Тетя Джулия, которая вначале сама наблюдала за тем, как я выполняю свои служебные обязанности, теперь работает только по фотографиям моей сестрички. Для нее они стали более ощутимой реальностью, чем сама реальность. Она исписывает тонны бумаги по мере того, как поступают новые снимки. В ее обращении с Кларой забавно сочетаются материнская растроганность и профессиональное восхищение. Она ее духовно удочерила как порождение своих самых далеко идущих амбиций.
Теперь по вечерам, когда я преподношу ребятам очередную порцию вымысла, у меня две секретарши: Тереза за своей машинкой, нанизывающей слова, и тетя Джулия со школьной тетрадочкой. Фотографии, которые Клара делает дома, чуть хуже, чем остальные.
– Не сердитесь, тетя Джулия, у меня голова не в ту сторону повернута, я слушаю рассказы Бена.
Тем временем на теле Джулиуса вырастают все новые и новые трубочки. Одни входят, а другие выходят: вода, плазма, витамины, бычачья кровь с одной стороны, моча и дерьмо – с другой. Лоран делает все возможное, как и обещал. Но Джулиусу все это до лампочки. По-прежнему, с метафизическим упрямством, он показывает миру язык, ощерив пасть со смертоносными клыками. Иногда по ночам у меня возникает ощущение, что в моей комнате угнездился некий апокалипсический паук, особенно в полнолуние, когда мертвенный свет удлиняет изломанные тени его исхудавших ног.
– Как ты думаешь, сколько он так протянет?
– Представления не имею, – отвечает Лоран. – По-моему, он собирается побить все рекорды.
Время от времени этот неподвижный шерстяной ком начинает слегка вздрагивать, отчего негромко позвякивают колбы на стойке, а тени трубок движутся туда и сюда по стенам комнаты. Это оттого, что мы купили ему спазматический матрац, предохраняющий от пролежней.
Детям, которые забеспокоились, почему Джулиус не возвращается, я рассказал, что он выздоровел, но директор клиники попросил оставить его на некоторое время у себя, чтобы он научил его собственную собаку кое-каким полезным навыкам собачьей жизни: открывать и закрывать за собой двери, дружить с добрыми людьми и остерегаться злых, ходить за детьми в школу и возвращаться с ними на метро, если идет дождь.
Лауна, которая после ухода Лорана поселилась у нас, слушает мои россказни с наивно-восхищенным видом, который мне хорошо знаком по нашей общей мамочке: на самом-то деле сказку слушает не она, а маленький жилец, уютно устроившийся в своем гнезде.
А служба идет. Сенклер снова вызвал меня, на сей раз в свой кабинет («Виски? Сигарету?»), и выразил полное удовлетворение тем усердием, которое я начал проявлять с некоторых пор. Он точно подсчитал экономический эффект моей деятельности за последние две недели. Внушительная получается сумма.
– Один вопрос меня чрезвычайно занимает, господин Малоссен: за счет чего вы так блестяще справляетесь с вашей, прямо скажем, неблагодарной задачей? В чем ваш секрет? У вас своя философия?
– Побольше заработать, шеф, вот и вся моя философия.
И тут же, не отходя от кассы, с утонченной улыбкой, он мне удваивает зарплату. (Ничего, дорогой благодетель, еще не вечер…)
Что же касается Лемана, он в себя не может прийти от моей внезапно возникшей готовности к сотрудничеству. Он впервые общается. Я не знаю, как отбрыкаться от его приглашений пойти вместе поужинать или еще куда-нибудь: «Слушай, я знаю тут одну шарагу, телки – во! Ты таких минетчиц еще не видел!» По корешам. Он спросил меня, кто такая Клара (он видел, как я с ней болтаю, когда нет работы).
– Моя сестра. Она хочет стать продавщицей, и я ее потихоньку учу ремеслу.
– У меня дочь была такая. Она умерла.
Морда у него слегка подергивается, и он отворачивает голову. (Ну гадство! Если даже сволочи не бывают стопроцентными…)
Тео, который не Сенклер и не Леман, сначала ничего не говорит, но потом не выдерживает:
– Что на тебя нашло, Бен? Что ты задумал?
– Я же тебя не спрашиваю, какого черта ты каждый день фотографируешься.
– Нет, но я от тебя этого и не скрываю.
Казнав играет со мной в человека-невидимку. И чем глубже я влезаю в свою игру, тем сильнее подозреваю, что он честно делает наконец свое дело.
Что касается Лесифра, он прямо высказывает то, что раньше шептал за моей спиной:
– Ты рабочая лошадь хозяев, Малоссен, я это всегда предполагал, а сегодня носом чую.
Видимо, это чуткое обоняние и объясняет недавние успехи его партии на муниципальных выборах (шестьдесят городов отхватили!). При этом он лихорадочно готовится к внутримагазинной демонстрации 17 марта в защиту коллективных договоров, ритуальному шествию, которое ВКТ проводит каждые два года (что-что, а ритуалы его партия любит).
– И не пытайся вставлять нам палки в колеса, Малоссен!
Что еще? А, мои приступы глухоты. Огненная игла еще пару раз опустошает мне уши, как будто это самые обыкновенные улитки. И тогда повторяется то же самое: я вижу Магазин с такой четкостью, как если бы он находился под водой. Вижу немые улыбки продавщиц, торгующих собственной жизнью, их распухшие ноги и с трудом сдерживаемые нервные срывы, вижу барахлящие электрические кассы, покупателей, на ходу придумывающих себе потребности, их восторг перед обилием барахла, шабаш сбыта, разномастных магазинных воришек – богатых, бедных, молодых, старых, самцов, самок, не говоря уже о старикашках Тео, которые повсюду ведут свою подпольную муравьиную жизнь. Чем они только не набивают себе карманы! И чего только не строят в отделе Тео, с самым невинным видом, под снисходительным оком продавцов! Представляете себе – собор из болтов и гаек! Я не шучу: собственными глазами видел, как один собирает готический собор из болтов и гаек, Шартрский, если не ошибаюсь. Не в натуральную величину, но близко. Когда ему не хватает болта с нужной нарезкой, он спокойненько отправляется к соответствующему прилавку, запускает руку в ящик и возвращается назад все тем же мерным шагом, наводящим на мысль о вечности. Ни дать ни взять, почтальон Шваль[17]. Он расположил свою неоготическую стройплощадку у подножия эскалатора. Покупатели, прибывающие в отдел, его не замечают, потому что думают только о том, что они собираются купить. А те, которые уходят, торопятся испытать купленные железки и тоже не замечают его. Он же не замечает ни тех ни других. Тихое помешательство «самодеятельного технического творчества», которое делает мужчину миролюбивым, а женщину – свободной.
Один из приступов глухоты настигает меня ночью, в разгар шахматной партии со Стожилковичем. (Письменное разрешение Сенклера, не как-нибудь!) Хотя он имел явное преимущество на всех фронтах, я сумел изменить положение и в два счета разбил его в пух и прах. Он попытался провести свой номер с блуждающими фигурами, но не тут-то было! Я его разгромил с той примерной жестокостью, которой отличаются бесспорные победы в этой хитроумной игре.
20
Семнадцатого марта, в день манифестации в защиту коллективных договоров, Тео надел костюм из крученого шелка жемчужного цвета. В качестве цветка в петлицу он выбрал на сей раз голубой ирис с желтыми пятнышками. Но нарядился он отнюдь не ради шествия по этажам под предводительством Лесифра.
Плача крокодиловыми слезами в бюро Лемана (из-за газовой плиты, которая чуть не отправила к праотцам целое семейство), я вижу, как Тео приплясывает перед задернутой занавеской фотоавтомата, как будто это дверь общественной уборной.
Пострадавшие клиенты (он и она) наконец выходят, размякшие, из бюро претензий и чуть не сталкиваются со старикашечкой в сером халате, который подходит к Тео и тянет его за рукав. Леман презрительно поводит подбородком в его сторону – смотри, мол. Старик показывает Тео какую-то сложную конструкцию из латуни. Тео посылает его подальше. Старик, хныча, идет искать убежище в книжный отдел, по соседству. Леман явно готов позубоскалить на эту тему, но телефон извещает его о том, что демонстрация Лесифра уже на подходе к его этажу. Леман тихо матерится.
Я выхожу из бюро.
Едва увидя меня, Тео раздраженно спрашивает:
– Ты можешь мне объяснить, что этот онанист там химичит? Он уже минут пять в кабине, не меньше.
Достаточно громко, чтобы «онанист» в кабине услышал.
– Он как ты, Тео, – прихорашивается.
– Мог бы навести красоту до того, как вошел, черт его побери. Если, конечно, есть что наводить.
Что верно, то верно: Тео всегда готов до. Он возвел фотоавтомат в ранг искусства и поэтому жутко не любит пережидать тех, которые используют его как вульгарное копировальное устройство.
Старикашечка снова подступает к нему. С очень жалобным взглядом и очень замасленной правой рукой, которую он уже протягивает к пиджаку Тео.
– Ради всего святого, Бен, убери куда-нибудь подальше эту грязную ветошь!
Я потихоньку увожу старика в книжный отдел, где он показывает мне, что у него не ладится. На роскошно изданном альбоме старинного оружия лежит конструкция из четырех водопроводных кранов, соединенных в основании явно злокачественной опухолью из разнокалиберных гаек.
– Заедает, господин Малоссен!
В этой фантазии на сантехническую тему что-то есть. Но у старика дрожат руки, и он, вероятно, сорвал резьбу в двух или трех местах. Отсюда избыток масла, с помощью которого он пытался устранить неполадку. На суперобложке красивой книги расплываются жирные пятна. (Могли бы протереть как следует свои пистоли, прежде чем фотографировать…) Сегодня вечером Тео потихоньку ликвидирует следы преступления – книгу и краны. Но сейчас он занят. Я пытаюсь как можно мягче объяснить это впавшему в детство старику, а затем углубляюсь в лабиринт книжных полок в поисках господина Риссона, заведующего отделом. Он тоже очень не молод, господин Риссон, лет ему примерно столько же, сколько европейской литературе. Это высокий неприветливый старикан, который ко мне, однако, относится прилично, поскольку, как он говорит, я умею читать. Для меня он вроде дедушки, о котором я когда-то мечтал, когда детство слегка затягивалось. Ага, вот он. Господин Риссон, не глядя, находит мне то, что я прошу, – карманное издание «Бедлама на улице Дроздов» старого доброго Гадды[18]. За неимением более увлекательной перспективы я с удовольствием погружаюсь в чтение первой страницы. Которую, впрочем, знаю наизусть:
«Вездесущий, как Меркурий, непременный участник любого головоломного дела, он получил у коллег прозвище дон Чичо, хотя настоящее его имя было Франческо Ингравальо. Это был один из самых молодых служащих следственного отдела Префектуры полиции, прикомандированный к оперативной бригаде. И Бог знает почему, ему завидовали больше, чем кому бы то ни было».
Но многоголосый гул отрывает меня от чтения. Это Лесифр ведет орду своих сторонников через наш этаж, собирая по дороге обильную жатву новых продавщиц, перед тем как подняться наверх. Организаторы стараются придать смеху и болтовне участников ритм бессмертных лозунгов ВКТ. Все это выглядит безобидно, ритуально, по-скаутски. Это не многотысячное шествие от Бастилии к Пер-Лашез через площадь Республики, а всего лишь увеселительная прогулка от раковин и унитазов в самом низу до персидских ковров на самом верху, мимо стеклянной клетки Лемана, который, глядя на это зрелище, мечтает о пулеметах. Удивляет меня то, что на сей раз Казнав присоединился к колонне. Обычно он со скептической ухмылкой воздерживается от подобных мероприятий. Но вот сегодня он с ними и, проходя мимо (а я как раз наивно поднял глаза от книги – прости Гадда!), окидывает меня исполненным презрения взглядом борца за правое дело. В первый раз за несколько недель он смотрит мне в глаза. Лесифр спрашивает со смехом, почему я не присоединяюсь, и большинство молодых женщин, идущих за ним, тоже начинают хохотать. Странный смех под осуждающими взглядами. Что это – недовольство собой? Потребность отключиться? Раскаленное стальное лезвие в очередной раз пронизывает мне череп, и я теряю слух. Но вижу все – напряженные взгляды, беззвучный смех, Тео, который топчется перед кабиной, поправляя голубой ирис в петлице, старикашку с его кранами, Лесифра, который только что поднял со своего места кассиршу с отвисшим от бесконечного сидения животом, Казнава, галантно склонившегося над вырезом платья своей соседки, недоверчиво сторонящихся покупателей и взрывающуюся кабину фотоавтомата.
Взрыв прочищает мне уши. Я вижу листы пластика, расходящиеся по швам на долю секунды, струи дыма, бьющие из щелей, занавеску, взметнувшуюся в воздух, и что-то красное, брызнувшее через образовавшуюся дыру. А затем все возвращается на свои места: кабина стоит где стояла, безмолвная, неподвижная и дымящаяся; из-под занавески высовывается нога ниже колена со ступней, которая вздрагивает в последний раз и умирает. Странно кислый запах заполняет легкие всех, кто находится на этаже. Демонстрация становится настоящей демонстрацией, то есть полным борделем. Тео, который на секунду застыл перед кабиной, бросается внутрь. Занавеска скрывает его наполовину, затем он выходит лицом ко мне, а я кидаюсь к нему. Его костюм сверху донизу, его лицо, его руки покрыты мельчайшими капельками крови. Их столько и расположены они так густо, что кажется, будто перед вами голый краснокожий. Прежде чем я успеваю что-нибудь спросить, он останавливает меня:
– Не ходи туда, Бен, зрелище не из приятных.
(Спасибо, у меня ни малейшего желания любоваться третьим по счету трупом.)
– А ты-то в порядке?
– Во всяком случае, лучше, чем он.
Капелька крови, блестевшая на его верхней губе, дрожит и падает в сердцевину голубого ириса с желтыми пятнами.
– Всегда думал, что ирис – цветок по природе хищный.
Но самое удивительное происходит дальше. Демонстрация, на короткое время рассыпавшаяся, как бы сметенная взрывной волной, вновь формируется этажом выше, добавив тему безопасности к защите коллективных договоров. В чем тут дело? Взрыв был не таким громким, как два предыдущих? Или человек привыкает ко всему? Покупатели тоже не поддались начавшейся было панике. Магазин даже не закрылся. Закрыли только до конца дня соответствующий этаж.
Тео замели пожарные. Вечером пойду к нему, проверю, все ли у него цело.
О взрыве сначала говорят.
Потом говорят меньше.
Только в воздухе носится этот запах, на который, как мухи, слетаются покупатели.
Во второй половине дня меня еще два или три раза вызывают к Леману, который переехал в кабину мисс Гамильтон, каковая мисс, судя по ее взгляду-улыбке, поняла наконец истинный характер моей работы и оценила мой трудовой героизм. Ей известно также, каким уважением я пользуюсь теперь у Сенклера; знает она и то, что мои скромные гонорары удвоились.
Опоздала, милочка. Надо было любить меня, когда я прозябал в безвестности. Впрочем, при случае, если будет охота…
Затем мне звонят из города. Я закрываюсь в соответствующей кабине (а может, это легкомыслие – закрываться в кабинах в наше-то время?) и снимаю трубку.
– Алло?
– Бен?
(Клара! Клара, родная, это ты! Почему я так люблю твой голос, так люблю углубиться в лоно твоего теплого голоса, без единой фальшивой ноты, в твой темно-зеленый бархат, по которому каждое твое слово прокатывается с очевидностью бильярдного шара… Ладно, Бенжамен, кончай кровосмесительствовать. А кроме того, углубиться в лоно бильярдного сукна…)
– Не беспокойся, дорогая, у меня все в порядке. Взрыв на этот раз был совсем маленький, а кроме того, на мне была кольчуга, я же никогда не хожу без нее, ты же знаешь, я ее снимаю, только когда возвращаюсь домой, чтобы обнять вас. Совсем чепуховый взрыв, в самом деле!
– Какой взрыв!
Молчу. (Значит, она мне не из-за этого звонит? Ну ладно.)
– У меня хорошая новость, Бен.
– Мама звонила?
– Да нет, она, должно быть, привыкла к бомбам.
– Вы с тетей Джулией дописали статью?
– Нет, у нас там еще полно работы.
– У Жереми все в порядке на этой неделе?
– Да нет, в субботу четыре часа после уроков за безобразное поведение на музыке.
– Тереза обратилась в рационализм?
– Она мне только что гадала на картах.
– И карты говорят, что ты сдашь экзамен по французскому?
– Карты говорят, что я влюблена в своего старшего брата, но должна остерегаться соперницы, журналистки из журнала «Актюэль».
– Малыш не бредит больше рождественскими людоедами?
– Он нашел в моем «Ларуссе»[19] репродукцию Гойи. «Сатурн, пожирающий своих детей». Ему очень понравилось.
– У Лауны рассосалась беременность?
– Она только что была на эхографии.
– Мальчик или девочка?
– Двойня.
Мы молчим.
– Клара, это и есть твоя хорошая новость?
– Бен, Джулиус поправился.
Джулиус поправился? Джулиус поправился! Нет, в самом деле поправился? Поправился! Джулиус! Да, Джулиус поправился, сегодня утром он даже произвел некоторый фурор в доме, спускаясь с шестого этажа по лестнице и волоча за собой целый букет флаконов, которые разбивались о ступени один за другим, а также пакеты с испражнениями, которые лопались и щедро распространяли свое содержимое. Из-за этих пакетов, болтавшихся на концах длинных прозрачных трубок, он, говорят, был похож на дикого кабана, на которого напали медузы. В доме, естественно, возникла паника, все жильцы заперлись на два оборота в своих квартирах, а Джулиусовы ароматы заполонили всю лестницу сверху донизу.
– Я бы его помыла, но, может быть, рано?
– Успеем помыть, Клара, не торопись. Расскажи, что было дальше.
– А дальше ничего не было. Поправился, и все тут. Он попил и поел, как после долгой прогулки, и улегся под кровать Малыша, как обычно в это время дня.
– Ты вызывала Лорана?
– Да.
– И что он сказал?
– Сказал, что Джулиус поправился.
– И никаких последствий?
– Никаких. Впрочем, нет, есть одно, небольшое.
– Какое?
– Язык у него по-прежнему все время высунут.
21
И опять. Меня бьют со всего размаха в печень. Не успеваю я перевести дыхание, как удар обрушивается с другой стороны, и я падаю на асфальт. Остается только собраться, свернуться в комок и ждать, когда это кончится, зная наверное, что это не кончится никогда. Так оно и есть. Удары сыплются одновременно со всех сторон. И это не шахматы.
ЭТО НЕ ШАХМАТЫ, МАТЬ ВАШУ ТАК!
Этот беззвучный вопль дает мне силы вскочить на ноги. Тот, который прижимал меня к асфальту, падает на тротуар. Передо мной четкий силуэт Казнава, который уже заносит ногу, чтобы еще раз врезать мне каблуком под ребра. Между его ногами открывается просвет, куда отлично вписывается мой ботинок. Вой раненого ягуара, от которого проснулось бы все южное полушарие. Казнава больше нет, но от удара по затылку я падаю вперед, раскинув руки, и обхватываю на лету еще чье-то тело, которое валится от толчка. Снова перед глазами тротуар, но удар смягчен на этот раз этим другим телом, которое барахтается подо мной. Я бью вслепую по лицу, по ребрам, под ложечку, лежащий подо мной орет, зовет на помощь… Мать твою, да это же женщина! От удивления я поднимаю голову – как раз чтобы увидеть траекторию ноги, которая со всего размаха бьет меня по зубам и отбрасывает куда-то к черту. У этого черта в руках увесистая дубинка; она обрушивается сначала на мое плечо, а затем проскальзывает мимо, потому что я откатываюсь в сторону и при этом яростно стригу ногами, как ножницами, чтобы охватить таким образом как можно более широкое пространство вокруг меня.
Хруст костей, глухой звук падения тяжелого тела, визги, крики и снова чертова дубинка, которая на этот раз не промахивается. В голове ослепительная вспышка. Прощай, жизнь, прощай, день, прощай, ночь, даже такая сволочная, как эта.
«Вездесущий, как Меркурий, непременный участник любого головоломного дела…»
Если рай, или ад, или небытие – это встреча с Карло Эмилио Гаддой, да здравствует небытие, рай и ад!
– Элизабет, пожалуйста, немного кофе.
В самом деле, инспектору Ингравальо (почему, интересно, его прозвали доном Чичо?), пострадавшему при исполнении служебных обязанностей на тротуаре улицы Дроздов, очень нужна сейчас чашечка кофе.
– Думаю, что он потихоньку приходит в себя.
Пожалуйста, потихоньку, не сразу, как можно медленнее. Я только что познал настоящую боль. Карло, не бросай меня, не отпускай меня к ним, Карло Эмилио, я не хочу расставаться с тобой!
– Что он говорит?
– Он говорит, что не хочет расставаться с человеком по имени Карло Эмилио Гадда, и, честно говоря, я его понимаю.
– Этот человек – итальянец?
– Самый что ни на есть подлинный. Осторожнее с кофе, Элизабет, он же захлебнется!
Инспектор Ингравальо макал свое перо в кофе по-венециански, и это придавало его стилю сдержанную искрометность.
– Действительно, в языке Гадды элементы множества диалектов, досадно, что мы не имеем ничего подобного в нашей литературе.
Надо будет почитать его детям, даже если они ничего не поймут. Еще нужно подготовить Клару к выпускным экзаменам – к жизни она подготовится сама, а вот к экзаменам…
– Теперь он, пожалуй, окончательно пришел в себя. Помогите мне, Элизабет, его надо усадить.
Как усадить мешок боли? Джулиус из одного куска, а я – из восьмидесяти тысяч обломков. Как усадить восемьдесят тысяч черепков?
– Осторожнее, Элизабет, дайте мне еще одну подушку.
Но Джулиус-то поправился? ДЖУЛИУС ПОПРАВИЛСЯ!
– Кто этот Джулиус, господин Малоссен? Гадду я знаю, а вот Джулиуса…
Вопрос комиссара Аннелиза, даже если он задан с улыбкой, требует ответа, который будет приобщен к делу.
– Это мой пес. Он поправился.
Диван в стиле рекамье – не самое комфортабельное ложе для избитого.
– Выпейте еще кофе. Я ничего не понимаю в медицине, но слепо верю в достоинства кофе Элизабет. Элизабет, помогите ему, пожалуйста.
Да, да, помогите мне, Элизабет, я сижу на собственных костях.
– Вот.
(Ой, ой, ой, ой!)
– Почему диваны рекамье такие жесткие?
– Потому что победители теряют власть, если спят на мягких кушетках, господин Малоссен.
– Они ее теряют в любом случае. Кушетка времени…
– Вы явно чувствуете себя лучше.
Я поворачиваю голову к комиссару, сидящему в изголовье дивана, поднимаю голову в направлении Элизабет, склонившейся надо мной с чашкой кофе в руках (маленькой чашечкой с золотым ободком и большой буквой N), опускаю голову и гляжу на собственные ноги, там далеко внизу. Голова поднимается и опускается, я действительно чувствую себя лучше.
– Теперь мы сможем поговорить.
Что ж, поговорим.
– Есть ли у вас хоть какие-то соображения по поводу того, что с вами случилось?
– На меня навалился Магазин.
– А почему, по какой причине?
Какая тут причина? Беспричинная враждебность Казнава? Но он был не один. И в этой своре была как минимум одна женщина (женщина, которую я бил, – Господи!). Почему же тогда? Потому что я не хожу на демонстрации? Нет, мы все-таки не в Юнайтед Стейтс и не в Эсэсэсэр. Именно поэтому, кстати, у меня нет поводов демонстрировать. Почему же они навалились на меня?
– Не знаю.
– А я знаю.
Комиссар Аннелиз встает в зеленом сиянии своего кабинета.
– Благодарю вас, Элизабет.
Элизабет понимает с полуслова. Дверь закрывается. О кофе больше нет и речи. Стоя перед книжным шкафом, комиссар Аннелиз декламирует:
– «Вездесущий, как Меркурий, непременный участник любого головоломного дела…»
– Гадда.
– Гадда и вы, господин Малоссен. Вы присутствовали при первом, втором и третьем взрыве. Этого более чем достаточно, чтобы кое у кого возникли подозрения.
Это верно. Но, если память мне не изменяет, Казнав тоже был там все три раза. Сказать или не сказать? Ладно, пусть сам выкручивается. И я говорю это комиссару.
– Действительно, – отвечает комиссар, – но он не был на лекции профессора Леонара.
Медноголового? А он-то тут при чем?
– Он – жертва сегодняшнего взрыва.
Так, ясно.
– Что вы делали на этой лекции?
Продать Казнава – ладно, еще куда ни шло. Но не тетю Джулию! Хотя, если они меня там видели, то видели с ней.
– У меня сестра беременна и никак не может решить…
– Понимаю.
Из чего вовсе не следует, что он одобряет и что он удовлетворен ответом. Чтобы проверить, как функционирует мое тело, пытаюсь принять сидячее положение. У-у-у! Тело сплошь деревянное, как у Джулиуса в эпоху его одеревенения. (А Джулиус-то поправился!)
– У вас сломаны два ребра. Вам наложили жесткую повязку.
– А череп?
– В порядке. Несколько шишек, и все.
(С меня достаточно.)
Он идет к столу, садится, зажигает лампу. Я прикрываю глаза, и он убавляет свет. Кроме телефона, это единственная уступка современности в его кабинете – лампа с реостатом. Он почесывает ухо и край носа, складывает ладони перед собой и наконец говорит:
– Странная у вас работа, господин Малоссен. Рано или поздно за нее бьют.
(Так-так, значит, вопреки утверждениям Сенклера, он поверил в мой рассказ о козле отпущения!)
Далее следует самый поразительный вопрос, который задержанный по подозрению – если предположить, что я задержан, – слышал когда-нибудь от следователя:
– Это вы взрываете все эти бомбы, господин Малоссен?
– Нет.
– Вы знаете, кто это делает?
– Нет.
Он опять чешет нос, скрещивает пальцы перед собой и снова удивляет меня:
– Хоть я и не должен, строго говоря, сообщать вам мое личное мнение, знайте, что я вам верю.
(Что ж, и на том спасибо.)
– Но у вас на работе многие считают, что это вы.
– В том числе те, которые на меня сегодня напали?
– В том числе.
Движением бровей он дает мне понять, что хотел бы, чтобы я вник в смысл его слов.
– Видите ли, козел отпущения – это не только тот, кто в случае необходимости платит за других. Это прежде всего способ объяснения.
(Я, значит, «способ объяснения»?)
– Иначе говоря, таинственная, но бесспорная причина всякого необъяснимого феномена.
(Не только «способ объяснения», но и «бесспорная причина»!)
– Этим объясняются, в частности, еврейские погромы во время эпидемий чумы в средние века.
(Но сейчас-то на дворе двадцатый век, насколько мне известно.)
– Для некоторых из ваших коллег, раз вы козел отпущения, значит, вы и есть тот, кто подкладывает бомбы. По той единственной причине, что им нужна причина, – так им спокойнее жить.
(А мне нет.)
– Они абсолютно не нуждаются в доказательствах. Они верят в вашу виновность, и этого им достаточно. И они снова набросятся на вас, если я не приму меры.
(Так примите же их!)
– Ладно, поговорим о другом.
И начинается разговор о другом. Обо мне, точнее говоря. Просвечивание вдоль и поперек. Например, почему я не попытался использовать по назначению мой диплом юриста (он один из немногих людей на свете, кому известно, что я – счастливый обладатель этой почтенной ксивы). В самом деле, почему? Поди знай! Ребячий страх остепениться, «вписаться в систему», как говорили в те времена? Но я-то никогда особенно не клевал на эту удочку – тоже порядочная дешевка!
– Принимали ли вы участие в деятельности какой-нибудь общественной организации?
Ни какой-нибудь, ни самой солидной. В те времена, когда у меня были друзья, я предоставлял им играть в эти игры. Это они меняли дружбу на солидарность, механический бильярд на ротапринт, балдение в кафе на дежурства в комитетах, лунный свет на булыжники, Гадду на Геварру. Кто был прав, я или они, – этот вопрос не по зубам никому из тех, кто пытается на него ответить. А кроме того, мать у меня уже была в бегах, детей полон дом, Лауна крутила свои первые романы, Тереза орала по ночам так, что просыпался весь Бельвиль, а Клара каждый день два часа шла из детского сада, расположенного в трехстах метрах от дома («Я смотлю, Бен, мне нлавится смотлеть». Уже тогда.)
– Кто ваш отец?
Один из материных хахалей. Первый. Ей тогда было четырнадцать. Я его никогда не видел, так что можете смахнуть слезу, комиссар. Но он не плачет, а регистрирует, анализирует и, уж конечно, ничего не забудет.
Затем возникает щекотливый вопрос о тете Джулии и о том, что она «значит» для меня. А в самом деле, что она для меня «значит»? Помимо того сеанса суровой сексуальной самокритики и репортажа, который она готовит… Но это его не касается.
– Об этом еще рано говорить.
– Или уже поздно.
Он чуть прибавляет свет в лампе, чтобы я мог оценить всю степень серьезности, которую он придал своему лицу.
– Остерегайтесь этой дамы, господин Малоссен, не давайте вовлечь себя в какое-нибудь… в какую-нибудь совместную деятельность с ней, о которой позже вам, может быть, придется пожалеть.
(Молчание – это… молчание.)
– Журналисты обожают непосредственность, не заботясь о том, что может из этого выйти. Но мы-то знаем, что непосредственность – продукт воспитания.
– Мы? Почему мы?
(Это у меня как-то само собой вырвалось.)
– Но вы же глава семьи и, следовательно, воспитатель. Я тоже до некоторой степени.
После чего он еще раз излагает мне свои выводы. Он не думает, что взрывы – дело моих рук.
Однако факт остается фактом: бомбы взрываются там, где я в этот момент нахожусь. Из чего следует, что кто-то пытается свалить это дело на меня. Кто же? Секрет. Все это, впрочем, не более чем гипотеза, которая подтвердится при случае или будет опровергнута.
– При случае? Что вы имеете в виду?
– При взрыве следующей бомбы, господин Малоссен.
Прекрасно. А если она все разнесет? Наивный вопрос, который я, однако, задаю.
– Наши эксперты не думают, что это произойдет. Я тоже не думаю.
Допрос заканчивается кое-какими рекомендациями, точнее сказать, распоряжениями дивизионного комиссара Аннелиза. Два-три дня я сижу дома, чтобы зализать мои болячки, а затем возвращаюсь в Магазин. Там я должен вести себя абсолютно так же, как раньше, и, в частности, ходить там, где ходил. Два специалиста по наблюдению будут следить за мной с утра до вечера, и каждый, кто подойдет и заговорит со мной, будет зафиксирован этими живыми видеокамерами. Они будут, так сказать, прицельной рамкой, а я – точкой прицела. Вот так. Вы согласны, господин Малоссен? Сам не зная почему, я соглашаюсь.