— Ты спрашиваешь, к какой касте принадлежу я, — промолвил Кира после того, как фляга вернулась к нему. — Неужели ты ничего не слышал обо мне за все эти годы?
— Нам сообщили, ты расстрелян как германский агент.
— Ты ничего не слыхал про «сталинградский четверг»?
— О чем ты?
— Нуда, откуда тебе знать… Фраера не знают обо мне. А вот по зонам, по тюрьмам, по бандитским малинам — все слышали о Четверге. О Четверге из Сталинграда. А кто еще прибавляет — Чистый. А другие еще говорят — Кровавый. Что, Уебище, слышал ты о Четверге? — Кира Радужневицкий резко повернулся к Мохоедову.
— Как не слышать. Слыхали о вашем сиятельстве. — Уебище с какой-то странной, подобострастно-издевательской улыбкой вскочил с места и, изогнувшись, как крепостной, поцеловал Кирилла Андреевича в плечо.
Кирилл Андреевич достал оловянный портсигар, оттуда — папиросу. Закурил, никому не предлагая. Помолчал. Затем снова заговорил:
— В тридцать четвертом году, после того, как меня арестовали, следователи измывались надо мной. Били. Били почти каждый день. Морили голодом. Потом стали давать только соленую рыбу, а воды не давали. На столе у следователя стоял графин. Он наливал воду в стакан. Медленно пил большими, щедрыми глотками. Я тоже мог бы выпить стаканчик. Граненый такой. До него было рукой подать. Но для этого я должен был заложить всех вас. Тебя, Дрожжина, Дубишину, Ралдугиных, Гневина, Радного… Всех. Они шили дело о контрреволюционной организации. Название даже придумали: «Сталинградский четверг». Мне предлагали жизнь. Мне предлагали комфортабельную ссылку. Мне предлагали снисходительное прощение от лица великодушной советской власти. Прощение за преступления, которых я не совершал. Прощение в обмен на предательство! Не на того напали, шакалята! Они еще не знают, что такое русский интеллигент! Некоторые уже узнали… Узнали, но никому не расскажут. Не расскажут…
Кира, словно притомившись, прикрыл глаза. Его блаженная кривая улыбка с золотой искрой в углу рта в совокупности с ветвящимся шрамом образовали, как показалось Джерри, нечто вроде вензеля, начертанного на лице.
— Они решили сломить меня с помощью уголовников. Меня поместили в камеру, где было человек двадцать самых отпетых… Но это дело было плохо подготовлено. Тут они ошиблись. Ошиблись, милые. Обшибнулись… Вспыхнула во мне радужневицкая кровь. Не бывать тому, чтобы волжский столбовой дворянин пресмыкался перед отбившейся от рук челядью! Мы ведь дворянство еще при Елизавете Петровне получили. А до того наш род был род разбойный. Погуляли наши с тобой предки по Волге-матушке, от Москвы до самого Каспия, фыркая кривым ножиком. Там, в камере, был один человек — Леший по прозвищу. Большой человек. Пахан. Мы с ним сразу сошлись. Скорефанились. С ним было еще четверо его людей. У них уже сготовился план побега. Ребята подобрались опытные, тертые. Я был принят за своего. И все получилось. Ушли с ветерком. За собой в камере оставили все чисто. Прибраться же надо перед уходом? Пятнадцать человек кумовских сук и несколько часовых — как гусята на прилавке. Пикнуть никто не успел. Первый раз я тогда… Обагрил, так сказать. Ручата свои обмакнул. А потом стал убивать, как семечки лузгать. Убивал только сотрудников ОГЭПЭУ, ЭНКАВЕДЕ или как там еще эта контора называется. Выслежу — и нет никого! Никогошеньки. До другого блатного дела я не унизился никогда. А это дело святое, благородное. Доебались до тихого интеллигентного человека — извольте собирать урожай. Хотели «Сталинградский Четверг» — вот вам, господа-товарищи, «Сталинградский Четверг»! Только не филологический, блядь, кружок! И не контрреволюционная, блядь, организация. А неуловимая банда!
А действуем мы только по четвергам. Это уж я так… По старой привычке. На память о наших посиделках. Много их на моем счету — славных сотрудников блистательных органов. Костров, Ерошкин, Гуревич, Весман, Кандауров, Глоб, Казанбеков, Чирин, Федорычев… А уж когда я убил собственноручно Отто Людерса, знаменитого Отто Людерса из казанского ОГЭПЭУ, тут уж обо мне услышал весь блатной мир. Воровские короли Ростова и Одессы выказали мне свое уважение. Да… Помнишь, Джерри, книжку Честертона «Человек, который был Четвергом»? А я вот — нечеловек, который был Четвергом. А впрочем, все это — дела минувших дней. Погулял — и хватит. Вскоре я понял, что делаю лишнюю работу. Они сами убивают своих. Регулярно освежают кадры. Хуй с ними. Сейчас более важная задача на носу — с немчурой разобраться. Я ведь — германист. Так что это мой прямой долг. Прямая обязанность. Надеюсь, скоро некоторые немецкие офицеры и генералы будут иметь счастье узнать, что такое «Сталинградский Четверг», что означает перо в руках интеллигентного человека.
Ну ладно… Я увлекся рассказом, а ведь обещал прочесть вам новый перевод из Рильке.
Кирилл Андреевич достал из кармана небольшой блокнот в темно-синем сафьяновом переплете.
— Оригинал читать не буду. Здесь и так скоро зазвучит немецкая речь. Вот перевод. Я долго работал над ним.
Посвящается
Лу фон Андреас-Саломе
Ни чаща сока смокв, ни блюдо волчьих ягод
Не смогут взмах руки отяготить,
Когда мечом делю твои угодья,
Их рассекая надвое…
Клянусь:
Не для того, чтоб умыкнуть поболе
Дров, ягод, волчьих шуб и меда,
Но чтоб владенья наши ближе к морю
Переместить. Чтоб темной и соленой
Водой наполнилась расщелина меж нами
И если скажешь: «Смерть», то я отвечу: «Море».
Свечной огонек дрогнул и погас. Свеча догорела. Это совпало с тем мгновением, когда голос читавшего стихотворение умолк. Наступила тишина. В темноте и тишине трое неподвижно сидели вокруг круглого стола. Пауза длилась минут пять, не больше.
Наконец Джерри во тьме кашлянул и беспечно закинул ногу на ногу, так что слегка хрустнуло колено. Тут же по другую сторону стола вспыхнула зажигалка-гильза, осветив незнакомое лицо с папиросой. Там, где только что сидел вор-рецидивист, теперь прикуривал папиросу совершенно другой человек, с обычным, ничем не примечательным лицом. Потом зажигалка осветила еще одно лицо, не имеющее ничего общего с обликом Киры Радужневицкого. Это высветилось лицо старика — худое, высохшее, равнодушное, похожее на пустую кость. Зажигалка потухла, только огоньки двух папирос тлели в темноте.
— Вы кто такие? — спросил Джерри.
Ответил тот, что помоложе:
— Я Володька Дунаев. Я веду войну против блядской нежити, которая как гнилое говно выдавливается на нашу землю, а перед собой гонит стада озверелых кюхельбеккеров. Ты что думаешь — озверелые кюхельбеккеры сюда сами прут? Ни хуя подобного — их гнилое говно в спину толкает. Они идут, да и вместе с техникой, а за их спиной гнилое говно все сплошным блином покрывает — все наше, родное, все станции да полустаночки! Эх, стою на полустаночке в коротком полушалочке! Как тебя там… эй… Джерри, что ли? Странное имя у тебя. Ты что — американец? Союзник, что ли? Ну давай, союзничек, выпьем.
Дунаев поднялся с флягой в руке и провозгласил тост:
— За открытие Второго фронта!
Честно говоря, он был уже изрядно пьян. Они с Бессмертным глотнули спирту еще перед тем, как войти в эту старую, деревянную комнату. На Бессмертного алкоголь никак не действовал, он его пил как воду. А Дунаев… Дунаев иногда сильно пьянел с первого же глотка.
— Мне нельзя пить, — еле слышно сказал Джерри. — У меня… психиатрия… Аномальная реакция на алкоголь. Мне запретили врачи. К тому же я сегодня ничего не ел. Дайте закурить.
— Можно и закурить. Но сначала надо выпить. Этот спирт атаман Холеный настаивал на травах.. Зверобой, чабрец… В общем, сам знаешь, как травы называются. Выпей, милок, глоточек, а потом и закуришь. — Дунаев ласково протянул Радужневицкому флягу. Тот принял ее словно бы онемевшей рукой. Однако стоило ему поднести флягу ко рту, Дунаев подскочил к нему, сильно схватил за волосы и, запрокинув Радужневицкому голову назад, другой рукой вылил все содержимое фляги ему в рот.
Глаза Джерри вылезли из орбит, он вскочил, схватившись за горло, словно его полоснули бритвой, и так и застыл, покачиваясь.
— Грубо работаешь, Дунаев, — поморщился в темноте Бессмертный. — Чувствуется поручицкая школа. Тот так и остался, в сущности, офицеришкой. Так и несет от него казармой. А от тебя — партактивом.
— Зато от некоторых сильно несет дурдомом, — огрызнулся Дунаев. — Ничаво. Мы все здесь не сахарные. Мы войну воюем, а не друг к другу принюхиваемся. Принюхиваться после войны будем. Вот тогда со всеми разберемся — чем от кого несет.
— Это ты верно сказал — после войны разберемся, — равнодушно сказал Бессмертный и встал. Он подошел к окну, отодрал кусок светомаскировки. — Гроза, кажется, собирается.
— Это не гроза. Это немецкие бомбардировщики идут. Ишь гул какой — аж все трясется.
Но сразу же Дунаев понял, что этот тяжкий низкий гул, от которого в комнате действительно все тряслось, исходит не от немецких бомбардировщиков, а из тела Джерри Радужневицкого.
Лицо Джерри оделось легким светом. Глаза вытаращились, рот широко раскрылся. Язык мелко трепетал, как жало змеи. Гул поднимался из самой глубины его тела, заставляя все вокруг вибрировать. У Дунаева заломило в ушах.
— Ты чего, родной?! — испуганно заорал он. — Что ты?
Вместе с гулом, как это ни странно, пробивалась кусками какая-то горячая танцевальная музыка, кажется латиноамериканская. Джерри плавно развернулся вокруг своей оси, подняв одну ногу и согнув ее в колене. Затем сорвался с места и начал безумно носиться по комнате, сшибая предметы, одновременно срывая с себя одежду и с дикой силой разрывая ее на куски. Вскоре он был уже совершенно наг. Его странное белое тело казалось толстым, почти безволосым, если не считать спиралеобразных завитков на груди.
— АЙДА НА ВОЛГУ КУПАТЬСЯ! — пронесся по комнате его второй голос — сногсшибательный, сочный, нюансированный бас, способный поспорить с басом Шаляпина. В ту же секунду он с такой мощью ударил ладонью по стене, что образовалась пятиконечная вмятина. Джерри понесся по комнате в виртуозном залихватском танце.
— Ишь как тебя протырило!!! — восторженно заверещал Дунаев. — Воин, Воин рождается!!! — И он пошел тяжело отбивать «казачка», вертясь, ухая, выбрасывая ноги в сапогах, топая и еле-еле поспевая за белыми сверкающими пятками Джерри, которые, казалось, порхали в воздухе и отшлепывали по полу, как обезумевшие оладушки.
Чем-то Джерри напоминал сейчас Дунаеву мехового танцующего короля из сновидения, привидевшегося перед битвой за Москву. Только Джерри был голый, без меха, но он так же самозабвенно отдавался танцу, швыряя в его стремнины свое огромное тело на пружинистых узких ногах.
— КУПАТЬСЯ!!! — снова проревел Джерри и выломился в дверь. Дунаев и Бессмертный последовали за ним. И вот они уже стояли в истерзанном маленьком саду, примыкавшем к дому Радужневицких. На заброшенных грядках лежали грабли. Одним движением Джерри подхватил их с земли, словно зачерпнул из колодца воды, и стал со свистом вращать граблями над головой, выписывая в воздухе восьмерки, шары, восьмиконечные звезды, эллипсы… Лицо, на котором всполохом лежала сверкающая печать бешеной свободы, он запрокинул к ночным, грозовым небесам. Зарницы освещали его глаза, полные нечеловеческой любовью до краев.
В эти минуты Дунаев смотрел на него со смесью благоговения и родственной нежности. Он понимал, что вот таким — безудержным, бешеным, новорожденным — совсем недавно был и он сам, когда впервые почувствовал себя воином.
— МАМА! — вдруг заорал Джерри, глядя в небо. — МАМА! ДАВАЙ КУПАТЬСЯ!
Небо откликнулось отвесным, сплошным ливнем — таким же безудержным и диким, каким был сейчас Джерри.
Джерри закружился в потоках дождя, оглушительно крича от наслаждения и время от времени восклицая:
— ЦАРЮ! ЦАРЮ! ГРОЗНЫЙ ЦАРЬ ПОЕТ И ВЕСЕЛИТИСЯ! ВЕСЕЛИТИСЯ ЦАРЮ НА РУСИ!
Затем он остановился и, словно впервые заметив Дунаева и Бессмертного, простодушно предложил:
— Ребята, давайте-ка на Волгу! Чего тут сохнуть? Искупнемся!
— До Волги далековато отсюда, — спокойно ответил Бессмертный. — Пока добежите, вас пристрелят как свинью, Андрей Васильевич. А отчего вам прямо в туче не искупаться? — Бессмертный указал пальцем в небо.
— Верно! — заорал Джерри. Он снова уставился в небо, затем оттолкнулся от земли пяткой и легко сиганул вверх, прорубая себе в воздухе невидимую тропу веселыми ударами граблей. Взлетели, немного поотстав, и Бессмертный с Дунаевым.
глава 3. Пятницы у Радных
После ареста Кирилла Андреевича Радужневицкого прежние члены кружка, как уже было сказано, перестали появляться по четвергам в домике на Малой Брюхановской. Там их заменила молодежь: чтения стихов, переведенных с иностранных языков, были вытеснены оттуда танцами, песнями под гитару и лодочными прогулками.
Тогда-то, по инициативе старика Фревельта, по прозвищу Дверь, было решено между несколькими наиболее преданными кружку людьми встречаться по пятницам на квартире Глеба Афанасьевича Радного и его жены Антонины Львовны Радной. Встречавшихся в доме Радных было всего шесть человек: супруги Радные, Фревельт, Ралдугин, и супруги Каменные — Арон и Ася. Все шестеро понимали, что их невинные филологические посиделки по пятницам легко могут обернуться для них смертью или же тюрьмой. Тем не менее продолжали встречаться.
Фанатиками они, естественно, не были: встречались скорее по привычке, чтобы доказать себе, что бояться не нужно, потому что и терять нечего. Фревельт и Ралдугин были очень старыми людьми и предпочитали окончить жизнь за приятной филологической беседой, не задумываясь о чекистах, а продолжая развивать те интересные для них темы, которые они начали обсуждать несколько десятков лет тому назад, будучи еще студентами Университета.
Что же касается Глеба Радного (он, как хозяин дома, рисковал больше других), то у него имелись свои причины игнорировать страх. Коротко говоря, этому человеку присуще было так называемое «влечение к смерти». Случай распространенный. С детства Радный любил гулять по кладбищам, сидеть на могилах. На могилах он любил есть, пить, даже спать (если дело было летом). Эти увлечения разделяла и его жена Антонина, которая была на двадцать два года старше самого Радного. Над дверью своего дома Радный укрепил дощечку, на которой ножом вырезал:
Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья…
ПушкинВ согласии с этим девизом Радный и жил.
И, надо сказать, жил неплохо. Отличался отменным здоровьем, любил поесть, всегда у него водились деньги. Антонина Львовна известна была как мастерица готовить, а поскольку родом она была сибирячка, то и кухня была сибирская — различные виды пельменей, манты, парные кулебяки, мясо с брусникой и прочее.
Радный был превосходно образован, имел два образования — психологическое и филологическое. Учился за границей. Немецким владел в совершенстве, знал и другие языки. Занимался переводами и преподаванием. Были у него хорошие задатки и для теоретической науки. Он задумал большое психолингвистическое исследование об «иноязычных» последних словах, произносимых умирающими. Однако закончена и опубликована была лишь одна статья — о самом известном в России высказывании такого рода: о последних словах Чехова «Ich sterbe». Статья так и называлась «Последние слова Чехова». Радный был приверженцем мнения (свидетельствовавшего о том, что он сформировался в эпоху символизма), что для подсознания славян немецкий язык — это язык царства мертвых. С точки зрения славян (чьим Тотемом является Слово и Слава Слова) немецкий язык — это язык, на котором «говорят немые», то есть «не мы»: это невозможный язык, созданный именно для таких невозможных высказываний, как предсмертная констатация Чехова «Ich sterbe» — последний диагноз, который поставил сам себе этот медик.
«Пятницы» просуществовали чуть более года. Никого так и не арестовали, но все само собой завершилось — как-никак «пятницы» были лишь догорающей искрой, выпавшей из некогда яркого костра «радужневицких четвергов».
Глеб Афанасьевич с Антониной Львовной как-то повздорили, и она уехала навсегда в свой родной сибирский городок. Окончились сытные обеды, и тут выяснилось, что именно эти обеды и притягивали главным образом гостей по пятницам — особенно вечно голодных стариков Фревельта с Ралдугиным.
Глеб Афанасьевич со скуки много работал и украдкой коллекционировал черепа: у него было четыре человеческих и множество нечеловеческих, особенно нравились ему мелкие: черепа хорьков, куниц… Из них, найденных в разных местах или купленных за недорого, смастерил он даже целую гирлянду, нечто вроде ожерелья, которое по пятницам надевал на шею. Теперь он проводил пятницы в одиночестве, сидя на какой-нибудь старой, солидной могиле (он любил захоронения больших семейств с достатком, называя такие могильные группы в шутку «грибницами»).
В первые дни войны он ушел добровольцем на фронт: все рвался на передовую, но его из-за великолепного владения немецким сделали военным переводчиком. Он так долго готовил себя к бесконечным, выматывающим допросам в ЧеКа, и вот война для него обернулась бесконечными допросами, только допрашивали не его, а пленных немецких офицеров и генералов, он же переводил их бесконечные «Поймите меня правильно» и «Я военный, такой же солдат, как и вы…». Но он не скучал, отнюдь. Эти допросы давали ему немало ценного материала. На войне он окончательно понял, что его призвание — психолингвистика. Хотя свободного времени оставалось мало, все же он вел лингвистические заметки, которые надеялся когда-нибудь издать под общим названием «Язык немецко-фашистских оккупантов в период военных действий на территории СССР». Ему довелось даже несколько раз присутствовать при смертных казнях (через пове-шенье) солдат и офицеров из частей СС, которые отличились своими жестокостями в обращении с мирным населением оккупированных территорий. Он заметил, что некоторые приговоренные пытались перед смертью произнести какие-то слова по-русски, видимо, желая, чтобы их поняли. Чаще всего это были сильно искаженные русские матерные ругательства — те самые слова, которые эти вчерашние палачи слышали от своих русских жертв во время истязаний и казней. Радный тщательно записывал эти выкрики немцев, стараясь передать фонетику искажений. Этими материалами он надеялся дополнить свою работу об иноязычных высказываниях, произнесенных перед смертью.
Летом 1942 года он снова попал в родной город — на этот раз переводчиком при штабе командующего Сталинградским фронтом генерал-лейтенанта Гордова. Сталинград был уже окружен неприятельскими войсками, которые рвались к городу со всех сторон. Сдерживание этого чудовищного, невиданного по масштабам натиска дорого стоило советским войскам. Над городом и его окрестностями висел чудовищный зонт предельного напряжения — напряжения Величайшей Битвы в Истории Битв, Битвы, которой суждено было длиться не день и не два, а шесть с половиной месяцев. Ситуация была настолько горячая, что Радному стало уже не до лингвистических заметок. Но он был счастлив. Никогда в жизни еще не бывало ему так хорошо, как сейчас. Ощущение счастья только обострялось от постоянной усталости — спать доводилось редко.
В одной из узких, тесных комнаток штаба он сидел как-то вечером, низко наклонившись над срочной работой — надо было отредактировать по просьбе командующего фронтом стенограммы допросов, при которых пленные немцы сообщили кое-какие немаловажные сведения относительно плана германского наступления, намеченного на ближайшие дни. Радный намеревался работать ночь напролет.
Завыли сирены. Бомбежка. Опять бомбежка! Последнее время они случались по нескольку раз в день. За фанерной стеной, по коридору послышался шум многих торопливых шагов — сотрудники штаба спешили в укрытие.
Радный не стал отрываться от работы. Не до того; Дверь отворилась, и без стука вошли трое. Радный поднял на них воспаленные недосыпанием глаза. И сразу увидел синие кубы на воротничках гимнастерок. Внутри похолодало. Он встал, протянул через стол руку. И тут похолодало еще сильнее. Перед ним стоял Кирилл Андреевич Радужневицкий — без бородки, без пенсне, гладко выбритый, подтянутый, в аккуратной чекистской униформе.
— Кирилл Андреевич! Вы… живы? — изумленно пролепетал Радный.
— Как видите, — сухо ответил Радужневицкий.
— И вы… в органах?
— Как видите, — повторил Кирилл Андреевич с тем же холодком. Вместе с ним вошли незнакомый Радному чекист, а также кузен Радужневицкого Андрей Васильевич, который был с неуместной щеголеватостью одет в светлый летний костюм в полоску и в лакированные штиблеты с белым верхом. В руке он держал грабли.
— Чем обязан? — спросил Радный тем же холодным тоном, каким говорили с ним. Он уже понимал, что ничего хорошего этот визит ему не обещает.
Кирилл Андреевич поставил на край стола портфель, щелкнул замком.
— Это ваше? — он кинул на стол ожерелье из мелких звериных черепов.
— Мое, — ответил Радный после короткой паузы.
— А это? — Радужневицкий извлек из портфеля четыре человеческих черепа, связанных вместе длинным красным витым шнуром от портьеры.
— И это мое, — тихо сказал Радный.
— Наденьте.
— Но… зачем?
— Сегодня же пятница, — криво усмехнулся Кирилл Андреевич.
Радный надел «ожерелья». Мелкие черепа куниц, хорьков и ежей аккуратно легли вокруг шеи. Шнур с человеческими черепами он перекинул через плечо, как портупею; сами черепа при этом сгруппировались на бедре.
— Хорошо. Следуйте за нами.
— Я арестован?
— Считайте, что вы задержаны, капитан Радный.
Во дворе штаба стоял «черный ворон». Вокруг гремело: бомбежка была в разгаре. Когда его запихивали в машину, Глеб Афанасьевич посмотрел в небо — высокое, мутное, загрязненное военным дымом. В небе чернели крестики вражеских самолетов. Он подумал, что видит небо в последний раз — последний раз наблюдает ту легкую желтоватость на западе среди облачных клочьев, которая означает, что там где-то далеко и в то же время так близко — садится солнце. Солнце-Кирилл Радужневицкий сел за руль. Радный оказался на заднем сиденье — между Джерри и незнакомым чекистом. Грабли нелепо торчали, зажатые между колен Джерри.
— Должен ли я воспринимать эти грабли, как метафору, Андрей Васильевич? — язвительно осведомился Радный. — В том смысле, что вы пропалываете грядки человеческого огорода, освобождая их от всяческих сорняков? Ведь вы, надо полагать, работаете в тех же органах, что и ваш кузен?
Джерри вместо ответа захлебнулся хохотом. Чекист тоже загоготал. От них пахло водкой. Они неслись словно бы наобум, не разбирая дороги, вокруг был сущий ад: падали бомбы, рушились здания. Советские зенитные батареи полосовали небо.
Радный улыбался — улыбался концу собственной жизни, который был, как ему казалось, близехонько.
«Не от чекистской пули, так от немецкой бомбы — не все ли равно…», — думал он.
Внезапно они вырулили к Волге, туда, где обрывалась набережная, украшенная статуями счастливых детей, девушек и спортсменов. Дальше начинались дикие песчаные пляжи. На другой стороне реки шел бой, там все горело, и над рекой вздымались темные дымы. Они были недалеко от бывшей лодочной станции, но от нее мало что осталось — растерзанный домик со съехавшим набок обугленным куполом, раскрашенным в цвета радуги. От лодок уцелели щепки, куски, головешки.
«Вот тут меня и убьют», — подумал Радный.
Кирилл Радужневицкий вежливо помог ему выйти из машины.
— Красивое место, Глеб Афанасьевич, — сказал он. — Отсюда хороший вид на реку. Эти столбы дыма на горизонте… Мы хотели бы сфотографировать вас здесь, если позволите.
— Сфотографировать? — горько усмехнулся Радный. — Так это теперь у вас называется? И, конечно же, в затылок?
— Да, да, в затылок! — широко улыбнулся Кирилл Андреевич. — Вы угадали: со спины. И чтобы вы смотрели туда, на ту сторону. Как некоего бога… как бога смерти, что ли… С этими черепами… Взирающим на дымы войны. Не угодно ли встать на этот пьедестал? — он указал на белый, потрескавшийся постамент, с которого взрывной волной сбросило скульптурную группу — детей, играющих в мяч.
Радный вскарабкался на постамент и встал на нем, повернувшись лицом к реке, в водах которой отражались прощальные отблески заката.
Сзади послышался щелчок. «Взвели курок, — подумал Глеб Афанасьевич. — Целятся. Сейчас выстрел. И все».
Вот она, эта последняя секунда, к которой он шел всю жизнь, думая с младенчества только о ней. Об этой секунде, только о ней. Крошечная порция пустоты, щелочка между двумя глыбами — жизни и смерти. Неожиданно он почувствовал необходимость произнести нечто вслух. Последние слова. Пусть они прозвучат. И пусть это будет немецкая речь — речь, которая подстерегает в будущем, за поворотом. Речь мира мертвых.
— Их хабе генуг! — произнес Радный.
Эти слова означают «С меня довольно!». Это значит, что человеческое существо требует себе конца. Оно измождено. Оно устало от жизни и от ожидания смерти. Оно желает, чтобы все исчезло. То были слова одной из кантат Баха — мрачной и прекрасной. Эту кантату Радный считал самым совершенным творением, которое когда-либо создавал человек. Когда-то он пытался перевести на русский язык эти стихи, это воплощение горестного пафоса барокко:
Был млеком воспоен, был опьянен вином,
Я жил, дышал, любил и трепетал невольно,
Но ныне утомлен и бдением и сном,
И ныне — все, конец. С меня довольно!
Я страны посещал, где вечный аромат.
И дольние края встречали хлебосольно,
Но я блуждал, томясь, из сада в сад.
И ныне — все. Конец. С меня довольно!
Я книги изучал, чтоб знания испить,
Слух насыщал струной и громом колокольным:
Что луч поймать, что зверя приручить…
Но ныне — все. Конец. С меня довольно.
Любовь прошла сквозь сердце, как сквозь град
Проходит армия — торжественно и больно.
И сладострастие в обугленных садах
Язвило душу мне. Конец! С меня довольно!
Я веровал. Я веровал в Христа.
В обители входил, склоняясь богомольно.
И слезы лил у древнего Креста,
Но ныне нету слез. С меня довольно.
Я ныне ухожу туда, где нет речей,
Где песнь моя уже не льется вольно.
Туда, где нет ни солнца, ни ночей.
Я видел свет и тьму. Конец! С меня довольно.
С нетерпением ожидая смерти, он смотрел со своего пьедестала за реку, где вздымались «дымы войны». Там шел бой. И вдруг что-то произошло с его зрением. Как будто с ландшафта сдернули пленку: он стал видеть на огромном расстоянии. Он увидел солдат, бегущих в атаку, окопы, блиндажи, затянутые маскировочными сетками, полевые телефоны, санитарок, танки, множество танков, голых по пояс немецких танкистов, строчащих из пушек, пожилых советских лейтенантов с удивленными лицами, лежащих в пыли, и молодых полковников, идущих в бой с хохотом, увидел стальную фляжку в руках солдата, он увидел очень далеко красное знамя и конный казачий полк, идущий, как темное низкое облако, под этим знаменем, увидел убитых, которые еще продолжали обнимать оружие или врагов, и танцующего русского офицера, видимо только что сошедшего с ума, и генерала, который ел суп из миски, и раскаленные стволы артиллерийских орудий, и парней из боевой дивизии СС, которые сражались без касок, повязав головы красными косынками, и немецкого командующего, который сидел на коне и курил.
Он увидел и другое. Он увидел Небесное Воинство. Точнее два Небесных Воинства, которые стояли друг против друга высоко в небе, как две огромные птичьи стаи. Казалось, Воинства нарисованы в небе тушью. Он напряг зрение, пытаясь разглядеть Воинства подробнее. Облые витязи с детскими и девичьими лицами, скопления золотых нимбов над ними, напоминающими издали скрученные жгутом золотые цепи.
В этот момент голос Кирилла Радужневицкого прозвучал сзади:
— Кстати, Глеб Афанасьевич, совсем было запамятовал: я тут новый перевод подготовил. Из Рильке. Хочу предоставить на ваш суд. Малоизвестное стихотворение. Послушайте, пожалуйста, не оборачиваясь, пока фотограф работает. Да. Вот:
Ни чаша сока смокв, ни блюдо волчьих ягод
Не смогут взмах руки отяготить,
Когда мечом делю твои угодья,
Их рассекая надвое. Клянусь:
Не для того, чтоб умыкнуть поболе
Дров, ядов, волчьих шуб и специй,
Но чтоб владенья наши ближе к морю
Переместить. Чтоб темной и соленой
Водой наполнилась расщелина меж нами.
И если скажешь: «Смерть», то я отвечу: «Море».
«Что означает „пока фотограф работает“? Что это означает?» — подумал Радный. В тот же момент что-то фыркнуло у него над головой. Он инстинктивно пригнулся, потерял равновесие и спрыгнул с пьедестала. Неподалеку из песка торчали грабли. Не успел он что-либо сообразить, как через него перепрыгнул Джерри Радужневицкий — почему-то голый. Одним движением Джерри выдернул грабли из песка (перед этим он метнул их и они пролетели в сантиметре над головой Радного) и, бешено вращая ими над головой, стал приближаться.
— Защищайся, ты, череп говна! — орал он. — Не то я сейчас сделаю тебе модную прическу своим гребешком!
Радный отступил назад, упал, откатился в сторону и снова вскочил на ноги. Железные зубья граблей свистнули возле его лица.
— Кому говорю, защищай свои черепа, мудозвон! — орал Джерри.
Радный увернулся, проявив внезапную ловкость, отскочил назад и зачерпнул что-то продолговатое и тяжелое с земли. Это оказался внушительных размеров кусок железного весла. Неожиданно для себя Радный пронзительно свистнул и стал наступать, рубя воздух веслом. Мелкий дождик смочил его лицо.
— Оружие, оружие обрел! — донесся чей-то восторженно-кликушеский вопль. — Недаром говорил Холеный: «А мы на случай мороси припасаем только свист да уключину». Ай да воин!