дня не вглядывалась в нее пристально и ничего не замечала. Похоже на некий неведомый закон, воплощенный в реальность, говорила она. И такая насыщенная композиция, словно «Alegorнa sacra»[8] Беллини. Полнейший сюрреализм. Тайны ведут между собой неторопливую беседу, и мы в ней не участвуем. И ведь это всего лишь XV век, представь себе! Старые мастера знали такое, чего никто никогда не знал, они делали видимым невидимое. Ты обратил внимание на горы и скалы вдали? Они напоминают пейзажи конца XIX – Фридриха, Шиле, Клее. Интересно, как бы назвали эту картину в наши дни? Может быть, «Двусмысленный берег». Или лучше «Наглядная теология жесткой геологической топографии». Нечто в таком духе. Боже мой, Фольк! Как мы все заблуждаемся! По сравнению с подобной картиной фотография не стоит ломаного гроша. Живопись всесильна. Каждая хорошая картина приводила к написанию другой, еще не существующей; когда человеческая правда совпадала с художественной, двойственность исчезала. А если они разделялись, художнику приходилось выбирать между смирением или лукавством, используя свой талант, чтобы одно выдавать за другое. Поэтому «Фиваиде» присущи черты настоящего шедевра: аллегория предчувствий, которые станут явными только спустя долгое время. А теперь, Фольк, пожалуйста, подлей мне еще немного вина. Рассуждая, она ловко накручивала спагетти на вилку, вытирала губы салфеткой или смотрела на Фолька, и весь свет Ренессанса отражался в ее глазах. Через пять минут, добавила она, внезапно понизив голос, немного нагнувшись к нему и глядя на него дерзко и с вызовом, – локти на столе, пальцы переплетены, – мы отправимся в отель, займемся любовью и ты назовешь меня шлюхой. Понятно? Сейчас я с тобой, мы едим спагетти ровно в восьмидесяти пяти километрах от места, где я родилась. Кто бы ни написал эту картину – Старинна, Уччелло или кто-то другой, мне нужно одно – чтобы ты немедленно меня обнял, яростно и нежно и выключил счетчик в моем мозгу. Или сломал. Представь себе, ты очень красив, Фольк. И я как раз дошла до того состояния, когда француженка переходит на ты, шведка пытается разузнать, сколько кредитных карточек у тебя в кошельке, а американка интересуется, есть ли у тебя презерватив. Так что – она посмотрела на часы – идем в отель, если у тебя, конечно, нет других планов.

В тот вечер в последних лучах солнца они неторопливо возвращались по берегу Арно. Печальное закатное марево тосканской осени казалось срисованным с картины Клаудио де Ло-рена. А чуть позже в отеле – в распахнутых окнах виден город, от текущей под окном реки доносится шум воды, проходящей через запруду и бурлящей в узком русле, – они неторопливо и с наслаждением занимались любовью, ненадолго прерываясь, чтобы перевести дух, и через несколько минут снова набрасывались друг на друга. Сумрак комнаты рассеивался лишь слабым уличным светом, позволявшим Ольвидо краем глаза рассматривать их тени на противоположной стене. Один раз она встала и подошла к окну – и, глядя на облепленный лесами строгий темный фасад Сан-Фредиано-ин-Сестельо, произнесла единственную связную фразу, которую Фольк услышал в ту ночь: в наше время не существует женщин, на которых я бы мечтала быть похожей. Затем бесцельно прошлась по комнате – прекрасная и бесстыжая. Она любила наготу, любила разгуливать вот так, беззаботно, с изяществом, присущим ее утонченной породе и наработанным за годы работы моделью. В ту ночь, любуясь из постели ее совершенной статью грациозного животного, Фольк подумал, что этой женщине не требуется дневной свет. И ночью, и днем, одетая или обнаженная, она несла свет в себе, словно в ее теле был заключен переносной светильник, следующий за ней повсюду. Он размышлял об этом все утро следующего дня, глядя на спящую Ольвидо, на ее полуоткрытый рот и чуть нахмуренный лоб с болезненной морщинкой, как на фигурках севильских мадонн. Во Флоренции, месте столь необычном, да еще так близко от ее колыбели, Фольк осознал, что его любовь к Ольвидо Феррара не была исключительно физическим или интеллектуальным явлением. Его любовь была еще и эстетическим чувством – очарованием мягкими линиями, изгибами и всеми видимыми участками ее тела, вкрадчивыми движениями, так точно отражавшими ее неповторимую природу. В то утро, глядя на Ольвидо, спящую на мятых простынях в отеле, Фольк предчувствовал будущие муки ревности, которые до сих пор были незначительными и кратковременными: он ревновал ко всем, начиная от мужчин, которые беззастенчиво смотрят, как она разгуливает по музеям, улицам города и гостиным в домах, отражающихся в старых реках, до тех, кто видел ее некогда в прошлом. Он знал – она сама ему рассказывала, – что ее первыми любовниками был и фотограф, работавший с моделями, и модельер-бисексуал. Фольк узнал об этом неожиданно, против своей воли; Ольвидо упомянула о них к слову, он сам ни о чем таком не спрашивал. Она обмолвилась как бы случайно и пристально посмотрела на него, а он после недолгого молчания заговорил о чем-то другом. Однако откровенность Ольвидо пробудила в Фольке – такое с ним в то время еще случалось – холодную ярость, необъяснимую и иррациональную. Он никогда не возвращался к тому, что услышал от нее в тот день, и не рассказывал ей о собственных любовных приключениях – разве что в шутку или случайно; так было однажды, когда, обнаружив, что ее хорошо знали в некоторых лучших европейских и нью-йоркских ресторанах и отелях, он в шутку заметил, что в таком случае его, возможно, еще помнят в лучших борделях Азии, Африки и Латинской Америки. Значит, ответила Ольвидо, ты у меня в долгу, так и знай. Она была на удивление прозорлива: могла видеть самую суть произведений искусства и людей. Как никто другой умела слушать тишину и молчание собеседника, вникая в них, словно прилежная ученица перед доской, где учитель только что написал сложную задачу. Любое молчание она словно разбирала на составные части, как часовщик – механизм часов. Вот почему она без труда угадывала досаду и беспокойство Фолька – по внезапному напряжению его мышц, выражению глаз, по тому, как он ее целовал или, наоборот, отстранял от себя. Все вы, мужчины, на удивление недалеки, говорила она, внезапно озвучивая то, о чем он молчал. Даже самые хитрые. Я этого просто не выношу. Терпеть не могу, когда со мной спят, думая о тех, с кем я спала раньше или с кем пересплю когда-нибудь потом.

Фольк поднялся на верхний этаж, держа стакан коньяка в одной руке и фонарь в другой.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14