Механизм желаний Федора Достоевского (главы из романа)
ModernLib.Net / Отечественная проза / Пекуровская Ася / Механизм желаний Федора Достоевского (главы из романа) - Чтение
(стр. 5)
Разгадав за словами покорности бунт и каприз, отец все же соглашается исполнить желание сына, заплатив по счетам, и нет указания на то, чтобы сын когда-либо был унижен отказом. "Теперь посылаю тебе тридцать пять рублей ассигнациями, что по московскому курсу составляют 43 руб. 75 к., расходуй их расчетливо, ибо повторяю, что я не скоро буду в состоянии тебе послать", - потворствует отец. Но значит ли это, что его потворство сыну было односторонним? В той же мере, в какой сын посягал на отцовское богатство, требуя у него денежных субсидий, "папенька", требующий покорности в рамках формулы нищеты, насаждал собственные ценности. И если в каждом новом испытании отец ждал подтверждения мифа о неизбежности судьбы, предвещающей голодную смерть, сын принимал нищету лишь как формулу сочинительства, сторонась лишений в реальной жизни. "Вспомни, что я писал третьего года к вам обоим" - пишет доктор Достоевский сыну, который помнит и без того, что третьего года отец писал о том же, о чем писал "прошлого года". И пока тема нищеты остается сочинительской, лишения, вытекающие из нее, - фиктивные. Заметим, что богачом, прикидывающимся бедняком, предстоит погибнуть и "Господину Прохарчину", причем, погибнуть из-за незнания того, как воспользоваться собственным богатством. Прохарчин, как и доктор Достоевский, "самоопределяет себя - постоянно, последовательно, весьма изобретательно ... именно как бедняка, т.е. ниже, чем то, на что он мог бы претендовать, имея чиновническое жалованье (не говоря уже о его накоплениях, скрытых для внешнего наблюдателя). Такое самоопределение Прохарчина вполне целесообразно, поскольку гарантии своей социальной устойчивости и безопасности он видит не в богатстве, а как раз в сокрытии его" (9). Как формула сочинительства, миф о нищете был представлен доктором Достоевским не как события прошедшего или настоящего, а как угроза в будущем, иногда даже не в изъявительном, а в сослагательном наклонении. Однако хотя неотъемлемую часть формулы нищеты, не выходящей за пределы фантазии, составлял дискурс о грядущей нужде и гибели, каждый корреспондент не оказывался в убытке, получая то, чего ему недостает. О зачислении в инженерное училище Достоевский оповестил отца письмом, датированным 4 февраля 1838, в котором поблагодарил за присылку денег. "Наконец-то я поступил в Г/лавное/ и/нженерное/ училище, наконец-то я надел мундир и вступил совершенно на службу царскую", - сообщил он отцу (10). За первый год обучения сына в Инженерном училище в адрес отца было направлено еще два письма, содержание которых тоже требует рассмотрения. "Любезнейший папенька! - пишет Достоевский после четырехмесячного перерыва, Боже мой, как давно не писал я вам, как давно я не вкушал этих минут истинного, сердечного блаженства, истинного, чистого, возвышенного... блаженства, которое ощущают только те, которым есть с кем разделить часы восторга и бедствий; которым есть кому поверить все, что совершается в душе их. О, как жадно теперь я упиваюсь этим блаженсвом. Спешу вам открыть причины моего молчания (11). Аффектация сыновнего восторга, хотя и заканчивалась прагматической просьбой о денежной помощи, все же строилась на одном и том же расчете, "математическом", как справедливо называл его сам доктор Достоевский. "'... Пишете Вы, любезный папенька, что Вы теперь одни -одинехоньки, и что сестра и Варенька оставили Вас. О, не ропщите же и на нас, любезнейший папенька. Верьте, что вся жизнь моя будет иметь одно целью - любить и угождать Вам. Что делать, богу так угодно...'. Это - нижайшее сыновье почтение к родителю, однако не трудно заметить, что оно строго рассчитанное, - комментирует письмо Достоевского Б.И. Бурсов. - Вслед за сыновним почтением - столь же обдуманное выражение готовности исполнить родительское повеление, надо полагать, им самим же, Федором Михайловичем, сформулированное на основании каких-то хитроумных слов отца. 'Вы мне приказали быть с Вами откровенным, любезнейший папенька, насчет нужд моих. Затем новое заверение во всепоглощающей любви к отцу. 'Скоро праздник в нашем семействе: торжественный день Вашего ангела; обливаюсь слезами, исторгнутыми воспоминаньями. Все, что может быть счастливого в мире, всего желаю Вам, ангел наш!..' Но цель всего этого одна - перехитрить отца и вымолить у него хоть малую толику денег... Во втором письме к отцу юный Достоевский еще дипломатичнее. Подумайте, какая уступчивость и жертвенность: '... уважая Вашу нужду, не буду пить чаю'. Однако перед этим сказано, что от чая он не может отказаться, ибо чай - не каприз, а необходимость. Отец мог прочесть письмо сына и так и этак, а сын и в том, и в другом случае выглядел покорным отцу и любящим отца, но добивающимся своей цели с такой обдуманной тонкостью" (12). И все же "обдуманная тонкость" заключалась не столько в сыновней аффектации, которая, разумеется, была вполне уместной в контексте просьбы, сколько в ссылке на бедность ("Да, я теперь порядочно беден"). Без контракта, в котором и расточительности сына, и бережливости отца, обладающего достаточным богатством, чтобы удовлетворить каприз сына, надлежало быть уравненными под именем "бедности", отцу незачем было раскошеливаться, а сыну проявлять расточительность. И если автором контракта о бедности можно считать доктора Достоевского, ученик внес в него немалые усовершенствования. "С самым бескорыстным и восторженным чувством следил я все это последнее время за подвигом вашим, - писал ссыльный Достоевский генералу Э.И. Тотлебену. - Если б вы знали, с каким наслаждением говорил я о Вас другим, Вы бы поверили мне. Если бы вы знали, с какою гордостию припомнил я, что имел честь знать вас лично!.. Ваш подвиг так славен, что даже такие слова не могут показаться лестью... Я припомнил вас всегда с смелыми, чистыми и возвышенными движениями сердца и - поверил надежде!.. У меня есть до Вас одна чрезвычайная просьба... " (13). 1 октября 1856 года Ф.М. Достоевскому был возвращен чин прапорщика, что говорит о том, что Э.И. Тотлебен выполнил первую просьбу сочинителя, нацелившегося на восстановление офицерского чина, которого он был лишен по приговору суда. Послание к Э.И.Тотлебену, севастопольскому герою, "продумано до последней запятой, - комментирует Б.И. Бурсов. - Лести здесь сверх всякой меры" (14). Но только ли лестью добился Ф.М. Достоевский исполнения своего каприза? В той реальности, которая подразумевается в его сочинении, расчет, вероятно, строился на двойственном положении обоих корреспондентов. Ф.М. Достоевский обращался к Тотлебену, именуя себя "простым солдатом", хотя не мог не понимать, что будь он тем, кем себя представляет, он вряд ли имел шанс вступить в переписку с генерал-адъютантом. Эдуард Иванович Тотлебен был старшим братом школьного товарища Ф.М. Достоевского, то есть принадлежал к тому читательскому кругу, который когда-то вознес на гребень славы поручика Достоевского. Однако, в расчете Ф.М. Достоевского мог присутствовать еще один элемент, о котором мимолетно упоминает в мемуарах его младший брат. "К Адольфу Ивановичу Тотлебену, - вспоминает Андрей Достоевский, часто приезжал его родной брат Эдуард Иванович, впоследствии знаменитый инженер, защитник Севастополя и герой Плевны, граф Тотлебен.... Замечательно, что он, как я тогда слышал, окончив обучение в кондукторских классах главного инженерного училища, по каким-то обстоятельствам не мог поступить в офицерские классы, а был командирован в саперные войска, в каковых и провел службу вплоть до чина генерал-майора. А потому собственно-то говоря, и с ним случилась та аномалия, что он... должен был считаться не окончившим курс в инженерной академии" (15). Короче, Ф.М. Достоевский сочинял лестное и почтительное письмо, зная заранее, что стоящее за лестью требование не может не быть расценено адресатом как высокая честь. И тут возможна еще одна тонкость. В обращении разжалованного сочинителя от лица "простого солдата" адресат мог прочесть готовность понести добровольное унижение сродни комплексу Грушницкого с целью получить впоследствии награду, несоизмеримо более высокую, чем само унижение. Ведь называя себя "простым солдатом", Достоевский уже видел себя в чине унтер-офицера, а затем и офицера, трансформацией в которые он мечтал быть обязанным милости своего корреспондена. "мимоходом уведомляю тебя, что я произведен в унт/ер/-офицеры, - пишет он вскорости брату Михаилу, - что довольно важно, ибо следующая милость, если будет, должна быть, натурально, значительнее унт/ер/-офицерства). Меня здесь уверяют, что года через два или даже через год я могу быть официально представлен в офицеры" (16). Однако, как объяснить, что, нацелившись на прагматическую мишень, Ф.М. Достоевский убеждает корреспондента принять ее за "бескорыстное и восторженное чувство"? И как понять позицию корреспондентов, отказывающихся распознать в демонстрации чувств, выдаваемых за подлинные, цепкий расчет? Конечно, контракт Ф.М. Достоевского требовал особого корреспондента, способного увидеть в параде аффектированных эмоций признаки самоунижения, удовлетворяющие потребностям корреспондента. Надо думать, Э.И. Тотлебен проявил готовность помочь вовсе не потому, что его прельстили сладкие похвалы Достоевского, а ввиду того, что ему подходила задача принять на себя роль спасителя. Соответственно, экзальтированный восторг и самоуничижение были необходимы Достоевскому для балансирования собственного чувства страха - страха перед нищетой, перед новыми ударами судьбы, перед реальными унижениями и оскорблениями. Наказание экзальтацией, лишенной чувства меры и вкуса, было меньшим из зол, способных превратить страх наказания в символическое наказание. Замечу, что сочинительский опыт "простого солдата" пригодился Достоевскому и тогда, когда о "следующей милости", о которой выражалась надежда в будущем, можно было думать в терминах давно прошедшего времени. "Встал наш известный писатель Ф.М. Достоевский, - читаем мы в отчете об обеде в честь генерала Ф.Ф. Радецкого, героя Шипки, состоящемся 19 октября 1878 года. - "Уважаемый Федор Федорович, - сказал он негромким голосом, обращаясь к генералу Радецкому. - Мы чествуем вас как знаменитого генерала, как редкого человека, как стойкого и доблестного русского солдата, олицетворением которого в его наилучших чертах вы служите. Позвольте же мне провозгласить тост за здоровье русского солдата!" Генерал Радецкий орлиным, вhOшипкинским', сказали бы мы, взглядом окинул всех и твердо, не без торжественности, воскликнул: "Да, господа! Выпьем здоровье нашего склавного русского солдата!"" (17). Но в чем же могла заключаться принудительная сила особого контракта Достоевского с отцом? "... Вообразите себе, - продолжает он свое аффектированное послание к папеньке от 5 июня 1838 года. - Пять смотров великого князя и царя измучили нас. Мы были на разводах, в манежах вместе с гвардиею маршировали церемониальным маршем... Все эти смотры предшествовали огромному, пышному, блестящему майскому параду, где присутствовала вся царская фамилия и находилось 140000 войска... Теперешние мои обстоятельства денежные немного плохи... Ибо к майскому параду требовались многие поправки и пополнения в мундирах и амуниции. Решительно все мои новые товарищи запались собственными киверами; а мой казенный мог бы броситься в глаза царю. Я вынужден был купить новый, а он стоил 25 рублей. На остальные деньги я поправил инструменты и купил кистей и краски. Все надобности!" Почему, спросим мы, решение приобрести новый кивер было принято Ф.М. Достоевским до того, как он заручился согласием отца на покрытие непредвиденного расхода? Был ли тот обратный порядок, начавшийся с траты денег в долг и закончившийся мыслью о способе их добывания, который предпочел Ф.М. Достоевский, сознательным актом? Если Ф.М. Достоевский мог реально опасаться, что отец не захочет расстаться с деньгами, начни он добиваться финансирования кивера до приобретения его, то почему же он все же купил кивер на свой страх и риск? Не исключено, что, удовлетворив свой каприз по части приобретения кивера, Ф.М. Достоевский обретал свободу, необходимую для сочинительства, в свою очередь являющегося условием для удовлетворения каприза отца. Если припомнить, еще в ранней молодости Ф.М. Достоевский расписался в уплате 950 рублей, внесенных за обучение Куманиными, до того, как заручился согласием отца на их получение. Не значит ли все это, что контракт между отцом и сыном строился на том, что сын сочинял истории, выдавая собственный каприз за необходимость, одновременно безудержно льстя самолюбию отца, а отец поощрял сочинительский талант сына, оплачивая его капризы? Однако само понятие "каприза", при всем том, что оно осмыслялось различно отцом и сыном, имело одно общее свойство. Оно включало обоюдное желание быть не хуже других, то есть болезненное осознание своего социального статуса, реального или фантазируемого. Подчиненность своей воли чужой ("Но все же я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю") и "необходимостью" подчинить чужую волю своей ("Вы сами это понимаете, любезный папенька. Вы жили с людьми") оказываются понятиями одного порядка. "Решительно все мои новые товарищи запаслись собственными киверами; а мой казеный мог бы броситься в глаза царю", - сообщает Достоевский адресату-отцу, как известно из воспоминания Тян-Шанского, заведомую ложь, за которой однако стоит подлинная забота. Ведь издержки на покупку кивера оказывались не столь велики в сравнении с тем унижением, в которое он мог бы быть поставлен, привлеки его низкий социальный статус внимание царя. Успеху Достоевского в приобщении отца к контракту не мог не способствовать тот факт, что обучению отца, вероятно, предшествовало собственное "образование" Ф.М. Достоевского, полученное из того же источника, от отца. Согласившись подарить сыну кивер, отец проявлял готовность принять на себя символическое наказание за ту социальную приниженность, в которую сын был им повержен. Однако, еще до того, как принять готовность отца к символическому наказанию, сын авансом высвобождал толику литературного таланта, необходимого ему для экзальтированого возвеличивания отца, так сказать, освобождения его от комплекса приниженности. Четыре месяца спустя Ф.М. Достоевский пишет отцу последнее письмо этого года. К этому времени в Главном инженерном училище были вывешены имена переведенных в следующий класс студентов, в которых имя семьдесят четвертого кондуктора, каким числился в училище Ф.М. Достоевский, не значилось. "Прежде нежели кончился наш экзамен, - он отцу в письме от 30 октября 1838 года, - я Вам приготовил письмо... я хотел обрадовать вас, любезнейший папенька,.. хотел наполнить сердце Ваше радостию; одно слышал и видел я и наяву и во сне. Теперь что осталось мне? Чем мне обрадовать Вас, мой нежный, любезнейший родитель? Но буду говорить яснее. Наш экзамен приближался к концу; я гордился своим экзаменом, я экзаменовался отлично, и что же? Меня оставили на другой год в классе. Боже мой! Чем я прогневал тебя? Отчего не посылаешь Ты мне благодати своей, которою мог бы я обрадовать нежнейшего из родителей? О, скольких слез мне это стоило. Со мной сделалось дурно, когда я услышал об этом. В 100 раз хуже меня экзаменовавшиеся перешли (по протекции). Что делать, видно сам не прошибешь дороги. Скажу одно: ко мне не благоволили некоторые из преподающих и самые сильные своим голосом на конференцной" (18). Но откуда взялась эта ретроспективная мечта "наполнить сердце Ваше радостию", реализованная именно тогда, когда никаких шансов на ее исполнения быть не могло? Не является ли этот опыт аналогом сочинительского опыта, в задачи которого входит создание для читательских эмоций лабиринта надежд и разочарований? Не следует забывать, что мечта о будущей отцовской радости повторяла с точностью до наоборот реальные ожидания сочинителя сына, что следует из письма к отцу другого лица, предвосхитившего его сочинительский опыт. "О брате Федоре не беспокойтесь, - писал М.М. Достоевский в начале октября 1838 года, то есть за месяц до события, о котором идет речь. - Он мне писал то же самое, но это только одни догадки ... Притом же, если б его оставили еще на год в третьем классе, то это еще совсем не беда, а, может, было бы и к лучшему. Положим, что он пробудет лишний год кондуктором, но зато он может тогда выйти из училища первым и получить прямо поручика, а это не шутка! Поверьте мне: я хорошо знаю все их учреждения и обряды, и потому наверное говорю вам, что многие, даже из моих знакомцев сами просят, чтоб их не переводили .... Что же касается до его выключки, то я, право, не знаю, чем побожиться вам, что этого никогда не может быть" (19). И когда то, чего "никогда не может быть", все же произошло, то есть когда, вопреки существующим "учреждениям и обрядам", Достоевский все же оказался отчисленным из училилища, вина автоматически возлагалась не на него, а на "учреждения и обряды". "Судите сами, каков был мой экзамен, когда я Вам укажу мои баллы; ничего не скрою, буду откровенен: При 10-ти полных баллах (из алгебры и фортификации - 15 полных) я получил: Из алгебры - 11... Фотификации - 12. Русский язык - 10. Артиллерия - 8. Французский - 10. Геометрия - 10. Немецкий - 10. История - 10. З/акон/ божий - 10. География - 10" (20). Пересылая отцу реестр оценочных баллов, Ф.М. Достоевский действительно ничего не скрывал, если учесть, что баллы, оказавшиеся включенными, соответствовали реальным, а низкий балл по "фронтовой подготовке" оказался списанным как пренебрежительно малый, таковым и являясь в системе ценностей сочинителя. Но не имела ли сама ретроспективная мечта наполнить отцовское сердце радостью вариантом темы грядущей нищеты? Будучи определен в инженерное училище по принуждению отца и против собственной воли ("Меня с братом свезли в Петербург в Инженерное училище и тем испортили нашу будущность, по-моему это была ошибка", - писал он в старости), Достоевский напоминает отцу, что страх, внушенный ему с детства, остается при нем. Не следует забывать, что мысль об отцовской угрозе возвращалась к Достоевскому в самые тяжелые моменты жизни. "Этот человек страдает не только от бедности, - пишет Б.И. Бурсов в контексте рассуждений о повести "Господин Прохарчин", - еще более от страха погибнуть в нищете... Он мучается не боязнью, а именно страхом, под давлением которого замыкается в своей скупости, как в скорлупе, отрезая себя от всех остальных людей... И я спрашиваю себя: не мелькал ли в глубинах сознания Федора Михайловича, когда он писал вhOГосподина Прохарчина', образ его собственного родителя?!. ... Им владеет страх перед бедностью как перед чем-то непреодолимым, от полного недоверия ко всему и всем - желание укрыться в своем гордом, хотя и ничтожном одиночестве, победить таким путем непобедимого врага" (21). Конечно, обещание доставить отцу ту радость, которой ему никогда не придется испытать, тоже входила в контракт о бедности, являясь формой искушения или соблазна - тема, к которой нам еще предстоит вернуться. Заметим, что письмо сына, искушающего отца радостью, стимулирует творческий порыв самого доктора Достоевского. "Я уведомил тебя о моем нездоровье, - пишет он дочери Варе, делясь с ней новостями о брате, - которое со дня на день делалось хуже и наконец совершенно уложило меня в постель... к несчатью в это самое время я получил от брата твоего, Фединьки, письмо, для нас всех неприятное; он уведомляет, что на экзамене поспорил с двумя учителями, это сочли за грубость и оставили его до мая будущего года в том же классе, это меня, при моем болезненном состоянии до того огорчило, что привело к совершенному изнеможению, левая сторона тела начала неметь, голова начала кружиться... Помню только, как во сне, Сашенькин плач, что папинька умер. Я жив, да и удивительно ли, жизнь моя закалена в горниле бедствий" (22). Новый эпизод "спора" с двумя учителями, хотя и восходил к "фактам", первоначально полученным от сына ("... один преподающий (алгебры), которому я нагрубил в продолженье года... нынче имел подлость напомнить мне это, объясняя причину отчего я остался..." - писал Достоевский брату Михаилу) был введен в сюжет самим доктором Достоевским, причем, введен произвольно, возможно, отражая его собственное восприятие сына как спорщика. Не потому ли в нарративе отца, адресованном сестре Достоевского, Варе, акцентируется скорее состояние сочинителя письма, нежели неудачи сына. Возможно, памятуя о своем предсказании сыну "быть под красной шапкой", отец интерпретирует сыновьи неудачи в терминах собственной вины. В этом случае признаки ухудшающегося здоровья, "уложившего" его "в постель" и версия собственной смерти могли видеться ему как кара за наказание, которое он сам накликал на сына. В предвосхищении "папенька умер", выраженном с позиции ребенка, заметим, "Сашеньки", о которой еще пойдет речь в контексте смерти матери Достоевского, мог скрываться еще и страх человека, наказанного за "смертельную вражду" с собственным отцом. "Мой дед Михаил Андреевич был очень своеобразным человеком, - напишет в своих воспоминаниях дочь писателя. - Пятнадцати лет отроду он вступил в смертельную вражду со своим отцом и ушел из родительского дома... Он никогда не говорил о своей семье" (23). Вполне вероятно, что подозрительный доктор Достоевский мог проэцировать собственный бунт против отца и ненависть к нему на бунт и ненависть сына, скрывавшиеся за мнимой покорностью. Особой оговорки требует и то обстоятельство, что сын писал отцу из Михайловского замка, топографию которого, как известно, он изучал "с пристрастием". "В те годы еще живы были, изустные предания о недавних мрачных событьях, об убийстве Павла Первого, - пишет Б.И. Бурсов, - о причастности наследника престола к убийству, о брызгах крови отца на одежде сына, ставшего императором. С пристрастием расспрашивал Достоевский лиц, хорошо знавших замок, где была тронная зала, где спальня императора, в которой его задушили, накрыв лицо подушкой, по какой-то таинственной, теперь заброшенной лестнице туда пришли убийцы, состоявшие в заговоре с наследником. Это был необходимый душевный опыт, много десятилетий спустя понадобившийся Достоевскому при описании смертельной вражды между Митей Карамазовым и Федором Павловичем, его отцом" (24). Хотя "смертельная вражда" Мити Карамазова к Федору Павловичу не обязательно должна была отражать реальные чувства сочинителя к собственному отцу, в обстоятельствах смерти доктора Достоевского, в которой сыновья замешены не были, по неизъяснимой цепи совпадений прослеживается "павловский мотив", от которого неотделима роль самоустранившегося убийцы-сына - тема, к которой мы вернемся в контексте следующей главы. "И отец Достоевского, и император Павел оказались умерщвленными тайно. И в том, и другом случае официальная версия гласила, что они скончались скоропостижно. Совпадает даже диагноз апоплексический удар. И тогда, и теперь медицинские заключения были фальсифицированы. В обоих случаях обстоятельства кончины не явились секретом для окружающих, но о них не принято было говорить вслух. И, наконец, оба убиения сопровождались достаточно отвратительными подробностями ... Брат Иван Федорович, желающий смерти отца и дающий молчаливую санкцию на убийство, отправляется в Чермашню (название вспоминалось как нельзя кстати). Этот шаг означает "добро": Смердяков завершает дело ... Известно, что наследник престола цесаревич Александр Павлович (будущий император Александр I) был извещен заговорщиками заблаговременно. Он ждал, пребывая в одном из покоев Михайловского замка, он в ночь на 12 марта лег спать, не раздеваясь. Правда, он решительно потребовал от заговорщиков сохранить жизнь родителю: в русских условиях это было трудноисполнимо. Молчаливое согласие сына на переворот могло означать только одно: смерть. Как и брат Иван Федорович, Александр самоустранился (25). То ли ввиду таинственных обстоятельств смерти отца, а, возможно, из боязни заглянуть за пределы существующего семейного мифа, тема отца была для Ф.М. Достоевского пожизненным табу. Даже припоминая сны, в которых ему виделся отец, он ограничивался лишь намеками, доверяя своим корреспондентам дорисовать картину самим: "... сегодня ночью видел во сне отца, но в таком ужасном виде, в каком он раза два только являлся мне в жизни, предрекая грозную беду..." (26). Но какие два появления отца могли запомниться Достоевскому в контексте грозной беды в будущем, каковой, надо думать была его мистическая смерть? "Подивитесь предчувствию души моей, - сообщает брат Достоевского, Михаил, в письме к тетке Куманиной от 30 июня 1839 года. - В ночь на 8-е июня - я видел во сне покойного папиньку. Вижу, что будто он сидит за письменным столиком и весь как лунь седой; ни одного волоса черного; я долго смотрел на него и мне стало так грустно, что я заплакал; потом я подошел к нему и поцеловал в плечо, не быв им замеченным, и проснулся. Я тогда же подумал, что это не к добру, и не мало беспокоился, не получая от папиньки ни письма, ни денег, в которых я теперь крайне нуждаюсь. У меня нет ни копейки, и я живу на своей квартире, держу свой собственный стол, и притом должен заплатить учителю за взятые уроки из математики. Через год я буду офицером (27). Заметим, что М.М. Достоевский предпочитает писать об отце с позиции невинного детского опыта, так сказать, закрывая глаза на будущее знание, о котором, вероятно, существует семейный договор о неразглашении. Конечно, в письме М.М. Достоевского к Куманиным речь идет вовсе не об отце. Ведь человеком, сидящим "за письменным столом", в котором, надо думать, должны были храниться деньги, предназначенные для высылки сыну, то есть деньги, которые оказались бы в распоряжении корреспондента, не помешай этому неожиданная смерть родителя, "папинька" является лишь подставной фигурой. Реальным является желание самого корреспондента, по отношению к которому "стол", упоминаемый вторично в контексте ожидания офицерского пособия "через год", служит атрибутом, позволяющим Куманиным думать о возможности возврата инвестиции в будущем. Из всех детей доктора Достоевского лишь Андрей взял на себя труд написать семейную хронику, и хотя враждебность окружающего мира, страх и ожидание если не заговора, то непременно обмана, насмешек или оскорбления внушалась отцом без исключения всем детям, каждый из них трансформировал ее по-своему. Для Достоевского мысль об отце при всей ее запретности могла получить выход через авторскую фантазию. Контекст отца мог вызывать у Достоевского мысли о мистической основе власти, покоящейся на тайне и авторитете, о домашней тирании и пронзительном слове, насаждающем авторитет в отсутствие привилегий и прав за пределами домашнего круга. Как человек, лишенный сочинительского таланта, Андрей Достоевский интересуется эпизодическим опытом. Об отцовской подозрительности он помнит как о случайных и единичных историях. Однажды отец обвинил в краже прачку. В другой раз он заподозрил крепостного крестьянина в том, что тот выпил наливку. В третий раз приревновал беременную жену к соседу. В четвертый выразил недовольство начальством, получившим награду вместо него. "Отец наш был чрезвычайно внимателен в наблюдении за нравственностью детей, и в особенности относительно старших братьев, когда они сделались уже юношами, - пишет Андрей Достоевский. - Я не помню ни одного случая, когда бы братья вышли куда-нибудь одни; это считалось отцом за неприличное, между тем как к концу пребывания братьев в родительском доме старшему было почти уже 17, а брату Федору - почти 16. В пансион они всегда ездили на своих лошадях и точно так же и возвращались" (28). Знаком "внимательности" в его эвфемистическом толковании объясняются и другие меры отца, вследствие которых "из товарищей к братьям не ходил никто". Но что могло толкать младшего Достоевского к снижению отцовскойтирании до масштаба принятой нормы? Конечно, основной задачей мемуариста было желание показать, что все в родительском доме было "как у людей". Однако, не исключено, что, привыкши жить в страхе перед отцовской властью, он не знает другой нормы. Страх, подлежащий сокрытию, как раз и способствовует выработке евфемистических переименований. К тому же тот факт, что Андрей Достоевский приступил к сочинению своих мемуаров после смерти брата Федора, мог сыграть особую роль в цензурировании им собственной памяти. И не исключено, что ему в известном смысле довелось пройти через замещение собой покойного брата, через которое в свое время мог пройти Федор Достоевский, приступивший к публикации своих сочинений после смерти отца. "Идея непременного и высшего стремления в лучшие люди (в буквальном, самом высшем смысле этого слова), - напишет Ф.М. Достоевский за десять лет до смерти, - была основной идеей и отца и матери наших, несмотря на все уклонения (29). Надо полагать, что мемуарный опыт Андрея Достоевского был предпринят с установкой на одобрение его старшим братом, однако его творческие усилия, если можно охарактеризовать его писательский опыт именно так, скорее всего, не выходили за рамки наивного контроля за читательским восприятием, осуществленного путем подталкивания читателя в сторону того понимания, которое представлялось ему и правильным и нужным. "Родители наши были отнюдь не скупы, скорее, даже тароваты... повествует мемуарист, - но у отца была одна, как мне кажется теперь, слабая сторона. Он очень часто повторял, что он человек бедный, что дети его, в особенности мальчики, должны готовиться пробивать себе сами дорогу, что со смертью его они останутся нищими и т.п. Все это рисовало мрачную картину" (30). Сведение скупости отца к простительной слабости делается мемуаристом за счет упрощения темы нищеты, хотя и служит мерой митигации собственного страха. Ведь под нищетой доктор Достоевский имел в виду грядущую нищету, т.е. нищету, не приносящую неудобств в настоящем, но призванную вызвать страх перед будущим. Возможно, сознавая, что тема "нищеты" служила доктору Достоевскому своего рода ширмой, избранной как инструмент контроля, мемуарист старается увести читателя, а, возможно, и себя, именно от такого толкования. "Я припоминаю еще и другие слова отца, которые служили не нравоучением, а скорее остановкою и предостережением.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8
|