На этот раз Фольк вооружился камерой с автоматической перемоткой – щелк, щелк, щелк, щелк, щелк, щелк, щелк, щелк – восемь раз, полная серия, скорость затвора 100, при диафрагме 8. Пятый снимок оказался лучшим; умирающий, чье лицо едва различимо среди вздыбленных красных лохмотьев, судорожно вскидывает руки и ноги. Затем, уставившись на фотографа – Фольк подкрался почти вплотную, пока Ольвидо шептала: не двигайся, прошу тебя, замри и не шевелись, – сомалийский солдат сделал бравый жест – сжал автомат обеими руками и поставил ногу на грудь убитого, словно охотник, который позирует перед камерой, демонстрируя добычу.
– Meik mi uan foto[7], – попросил солдат. – Вот, я улыбнулся. И Фольк вновь поднимает камеру, делая вид, что фотографирует, но не нажимает на затвор. Подобный снимок он уже сделал в Тессенее, Эритрея: два повстанца из «Фронта освобождения оромо» позируют с винтовками в руках, нога одного на шее убитого эфиопского солдата. Не имело смысла публиковать одинаковые фотографии: вышел бы нелепый автоплагиат. Что же касается «Meik mi uan foto», лучшее определение этому эпизоду дала Ольвидо в ту же ночь в Могадишо, пока они сидели в темноте возле окна, в отеле. Обожаю Африку, сказала Ольвидо, она как пробная дорога будущего. Африка круче всех дадаистских сумасбродств. Как мультсериал по телевизору, где безумствуют персонажи, вооруженные мачете, винтовками и гранатами.
– Лишь бы выжить, – повторил Маркович. Не желая прерывать воспоминания, Фольк поморщился.
– Большинству из них мольбы не помогают, – пробормотал он. – Даже унижение перед палачом ничего не гарантирует.
Маркович перелистывал страницы. Наконец он закрыл альбом.
– Но они все равно пытаются спасти жизнь, – сказал он. – Почти все. И некоторым это удается.
Он задумчиво разглядывал обложку. Черно-белая фотография, асфальт на дороге, ведущей в Сайгон: мертвая женщина обнимает мертвого младенца. Чуть в отдалении муж держит за руку другого ребенка. Оба тоже убиты. Все до одного мертвы. Посреди дороги – конусообразная соломенная шляпа, прикрывающая кровавую лужу.
Эту фотографию Фольк не любил, однако издателям в свое время она показалась подходящей для обложки.
– Когда меня освободили, – продолжал Маркович, – я вместе с другими ехал на грузовике… Мы почти не разговаривали. Даже не смотрели друг на друга. Нам было стыдно. Понимаете, все мы знали друг про друга такое, что хотелось бы поскорее забыть.
Он все еще стоял возле стола с лежащим на нем альбомом и молчал. Фольк подошел к бутылке с коньяком и вопросительно показал на нее пальцем. Не поворачивая головы, Маркович ответил:
– Нет, спасибо. – Фольк плеснул себе коньяку, сделал глоток и поставил стакан на альбом. Маркович поднял глаза. – Там был один молодой смазливый парнишка. Лет семнадцати-восемнадцати. Босниец. И вот этот парнишка понравился одному надсмотрщику, сербу.
Он задумчиво усмехнулся. Если бы не выражение глаз, можно было бы подумать, что это приятное воспоминание.
– Когда по ночам надсмотрщик уводил его к себе, – продолжал он, – парнишка всегда что-нибудь с собой приносил. Шоколадку, банку сгущенного молока, сигареты… И все отдавал нам. Иногда он доставал даже лекарства для больных… Но его все презирали. Понимаете? Однако от гостинцев не отказывались. Хватали с жадностью, честное слово. Всё, до последней сигареты.
Заглянувший в окошко солнечный луч осветил лицо Марковича, и зрачки яснее обозначились сквозь стекла очков. Кривоватая улыбка исчезла с губ, словно солнечный луч ее стер: глаза приняли обычное суровое выражение, как будто улыбки не было вовсе. Фольку пришло в голову, что в другое время он бы двигался осторожно, медленно поднимая камеру, стараясь не спугнуть добычу, поймать этот неуловимый взгляд. Подобное выражение глаз предполагало некую особенную судьбу. Ольвидо называла его «взгляд со ста шагов». Есть люди, говорила она, которые делают на сто шагов больше, чем остальные, и никогда не возвращаются. Потом они входят в бары, в рестораны и автобусы, и почти никто их не замечает. Невероятно, правда? По сути дела, судьба написана на лице у каждого, как история болезни. С некоторыми так и происходит. Посмотри повнимательнее. Судьба у него на лице. Но не всем удается прочесть ее. Люди встречают такие лица и не замечают ничего особенного. Наверное потому, что в наше время никто не смотрит по-настоящему. Прямо в глаза.
– Как-то ночью, – продолжал Маркович, – несколько наших ребят изнасиловали того парнишку боснийца. Раз даешь своему сербу, приговаривали они, давай и нам. Они сунули ему в рот кляп, чтобы он не кричал. Никто из нас не вступился.
Наступила долгая тишина. Фольк рассматривал фреску: ребенок сидит на песке и смотрит на лежащую женщину, на ее обнаженные окровавленные бедра. Беженцы из объятого пламенем города, идущие толпой под надзором вооруженных воинов, их не замечают. Крошечный сюжет, каких на войне бессчетное множество.
– На следующий день парень повесился. Мы нашли его за бараком.
Маркович смотрел на Фолька, словно ожидая от него какой-то реакции. Но тот ничего не сказал. Только покачал головой, не отрывая глаз от нарисованных на стене изнасилованной женщины и ребенка. Маркович проследил за направлением его взгляда.
– Вам хоть раз удалось что-нибудь предотвратить, сеньор Фольк? Избиение, смерть? Случалось так, что вы могли вмешаться и вмешались? – Он выждал некоторое время. – Или хотя бы пытались?
– Было дело.
– Сколько раз?
– Я не считал.
На губах Марковича мелькнула язвительная улыбка.
– Отлично. По крайней мере, теперь я знаю, что вам хотя бы раз это пришло в голову.
Казалось, он разочарован. Фольк ничего не отвечал, задумчиво разглядывая фреску. Два силуэта, едва тронутые кистью, позади следящего за беженцами солдата, на первом плане. Рыцарь в средневековых доспехах с современным автоматом в руках, безымянный призрак с надвинутым на лицо забралом целится в человека – едва набросанные очертания головы и плеч. Нечто в выражении лица жертвы казалось Фольку недостаточно убедительным. Его убьют мгновением позже, и он, Фольк, это знает. Знает это и палач. Сложнее всего оказалось передать чувства жертвы. Черты его лица, прорисованные коричневым марсом и прусской лазурью, подчеркивающими угловатость и худобу, искажал страх; однако лицо было развернуто не к палачу, а к зрителю – к художнику, или любому человеку, ставшему свидетелем сцены. Именно это смущало Фолька. На лице человека, готового вот-вот умереть, отражается не страх. Если он смотрит не на палача, а на свидетеля, в объектив камеры, заменяющей кисти художника, в воображаемый глаз, который с таким бесстыдством намеревается запечатлеть его смерть, лицо приговоренного выражает не страх, а негодование. Негодующее изумление – вот правильное определение. Как он не догадывался раньше? Человек в пижаме, его только что выволокли из дома, растрепанные волосы, заспанное лицо – и устремленные на него ленивые, трусливые, злорадствующие или сочувствующие глаза соседей. Это в точности тот человек, которого Фольк сфотографировал на шоссе Корниче в Бейруте: его толкали прикладом винтовки – босого, в смешной пижаме в красный и белый ромбик – к тому месту, где на земле уже лежали четверо убитых жильцов его дома. Человек в пижаме знал, что его ждет, он шел растерянный, кожа пепельно-желтого цвета, но страх сменился изумлением и ненавистью, когда позади своих убийц он заметил камеру Фолька, которому неделю назад исполнилось всего двадцать пять. Фольк нажал на затвор как раз в этот миг, и ему удалось поймать яростный взгляд застигнутого врасплох человека, который внезапно понял, что кто-то его фотографирует за секунду до смерти в таком нелепом унизительном виде. Фотография была сделана как раз вовремя: когда Фольк повторно нажал на затвор, в тело человека уже вонзились пули, и он лежал поверх других трупов. Можно было бы сделать еще одну фотографию, но Фольк не захотел. Когда один из палачей приблизился к трупу и наклонился над ним, он поменял диафрагму с 8 на 5,6 и приготовился сделать последний снимок, но тут в окошечко видоискателя он заметил, что человек достал из кармана плоскогубцы, чтобы выдернуть мертвецу золотые зубы, его затошнило и он не сумел навести резкость. Он повесил камеру на грудь, неторопливо направился к стоявшему в отдалении такси с надписью «Ргевв-Запап» на лобовом стекле и под насмешливым взглядом шофера-ливанца, которому он платил два доллара комиссионных за каждый удачный снимок, выблевал весь завтрак, съеденный утром в отеле «Коммодор».
– Безупречный равнодушный свидетель, – произнес Маркович. – Так вы сказали?… Вот бы не подумал, увидев вашу фреску. В тот день, когда я встретил вас возле кювета у шоссе к Боро-во-Населье, вы тоже мне таким не показались…
По крайней мере до тех пор, пока не взяли камеру и не сфотографировали убитую женщину.
Фольк не ответил. Он подошел к стене, и, склонившись над нарисованными фигурами, разглядывал их вблизи. Все настолько очевидно, как он не понимал этого раньше? Он схватил зеленую кухонную тряпку и бережно провел ею по лицу человека, которому предстояло умереть, слегка смазав его черты, особенно рот, так что проступили неровности и шероховатость шпаклевки. Затем смахнул щеткой остатки снятой краски, вернулся к столу, пошарил среди сухих кистей, расставленных в пустых консервных банках и жестянках из-под кофе, и достал круглую кисть № 4. Затылком он чувствовал взгляд Марковича Ни разу еще Фольк не работал в присутствии посторонних, но в тот миг ему было безразлично.
– Как странно, – пробормотал Маркович, – многие считают искусство чем-то изысканным, тонким. Я и сам так думал.
Трудно сказать, что он имел в виду, трагичные сюжеты фрески или кухонную тряпку, – Фольк над этим не задумывался. Он открыл две герметично закупоренные стеклянные банки, где хранил смешанную краску – наиболее ходовые тона он готовил впрок, чтобы не терять время на поиски необходимых оттенков – и сделал пробный мазок на подносе, который использовал вместо палитры. Содержимое обеих банок сохраняло необходимую консистенцию. Он сполоснул кисть, вытер тряпкой, облизнул кончик, выложил немного краски из баночек на поднос и вернулся к фреске. Маркович подошел вслед за ним. Он взял плоскую полуторадюймовую английскую кисть и с интересом повертел ее в руках.
– Это натуральный волос? Белка, куница или что-то в этом роде?
– Искусственная щетина, – ответил Фольк. – Поверхность стены слишком шершавая, и натуральные кисти быстро изнашиваются. Синтетика долговечнее и дешевле. – Некоторое время он пристально рассматривал фигуру, нарисованную неделю назад – глаза, овал лица, жесткие растрепанные волосы – вблизи беспорядочная мешанина наложенных один на другой мазков, – затем смешал немного краски телесного цвета с желтой неаполитанской, с лазурью и кармином, добавил чуточку охры и прямыми вертикальными мазками наложил образовавшуюся смесь вокруг стертого лица человека, умершего лет тридцать назад.
– Вчера, когда мы говорили о жестокости, – внезапно сказал Маркович, – я кое-что вам не сказал. Однажды я тоже мучил человека.
Он стоял возле Фолька, наблюдая за его работой. Затем взял кисть и провел мягким кончиком по тыльной поверхности руки. Фольк нагнулся, чтобы прополоскать кисть, затем вытер ее тряпкой, взял другую смесь – коричневый марс с прусской лазурью, и коснулся ею изображения, подчеркнув впалые щеки и выпуклые скулы лица, повернутого к зрителю. Накладывать один слой влажной краски на другой слой, не успевший просохнуть, было довольно рискованно, контуры сливались прежде, чем он успевал нанести закрепляющую акриловую краску. Он сделал шаг назад, чтобы оценить результат. Теперь выражение лица обреченного на смерть человека было передано точно: удивление, негодование. Какого черта ты меня разглядываешь, фотографируешь, рисуешь? Фольк знал, что в конечном итоге результат будет зависеть от того, насколько удачно получится передать выражение рта, все еще стертого; но этим предстояло заняться позже, когда свежая краска немного подсохнет. Он присел, чтобы положить кисть в тазик с водой, посмотрел снизу на достигнутый эффект, выпрямился и продолжил работу – размазал контуры средним и указательным пальцами. Только теперь он прислушался к тому, о чем говорил Маркович.
– Это случилось в начале войны, – рассказывал тот. – Я имею в виду, конечно же, ту войну, мою. Еще до Вуковара. Через неделю после того, как меня мобилизовали, нам приказали очистить от сербов окрестности Винковцов. Система была той же, что и у них: заходишь в дом, выгоняешь всех на улицу, выкручиваешь краник газовой плиты, бросаешь гранату и переходишь в следующий дом. Отдельно собирали мужчин призывного возраста: от четырнадцати до шестидесяти лет. Все это вам известно. Но мы не насиловали женщин, как это делали другие. По крайней мере, в организованном порядке. Это не было частью стратегии террора и этнической чистки. Мужчин увозили на грузовиках. Я не знаю, что с ними делали потом. Меня это не волновало, да и сейчас не волнует. Так вот: войдя в один из домов, в Винковцах, мой приятель сказал, что знает хозяев – это были богатые крестьяне, и у них наверняка спрятаны деньги. Пожилые родители и сын. Совсем молодой парень. Двадцати с чем-то лет. Умственно отсталый.
– Пожалуй, мне это не интересно, – перебил его Фольк, не переставая растирать пальцем краску. – Не слишком оригинально и чрезмерно предсказуемо.
Маркович молчал, размышляя над своим рассказом.
– Представьте себе, он смеялся, – продолжил он. – Бедняга смеялся, пока мы его избивали… Он смотрел на нас широко открытыми глазами, разинув рот, из которого капала слюна, и смеялся… Как будто хотел нас задобрить.
– И никаких денег вы, конечно же, не нашли.
Маркович посмотрел на него внимательно и с уважением. Затем покачал головой.
– Там ничего не было. Ни гроша. К сожалению, мы слишком поздно это поняли.
Он положил кисть на место и сунул большие руки в карманы, наблюдая за работой Фолька.
– Потом мы еще долго не могли смотреть друг другу в глаза.
Фольк закончил растирать контуры, отошел на пару шагов и посмотрел на изображение. Рот жертвы пока не был закончен, однако в целом выражение лица выглядело более убедительно. Возмущение вместо страха. Вертикальные, грязноватые тени делали лицо еще более выразительным. Сила и жизнь за миг до смерти. Они были почти так же реальны, как его воспоминания. Удовлетворенный, он подошел к умывальнику и сполоснул перепачканные краской руки.
– А почему вы принимали участие?… Могли смотреть со стороны, В конце концов, вмешаться.
Маркович пожал плечами.
– Это были мои товарищи, понимаете?… Есть такое понятие, как компания. У нее свои законы.
– Конечно. – Фольк саркастически скривил рот. – А как бы вы себя вели, если бы насиловали женщину? Каким законам подчинялись?
– Я никогда никого не насиловал. – Маркович был явно раздражен. – И при мне этого никто не делал.
– Наверное, просто не представилось случая. Взгляд Марковича сделался враждебным. В глазах появился злой огонек.
– За вами тоже водятся грешки, сеньор фотограф. Так что поосторожнее. Ваша камера много раз была пассивным соучастником… Или даже активным. Вспомните ту проклятую бабочку, из-за которой я оказался здесь.
– Разница в том, что свои грешки я совершал один. Я и моя камера. Точка.
– Звучит довольно напыщенно.
– Вы так думаете?
– Значит, вам тоже по-своему везло.
– Дело не в этом. – Фольк поднял указательный палец. – Я действовал осознанно. Таков был мой выбор с самого начала.
– Думаю, вы ошибаетесь. Скорее всего, все складывалось само собой, и слово «выбор» здесь ни при чем. Это многое объясняет – даже то, что вы остались живы.
Маркович ткнул пальцем в свою голову, поясняя, о каком выживании идет речь. Затем кивнул на фреску.
– Вот объяснение, почему вы здесь оказались, – продолжал он. – Я всегда угадывал нечто особенное в ваших фотографиях. Ваше творчество не объясняется ни угрызениями совести, ни вдохновением. Скорее всего… Не знаю, как правильно выразиться. Может быть, поиск формулы. Или теории.
– Нечто вроде научного исследования?
Лицо Марковича смягчилось.
– Именно, – ответил он. – Только сейчас я понял, что вы никогда не принимали увиденное близко к сердцу. И сейчас вам по большому счету тоже все равно. Вы многое повидали, однако опыт не сделал вас добрее и ответственнее. Просто в один прекрасный день фотографии стало недостаточно. Бывает с некоторыми словами: их так часто употребляют, что они утрачивают смысл. Возможно, именно поэтому вы сейчас рисуете. Но о чем бы ни шла речь – о живописи, фотографии или словах, – в вашем случае это одно и то же. Думаю, вы сопереживаете не больше, чем ученый, наблюдающий в микроскоп за войной микробов в гнойной ране. Микробы против амеб.
– Лейкоциты, – поправил его Маркович. – Микробам противостоят лейкоциты. Белые кровяные тельца.
– Отлично. Лейкоциты против микробов. Вы смотрите и записываете.
Фольк подошел к нему, вытирая тряпкой руки. Оба некоторое время молчали, разглядывая фреску.
– Возможно, вы правы.
– В таком случае вы хуже меня.
Проникший в окно луч солнца коснулся беженцев, изображенных на фреске. Золотые искорки, сверкающие пылинки в воздухе делали изображение более объемным и правдоподобным. Будто сквозь глазок в двери тюремной камеры или барака в концентрационном лагере.
– Как-то раз я фотографировал перестрелку в сумасшедшем доме, – сказал Фольк.
10
Оставшись один, он весь вечер до темноты работал над нижней частью фрески: воины с левой стороны возле дверного косяка ждут приказа ринуться в битву, один выступил вперед, держа копье наперевес, и, никого не дожидаясь, бросился на ощетинившиеся копья, написанные чуть левее, где на грунтовку был нанесен эскиз углем – черным по белому – смутно различимых силуэтов, которые на готовой фреске превратятся в авангард войска. Облик этого одинокого вояки – сначала он был задуман менее деятельным и агрессивным, скорее похожим на рыцаря с гравюры «Рыцарь, смерть и дьявол» Дюрера – напомнил Фольку сцену из «Вступления в бой Микелетто да Котиньолы», одного из трех полотен триптиха «Битва при Сан-Романо», висящего в Лувре. Время стерло контуры и придало сцене необычайную современность, превратив сюжет, в центре которого изначально были пять сидящих верхом рыцарей с пятью поднятыми копьями, в удивительно динамичный эпизод, будто на картине изображался лишь один персонаж, чье движение визуально распадалось на части. Это было предвосхищением временных искажений Дюшана, опытов футуристов или хронофотографий Марея. На картине Уччелло силуэт, в первый момент казавшийся одним рыцарем, на самом деле представляет собой контуры пяти заслоняющих друг друга всадников, у которых видны только три головы с тремя перьями, одно из которых развевается на ветру. Когда смотришь на картину, кажется, что это один-единственный всадник держит пять ощетинившихся веером копий, словно изображено одно копье в различных стадиях движения. Все это похоже на серию динамично сменяющих друг друга кадров, фрагмент кинофильма, разделенный на несколько фотограмм; такого эффекта не может достичь даже современная фотография, сделанная с длинной выдержкой. Время и случайность тоже являются своего рода художниками.
Фольк, этот бессовестный расхититель чужих приемов, нарисовал своего всадника, вооружившись знакомыми; отсюда кинемафотографичность изображения – несколько контуров, которые словно оставляют позади воображаемые следы в пространстве. Во время работы он разбрызгивал пульверизатором воду, чтобы нижние слои не успевали высохнуть и новые ложились на влажную краску: внизу – размытые цвета и короткие торопливые мазки, вверху – густые, более насыщенные цвета и мазки более уверенные. Фольк поднялся с заляпанной краской подушки, которую во время работы подкладывал под колени, положил кисть в таз с водой, потер поясницу и отступил на несколько шагов. Все правильно. Прием Уччелло в точности повторил скромный Фольк, который даже не поставит своей подписи, когда закончит панораму. Смотрелось неплохо. На сей раз группа рыцарей была завершена, не хватало лишь нескольких штрихов, которые предстояло нанести немного позже. В момент бегства, которое предвидели и они, и одинокий всадник, отважно ринувшийся против вражеских копий, над их головами вырастут, перестав быть схематичным угольным наброском, башни Манхэттена, Гонконга, Лондона или Мадрида; любого из множества городов, которые спокойно живут, уверенные в могуществе своих величавых КОЛОССОВ: целый лес современных умных зданий, населенных существами, твердо убежденными в своей молодости, красоте и бессмертии, убежденными, что боль и смерть могут оставаться вдали, контролируемые клавишей enter их персонального компьютера Не ведая, что изобретение техники неизбежно влечет за собой ее аварию, – точно так же, как создание вселенной с момента формирования привычного ядра имплицитно содержит в себе понятие «катастрофа». Вот почему история человечества пестрит башнями, созданными с расчетом на эвакуацию в течение четырех или пяти часов и которые в итоге сгорают в огне пожара в течение двух, и дерзкими непотопляемыми «Титаниками», несущимися навстречу льдине, приготовленной Хаосом в соответствующей точке океанских просторов.
Фольк был уверен в своих догадках, словно видел все эти события собственными глазами – а он в самом деле многое видел. Он покачал головой. Набросок уже имел форму и цвет – в его воображении и в воспоминаниях. Ничего не пришлось изобретать. Стекло и бетон – прямое продолжение всадников, украшенных перьями и закованных в железные доспехи, в чьи щели любой простой крестьянин, набравшись решимости и отваги, может без труда просунуть отточенный лепесток своего ножа.
Как– то раз в Венеции она выразилась как нельзя более точно: нынче нет варваров, Фольк; варвар спрятан у нас внутри. И нет развалин, как раньше, добавила она позднее, в Оеижике, фотографируя дом, фасад которого был начисто уничтожен бомбой; возвышаясь среди мусора и щебня, наваленного во дворе, руины дома стыдливо демонстрировали скрытые в обычное время от постороннего глаза комнаты – мебель, домашнюю утварь и семейные фотографии, развешанные на стенах. В другое время, сказала она, осторожно двигаясь среди обломков бетона и искореженной арматуры, держа камеру у лица и выбирая нужный ракурс, развалины были вечны. Не веришь? Они стояли на своем месте веками, хотя люди разбирали их на камни для своих домов и мрамор для дворцов. А затем являлись Юбер Робер или Маньяско со своими мольбертами и рисовали. Сейчас все иначе. Ты только вдумайся: наш мир порождает мусор вместо руин, а затем приезжает бульдозер, мусор как ни в чем не бывало исчезает, и все о нем забывают. Развалины мешают, усложняют жизнь. Но без каменных книг, помогающих читать будущее, мы внезапно оказываемся на берегу, стоя одной ногой в лодке и не успев положить в кошелек монетку для Харона.
Фольк улыбнулся, неподвижно глядя на фреску. Перевозчик мертвых то и дело возникал в его разговорах с Ольвидо. Это началось в тот день, когда в компании сахарских партизан они пересекли под марокканским огнем песчаное русло неподалеку от Гельта-Земмур. Они ждали подходящего момента, чтобы покинуть убежище за скалами и пробежать без прикрытия около пятидесяти метров. «Кто первый?» – с беспокойством спросил партизан, которому предстояло прикрывать их огнем из автомата Калашникова. Ольвидо ощупала кошелек Фолька с насмешливой гримасой, пристально глядя ему в глаза – зеленые виноградины, совсем прозрачные от солнца, отражающегося в песке, мелкие капельки пота на лбу и над верхней губой. Надеюсь, ты захватил с собой монетку для Харона, сказала она; ее дыхание прерывалось – так жадно она ждала этого момента. Затем она коснулась мочки уха под косами, где блестели маленькие золотые сережки в форме шариков – она почти не носила украшений, не раз вспоминая о знатных венецианках, которые, смеясь над законами против роскоши, прогуливались в сопровождении служанок, увешанных их драгоценностями. Я, по крайней мере, могу расплатиться этими побрякушками, добавила Ольвидо. Она поднялась, выпрямив длинные ноги, затянутые в испачканные землей джинсы, тихонько засмеялась на прощанье, поудобнее закинула на спину сумку с камерами и бросилась вслед за партизаном, бежавшим впереди, пока другой партизан выпустил половину магазина, целясь в марокканские позиции. Фольк фотографировал ее автоматической камерой, делающей три снимка в секунду – крепкую, легкую, стремительную, словно лань. Когда же настал его черед, она уже поджидала его с другой стороны, в укрытии, все еще дрожа от возбуждения, приоткрыв рот и стараясь перевести дыхание. Лицо ее сияло от непередаваемого счастья. К черту Харона, шепнула она, прикасаясь пальцами к лицу Фолька. И улыбалась.
Боль вновь напомнила о себе, и Фольк как обычно проглотил две таблетки, запив их стаканом воды, и присел на корточки спиной к стене. Он сидел неподвижно, стиснув зубы, дожидаясь, когда подействует обезболивающее. Когда он встал, рубашка была влажной от пота. Он щелкнул выключателем, погасив две мощные лампы, освещавшие стену. Снял рубашку и вышел на улицу сполоснуть лицо и руки, а затем, не смахнув капель, направился вглубь ночи медленными широкими шагами, засунув мокрые руки в карманы. Морской ветерок остужал лицо и обнаженный торс, а сверчки оглушительно кричали вслед из темных зарослей. Снизу, из невидимой бухты, доносился шум прибоя. Он нерешительно помедлил, ослепленный светом галогенных ламп, дождался, пока глаза привыкнут к темноте, и подошел к краю обрыва, глядя на далекие вспышки маяка, луну и звезды. Он думал об Иво Марковиче. Такое впечатление, сеньор Фольк, сказал тот утром, когда они вместе рассматривали фреску, что мы попали на конкурс сломанных бритв. Фольк только что рассказал что-то в свойственной ему манере, прерывая рассказ долгими паузами – словно вспоминая про себя, а не беседуя с незнакомым собеседником, который, впрочем, таковым уже не был. Сумасшедший дом, начал он. Как-то раз он фотографировал перестрелку в сумасшедшем доме. Там жили настоящие сумасшедшие. Линия фронта проходила прямо через двор. Старое здание неподалеку от Сан-Мигеля, в Сальвадоре. К тому времени, когда он туда пришел, сторожа и медперсонал разбежались. Партизаны спрятались внутри здания, а солдаты обстреливали их снаружи, из-за изгороди и дома напротив, метрах с двадцати. Они палили из ружей, бросали гранаты, а сумасшедшие бродили сами по себе, переходили с одной позиции на другую, разгуливали под пулями по двору или стояли возле стрелков, пристально их рассматривая. Они бормотали что-то бессвязное, громко смеялись, визжали от ужаса, когда рядом взрывалась бомба. Восемь или десять из них погибло, однако лучшие снимки Фольк сделал в тот день, наблюдая за живыми: старик в пижамной куртке, голый ниже пояса, сложив за спиной руки, с любопытством и совершенно невозмутимо рассматривает среди свистящих пуль двоих партизан, отстреливающихся из укрытия во дворе. Женщина среднего возраста, толстая, растрепанная, в испачканном кровью халате, укачивает, словно ребенка или куклу, раненного в шею молоденького солдата. Фольк ушел, когда один из сумасшедших взял у раненого винтовку и принялся палить во все стороны.
– Через два дня я вернулся, посмотреть, что осталось от сумасшедшего дома… На стенах следы от пуль, кругом осколки гранат. Вокруг не было ни солдат, ни партизан, но некоторые сумасшедшие все еще прятались в доме. Повсюду валялось дерьмо, все было залито кровью. Один из сумасшедших подошел ко мне с таинственным видом и показал консервную банку, в которой, как мне сперва показалось, лежали кусочки персика в сахарном сиропе… Потом я понял, что это были отрезанные уши.
Маркович повернулся к Фольку. Казалось, он заинтересовался.
– Вы сделали снимок?
– Зачем? Его бы никогда не опубликовали.
– Зато вы сняли людей с горящими покрышками на шее… Кажется, где-то в Южной Африке. Этот снимок был опубликован.
– Черта с два. Самые сильные печатать не стали. Продавцам автомобилей, духов и дорогих часов не хочется видеть свою рекламу рядом с подобными сценами.
Гость смотрел на него неподвижно. С невозмутимой улыбкой. Тогда-то он и сказал:
– Похоже на конкурс сломанных бритв, сеньор Фольк.
Маркович снова повернулся к фреске. Он долго стоял неподвижно. Потом слегка пожал плечами, словно в ответ на собственные размышления.
– Не помните, чья это фраза: война обесценивает слова?
– Не знаю. Кажется, это какая-то старинная поговорка.
– Так или иначе, полная чушь. Тот, кто это сказал, никогда не был на войне.
– Я тоже так думаю. – Фольк улыбнулся краешками губ. – Возможно, война обесценивает только глупые слова. Остаются другие, те, что знаем мы с вами.
Полуобернувшись, Маркович моргнул в знак согласия.
– Возможно, вы имеете в виду слова, которые почти не произносят, или говорят только тем, кто их тоже знает.
– Вы правы.
Маркович по-прежнему рассматривал фреску.
– Знаете что, сеньор Фольк? Когда после лагеря для военнопленных я отправился в Загреб, то первым делом сел за столик в кафе на площади Желачича. Смотрел на людей, слушал, о чем они говорят. И не мог поверить тому, что слышал. Волнения, тревоги, надежды… Неужели они ничего не понимают, спрашивал я себя? Неужели для них так важны скидки на покупку автомобиля, дырка на колготках, телевизор?… Вы понимаете, о чем я?
– Безусловно.
– Со мной до сих пор такое происходит… Захожу в поезд, в бар, иду по улице и вижу людей вокруг. С вами такого никогда не случалось? Откуда они, спрашиваю я себя? Может, я инопланетянин?… Неужели они не понимают, что их состояние ненормально?
– Нет. Не понимают.
Маркович снял очки и посмотрел, не запылились ли стекла.
– Я подолгу рассматривал ваши фотографии. И знаете, что мне кажется?… Обычно фотографируют то, как нормальные люди занимаются ненормальными вещами, а на войне все наоборот: фотографируют ненормальных людей, делающих нормальные вещи.
– На самом деле все несколько сложнее. Или, наоборот, проще. Нормальные люди делают нормальные вещи.