Послушный неизбежности Парок. Я понимаю, что ты ищешь, сказала как-то раз Ольвидо. Это было в Кувейте, только что оставленном иракскими войсками. Они прибыли сюда накануне вместе с механизированной североамериканской частью и находились на пятом этаже «Хилтона», где не было ни электричества, ни стекол в черных прямоугольниках окон. Они взяли первый попавшийся ключ на стойке портье в пустом холле, а по лестницам рекой текла вода из лопнувших труб. Войдя в номер, они сняли покрывало, засыпанное сажей, как и весь город после пожара на нефтехранилище, и, обессиленные, всю ночь спали глубоким сном, в котором их преследовали объятые пламенем цистерны и треск перестрелки.
– Да, я наконец поняла, повторила Ольвидо, – она выглянула в окно на город; на плечи накинута рубашка Фолька, в руках камера, – но мне стоило немало труда, поцелуев, взглядов, чтобы понять тебя. Я долго изучала, как ты передвигаешься с осторожностью охотника – невозмутимый, уверенный в том что делаешь и чего не делаешь, молчаливый, как бывалый солдат. Как отмериваешь глазами каждый кадр, прежде чем прицелиться в видоискатель, за десятую долю секунду оценивая, стоит ли делать снимок. Не смейся, я говорю правду. Клянусь тебе. Я знаю то, что знаю: слишком часто в твоих объятиях я чувствовала в животе пламя, и сжимала тебя там, внутри себя, пока в конце концов ты не обмякал, не становился слабым и беззащитным – единственные секунды твоей жизни, когда ты ослабляешь контроль. Я вижу то, что видишь ты. Я наблюдаю за тем, как ты размышляешь, готовясь сделать снимок, и потом, когда снимок уже сделан – но только не в тот миг, когда ты снимаешь, потому что боюсь спугнуть удачный кадр. Единственное, в чем я сомневаюсь: а вдруг это мое проклятое понимание – всего лишь зараза, которой ты меня наградил, будто вирусом или таинственным неизлечимым заболеванием. Я не знаю, подхватила ли я эту заразу войны от тебя, или она уже дремала внутри меня и ты лишь спровоцировал ее обострение. Моя бабушка, та самая, которая высаживала и пропалывала в саду цветную капусту и салат, – как быстро вы нашли общий язык, красотка баухауса и дзэнский лучник – называла нечто похожее «гештальтом»: это такая сложная структура, которая может быть описана лишь в своей совокупности, поскольку ее фрагменты не поддаются описанию. Не правда ли? Но у тебя есть одна проблема, Фольк. Очень серьезная проблема. Решить ее не способна никакая фотография. Я – человек более практичный, я лишь собираю разрозненные звенья, обломки руин классической истории, которые на самом деле – истинная находка для романтичных дебилов-литераторов или добыча художников, еще больших дебилов. Но я ищу вовсе не аромат прошлого. Я не желаю ни изучать, ни вспоминать, я желаю одного: получше себя узнать. Говоря на твоем психопатическом языке, эти пустыри, механизмы и сломанные предметы – не что иное, как математические формулы, указывающие дорогу. Мою дорогу. Немного фосфорной взрывчатки в мозговых оболочках мира. Я не собираюсь решать, истолковывать или обобщать. Мои снимки – лишь часть путешествия туда, куда я направляюсь: я обязательно узнаю это место, когда туда попаду. У тебя все иначе ты находишься там всю свою жизнь, ты родился на свет, заранее зная, где оно. Наверняка ты не захочешь в этом признаться. Интересно, каковы критерии, по которым публика и жюри оценивают военную фотографию? Вспомни мертвого Че Гевару, прекрасного, как ангел – на снимке Фредди Альборта. Или красоту героев Сальгадо, красоту изувеченных детей Гервы Санчеса, ту умирающую африканскую девушку на твоей фотографии, снимки Романа Вишняка, сделанные в польских гетто, портреты Нгуем Эйна, который одного за другим снимал шесть тысяч пленных, включая детей, которых казнили красные кхмеры. Красоту всех этих необыкновенных людей, про которых мы знаем, что они погибли. Так-то, дорогой. Помнишь ту старую рекламу «Кодака»? Вы нажимаете кнопку, мы делаем все остальное. В мире, где ужас продается, как сюжет для произведений искусства, где искусство рождается с идеей, что его будут фотографировать, где изображение страданий не вызывает ни угрызений совести, ни сочувствия, фотографии войны никому не нужны. Мир делает все остальное: он присваивает снимки, едва щелкнет затвор камеры. Щелк, алле-оп, спасибо, пока. И все же фотография гораздо человечнее, чем изображение, мелькающее на экране телевизора. Но ничто не проходит впустую – кадры западают в душу. Тем не менее и это не твое. Для того, чем ты хотел бы заниматься, пожалуй, сгодилась бы только живопись, но тогда тебе нужно скрыться подальше от чужих глаз и суждений. У живописи свой собственный фокус, кадр и перспектива, недостижимые для объектива фотографической камеры. Но подобное искусство, пожалуй, не под силу ни одному из известных художников. Быть может, только Гойе. Одно дело – передать на холсте то, что существует в реальности, другое – то, что живет у тебя в мозгу Понимаешь? Не так сложно изобразить какой-то аспект жизни, раскрыть его: удовольствие, красоту, страх, боль и тому подобное. Это лишь вопрос наметанного глаза, техники и таланта. Другое дело – полагаться только на свое восприятие. Рисовать ужас холодными четкими линиями… Она по-прежнему стояла в оконном проеме, обнаженное тело под мужской рубашкой, глядя на облако черного дыма, застилающее город; время от времени подносила камеру к лицу, словно собираясь сделать снимок, но опускала ее, так и не нажав на затвор. Передать сущность мира-убийцы, где порождение еще одного палача невозможно считать добром. Неужели возможно все это увидеть и изобразить?
Фольк сделал глоток принесенного официанткой пива и вернулся в реальный мир. Он посмотрел на восток, где пирс закрывал море. До него донесся далекий шум мотора, затем вдоль волнореза к маяку, стоявшему у входа в порт, пронеслась красно-белая труба. Вскоре туристический катер пересек бухту и причалил неподалеку от террасы ресторана. На пристань выскочил юнга, быстрым и точным движением привязал канат к тумбе, перекинул трап, и человек двадцать пассажиров сошли на берег. Фольк с интересом поглядывал в их сторону, стараясь отыскать среди рассеявшихся по пристани туристов женщину с мегафоном. Наконец возле причала осталось всего несколько человек, среди которых была молодая, светловолосая, высокая женщина с приятным лицом. Женщина направилась к туристическому офису. На ней было белое льняное платье, подчеркивавшее загар, кожаные сандалии и большая сумка на ремне. Женщина выглядела усталой. Фольк видел, как она открыла дверь конторы и вошла внутрь. Он все еще сидел за столиком, рассматривая туристов, которые разбрелись по пристани, снимая друг друга на память фотоаппаратами и видеокамерами на фоне рыбацких сетей и кораблей, бухты и открытого моря, открывающегося за волнорезами.
Туристы… Он снова погрузился в воспоминания. Мы делаем все остальное, гласила реклама «Кодака», о которой говорила Ольвидо. Неожиданная ассоциация его рассмешила. Некоторое время он еще пытался добиться чего-то от фотографии. Конечным итогом стали приблизительные, далекие от совершенства снимки; однако вся его прежняя деятельность была всего лишь подготовкой, разогревом, способом набить руку для осуществления плана, который только еще зарождался в голове. Натренировать глаз, заставляя видеть фотографию и живопись иначе. После надлома, который внес в его жизнь кювет возле шоссе на Борово-Населье – эффект замедленного действия сдерживали два года напряженной работы, которые включали поездки в Боснию, Руанду и Сьерра-Леоне, – Фольк оставил военную фотожурналистику. Решение созрело после долгого накопительного процесса: заброшенная шахта в Портмане, черное облако над Кувейтом, горящий вдалеке Дубровник и голое тело Ольвидо, окрашенное алыми отсветами полыхающего вдали пожара, а чуть позже – холодные одинокие ночи в номере с выбитыми стеклами в отеле «Холидей Инн» в Сараево, с видом на угловатый жестко геометрический городской пейзаж, изрезанный взрывами и пожарами и определивший дальнейший творческий путь Фолька своими неумолимыми параллельными и пересекающимися линиями. И наконец тот зал суда, где однажды зимним утром в самый разгар войны боснийский серб по имени Борислав Герак, член бригады этнической чистки, хладнокровно и подробно рассказывал не о знаменитых массовых казнях, а о тридцати двух совершенных им лично убийствах – он долго набивал руку, устроившись забойщиком свиней на скотобойню, – включая убийства тех шестнадцати женщин из отеля-тюрьмы «Санджак», превращенного в бордель для сербских войск, – студенток и домохозяек, которых он насиловал и убивал – он и его приятели, которым достались сотни других таких же женщин. И когда, стоя перед трибуналом и журналистами, Герак выразительно и подробно описал убийство двадцатилетней девушки – «я приказал ей раздеться, она закричала, но я снова ударил ее и сорвал с нее одежду, потом изнасиловал и отдал моим товарищам, которые тоже по очереди ее изнасиловали, после чего мы отвезли ее на гору Зук, где я выстрелил ей в голову и бросил труп в кустах» – Фольк, который смотрел на лицо Герака через видоискатель своей камеры – обычное, ничем не примечательное лицо, в мирное время такое могло бы принадлежать самому заурядному человеку, – медленно опустил камеру, так и не нажав на затвор, уверенный, что ни одна фотография на свете, даже озвученный фильм, который в это время записывали телекамеры, не смогут отразить и запечатлеть главного – географическую аномалию, как выразилась как-то Ольвидо, рассуждая о чем-то постороннем, хотя, возможно, все о том же. Невозможно снять безразличный зевок мирозданья. Вот так окончились для Фолька тридцать лет работы военным фоторепортером. Инерция трех десятилетий некоторое время забрасывала его то на одну, то на другую войну; но он к тому времени потерял остатки доверия к тому, что изображает объектив, потерял надежду, которая вдохновляла его пальцы, нажимающие на затвор или переводящие колесики фокуса и диафрагмы. Затем – Ольвидо так никогда не узнала, что стала причиной последующих событий – Фольк обошел множество музеев, создав настоящую коллекцию – снимки полотен, посвященных войне, и глазеющая на них публика; странная серия, чье значение он сам осознал не сразу. После изнурительной и кропотливой исследовательской работы, вооружившись необходимыми разрешениями и «Лейкой» без вспышки и штатива с объективом 35 мм, а также цветной пленкой, подходящей чтобы снимать при естественном освещении, он по нескольку дней простаивал перед каждым из шестидесяти двух батальных полотен, которые выбрал из длинного списка, включавшего произведения девятнадцати музеев Европы и Америки, и фотографировал одновременно картину и стоявших перед ней людей – одиночек и целые группы, студентов и гидов, в пустых залах или среди множества посетителей, из-за которых едва было видно саму картину. Так он проработал четыре года, выбирая, отсеивая, пока не собрал заключительную серию из двадцати трех фотографий, начиная с обезумевших глаз человека, который закалывает мамелюка на «Восстании 2 мая 1808 года в Мадриде», едва различимых из-за голов людей, заполняющих зал, посвященный Гойе, в музее Прадо, до сумрачной «Безумной Греты» Брейгеля в музее Майера Ван ден Берга в Антверпене: воин-мародер и его сабля с одной стороны снимка и профиль школьника, разглядывающего картину в пустом зале, с другой. Итогом этой работы стал «Morituri», его последний опубликованный альбом. Самый короткий путь между двумя точками-, человеком и ужасом. Мир, где уместна лишь одна-единственная улыбка – оскал черепов, нарисованных старыми мастерами на холстах или досках. И когда двадцать три фотографии были готовы, Фольк понял, что созрел и он сам. Тогда он навсегда забросил камеру, вспомнил о живописи все, чему выучился когда-то в молодости, и нашел подходящее место.
Женщина-гид вышла из конторы и направилась к парковке. Она приближалась к ресторану. Фольк увидел, как она остановилась поболтать с портовым сторожем и поздоровалась с официантами. Открытая, добродушная улыбка. Длинные светлые волосы, собранные в хвост. Привлекательная, несмотря на некоторую полноту.
Когда она проходила мимо его столика, он заглянул ей в глаза. Синие. Веселые.
– Добрый день, – сказал он.
Женщина внимательно посмотрела на него. Сначала удивилась, потом ей стало любопытно. Лет тридцати, прикинул Фольк. Ответив на его приветствие, она собралась было идти дальше, но остановилась в нерешительности.
– Разве мы знакомы? – спросила она.
– Я вас знаю. – Фольк встал. – По крайней мере, знаю ваш голос. Я слышу его ежедневно ровно в полдень.
Она смутилась и пристально посмотрела на него. Они были почти одного роста. Фольк показал на катер и кивнул в сторону бухты Арраэс. Мгновение спустя ее улыбка стала шире.
– Ну конечно, – сказала она. – Вы – художник из башни.
– «Известный художник, украшающий интерьер башни батальными сценами»… Прежде всего, хочу вас поблагодарить за слова «известный» и «украшающий». В любом случае, у вас очень приятный голос.
Женщина засмеялась. От нее слегка пахло потом, заметил Фольк. Чистым здоровым потом, чей запах напоминает о море и солнце. «Еще бы, – подумал он, – вкалывать на солнцепеке с десяти утра.»
– Надеюсь, я не причинила вам беспокойства, – сказала она. – Наверное, мы вам мешали все это время… Дело в том, что у нас в окрестностях совсем нет знаменитостей, которыми можно было бы похвастаться перед туристами.
– Ничего страшного. В башню ведет длинная, тяжелая дорога, все время вверх. Ко мне никто никогда не заходит.
Они сели за столик под навес ресторана. Она заказала кока-колу, закурила и принялась рассказывать Фольку о своей работе. Она жила довольно далеко от моря и переезжала в Пуэрто-Умбрия на туристический сезон. Зимой работала переводчиком при посольствах, консульствах, судах и иммиграционных конторах. После развода осталась вдвоем с дочкой пяти лет. Звали ее Кармен Эльскен.
– У вас немецкие корни?
– Голландские. Но я с детства живу в Испании.
Минут пятнадцать или двадцать они непринужденно беседовали. Поверхностная, ни к чему не обязывающая болтовня, не представляющая для Фолька особенного интереса, кроме одного: именно этой женщине принадлежал голос, который он долгое время слышал каждое утро. Говорила в основном она, он молчал, лишь время от времени задавал вопросы, чтобы поддержать разговор. Разумеется, рано или поздно они заговорили о его работе в башне.
– В поселке ходят слухи, что вы делаете что-то необычное, – сказала Кармен Эльскен. – Очень интересное. Огромную фреску, покрывающую всю поверхность внутренней стены, и ваша работа длится уже год. Жаль, что фреску нельзя увидеть, но я понимаю: вам хочется, чтобы вас не трогали. И все же, – добавила она, вновь рассматривая его с любопытством, – мне бы хотелось как-нибудь взглянуть на вашу картину.
Мгновение Фольк колебался. А почему бы и нет, сказал он себе. Вполне приятная женщина. Рембрандт, ее земляк, с удовольствием пригласил бы ее позировать для портрета горожанки в платье с низким вырезом. Подобранные пышные волосы, гладкие на лбу и висках, красиво сочетались с загорелой кожей. Фольк почти забыл, какие ощущения испытывает мужчина рядом с женщиной. Ему вспомнились слова Иво Марковича. У вас мало времени, сказал тот. Вы должны съездить в поселок Темы исчерпались, и в непринужденной болтовне возникла неловкая пауза. Фольк изучал синие глаза, пристально глядящие на него. Внимательно приглядевшись, он уловил в них искорку интереса. Он положил правую руку на стол и заметил, что она покосилась на нее, следя за его движениями.
– С завтрашнего дня у меня куча дел, а вот сегодня… Если вы согласитесь подняться ко мне на гору, я прямо сегодня покажу вам башню. Но на машине можно проехать только полпути. Затем нужно идти пешком.
Несколько секунд Кармен Эльскен медлила с ответом. Да, она с большим удовольствием навестит его. Его устроит, если она придет около пяти? В это время закрывается туристическое бюро.
– Пять часов – подходящее время, – ответил Фольк.
Женщина встала, он поднялся вслед за ней и пожал протянутую руку. Теплое, искреннее рукопожатие. Он заметил, что искорка интереса в ее синих глазах не погасла.
– Значит, в пять, – повторила она.
Он смотрел ей вслед: светлые волосы, белая юбка, покачивающаяся на бедрах, бронзово-за-горелые ноги. Затем он снова сел за столик, заказал еще одно пиво и пристально посмотрел вокруг, ожидая увидеть стоящего неподалеку Иво Марковича с улыбкой от уха до уха.
Он машинально посмотрел на море, на узкую береговую линию, уходящую вдаль, к Кабо-Мало. Его мысли были заняты Кармен Эльскен. Солнце клонилось к горизонту, и яркий свет сообщал предметам особенную четкость, особенную красоту, словно эффект лессировки, которая не затемняет, а, наоборот, проясняет цвета и оттенки, делая их выразительными и прозрачными. Красота, думал он, возвращаясь к своим воспоминаниям, – это всего лишь один из возможных критериев. Когда-то пару раз они размышляли об этом вместе с Ольвидо. Прекрасные пейзажи не всегда изображают свет и жизнь; они не обещают счастливого будущего после пяти часов пополудни или какого-либо иного часа, который человеческие существа назначают с необъяснимым оптимизмом, – Фольк снова подумал об Иво Марковиче, и на его губах мелькнула коварная улыбка. Они с Ольвидо говорили о красоте, любуясь акварелями Тернера в лондонской галерее Тейт: Венеция на рассвете, вид Сан-Пьетро-ди-Кастельо или панорама из отеля «Европа» были не только идиллическим пейзажем, увиденным глазами английского художника середины XIX века, но и неведомой границей – акварель и ее размытые оттенки отлично передавали нужный эффект – между очарованием рассвета и разнообразием всех остальных явлений, которое многоликая планета, затерянная во Вселенной, обворожительный многоцветный призрак ужаса, готова предложить любому зрителю, оказавшемуся в соответствующем месте. Акварельные разводы в небе могут быть облаками над морем на восточном утреннем горизонте, обещанием чудесного нового дня, полного света; или же оказаться дымом, который подхватил ветер, – дымом, пропитанным запахом смерти, наполнившим разоренный город, – smell of war, говорила Ольвидо со зловещей улыбкой на губах, дотрагиваясь до одежды: этот запах умрет вместе со мной. А красные, оранжевые и желтые лучи, озаряющие в предутренних сумерках колокольню Сан-Марко, скорее напоминают сетчатке глаза, видевшей в свое время другие зарницы, очень похожие, зарево взрывов и пожаров, нежели медленное, упоительное рождение нового дня, сменяющего ночь и сулящего новую радость и красоту, – что, впрочем, тоже может оказаться обманчивым. Нынешний опыт Фолька подсказывал, что однажды может наступить ночь без рассвета, за которой ожидают только тени, означающие конец пути, и мир, где существует только один цвет – черный.
Рассматривая уходящую в морскую даль тонкую серую линию, Фольк сделал еще один глоток пива. Венецианские акварели переплетались в его памяти с собственными воспоминаниями. Среди них холодный тусклый свет осеннего утра в окрестностях Дубицы, бывшая Югославия; они с Ольвидо сопровождали группу солдат, пересекавших реку Саву. Всю ночь они тряслись от холода в пустом фабричном цеху; а вместе с ними – сто девяносто четыре хорватских солдата, которые на рассвете готовились начать сражение. Вначале солдаты отнеслись к Ольвидо с обычным снисхождением мужчин к женщине, оказавшейся на войне по собственной воле. Направив на нее луч фонаря, они с любопытством ее разглядывали. Что она здесь делает, спрашивали их удивленные улыбки, их притихшие голоса. Ей нашли удобное место, где она могла устроится с максимальным комфортом, кто-то из самых молодых протянул ей банку ананасов в сиропе. Шло время, и солдаты вновь погрузились в свое одиночество, в подавленное молчание, естественное для тех, кому довелось оказаться неподалеку от решающей встречи с неизвестностью. Несколько десятков казались совсем еще детьми: им было пятнадцать-семнадцать лет, они окружили своего школьного учителя, с которым были призваны в одно подразделение. Офицер-учитель тоже очень молодой, лет двадцати восьми, несмотря на суровый вид своих подопечных – железные каски, оружие и патронташи, набитые патронами и гранатами, – ходил среди них с видом преподавателя, которым он был еще несколько недель назад, когда родители этих подростков умоляли его, чтобы он и на войне следил за ними, как в школе. Он переходил от одного солдата к другому, что-то объясняя тихим спокойным голосом; осматривал снаряжение, угощал сигаретой, протягивал старшим бутылку ракии, отмечал фломастером группу крови на каске, рукаве рубашки или тыльной стороне руки. Ночью Фольк и Ольвидо лежали на полу, крепко прижавшись друг к другу, чтобы согреться. Они молчали, несмотря на то, что холод не давал уснуть, чувствуя время от времени, как луч фонарика скользит по их сомкнутым векам. Бледный свет зари проник в цех сквозь пробоины в крыше и окна с выбитыми стеклами; солдаты вставали со своих мест и выходили наружу, окунаясь в бледный грязноватый утренний сумрак, напоминавший венецианские акварели. Десятки мужчин и подростков тревожно оглядывались вокруг, точно охотничьи собаки, берущие след, и ныряли в гущу тумана, в серую дымку, которая словно струилась над землей: влажность, поднимавшаяся от близкой реки, темной, густой, бесформенной массой клубилась в предрассветных сумерках. Сочетание прямых линий, зыбких слоистых поверхностей, замысловатых форм – так выглядел окутанный туманом разрушенный мост, по обломкам которого солдатам в тот день предстояло перебраться на другой берег Савы, чтобы затем, преодолев отвесные склоны прибрежных холмов, взять Дубицу, неразличимую на другом берегу. Потирая окоченевшие от холода руки, Фольк и Ольвидо шагали к реке вместе со всеми остальными. Камеры спрятаны в сумках – для съемок было еще слишком темно. Подобный сюжет я встречал у Тернера, сказала Ольвидо. Помнишь? Тени в предрассветных сумерках… Но проклятый англичанин забыл нарисовать главное – утренний холод. Она плотнее затянула ворот ветровки, закинула за спину сумку с камерами и улыбнулась Фальку. Никогда, сказала она внезапно со странной улыбкой, никогда не было такой войны, как эта. В ее голосе слышалась печаль. Она поцеловала его в щеку, чуть слышно повторила – «никогда» – и зашагала вслед за солдатами; внезапно среди силуэтов, словно парящих в рыхлой мякоти тумана, покрывавшего берег, послышались щелчки затворов – первый раздался где-то вдалеке, еще два или три чуть ближе, а затем щелканье донеслось со всех сторон. Когда в небе на востоке затеплилось оранжево-золотистое сияние, они по пояс погрузились в воду, осторожно двигаясь по веревкам, натянутым за ночь между обломками взорванного моста. Наконец все оказались на противоположном берегу и принялись карабкаться по прибрежным холмам, мокрые по пояс, в чавкающих от сырости ботинках. Сероватый свет зари сделался достаточно ярким, и тогда Фольк с полностью открытой диафрагмой – диафрагма 1,4, выдержка 160 – начал фотографировать солдат, разбившихся на группы и взбиравшихся вслед за офицерами по прибрежным холмам: на лицах – упрямство, пустота, храбрость, напряжение, невозмутимость, сомнение, растерянность, осторожность, ужас, беспокойство, смирение, безразличие – все разнообразие чувств, которое можно встретить на лице человека в такие минуты, в лучах утреннего света, который живописец-акварелист назвал бы «прекрасным»; словно загодя надетый саване, этот свет окрашивал в нежные мягкие тона фигуры солдат, идущих на встречу со смертью. Фольк посмотрел на Ольвидо, шагающую в нескольких метрах слева от него. Мокрые прилипающие к ногам джинсы, черная короткая куртка военного образца, застегнутая до ворота, косички, стянутые эластичными резинками, закинутая на спину сумка с камерами; казалось, она совершенно забыла о фотографии, о цели, которая отошла на последнее место в это пугающе прекрасное и тревожное утро. И когда вверху по ту сторону холма загрохотали выстрелы и взрывы, и солдаты, стиснув зубы, покрепче сжали в руках винтовки, и чем ближе была вершина холма, тем ниже пригибались они к земле, Ольвидо начала озираться вокруг, рассматривая лица с безжалостным ненасытным любопытством, словно искала долгожданный ответ, который можно получить лишь в тревожное, неведомо что несущее с собой утро, среди разводов космической акварели, где каждый силуэт, включая ее собственный, был всего лишь жалким пятнышком. В это время позади холма загрохотали гранатометы, и один из офицеров – естественный порыв мужчины, пытающегося защитить женщину, чтобы затем повернуться спиной и взглянуть в лицо смерти, – повернулся к Ольвидо и крикнул: стоп, стоп, энергичными жестами указывая, чтобы она оставалась на месте. Она послушно остановилась, опустилась на колени, забыв о лежащих в сумке камерах, пристально глядела на бегущих впереди солдат, на школьного учителя, который все выше взбирался по холму, его ученики испуганно прикрывали руками головы – бледные и искаженные в обманчивом свете зари лица; она не двигалась, пока Фольк, который, тоже остановился, меняя выдержку и диафрагму, а свет между тем все ярче вырисовывал холмы, окутанные дымом взрывов, взметавших золотистые пыльные облака, и Фольк сфотографировал первых солдат, которые, спотыкаясь и падая, спускались с холма к реке самостоятельно или с помощью товарищей, оставляя на земле красные ручейки. Они хромали, прикладывали к ранам куски ткани и марли, вымазанные глиной и кровью, и, преследуемые осколками, ослепшие от ужаса, заслоняли руками лицо. Ольвидо по-прежнему стояла на коленях, когда Фольк вскочил и переместился ближе к вершине холма, немного подождал и продвинулся еще дальше, чтобы сфотографировать лицо школьного учителя, которого тащили, придерживая под мышки, двое учеников: ноги учителя волочились по мокрой траве, а половина челюсти была оторвана осколком гранаты. За ними бежали раненые или перепуганные до смерти подростки – рыдая, крича или онемев от ужаса. Побросав винтовки, они тащили залитых кровью товарищей, и все новые и новые алые разводы замысловато извивались на этой удивительной акварели, которую некий скрупулезный пейзажист тщательно вырисовывал на своем вселенском полотне. Пока перематывалась третья пленка, Фольк вновь посмотрел на Ольвидо, которая в это мгновение наконец достала свою камеру и, повернувшись спиной к вершине холма, фотографировала пустынные обломки моста над свинцовой речной водой – зыбкий путь между двух берегов, который они оставили позади, словно там, а не в изувеченных людях, отступавших по склону холма к реке, заключался смысл происходящего, который она стремилась разгадать. И в это мгновение Фольк понял, что она почти нашла ключ, и что она скоро покинет его, Фолька, потому что у времени тоже есть свои древние законы. Арифметика движения по отношению к до и после. Особенно к после.
А фотограф – она часто повторяла это выражение Фолька – никогда не принадлежит к группе, к которой по всем признакам должен принадлежать. До того дня несмотря ни на что в нем жила робкая надежда, что время их сблизит, и он каждое утро будет видеть ее заспанные глаза, и ее тело день за днем будет медленно увядать в его объятиях. Безмятежная старость, общие воспоминания… Но в то утро, когда он увидел, как ее вымазанное глиной лицо обратилось к мосту и она медленно поднимает камеру, чтобы снять опасную дорогу, остававшуюся позади, – фотография «до» в арифметике движения, которая привела их к берегу, где гибли люди, – Фольк в свою очередь заглянул в «после» и увидел лишь свое прошлое. В тот миг он понял, что им не суждено состариться вместе, и ей предстоит путешествие в иные места, к иным объятиям. Мужчина, не раз повторяла она, считает себя любовником женщины, в то время как он всего лишь ее свидетель. И тогда Фольк испугался, что ему вновь предстоит вернуться в одиночество, таящееся в словах «до» и «после», но еще больше его пугало другое: а вдруг Ольвидо выживет в этой последней войне.
16
Он не встретил Марковича ни в поселке, ни на обратном пути. Поставив мотоцикл под навес, он подозрительно осмотрелся вокруг, сосновая рощица, край обрыва, скалы на склоне, ведущем к бухте и галечному пляжу. Маркович исчез бесследно. Клонящееся за зенит предвечернее солнце отбрасывало на землю неподвижную тень Фолька, в нерешительности стоящего перед башней. Старый профессиональный инстинкт, помогавший передвигаться по вражеской территории, смутно подсказывал ему, что каждый опрометчивый шаг может оказаться последним. Он снова огляделся, стараясь уловить признаки опасности. Где-то здесь – сам Маркович предупредил его накануне – им предстояло встретиться в последний раз.
В башне пахло сигаретным дымом. Свежими окурками. Это настораживало: окна были открыты и, прежде чем отправиться в поселок, Фольк вытряхнул в мусор содержимое жестянки из-под горчицы, которую его гость приспособил под пепельницу. Он точно помнил, как высыпал пепел, и теперь в замешательстве рассматривал три лежащие на дне жестянки окурка. Он втянул носом воздух и нахмурился. Окурки были свежие. Сигнал тревоги звучал в его мозгу громче. Он двигался медленно, осторожно, словно Маркович спрятался где-то неподалеку. Это на него не похоже, думал Фольк, осторожно поднимаясь по винтовой лестнице. Не в его духе. Тем не менее, пока он не поднялся наверх и не убедился, что в башне никого нет, он не успокоился. Усевшись на кровать, попытался осознать происходящее. Без сомнений, Маркович наведался в башню, пока Фольк был в поселке. Внезапная мысль заставила его привстать и открыть сундук, на дне которого хранился пистолет. Ни пистолета, ни коробки с патронами на месте не оказалось. Маркович не просто крался по следу, он уже успел кое-что предпринять. И действовал совершенно открыто.
Фольк чувствовал, что приближается приступ. Боль становилась все настойчивее, но до поры до времени была терпима. И вместе с нарастающей болью, с ожиданием приступа его настигло равнодушие. К черту, решил он, спускаясь по лестнице. У каждого явления есть свои плохие и хорошие стороны. Улица, окоп, боль… Боль обрекает на одни страдания, но одновременно оберегает от других: Маркович превращается в незначительное явление окружающего мира. Боль меняет приоритеты. Замедляет время. И когда настоящая глубокая, острая боль накатила волной и сковала поясницу, Фольк неторопливо достал две таблетки и проглотил их, запив стаканом воды.