В борьбе клинических исследований и чувства гуманности последнее никогда не будет победителем. Иначе сострадание унесло бы и врача вместе с больным. Некоторые отказываются от лечебной практики именно от избытка этого чувства… Я встречал таких. Постель-Вагнер перешел в судебно-медицинскую экспертизу. Он утверждает, что это лучшая обсерватория для наблюдения за живыми. Знаю я и таких, кто наживается на болезнях: эти становятся крупными налогоплательщиками. Но в массе своей мы делаем что можем, мы срываемся, ползем вверх, опять срываемся, так и стареем понемногу. С нами не слишком-то весело. Мы теряем свой студенческий задор. Не из-за сострадания, из-за усталости… Медицина – это сизифов труд. Только вот трудно представить себе Сизифа, толкающего перед собой рассеянный склероз.
Мы говорили сбивчиво, как два актера, подыскивающие правильные слова, глядя в пустой зал, который скоро должен был заполниться публикой.
– Может, это как раз и случилось с Френкелем, – сказал я.
– Что именно?
– Взрыв рудничного газа. Слишком сильное переживание…
– Может быть…
Да, под слишком жестоким напором эмоций, Френкель, вероятно, взял на себя роль, которую, как мне казалось, играл я сам с того момента, как узнал о беременности Жюли. Зачем вообще появляться на свет при нынешнем состоянии человечества? Возврат юношеского пыла, тем более разрушительного, чем дольше пришлось его сдерживать… и вот наш доктор принимается вырубать из розетки будущих малышей.
Марти не выказывал оптимизма.
– Даже не знаю, что могло вызвать подобную перемену у такого человека, как он. Маттиас Френкель по-настоящему ненавидел смерть.
Он замолчал. Потом произнес фразу, которая прозвучала как эпитафия:
– Его жизнь – это жизнь.
Одному Богу известно, как мне не хотелось слышать подобные сентенции, особенно в непосредственной близости Жюли, которую Маттиас только что лишил смысла жизни… Но тут я вдруг вспомнил внезапное вторжение Клары в нашу комнату сегодня утром, после ухода Жюли и перед появлением инспектора Карегга. «Бенжамен, Бенжамен, Малышу приснился ужасный кошмар!» – «Успокойся, моя Кларинетта, присядь, так что же это за кошмар?» – «Маттиас!» Сердечко Клары все еще испуганно трепетало. Малыш видел, как Маттиас идет к нему по центральному проходу кинозала «Зебры», весь в крови, глаза лезут из орбит: поруганная чистота, невинный мученик… нет, не страдалец, а само Воплощенное Страдание. Я прекрасно знал это выражение лица Маттиаса Френкеля, именно такое, какое было у него на конференции, когда та здоровенная беременная женщина швырнула в него куском сырого мяса, влепившегося ему в грудь. Кошмарный сон Малыша был вещим. Я и сейчас еще слышал плотный свист этого кровавого шматка телятины, пролетевшего у меня над головой. Это произошло как раз после того, как Маттиас процитировал слова святого Фомы: «Лучше родиться хворым и убогим, нежели не родиться вовсе». Я все еще слышал, как она выкрикнула: «Вот тебе твой уродец, идиот!» Я видел взгляд Маттиаса, забрызганного кровью. Маттиас, который явился Малышу сегодня ночью, шел прямо оттуда, из того мгновения. Он повторял мое имя на ходу. «Он звал тебя, Бенжамен. Малыш сказал, что он звал тебя». Кошмар: Маттиас приближается, весь в крови, скрюченный ревматизмом… недобитая жертва… извиняющееся страдание… зовущее меня… меня… меня…
Голос Жюли вернул меня обратно, в настоящий момент.
– Это ты, Бенжамен? С кем ты говоришь?
Мы с Марти обернулись.
***
Придя в «Зебру», она не сказала ни слова. Ее раздели и уложили в эту большую квадратную кровать, подоткнули одеяло, как в детстве, – она не сопротивлялась. Когда все на цыпочках уходили со сцены, она задержала Сюзанну. Сюзанна тяжело и терпеливо опустилась на край постели, приготовившись слушать. Но Жюли только рассказала ей о своей встрече с Барнабе, о том, что он против показа Уникального Фильма. Она попросила Сюзанну собрать их коллегию киноманов сегодня же вечером. «Придет Барнабе. Может быть, нам удастся что-нибудь решить». И заснула.
После ухода Марти она больше ничего мне не сказала. Ни о ребенке, ни о Маттиасе, ни о Бертольде. Ни слова. Жюли всегда замолкает, когда зализывает свои раны. Душа в укрытии. Сердце в крови. Мозг в броне. «После смерти отца я за шесть месяцев не произнесла ни слова». К сведению любителей-утешителей: утешения здесь неуместны. Просто надо быть рядом… Ложись и жди. Именно это я и сделал. Я растянулся пластом рядом с ней. Она положила голову мне на плечо. И мы уснули.
***
Проснулись мы через несколько часов в окружении устремленных на нас внимательных взглядов племени Малоссенов и светил кинематографа. На зов откликнулись все – от толстяка Авернона (оракула статического кадра) до Лекаедека (пламенного обличителя съемки с движения).
Сидя прямо на своих стульях, расставленных по кругу, перед веревками с висящими на них белыми снимками кровати, они смотрели на нас не отрываясь. Похоже, будто мы проснулись в гнезде ангелов! Наше ложе возвышалось на постаменте мрака, а лучи прожекторов освещали каждого из них витражным разноцветием. Я легонько подтолкнул Жюли локтем. И вдруг, словно по моему сигналу, забрюзжали колесики подъемного механизма, и тюль стал волнами подниматься, открывая кровать. Конус света, сверкая тучами блесток, накрыл нас колпаком.
Постановка Жереми…
Жюли села на постели, вся в белом до кончиков пальцев – на ней была ночная рубашка Сюзанны. Ее огненная грива, сияющая под струями этого искрящегося дождя, и округлость тяжелых грудей, ясно обрисовывавшихся тканью сорочки, прильнувшей к влажному от пота телу, несколько оживили неподвижную тишину.
Она улыбнулась:
– Нет, определенно, ты мастер на всякие дешевые трюки, Жереми. Уолт Дисней тебе и в подметки не годится.
Кое-кто захихикал, в том числе и Жереми, чьи уши вдруг вспыхнули ярким свечением; затем Жюли сразу приступила к делу. Она поблагодарила шестикрылых хранителей Кинематографа за то, что они так быстро откликнулись на зов, и кратко изложила им свою встречу с иллюзионистом Барнабу, внуком старого Иова и Лизль, который был решительно против демонстрации, пусть даже единственной, Уникального Фильма.
– В честь чего такая строгость? – спросил Лекаедек.
– Вы спросите это у него сами, когда он явится, – ответила Жюли.
Однако все было не так просто, как она полагала.
– Не вижу надобности в подобных переговорах, – заметил Лекаедек. – Этот показ касается одного старого Иова, нет? Это ведь его фильм, не так ли?
– Единственный раз Лекаедек говорит дело, – протрубил Авернон. – Мы не потерпим, чтобы какой-то там наследник нас прокатил.
– В самом деле, нет искусства более далекого от семейных традиций, чем кинематограф, – отметила Сюзанна.
– Мало-мальски стоящие кинорежиссеры не создавали династий, как Бах или Штраус…
– Как Брейгель…
– Как Дюма…
– Как Дебре…
– Как Леклерк…
– Кроме разве что Турнера или Офюлса, да?
– Исключения лишь подтверждают правило.
– Только у актеров дети идут по стопам родителей!
И начались прения. Превосходный Джулиус следил за регламентом: три минуты каждому.
– Уникальный Фильм! Человек прожигает жизнь под юпитерами, снимая свой уникальный фильм, и мы позволим его строптивому наследнику конфисковать катушки с пленкой?!
– И какому наследнику! Противнику века кино!
– Если этот Барнабу хочет свести счеты с кинематографом, почему платить за это должен старый Иов?
– А если он сводит счеты со старым Иовом, при чем тут кино?
И далее по кругу; с каждым оборотом, напряжение увеличивалось на целую октаву.
– Кино – это сама жизнь! Выходит, внук хочет убить деда?
– Вы можете себе представать, чтобы у Мидзогути был наследник?
– Или династию Уэллса?
– Или Капры?
– Или Феллини?
– Или Годара? Вообразите: какой-нибудь наследник изымает фильмы Годара!
– Не кощунствуй, Авернон!
Я вдруг представил себя на месте этого наследника, Барнабу, который совсем скоро должен был выйти на арену и оказаться перед сворой разъяренных кинолюбителей. Мне сразу полегчало. Один из тех моментов, когда, несмотря на собственные неурядицы, мы все же радуемся в душе, что кому-то еще хуже. Вот так и плетет время косы печали, вплетая светлые пряди радостных мгновений в черные приступы отчаяния, то так повернет, то эдак, пока не сведет все концы к одному счастью: быть самим собой… Да, в конце концов, это, должно быть, и есть настоящее счастье: удовлетворение от того, что ты – это ты, а не другой.
Я как раз благополучно добрался в своих размышлениях до этого вывода, когда возник этот «другой», возвещая о своем приходе стуком в двери «Зебры», так же, как наша мама несколько недель назад. Но на этот раз мы знали, кого ждем, все глаза проглядели! И все же стук в дверь не перекрыл горячности спорщиков. Одна только Сюзанна его и услышала.
Она подняла руку.
– Вот и он.
Немая сцена.
Снова постучали.
Жереми щелкнул пальцами.
Сцена мгновенно погрузилась во мрак. Тускло светили лишь аварийные лампочки-«сторожа».
– Ну, Клеман, давай! – выдохнул Жереми. Клеман бесшумно прокрался к двери.
У Жюли глаза почти светились в темноте, как у хищницы. На что теперь похоже это воспоминание детства? Каким он стал, Барнабе из пансиона, первый любовник из пещер Веркора, соперничавший с саламандрами в своей прозрачной бледности, противник века кино? Естественно, не Жюли задавалась этими вопросами, а я. Все, что мне было известно о Барнабе, это то, что он опередил меня на пятнадцать лет.
Клеман уже был у двери. Он оглянулся на Жереми, стоявшего с поднятой рукой на авансцене.
Жереми дал отмашку.
«Сторожа» померкли, а лучи двух прожекторов скрестились на двери в тот момент, когда Клеман открыл ее, отпрянув к стене. («Мы заставим тебя появиться, очковтиратель», – решил Жереми.)
Не тут-то было. За дверью появился силуэт человека, который одной рукой прикрыл глаза, а другой потянулся к сердцу.
Прогремели два выстрела.
Оба прожектора – вдребезги.
В ночи кинозала пролился дождь осколков.
Мгновением позже, когда Сюзанна вновь зажгла свет в зале и на сцене, на другом конце центрального прохода стоял высокий брюнет. В одной руке он держал ствол, направленный на нас. Другой – прижимал к себе Клемана, прикрываясь им, как щитом.
28
Силистри чувствовал, как сердце парня бьется под его ладонью. Он увидел сцену, кровать, кольцо бледных лиц вокруг кровати, испуганного мальчишку на авансцене, а на разобранной постели – Дездемону, метавшую на него взгляды Отелло, красавицу с огненной гривой, готовую вскочить сию же секунду. Малоссен был рядом с ней. Немного поодаль. Силистри сообразил: «Театр. Репетиция. Черт, я попал на одну из их репетиций». Потом подумал еще: «Бертольд и Рыбак правы, в конце концов, я кого-нибудь прикончу ненароком». Сердце паренька бешено колотилось, доставая уже до груди самого Силистри. Инспектор отпустил своего заложника и спрятал пушку в кобуру. Парень так и остался стоять перед ним.
– Порядок? – спросил Силистри.
Тот не ответил.
– Эй! Все в порядке?
Силистри слегка ударил его ладонью по щеке, приводя в чувство.
– Извините… эти прожекторы… они меня ослепили…
«Хорошее объяснение, нечего сказать, – в то же время думал он. – Если стрелять во все, что тебя ослепляет…»
– Инспектор Силистри… я из полиции… вам лучше?
– Легавый? Ну и дал же я маху! – воскликнул мальчишка на авансцене.
– Жереми, заткнись!
Приказ щелкнул затвором в устах Дездемоны. Мальчишка тут же притих. Силистри узнал в нем себя, каким он сам был в этом возрасте: такой же сорванец. «Жереми Малоссен», – подумал он.
– Поднимайтесь на сцену, – обратился он к парню. – Я за вами.
Ну и длинным же показался ему этот центральный проход маленького кинотеатра. Забравшись на сцену, он снова извинился. Сюзанне, поднявшейся ему навстречу, он пробубнил:
– Скажите, сколько я вам должен… за прожекторы… то есть… я хочу сказать…
Его сухо прервали:
– Полиция? Что вам опять здесь понадобилось?
Это уже была не Дездемона, с ним говорила какая-то высокая худая девица. Вспомнив описание Жервезы, Силистри предположил, что этот прокурорский голос, верно, принадлежит Терезе Малоссен.
– Я хотел бы задать несколько вопросов господину Клеману.
Молчание.
– Господину Клеману Клеману, – уточнил Силистри.
По взглядам, сверлившим парня, Силистри догадался, что вышеназванный Клеман был не кто иной, как его щит с бьющимся сердцем.
– Это вы?
Он помедлил секунду. Он вдруг подумал, что ему нечего здесь делать, что он попал в царство невинности. Ничего общего с мертвыми проститутками. Но механизм у него внутри уже был запущен.
– Всего пару вопросов, чистая формальность. Еще раз прошу извинить за случившееся.
Он решил не выводить Клемана, допросить его при всех. Об этом ему также придется пожалеть впоследствии.
– Знакома вам эта женщина? – спросил он, показывая фотографию Мондин.
Жереми взглянул украдкой на снимок из-за плеча Клемана, но сразу же отвел глаза.
– Вы тоже можете посмотреть.
Силистри протянул фотографию Жереми.
– Посмотрите и пустите по кругу.
Потом вернулся к Клеману:
– Вы ее не знаете?
Клеман отрицательно помотал головой. Фотография переходила из рук в руки. Никто не знал Мондин. Силистри это не удивило. Превосходный Джулиус щелкнул зубами. Силистри подозрительно глянул в его сторону, потом опять обратился к Клеману:
– А эту?
Он вытащил снимок рыжей американки. Нет, конечно, не в виде вареного трупа. Просто увеличенное фото из ее паспорта, найденного на квартире у ее хозяина.
– Нет, – ответил Клеман, – нет, я ее не знаю… Силистри протянул фотокарточку Жереми:
– Пустите по кругу.
Рыжая малышка прошлась по рукам. Бесполезно. Она участвовала в постановках совсем другого рода.
– А этот снимок, он вам о чем-нибудь говорит? Легкий румянец, появившийся на щеках Клемана, тут же пропал. Силистри уже жалел, что все это затеял. Ничего он здесь не прояснит для своего следствия, это понятно.
– Подумайте хорошенько.
Клеман не мог глаз оторвать от затейливых узоров улиц, сплошь покрывавших безголовый торс Шестьсу, здесь, на снимке у него в руках. Когда Жереми потянулся за фотографией, Клеман судорожно вцепился в нее, не желая отпускать. Силистри приказал:
– Пустите по кругу.
Инспектор все еще спрашивал себя: «Что я здесь делаю?»
– Ну? Так вам это что-нибудь напоминает? «К чему весь этот допрос?»
– Ух ты! Татуировки! – воскликнул Жереми Малоссен. – Это же Бельвиль!
– Узнаете? – настаивал Силистри, не спуская глаз с Клемана.
«В их годы я не играл в театре, где уж там, – охватил инспектора внезапный приступ злобы, – в их годы я угонял тачки. Да, я угонял тачки, но я не фотографировал трупы!»
– Это тело господина Божё, – напирал Силистри. – Шестьсу Белый Снег, если угодно.
Когда он увел свою третью машину, папаша Божё как следует вздул малыша Силистри.
– Зачем вы сделали этот снимок?
Именно та взбучка открыла в Силистри призвание к полицейской работе. Почувствовав внезапную усталость, инспектор завел шарманку закона:
– Статья 225 Уголовного кодекса, — затарабанил он, – параграф 17: любое посягательство на неприкосновенность трупа, каким бы то ни было образом, карается лишением свободы сроком на один год и штрафом в 100 000 франков.
Фотография шла по кругу.
– Зачем вы сделали этот снимок и зачем вы его продали?
Молчание? Неподвижность? Это всё не те слова. Театр статуй – вот подходящее определение.
– А я-то думал, – прибавил он, обращаясь теперь уже ко всему племени Малоссенов, – я-то думал, что вы были ему как семья, единственная семья Шестьсу…
Внезапно, глядя на это всеобщее уныние, он понял, что он с ней сделает, что он, Силистри, сделает с фотографией папаши Божё! От этого открытия его даже качнуло. Еще немного, и он тут же бы удрал отсюда, он помчался бы к Титюсу, чтобы поделиться с ним своей идеей. Но он остался. Что-то внутри него восставало против этого юнца, который, как труп, разлагался прямо на глазах.
– Вы проникли в его комнату почти сразу после того, как он повесился. Вы вышли оттуда и, никому ничего не сказав, отправились за фотоаппаратом. Вы вернулись и сфотографировали его со всех сторон. Час спустя, в пятнадцать тридцать, если быть точным, вы сторговали копии одному своему другу в фотоагентстве.
Фотография переходила из рук в руки. Напрасно Превосходный Джулиус щелкал челюстями, ходикам никогда не остановить время. Силистри вдруг сменил тон:
– Не бойтесь, вас не накажут, – мягко сказал он. – Я сейчас уйду, но мне хотелось бы знать, почему вы это сделали.
Неподвижность. Молчание. И время… бесконечно тянущиеся мгновения. И взгляды, устремленные на Клемана Судейское Семя. Потом одна миловидная особа, к которой наконец попала фотография, мягко – голос у нее был такой же нежный, как и овал лица, – произнесла:
– Я знаю почему.
«Клара Малоссен», – подумал Силистри.
Клара прервала молчание и неподвижность. Она подошла к Клеману. В руках она держала свой новый фотоаппарат. Она только и сказала:
– О! Клеман…
Не повышая тона. Но как трудно ей было достать это имя из глубин внезапного горя, как тяжело поднять его на поверхность…
– О! Клеман…
Она открыла фотоаппарат и вынула пленку. Потом обратилась к инспектору с несчастной, извиняющейся улыбкой:
– Он это сделал, чтобы подарить мне этот фотоаппарат.
Она размотала катушку, засветив пленку, упавшую серпантином к ее ногам, и вложила пустой фотоаппарат в руки Клеману.
– Уходи, – сказала она, не повышая голоса. – Уходи сейчас же.
И сама удалилась со сцены, снимая на ходу с веревки фотографии белой кровати.
***
Выйдя вон, Клеман разбил фотоаппарат о стену «Зебры» и пинком отшвырнул его осколки на проезжую часть. Вереница фургонов «Овощи-фрукты», прибывших из Рёнжи на завтрашний рынок, прошлась по останкам, сравняв их с асфальтом. Затем какая-то зеленая машина пасом отправила металлическую галету в сточный желоб у тротуара. Собственно положение во гроб состоялось в люке, на углу улицы Рампоно, с помощью метлы дворника в фосфоресцирующей блузе.
Клеман бежал. Не заботясь более ни о чем, он бежал в ночь, сломленный тоской, яростью и стыдом. Как беглец из экспрессионистского фильма, в тандеме с предательской тенью, крадущейся за ним по стенам. Убийца Фрица Ланга, Осведомитель Джона Форда, Клеман бежал, ослепляемый мельканием обвиняющих кадров; он толкал двери ночи, спасаясь от гниющих обрубков Раймона Бюсьера: «Взгляни на мои ручки, мой мальчик, ты просто последняя сволочь», и он слышал, как у него внутри пищит в ответ Сенешаль голосом Реджани: « Я не хочу быть сволочью». Но Клеман предал мертвого, он оказался большей сволочью, чем Сенешаль или Жипо, которые все-таки кидали живых, на войне как на войне… Клеман бежал, как разоритель гробниц, преследуемый проклятием мумии. В своей мстительной ярости фараоны насылали на него самые отвратительные кадры, оставленные в его памяти фильмами: ветер песка, на котором проступала тень вентилятора, гротескный прием Кристофера Ли, глухое эхо студий, в которые самонадеянно пытались запрятать целые пустыни, и там же он видел себя, Клемана, в каких-то нелепых шортах и картонной каске… Он был монстром из монстров, вечный позор на его голову! Все ставни Бельвиля захлопывались при его появлении. Он бежал, он хотел провалиться сквозь землю. Ноги его больше не будет в этом квартале, месте, где он был счастлив. «Это из любви! – кричал его голос в мертвой тишине собственного черепа. – Из любви!» Он бежал, он рыдал. «Из любви», – повторял он, и замечательные кадры становились от этого еще прекраснее – взгляд Гремийона и голос Ванеля: «Небо принадлежит вам!» Клеман бежал, изливая в рыданиях свою любовь к Мадлен Рено, крича, что небо принадлежит им, ему и Кларе… Но нет! Слишком большая разница! Слишком! Клара прогнала его из-за этой неизбывной разницы между ними! Ему не на что было надеяться! Как далеко могла бы зайти Клара, чтобы доказать ему свою любовь? А он, он готов был горы свернуть. Из любви к ней! Он был другим, он был полной противоположностью, а они все, спрятавшиеся за этот свой взгляд, были не чем иным, как этим общим взглядом! Один взгляд сутенеров реальности, святош кинокадра, дулом наставленный на его неприемлемую противоположность! Они осуждали его! Они прикрывались нравственностью за недостатком чувства! Они держали его под прицелом этого взгляда за неимением тела и души! Они прокляли его!
– Мсье!
Он успел в своих мыслях вернуться к Фрицу Лангу, а ноги уже вынесли его на площадь Республики, когда какой-то мальчик догнал его:
– Мсье!
Этот был не из шайки Малоссенов. Маленький вьетнамец, которого Клеман в жизни не видел, запыхался, догоняя его.
– Мсье! Один господин велел передать тебе это!
Небольшой магнитофон. Еле переводя дух, Клеман остановился, внимательно вглядываясь в ближайшие улицы предместья Тампль. Мальчишка пропал. Клеман стал рассматривать это устройство. Металлическая мыльница, умещавшаяся у него на ладони… Он завернул в ближайшую подворотню, где потемнее, примостился там, включил кассету и поднес аппарат к уху.
Голос был спокойный, уговаривающий, немного гнусавый.
– Не пора ли прекратить это бегство? Остановитесь и подумайте. Они обвиняют вас в том, что вы осквернили образ, но сами собираются поступить гораздо хуже. Не упрекайте себя ни в чем. Будьте у меня через час. Поговорим об этом спокойно.
Клеман прослушал послание еще раз. И еще. Как будто утоляя жажду. Это был голос утешения. Он назначал ему встречу на Елисейских Полях. Утверждал, что принадлежит не кому иному, как Барнабу, иллюзионисту: «Барнабу, вы помните, тот, кто стер Зебру!"
***
Как раз в ту же секунду Силистри ветром влетел в спальню Титюса и Таниты.
– Тебе подарочек, Титюс.
Побитая голова инспектора Адриана Титюса отвлеклась от исполнения супружеского долга.
– Ты дашь нам закончить?
– Валяйте, пока я приготовлю тебе пунш.
– С работы подарочек-то? – недовольно спросила Танита.
Силистри стал извиняться.
Танита пресекла его извинения.
– Вставай в очередь. Мой подарок уже подгорает.
Через полчаса, когда Титюс вывалился наконец в гостиную, он обнаружил там Силистри, спящего глубоким сном.
– Тебя будить или позвать Элен?
Силистри открыл один глаз.
– Ну, что там за подарок? – спросил Титюс.
– Хирург. Я дарю тебе хирурга.
Титюс оглянулся, шаря взглядом по всем углам в поисках убийцы проституток.
– Он здесь?
– Считай, что да. На этот раз мы его сделаем, Титюс.
– Шутишь? У тебя есть рецепт?
– Да.
Взгляд Силистри омрачился.
– И он мне дорого достался.
IX. АНТРАКТ
Бенжамен, скажи мне правду.
29
Позже, уже глубокой ночью, Жюли сказала мне:
– Бенжамен, скажи мне правду.
Впервые она просила меня о чем-то подобном. Я не сразу нашелся, что ответить:
– Да, любовь моя?
Теперь побежали ее секунды. Потом она спросила:
– Я о кино: в сущности, тебе же плевать на него, так?
Я не стал спрашивать, откуда такой вопрос. Повстречав Жюли, я потерял эту привычку. Я просто задумался. Кино… так, посмотрим…
– Тебе на него совершенно наплевать, разве нет?
– Не совсем. Не то чтобы совершенно. Немного, мне оно немного безразлично, вот…
– Хуже не придумаешь, убийственный ответ человеку, увлеченному кино. Только представь себе физиономию Авернона, если бы ты ему так ответил. Все равно что сказать, что ты предпочитаешь антракты.
Мы шептались в темноте, лежа на спине, плечом к плечу, под балдахином, в пустом кинотеатре. Без всякого перехода, Жюли вдруг задает второй вопрос:
– А вино?
– Что, вино?
– Кроме этой вашей арабской бурды, тебя интересуют другие вина?
– Ты хочешь сказать… разбираюсь ли я в этом?
Как на первом свидании, честное слово!
– Да. Ты разбираешься в винах?
– Нисколько.
Тогда, даже не шелохнувшись, она говорит:
– Хочу предложить тебе кое-что.
Идея была проста. Жюли мне так просто ее и изложила:
– Высушим наши слезы, занявшись тем, что нам совершенно безразлично.
Она собиралась взять напрокат грузовик и съездить вместе со мной в ее родной Веркор, откуда мы должны были перевезти фильмотеку старого Иова. Заодно намечалось забрать и его Уникальный Фильм, каково бы ни было мнение Барнабе по этому поводу.
– Старый Иов прислал мне факс, он нас ждет. Воспользуемся этим, и я покажу тебе мою дорогу вин.
Мы доставим все эти пленки Сюзанне и ее киношникам. Построим счастье их жизни на наших печалях. Да здравствует кино.
Я вспомнил:
– А Клара?
– Клара решила погрустить недельку вместе с мамой.
Что ж.
– Когда отправляемся?
– Завтра.
***
– Ну, как?
Я слегка повращал вино в бокале, втянул ноздрями аромат, пригубил капельку, погонял жидкость во рту языком, пожевал, в общем, повторил действия знатоков, виденные мною много раз. Потом возвел очи к небу, потряс головой, зажмурился… только что ушами не пошевелил. Наконец я сказал:
– Недурственно.
На улице большой белый грузовик ожидал итогов дегустации.
Жюли передразнила меня:
– Недурственно…
Вся влюбленная снисходительность Жюли в одной этой усмешке… долька презрения… и огромный айсберг ее познаний, плавающий в этом коктейле.
– Вино из Иранси, Бенжамен, это гораздо лучше, чем «недурственно». Это красное вино высшего качества и долгой выдержки. То, что чахнет сейчас в твоем бокале, изготовлено из почти исчезнувшего сорта винограда, встречающегося столь же редко, как кит в территориальных водах Японии: трессо, мой милый, и года исключительного – 1961-го! Терпкое, крепкое и замечательного цвета к тому же! Ты хоть взгляни на него, если твой бесчувственный язык молчит!
– Жюли, откуда это, откуда ты все это знаешь? Грузовик вез нас к следующему пункту на карте Жюли. Она улыбалась:
– От моего папочки-губернатора.
Губернатор очень заботился о том, чтобы сформировать ее вкус.
– В шесть лет он начал приобщать меня к вину, как обычно сажают детей за фортепиано. Я, конечно, артачилась, как всякий ребенок, которого заставляют заниматься, но он и слышать ничего не хотел. По сей день я безразлична к вину, но вкус привит, от него не избавишься. Тебе еще предстоит в этом убедиться!
Она отыгрывалась на мне за свое детство, проведенное в винодельческих экзерсисах.
– Это все, что ты можешь сказать мне об этом шабли, Бенжамен? О его теле, тонкости, цвете, прозрачности? Хорошо, скажем проще: какое оно на вкус? Я жду… Что ты чувствуешь во рту?
– Вкус травы… да?.. Зеленый вкус?
– Уже неплохо. Камень и сено пополам, действительно. Сорт шардоне. «Склоны Тоннера», 1976. Лучшее этого сорта. Запомнил? Тысяча девятьсот семьдесят шестой! Запоминай как следует, на обратном пути буду спрашивать.
Наш грузовик уже опять катил по шоссе. Жюли пролетала, не останавливаясь, мимо скрывающихся в засаде автоинспекторов. Дорогой – от игристых бургундских до редких вин со склонов Везде, не оставляя без внимания и совиньоны Сен-Бри, и шабли с его зеленоватым отливом, – наша кровь насыщалась знаниями, и если бы один из этих деятелей заставил нас дыхнуть в свою трубку, мы завершили бы свое путешествие уже на воздушном шаре. О себе могу сказать, что этот хмельной туман меня успокаивал. Я впервые покинул пределы Парижа, и ностальгия начала изводить меня, как только мы двинулись в путь. Приходилось бороться с ней. Я расположился на огневом рубеже: в винных парах, в интонациях голоса Жюли. Я путешествовал сам в себе.
После Дижона, Жюли пустила побоку лионскую дорогу со всеми этими кот-де-бон и кот-де-нюи[20]. Грузовик форсировал Сону и взял курс на Юра. Достаточно было взглянуть на карту, чтобы понять, что это был не самый простой маршрут.
– Мой отец-губернатор всегда ездил только этой дорогой. Так и вышло, что я никогда не пила божоле и в рот не брала бордо.
Она ухмыльнулась:
– Но ты увидишь, вина Юры – это что-то!
***
Она рассказывала мне о своем отце. Она говорила о своем детстве и о старом Иове. В общем, она говорила. Говорила, ведя грузовик. Говорила, стараясь перекричать шум мотора. Говорила, не умолкая. О старом Иове, о Веркоре, о Лосанской долине, о гротах, о Барнабе, о Лизль и опять об Иове, о вине и о кино, говорила под урчание грузовика… Никогда не знаешь, на какие штрафные работы отправит тебя печаль. Жюли, которая в несчастье обычно замыкалась в молчании, теперь болтала без умолку за нас двоих. Как обычно байки травят: каждой истории – свое название. Часто Жюли черпала эти заголовки из моих же вопросов. Вот, например:
– Как Иов попал в кино?
МАЛЕНЬКИЙ ИОВ И КИНЕМАТОГРАФ
– Его отец постарался. Когда мальчику было пять лет, отец привел его на один особенный сеанс. К самому императору Францу Иосифу[21]. В резиденцию Хофбург, в Вене. Почти целый век прошел, а Иов все еще прекрасно помнит этот киносеанс. Вот увидишь, мы его попросим рассказать, он это обожает.
Сама она тоже обожала эту историю.
Сама и рассказала.
Император Франц Иосиф не верил в кинематограф. Император был также враждебно настроен и против электричества, и против пишущей машинки, и телефона, и автомобиля, и даже против железной дороги. Как и его дед, Франц I, он полагал, что рельсы ускорили распространение революционных идей. В Вене уже творили день и делали ночь одним поворотом электрического выключателя, а он все еще ходил в туалет со свечкой.