1
БАРТЛБИЗМ
– Я хочу моего папу.
Малыш влетел к нам в спальню, встал в ногах кровати и заявил:
– Я хочу моего папу.
Летнее утро. Конец июня. Половина седьмого или без четверти, где-то так. Во всяком случае, еще не было семи. Бельвиль[2] только начал просыпаться, еще не было слышно бодрящего грохота мусорных бачков, Господин Малоссен, свежеродившийся младенец племени, еще сопел себе в две дырочки в своей люльке, подвешенной над родительской кроватью, и Джулиус Превосходный пока еще не стучал в нетерпении хвостом по полу, напоминая тем самым о размерах своего мочевого пузыря. В общем, семь еще не пробило.
– Я хочу моего папу.
Я постарался продрать глаза и наконец в полумраке разглядел Малыша. Ростом он был не выше дверной ручки, но мне пришлось признать, что, сколько бы там ему ни было лет, он все-таки вырос, незаметно для окружающих. Месье только что открыл для себя юмор и решил поставить меня в известность. Месье изволил пошутить. Он указал на новоприбывшего в люльке у меня над головой и с хитрым видом уточнил:
– Я тоже хочу моего папу.
(Большой мальчик захотел поиграть в дурачка, что ж, ладно.) Я ответил:
– Ладно, будет тебе твой папа, а пока спускайся накрывать на стол, я иду.
И остался лежать в постели. Посмаковать последние минуты покоя перед тем, как раздадутся первые аккорды семейного ора, – это единственное удовольствие, в котором я никогда себе не отказывал.
Когда я спустился, внизу уже ждал накрытый стол, горячий шоколад, тосты, апельсиновый сок, поля просыпанных на скатерть мюслей, словом, понеслось, фабрика работала вовсю. Впереди у всех был долгий день. Через пару минут Клара поведет Верден, Это-Ангела и Господина Малоссена в ясли на улицу де Буа, где она подыскала себе работу, Жереми и Малыш побегут в школу, а Тереза, убрав со стола, отправится давать астрологические консультации вислоухим бельвильцам. (Мальро был прав: двадцать первый век будет духовным; безработица этому весьма способствует.) Через пару минут наша лавочка опустеет. Я спокойно смотрел, как поднимается пена в моей турке, и с легким нетерпением ожидал того благословенного момента, когда наконец останусь один, как вдруг голос Терезы словно током пронзил меня.
– Ты что не пьешь свой шоколад, Малыш? Так ведь и опоздать недолго!
Малыш сидел прямо, неподвижно, в душистом облаке остывающего в его чашке шоколада. К тостам он даже не притронулся.
– Я хочу моего папу.
***
Пропустим этот день. Оставим за кадром часы работы, когда все мы были заняты делами, в том числе и я, в издательстве «Тальон» – заключив в скобки забвения семейные неурядицы: мы же профессионалы! – до самого вечера, когда за ужином перед нами вновь каменным изваянием предстал Малыш, застывший над тарелкой супа.
– Я хочу моего папу!
– Он и в столовке ничего не ел, – объявил Жереми.
Новость вызвала целый ряд комментариев, где каждый добросовестно озвучил свою партию. Тереза поспешила высказать то, в чем она, как всегда, уже давно была уверена, полагая «совершенно естественным», что после рождения Господина Малоссена у Малыша появился «синдром брошенности» и он стал искать «идентификационной зацепки», отчего и воспоследовал этот «совершенно законный» запрос «собственного биологического отца».
– Глупости, – отрезал Жереми. – Биологический отец, не смешите меня!
Это был первый аргумент пламенной тирады, в которой Жереми (правильно ли я его понял?) вознамерился открыть всем, что отец – это просто гипотеза, без которой можно спокойно обойтись, и что в любом варианте, если наша общая мать приняла решение устранять наших производителей в самую минуту появления на свет каждого из нас, она так поступала, прекрасно сознавая, что делает, «у нее, у нашей мамы, были на то свои причины», которые не могли быть иначе как положительными, принимая во внимание, что у нашей мамы «не само так вышло», она «отлично знала, на что идет, это же мама!».
– Скажешь, мама не знает, что делает? Так, Тереза? Так? Так? Ну же, скажи, так, по-твоему? Мама не знает, что делает?
Воцарилась оглушающая тишина, в недрах которой я расслышал голос Клары, шепчущей на ухо Малышу:
– Но это же Бенжамен, наш папа. Бенжамен, и еще Амар. И Тео тоже. Ну же, давай, кушай свой суп, Малыш.
– Я предпочел бы моего папу, – ответил Малыш, не притрагиваясь к тарелке.
Это условное наклонение преследовало меня всю ночь.
Я предпочел бы.
Да, Малыш так и сказал: «Я предпочел бы моего папу».
Я и не знал, что от наклонения глагола у вас может застыть кровь в жилах. Оказалось, может. По какой-то необъяснимой для меня причине это условное наклонение загнало мой ночной покой в склеп страха. (Жалкая метафора, знаю, но я был не в состоянии найти ничего более сносного.) У меня даже не было сил перевернуться на другой бок. И не было возможности открыться Жюли, так как Жюли была далеко. Ушла, моя Жюли, отправилась в очередной крестовый поход за правдой сразу же после рождения Господина Малоссена. Да-да, едва оправившись от родов, Жюли вбила себе в голову собрать под знамена своей львиной гривы всех журналистов, оказавшихся на улице начиная с января этого года вследствие опустошающего марша либерального реализма, уничтожавшего людские ресурсы французской прессы. Жюли замыслила, не больше и не меньше, как создание газеты, в которой не будет места ни рекламе, ни иерархии, ни информационным агентствам «и прочим предрассудкам». (Именно так!) «На это, конечно, понадобится некоторое время, Бенжамен, но не беспокойся, я вернусь, не забывай, что ты мой любимый авианосец, моя родная посадочная площадка; баюкай нашего Господина Малоссена и смотри, не пропускай время кормления». Жюли осталась какой и была, а я остался один на один с условным наклонением.
Малыш настойчиво потчевал меня этим блюдом и на следующий день, опять не притрагиваясь к своим жареным хлебцам:
– Я предпочел бы моего папу.
Он начал второй день своего поста.
***
Не где-нибудь, а в издательстве «Тальон» постиг я причину своей аллергии на условное наклонение, да так внезапно, что чуть со стула не упал.
Я как раз пытался убедить одного автора внести кое-какие исправления в его рукопись, которая не вполне устраивала Королеву Забо, мою преподобную патронессу («…Сущие пустяки, Малоссен, ему нужно только переделать начало, слегка подчистить весь текст – слишком много воды, – потом придумать другую концовку, придать полноты и женственности женским образам, а главное – переменить тон всего повествования, у него все слишком плоско, нам нужен оригинальный текст, неповторимый авторский почерк, вот что! Я хочу слышать его голос!»), когда этот самый автор возьми да и ответь мне, как нельзя более вежливо:
– Я предпочел бы ничего не менять.
Опять это условное наклонение! То же, что и у Малыша. Условное необсуждаемое. Иными словами, вежливая форма повелительного. Но повелительного категоричного. Этот фрукт не изменит ни единого слова в своей рукописи. Подыхать будет, а ни одной запятой не поступится. В ту же секунду до меня дошло, что Малыш не проглотит ни кусочка, пока я не найду его настоящего отца. Он просто-напросто умрет. От истощения. Я поднял голову. Автор сидел здесь, напротив, бесстрастный и умиротворенный. Два выражения пронеслись у меня в мозгу: «до жалости чинный», «безнадежно несчастный». И еще третье, для полноты картины: «аккуратный и бледный». Как покойник.
– Вам нехорошо?
Только представьте, это он задает мне этот вопрос! Я сделал над собой титаническое усилие, чтобы ему ответить:
– Нет, нет, ничего, все в порядке, послушайте, я понимаю… очень жаль… может быть, другой издатель… извините, мне надо…
Чтение! Вот откуда у меня эта фобия условного наклонения. Из чего-то, что когда-то было мною прочитано! Вот так, прочтешь однажды и останешься с вирусом условного в крови.
С этого момента у меня было лишь одно неотступное желание: проверить мои источники, вспомнить! Скорее!
Запершись в кабинете, я бросился к внутреннему телефону и попросил Макон отменить все мои встречи, назначенные на это утро.
– Всего шесть посетителей, Малоссен, и двое уже здесь, ждут вас.
– Сообщите им, что я скоропостижно скончался. Лусса на месте?
– На собрании представителей. А зачем он вам?
– Передайте ему, чтобы пришел ко мне в библиотеку, как только освободится. Меня нет ни для кого, кроме него.
Едва я оказался в библиотеке, как через две секунды уже держал в руках «Бартлби» Мелвилла. «Бартлби»! Герман Мелвилл, «Бартлби», ну конечно! Кто прочел эту длинную повесть, знает, какой ужас может нести в себе условное наклонение. Загляните в эту книгу, сами узнаете. Герман Мелвилл, «Бартлби». Я открыл томик и сразу же ушел в него с головой, без оглядки, как за исчезающей в пучине рукой утопающего, и наткнулся как раз на то место, где впервые встречаются рассказчик – адвокат с гуманистическими воззрениями – и этот самый Бартлби, заглавный герой:
«И вот в ответ на помещенное мною объявление в дверях моей конторы, раскрытых настежь, благо время было летнее, возник неподвижный молодой человек. Как сейчас, он стоит у меня перед глазами – аккуратный и бледный, до жалости чинный, безнадежно несчастный. Это был Бартлби».[3]
Это и в самом деле был Бартлби. Да-да. Это был Бартлби. Я продолжил чтение до первого отказа Бартлби. Работая переписчиком у этого законника, Бартлби через несколько страниц должен был отказаться сличать с ним один текст.
«Каково же было мое удивление, вернее, мой ужас, когда Бартлби, не двинувшись с места, ответил необыкновенно тихим, ясным голосом:
– Я бы предпочел отказаться».
После чего следовала сноска о наиболее адекватном переводе выражения, употребленного Бартлби: I would prefer not to. Следовало ли написать, как это сделала переводчица предыдущего издания: «Я предпочел бы этого не делать», или стоило модифицировать выражение, выбрав такой вариант: «Я бы предпочел отказаться», не столь вежливый, но более категоричный? Трудность заключалась в этом конечном not to, своеобразие английского языка, не переводимое на наш. Итак, вся сущность Бартлби кроется в этой оппозиции между видимой вежливостью условного I would prefer и обрубающим not to.
«– Предпочли отказаться? – переспросил я и, от волнения встав с места, в два шага пересек комнату. – Что вы мелете? В своем ли вы уме? Я хочу, чтобы вы считали со мной этот лист – вот, держите. – И я сунул ему бумагу.
– Я бы предпочел отказаться».
I would prefer not to.
Продолжая читать, я вдруг поймал себя на том, что перевожу на английский требование Малыша. Пока он оставался на твердой земле изъявительного наклонения: «Я хочу моего папу… I want my daddy», меня ничто не тревожило, я даже усмотрел в этом некое приглашение подурачиться. Все испортилось, когда Малыш заменил глагол «хотеть» на «предпочитать» и старый добрый индикатив на предательское условное: «Я предпочел бы моего папу». «I would prefer my daddy».
«Я пристально посмотрел на него. Худое лицо его было невозмутимо; серые глаза смотрели спокойно. Ни одна жилка в нем не дрогнула. Будь в его манере держаться хоть капля смущения, гнева, раздражительности или нахальства – словом, будь в нем хоть что-то по-человечески понятное, я бы, несомненно, вспылил и велел ему убираться с глаз долой. Но сейчас мне это и в голову не пришло. Это было бы все равно как выгнать за дверь мой гипсовый бюст Цицерона».
В самом деле, с тех пор, как появилось это несчастное условное, лицо Малыша потеряло всякое выражение. Лишь розовые очки, казалось, отражали еще какое-то оживление. Ни печали, ни желания, ни злости… Ни той же решимости! Пустое лицо. «Я предпочел бы моего папу». «I would prefer my daddy…» Предпочтение, которое исчерпывалось собственной самодостаточностью. Никакого сомнения: Малыш заразился бартлбизмом. И читатели «Бартлби» знают, до чего может довести эта страсть!
***
Не успел я сделать этот вывод, как мой друг Лусса с Казаманса, сенегальский знаток китайской литературы и, между прочим, молочный брат нашей Королевы Забо, влетел в библиотеку.
– Нин хао, дурачок! (Здравствуй, дурачок!) Как дела?
Я резко осадил его:
– Бу. (Плохо.) – И прибавил: – Хуже некуда, – сразу давая понять, что дело серьезное, и я не в настроении обсуждать это, упражняясь в языке, который сам он знал с детства.
– Меи уэнти, мой мальчик, – ответил он, нисколько не обидевшись. (Нет проблем, мой мальчик.)
Потом он спросил:
– Ну, в чем дело?
Когда я описал ему симптомы, появившиеся у Малыша, и поделился своими опасениями на этот счет, он слегка задумался.
– Надо же, бартлбизм…
– И в самой острой форме, к тому же.
Он взглянул на меня в упор и сказал, не питая ни малейших иллюзий:
– Полагаю, бесполезно напоминать тебе, что «Бартлби» это новелла (он сильно надавил на «новелла»), которая построена на чистом вымысле (он выделил ударением слово «вымысел»), и Мелвилл вовсе не собирался ставить никакого медицинского диагноза (он особо подчеркнул это прилагательное).
– Ты прав, бесполезно.
– Если в этом и есть какой-то диагноз, то он касается рода человеческого вообще, что, кстати, подтверждается последними словами рассказа.
– «О! Бартлби! О! Люди!» Знаю, знаю.
– Знаешь.
Наступила пауза, которая, однако, не давила безысходностью.
– Если я не могу убедить тебя, что «бартлбизм» это никакая не болезнь, я должен, по крайней мере, обсудить это с тобой так, как если бы Малыш в самом деле заразился бартлбизмом. Так?
– Так.
– Что ж, отсюда и будем плясать! – весело ответил он. – Только давай не здесь, а в каком-нибудь ресторанчике, я зверски проголодался. Ну, что, остаемся или отправимся в ваши кварталы? Давненько не пробовал я доброго кускуса. В «Синем человеке», идет? Пообедаем по-берберски. Приглашаю тебя на «невестино» жаркое: манка, корица, зеленый горошек, флёрдоранж, самосозерцание, сдобренное изюмом, что скажешь?
Продолжаем, естественно, в «Синем человеке», то есть у Юсуфа и Али, за стаканчиком их арабского, хорошенько охлажденного, в котором Лусса черпает свою силу убеждения.
– Ладно, пусть твой бартлбизм и вправду существует. В конце концов, эти страницы могут скрывать также какую-то клиническую подоплеку. Не зря же это самая прекрасная повесть на свете…
Большой глоток из стакана.
– Ты не пьешь?
И подливает мне.
– И тем не менее, я должен отметить значительную разницу между твоим юным братом в розовых очках и этим несчастным Бартлби.
– Да? А я что-то не заметил. Во всяком случае, выражение лица у них один в один.
– То есть ты хочешь сказать, отсутствие выражения, полагаю? Одно лицо на двоих, в каком-то смысле.
Тут я уже начал терять терпение.
– Лусса, прекрати доставать меня своими курсивами и предостережениями в английском духе! «Боюсь, что…», «ты хочешь сказать…», «полагаю…», «в каком-то смысле…»; мы с тобой, что, старые ослы из Кембриджа, чтобы подбирать слова и строить фразы, черт бы тебя побрал?!
И так как я уже был на взводе, то не преминул добавить, что сам-то я вовсе не страдаю слабостью госпожи Бовари и прекрасно разбираюсь, где – литература, а где – уже патология, и что Бартлби, кстати говоря, употребляется здесь как метафора, но символ этот ясный, как вспышка отчаяния.
– Я говорю тебе о своем младшем брате, который вздумал объявить мне голодовку!
– Как Бартлби. В точности. Только это не та голодовка.
– Что это еще такое: не та голодовка?
– Бартлби «would prefer not to». А твой братец в розовых очках «would prefer своего папу». Последнее мне представляется более… конструктивным. Нужно только найти того самого daddy, и вопрос исчерпан.
– А то я без тебя уже не думал об этом тысячу раз! Найти отца Малыша так же нереально, как исторгнуть какое-нибудь желание из груди Бартлби.
– Не существует в природе?
– Невозможно отыскать, я тебе говорю. К тому же, может, его уже нет на свете.
– А ваша матушка не хочет вам помочь?
– У нашей матушки подробнейшая картотека. У нее есть адреса всех ее мужчин, кроме этого.
– Ну, так возьмите любого другого! Все равно кого! Вокруг полно отличных парней, которые не откажутся исполнить столь почетную обязанность. Я сам с радостью оказал бы тебе такую услугу… – И он положил свою черную руку негра с Казаманса на мою бледную кисть европейца. Он улыбнулся разительному несоответствию: – Немного внушения и…
– Я нисколько не сомневаюсь в твоих способностях в этой области, Лусса, но Малыш на это не купится. Если ему подсунуть подставного папашу, это обернется катастрофой.
– Инстинкт?
– Полагаю, да, как сказали бы твои друзья англичане.
– Во хюаюи (сомневаюсь), ответили бы мои друзья китайцы.
– И, тем не менее, это так.
Разговор зашел в тупик, и наступила пауза, которой и воспользовался Юсуф, чтобы водрузить на стол таган с горячим. Лусса принялся раскладывать кускус, отчего тишина, падая к нам на тарелки, звенела еще пронзительнее. Беззвучный дождь крупы… постепенно превращается в песчаные дюны… и понемногу успокаивает… так что я, наконец, произношу, уже умиротворенно:
– И все же, если вдуматься, это как-то странно… Отец Малыша – единственный мужчина моей матери, который жил у нас.
– А! Так ты его знаешь?
– Нет.
Тогда Лусса мне предложил:
– Давай-ка сметем эту пустыню, а потом ты мне все расскажешь поподробнее, идет? За чаем с мятой…
Итак, за чаем с мятой мне пришлось, вернувшись назад, оказаться в том времени, когда до рождения Малыша должно было пройти еще десять месяцев. Это прошлое довольно трудно представить сейчас, когда мне кажется, что Малыш в своих розовых или красных очках – у него их две пары – был всегда, насколько хватает горизонта моей памяти. Наши дети – ровесники вечности…
Эти вступительные замечания Лусса выслушивает с терпением бедуина.
– Не торопись, – ободрил он меня, – рассказывай все по порядку.
Чайная струя опрокинулась с неба в мой стаканчик дамасской стали.
– Есть у меня один друг, – начал я, – который утверждает, что никогда не видел своего отца с пустым желудком. Всегда налопавшись, с утра до вечера. Полный до краев, что твоя бочка. Он никогда не видел, чтобы тот хоть раз в жизни чего-то не добрал… Совсем как я. Я никогда не видел мою мать без живота, всегда – с новым жителем внутри.
– А между тем, вас не так уж много, в вашем племени.
– Это если не считать выкидыши.
– Извини, – проронил Лусса, как если бы я невольно упомянул о преждевременно ушедших близких.
– Ничего. Естественный отбор вида… в соответствии с нашей жилой площадью или с моей зарплатой в «Тальоне», кто его знает. Если бы природа допустила, чтобы у нашей мамы все шло в соответствии с ее сердечными порывами, то скобяная лавочка, которая у нас вместо дома, походила бы сейчас на сиротский приют, как у Диккенса. Половину из них мне пришлось бы облачить в лохмотья и отправить за милостыней.
Так я ходил вокруг да около, все взбивал сливки своего рассказа, которые уже превратились в крепкую пену.
– Было это…
2
ДАР НЕБА
Было это хмурым дождливым днем. Мы везли маму из больницы: она потеряла ребенка и заливалась слезами, а небо вторило ей, опорожняя собственные колодцы. Погода стояла не приведи господь, как сейчас помню. Дождь лил третьи сутки подряд. Сена того и гляди все затопит. Самые расторопные уже подумывали о ковчеге. Мама тихонько стонала:
– Это ужасно, ужасно, потерять плод любви, Бенжамен.
Я держал маму за руку, сидя в машине «скорой помощи», дерзко лавировавшей в водных потоках.
– Ну не надо, мамочка, успокойся, отдохни.
– Нет, всё, это было в последний раз, мой мальчик, даю слово.
Мама цеплялась за соломинку клятв и обетов.
– Отдыхай.
– Ты хороший сын, мой маленький.
Стараемся.
– Ну, ты тоже ничего.
Жалобы и утешения наводняли кибитку «скорой», по которой нещадно молотил громовержец.
– Что ты сказал?
– Я сказал, что ты хорошая мать!
На передней линии тоже было невесело. Хадуш сидел за рулем, а рядом с ним Лауна заливалась в три ручья, почище мамочки. Ее только что бросил один докторишка из больницы, где она работала, невропатолог какой-то. Она оставила там добрую половину своего нежного сердечка.
– Руки чешутся расписать его, сукина сына, – вопил Хадуш. – Дай мне зеленый свет, Лауна, я ему разъясню как следует, что такое любовь!
– Нет, Хадуш, оставь его, он не виноват, это моя вина. Клянусь тебе, это все я, я!
– Такое спускать нельзя, Лауна! Никому. Не будет этого, пока я жив, слышишь? Натравлю на него Мо и Симона, тогда узнает, почем фунт изюма, кобель несчастный! Как там его зовут-то?
– Он не виноват, Хадуш, это я!
Лауна в точности повторяла нашу маму, только с изнанки, так сказать. Она оказывалась брошенной так же часто, как мама бросала своих ухажеров, будто стремясь восстановить некую справедливость в республике Любви. Но каждый раз она падала с такой высоты и так расшибалась, что в нас с Хадушем просыпалось желание кровавой мести. Только это гиблое дело – мстить за Лауну: пришлось бы передушить всех медиков. Даже Хадуша с его приятелями на это не хватило бы. В то время Лауна уже работала медсестрой, и вся эта дружная гиппократова семейка питала к ней живейшие, но отнюдь не братские чувства. Она щедро раздаривала себя, надеясь на такую же щедрость с другой стороны. Она наивно предполагала наличие души у мужчин.
Словом, в машине был не меньший потоп, чем на улицах Парижа. Щетки «дворников» слизывали со стекла капли дождя, смешивая их со слезами отчаяния. Драматический отрывок жизни. Я в то время не выпускал тряпки из рук. Эта занудность домашних хлопот доводит до того, что, кажется, обрадовался бы мировой войне, раковой опухоли, чему угодно, лишь бы как-то отвлечься.
И, как будто вняв моим пожеланиям, судьба послала нам привет в виде «мерседеса», который вынырнул откуда-то слева, накатив на нас бурлящую волну (я как сейчас вижу эту промелькнувшую решетку радиатора):
– Черт!
Хадуш – право руля, тот, другой, – влево, чуть не поцеловались, наша «скорая» вскакивает на тротуар, «мерседес» с визгом разворачивается на сто восемьдесят.
Открывается задняя дверца.
Оттуда выкатывает нечто непонятное – и прямо нам под колеса.
– Берегись!
Опять нервный рывок баранки. Удар.
– Какого…
– Что это было?
– Спроси лучше, кто.
– Кто?
– Да, тело. Какой-то парень. Фиг разберешь.
– Мы его задели?
– Скорее всего.
– Стой так, я пойду взгляну.
– Нет, лучше я сам.
– Я медсестра, Хадуш, ты не забыл? И тут мама из салона:
– Что здесь такое, ребятки?
Я. – Ничего, мама, пустяки, просто мы тут задавили кого-то, не волнуйся.
Лауна уже на улице, под проливным дождем, склонилась над телом, лежащим неподвижно возле колес машины, в потоке сточного желоба. Хадуш, вымокший до нитки, стоит рядом с ней. «Мерседес» заглох немного поодаль, и с той стороны движется по направлению к нам под дождем какая-то фигура, нечто коренастое, придавленное тяжелым небом, здоровяк, шлепающий по лужам, нисколько не заботясь о том, чтобы не замочить свои брюки, в общем, человек, которого застала гроза. Подваливает к Хадушу и, вместо того чтобы что-нибудь сказать для начала, сразу сует ему дуло под ребра.
Все это происходит прямо у меня за окном: огромная пушка в печенках у моего друга Хадуша. Я схватился за ручку, чтобы опустить стекло, надеясь, что:
1) меня не заметят;
2) я смогу обезоружить этого типа, прежде чем он нажмет на спуск;
3) мне удастся выбраться из этого живым.
Зря рыпался, потому что все произошло так быстро и резко, что я едва успел поднять стекло обратно на те два сантиметра, которые приоткрыл.
Тусклый блеск метнулся из кармана Хадуша – лезвие его ножа, – струя алой крови на нашем стекле тут же смывается дождем, здоровяк одной рукой хватается за лицо, другую разжимает, выпуская револьвер: слишком тяжел для запястья, из которого торчит десять сантиметров стали.
И вот наш великан уже улепетывает по лужам к своему «мерседесу».
Оттуда показывается второй.
Но тут же скрывается, заметив, что Хадуш наставил на него дуло брошенного револьвера.
Хлопают дверцы «мерседеса».
Отчаливают.
Мы опять одни.
Хадуш уже открыл заднюю дверцу «скорой».
– Давай сюда носилки, Бен, шевелись!
Я вытолкнул носилки на колесиках, на которых будущий отец Малыша и въехал в нашу семью.
– О боже…
Даже Хадушу никогда еще не приходилось видеть человека в таком состоянии. Даже Лауне, которая, между прочим, проходила практику, работая в службе скорой помощи.
– Мы его задавили?
– По всей вероятности, должны были. Это избавило бы его от мучений.
– Что с ним случилось?
– Отправился отдохнуть с друзьями, – ответил Хадуш. – Надо думать, ребята из «мерса» постарались. Должно быть, очень он им по душе пришелся.
– Возвращаемся в больницу, – скомандовала Лауна. – Бенжамен, садись вперед.
Я перебрался к Хадушу, пока Лауна колдовала над своим пациентом: дыхательный аппарат, капельница и все такое прочее. Через пару минут «скорая» превратилась в ком всевозможных трубочек – сплошное лязганье и щелканье клапанов.
– Можно ехать? – спросила мама.
– Давненько на меня не наставляли пушку, – заметил Хадуш с задорной улыбкой спортсмена, которого после болезни наконец-то допустили к тренировкам. – Ты видел? Как я его!
Хадуш положил револьвер между нашими сиденьями.
– А ничего ствол. 11,43. Подарю Симону, у него как раз день рождения послезавтра. К тому же ему давно надо было поменять свой старый. А мы-то с Мо голову ломали, не знали, что ему подарить.
– Идея хорошая, – откликнулся я.
– Скоро мы приедем? – спросила мама. Лауна протирала избитое лицо, все в ссадинах и подтеках. Потом вдруг она наклонилась к нам с Хадушем.
– Остановите-ка, мальчики.
– Что такое? Он скончался?
– Останови машину, Хадуш, припаркуйся. Надо поговорить.
Хадуш выбрал укромное местечко под двумя развесистыми каштанами, и Лауна разъяснила нам ситуацию, от нее вечно чего-нибудь приходится ожидать.
– Я знаю этого парня.
Она знала нашего пассажира, хотя и не была с ним знакома. Он был пациентом нашей больницы. В первый раз она увидела его недели две назад, в отделении скорой помощи, он лежал на полу в коридоре, и никто не видел, как он туда попал. В дежурке единодушно решили, что долго он не протянет. Над ним кто-то хорошенько поработал. Но убивать не стали. Просто разворошили, как ящик с секретом. Этот парень, верно, знал кое-что, что очень хотелось узнать еще кое-кому. Кто-то вздумал поискать отгадки у него под ногтями… вырывая их один за другим. Должно быть, начали именно с этого. Затем подобрались ко рту, в котором не было ни одного зуба. И так далее, по списку. В итоге: жить ему оставалось несколько часов, не больше. И тем не менее он продержался целую ночь. Столь замечательный подвиг, конечно, не остался без внимания: на следующий день все светила отделения изъявили желание взглянуть на него. «Три дня!» – самые смелые прогнозы ограничивались тремя сутками. Он побил и этот рекорд. История становилась все более захватывающей. В клинике стали заключать пари. Бывший Лаунин невропатолог поднимал ставки: «Десять штук, что он протянет еще неделю! Ну, кто хочет перебить?» За этим пациентом ухаживали лучше, чем за кем бы то ни было во всей больнице.
– Как его зовут? – спросил Хадуш.
– Никак, – ответила Лауна.
– Он ничего не говорил?
– Не то чтобы говорил. Бредил что-то. По-английски. С американским акцентом.
Американец имел все шансы продержаться назначенную неделю (невропатолог уже собирался снять банк) и вдруг исчез, в ночь на седьмой день.
– Что?
– Выкрали. Ночью. Наутро в его койке нашли одного из медбратьев. Мертвым.
Я вдруг вспомнил, что Лауна и правда говорила об этой истории с похищением, как раз где-то за неделю до этого. Но подробности она опустила, ей уже было не до того из-за ее сбежавшего невропатолога. («Я не умею любить, вот что! Не умею любить. Я не говорю „заниматься любовью" – с этим все в порядке, но что делать с сердцем? Они правы, Бенжамен, я всегда слишком сильно привязываюсь!»)
– Нельзя везти его обратно в больницу, – заявила Лауна. – Они его сразу же загребут, а потом, когда выбьют из него что хотели, – прикончат.
Я предложил другую больницу.
– Они обшарят все больницы в городе. Те, кто убил охранника, чтобы выкрасть больного, на все пойдут…
– А что полиция?…
Саркастическая усмешка Хадуша пресекла меня на полуслове:
– Ну да, здорово придумал! Легавые небось поинтересуются, где это мы с ним встретились и так ли мне хочется подарить пушку Симону на его день варенья… Нет, правда, отличная идея, легавых только не хватало!
Глаза его вдруг загорелись, и он указал на что-то у меня за спиной:
– Да, кстати, раз уж мы здесь, можно будет вернуть им это…
Я обернулся.